Министр, конечно, хватался за соломинки, но хватался яростно.

В тот самый день, когда я тестировал в другом отделе Управления Определенности письмо Посла, компьютеры Министра ошарашили его, выявив многозначительную аналогию. Они обнаружили далеко заходящие закономерности в деятельности владельца некоего аттракциона — порно-шоу, построенного по принципу кинетоскопа, — на все лето развернувшего свое детище у пирса в приморском курортном городе С. и ныне, похоже, собиравшегося остаться там и на зиму. Мне все это показалось весьма сомнительной зацепкой, едва ли заслуживавшей того внимания, которое ей уделил Министр, — и вряд ли достаточным основанием для моего нового назначения. Тем не менее назначение я получил: между ланчем и файф-о-клоком я стал специальным агентом Министра, и моим заданием было убить, если я сумею его найти, д-ра Хоффмана, оставшись по возможности вне подозрений.

Я был выбран для этой миссии, потому что: а) был в здравом уме; б) не был незаменим и в) компьютеры Министра решили, что моя сноровка в разгадывании кроссвордов предполагает некую гибкость ума в процессах фигурально-метонимического мышления, каковое может оказаться моим проводником к Доктору в ситуации, в которой любой другой потерпел бы неудачу. Думаю, что сам Министр воспринимал меня как своего рода ходячий компьютер. Но при этом, несмотря на одобряющий голос, каковым он пожелал мне счастливого пути, я догадывался, что это безнадежное предприятие было с его стороны почти что актом отчаяния.

Компьютеры состряпали для меня вполне надежную легенду, чтобы без особых хлопот миновать контрольно-пропускной пункт Полиции Определенности, ведь я стал наисекретнейшим агентом. Я должен был выдавать себя за Инспектора Достоверности первого ранга. В городе С., расположившемся в шестидесяти милях далее по побережью, мне предстояло подготовить специальный отчет о таинственном деле мэра, не так давно там исчезнувшего. Непостижимая бюрократическая рутина длилась своим чередом, ей было наплевать на войну; выданные мне бюрократические верительные грамоты выглядели безупречно. Меня снабдили крохотным автомобильчиком, комплектом талонов на бензин, карманным арсеналом револьверов и т. д., и т. п. В портфель я сунул пару тетрадей и рубашку, но не взял с собой никаких сувениров или дорогих моему сердцу предметов — у меня их попросту не было. Хоть я и не знал, когда — если когда-нибудь — вновь увижу ее, я не удосужился сказать последнее прощай своей пустынной комнате. Я покидал город на следующее утро; минуя Управление Определенности, я увидел, что на его стене появился новый лозунг. Он гласил: МОЛНИИ — МОЧА ДОКТОРА ХОФФМАНА. Уезжал я в жуткую грозу. Время клонилось к завтраку, но небо было черным-черно, неестественная темнота струилась, казалось, с него и заполняла улицы, которые сегодня, словно вознамерившись ускорить мой отъезд, вновь обрели свои обычные, хорошо знакомые формы, улицы, лишенные магии или неожиданностей, невыносимо занудные улицы, какие могут быть только в родном городе.

Я не очень-то надеялся вернуться сюда; не верил я и в то, что город долго протянет после моего отъезда; не только из-за смутного ощущения, что являюсь одной из невидимых распорок разума, помогавших так долго поддерживать его от упадка, но в основном потому, что его крах казался неотвратимым. И однако, я не испытывал никакой ностальгии, когда, раздарив, чтобы ускорить нескончаемые переговоры с полицейскими, несколько блоков министерских сигарет, вел машину по бежавшей на север дороге. По-видимому, я надеялся, что если город падет, то он по меньшей мере захоронит поглубже ту обстановку, которая выпестовала мою непримиримую скуку. В оставшемся позади огромном скопище штукатурки, кирпича и камня не было буквально ничего, к чему бы я чувствовал хоть малейшую привязанность, — за исключением воспоминания о некой таинственной грезе, а его я взял с собой. И если я все же чувствовал некоторое возбуждение, когда позади меня разматывался клубок миль, причиной тому была эта греза и имя, которое, казалось, приютило под одной кровлей сразу три волшебных существа: стеклянную женщину, черного лебедя и Посла. Имя служило уликой, ведущей к живому существу, которое скрывалось за этими колдовскими фокусами, ибо такого рода фокусы предполагают наличие колдуна. Я лелеял в себе честолюбивые амбиции — сорвать покрытую рябью рюшечек рубашку и выяснить, не трепещут ли под ней груди настоящей женщины и нет ли вокруг ее шеи золотого ошейника с выгравированным на нем именем АЛЬБЕРТИНА.

Ну а дальше? В благоговении я бы упал на колени.

За всем моим равнодушием скрывался чрезвычайно романтический юноша, хотя до поры до времени — как раз до этого времени — обстоятельства ни разу не давали мне повода проявить свою сдерживаемую страсть. Ледяную сдержанность формализма я выбрал единственно по острой необходимости. Теперь вы понимаете, почему мне было так скучно.

Внешний вид сельской местности не изменился. Как и прежде, вокруг столицы до самого горизонта расстилалась засаженная овощами унылая равнина, так, казалось, и не породившая ничего, помимо наибанальнейших корнеплодов и картофеля. Деревни зажмурились, позакрывав свои ставни, чтобы отгородиться от дождя, но во всем остальном выглядели столь же мстительно крестьянскими, как и обычно. Пугала, и те смотрелись как вылитые пугала. Единственным — или первым — пострадавшим оказалась дорога: объем транспортных перевозок упал практически до нуля, и сквозь трещины в асфальте повсюду уже пробивалась напористая поросль сорняков и полевых цветов; при этом никакие повреждения покрытия не ремонтировались, и по всему дорожному полотну, словно пролежни, зияли промоины, заполненные бурой водой. Поэтому на дорогу у меня ушло на пару-другую часов больше, чем следовало бы; я прибыл в пункт назначения во второй половине дня, когда через город перекинулась арка великолепной радуги, которая вместе с мерцающим над морем сиянием оповещала об окончании ливня. Когда я проезжал через предместья, шел уже косой дождичек, а потом прекратился и он. Выглянуло солнце, и от мостовых начал потихоньку подниматься пар.

С. оказался светлым, милым городом, выдержанным в пастельных тонах, в котором все дышало снулой рыбой или отсыревшей фланелью брюк, чистым, словно наждачное море выскребывало его по два раза на дню. До войны сюда приезжали летом из столицы, чтобы провести пару недель в местных гостиницах, где половики всегда были забиты песком, а в коридорах в беспорядке валялись жестяные ведерки и детские лопатки. Был тут и причал, собранный из немыслимо ажурных, бороздчатых металлических конструкций, он выглядел как скелет огромной птицы или свой собственный набросок, сделанный тонким пером и тушью на бледно-голубом листе благовоспитанного моря. В бодрых, побеленных известкой коттеджах, потонувших среди безудержно разросшихся этим летом роз, на другом конце пляжа жили рыбаки; для просушки они развешивали свои сети на живописных, совершенно первобытных жердях, привязывая к ним по углам в качестве грузил шары из темно-зеленого стекла. Стоял конец августа, и магазинчики наперебой предлагали розовые леденцы на палочке, цветные открытки, сладкую вату, соломенные шляпы и прочие принадлежности отпускника-курортника, но, хотя все двери и были распахнуты настежь, я так и не сумел заметить внутри, за кассой, ни одного лавочника — да и вообще казалось, что все вокруг совершенно обезлюдело.

Вдоль главной аллеи полосатые зонты топили в затонах тени пустые столики, за которыми не обнаружилось ни одного едока мороженого, хотя на них и осталось немало замаранных липкими натеками блюдечек, а еще — стаканы, до половины наполненные розовыми, зелеными и оранжевыми напитками, в которых не успел растаять лед, а верхние кончики бумажных соломинок все еще были сплющены недавним прикосновением губ. Ничто не оживляло тусклые акры песка, если не считать нескольких разгуливавших вперевалку морских птиц, да еще я заметил труп, валяющийся прямо там, где песок ушел у него из-под ног, позаброшенный всеми, кроме тучи мух. У турникета при входе на пирс не было никого, чтобы взять с меня монету. Ставни на некоторых балаганчиках оказались задвинуты, но тут же с полдюжины шариков для пинг-понга подпрыгивали на водяных фонтанчиках, а выставленные напоказ винтовки коварно манили взломщика. Хотя кровать была разобрана и ждала, когда на нее опрокинут дамочку, сама дамочка куда-то подевалась. Громкоговорители, впрочем, горланили бравурную музыку, и нигде не было видно никаких следов запустения. Все в целом смотрелось так, будто жители города поголовно ускользнули поглазеть на какое-то событие, на которое не получил приглашение только я, и будут обратно на своих местах минут через пять. Легкий бриз развевал то туда, то сюда яркие флажки. Я прошел мимо кабинки предсказательницы судьбы, мимо еще одного киоска, из которого на меня пахнуло горячими сардельками, кипящими, должно быть, сами по себе в жестяном баке с водой, и наконец подозрительно легко обнаружил свою первую добычу — пресловутый порно-кинетоскоп.

Он и в самом деле оказался раскрашенной репликой брезентовой палатки, которую в черно-белом воспроизведении я видел в картотеке Управления, — цветной, но выцветшей, слишком долго — годами — предоставленной всем дождям и ветрам покосившейся хибаркой из обвисшей розовой парусины, испещренной полосами: ветер норовил задрать ей, как подол, полог, но его удерживала на месте растрепанная веревка. Пожелтевшая афиша старомодным шрифтом возвещала, что внутри вас ждут СЕМЬ ЧУДЕС СВЕТА, ТРЕХМЕРНЫ КАК В ЖИЗНИ, и я, пригнув голову, шагнул в теплую темную пещеру. Освещали ее единственно лучи послеобеденного солнца, проникавшие туда сквозь многочисленные прорехи в ее конструкции. Перепуганная чайка, неистово взмахивая крыльями, снялась, когда я вошел внутрь, с железного колеса, на котором до сих пор восседала, к принялась пикировать куда попало, пока не отыскала выход. От этих звуков с криками и руганью проснулся старик, спавший под покровом густых темно-бурых теней. Раздалось звяканье, громыхание катящейся по полу бутылки, и в воздухе разлился густой аромат паров неразбавленного спирта.

— Неужто нет покоя мне? — спросил старик, приподнявшись, словно тюлень, с шуршащей охапки соломы, и тут же со стоном повалился назад. Он оказался первой живой тварью, которую я повстречал по приезде в этот город, — и был всего-навсего вынесенным на поверхность отвратительным, кишащим паразитами обломком кораблекрушения, заросшим белесыми сорняками волос. Во рту у него не осталось ни одного зуба и по нижней части лица беспорядочно кустилась спутанная и замаранная борода, в то время как верхнюю скрывали зеленые очки в проволочной оправе, левое стекло которых делила пополам трещина. Он носил ветошь, бывшую некогда полосатыми брюками, и смокинг, пережиток, вероятно, поры его процветания; рубашки на нем не было — один рваный и грязный жилет. Он был бос, почерневшие ногти отросли у него на ногах в настоящие когти. Некоторое время он на ощупь шарил вокруг себя, потом схватился за одно из странных приспособлений, заполнявших всю внутренность палатки, и с его помощью добился некоторой устойчивости, чтобы приподняться еще раз. Он глядел в мою сторону, но меня не видел; потом осмотрел всю палатку, словно пытаясь обнаружить мое местопребывание, и, потеряв терпение, встряхнул лохматой головой.

— Хоть это вовсе не Газа, но я слеп, — проговорил он, и у меня не осталось ни тени сомнения в том, что он незряч. — Если вы клиент, — сказал он, — опустите, пожалуйста, двадцать пять центов в копилку, что стоит на коробке из-под чая у самой двери, и наслаждайтесь своей порцией чудес света. Ну а если нет, — добавил он, и его голос пополз куда-то прочь, — так нет… Но кем бы вы ни были, будьте милостивы, верните мне мою бутылку.

Пока она выкатывалась на середину пола, все ее содержимое расплескалось.

— В ней не осталось ни капли, — предупредил я, протягивая бутылку. Он встряхнул ее как погремушку — послушать, не брякнет ли что внутри, плотоядно обнюхал горлышко и, отклонившись назад, раздвинул парусиновые стенки и швырнул ее в плескавшееся внизу море, где она побулькала и пошла ко дну.

— В любом случае я испил достаточно унижений, — сказал он. — Пожалуйста, платите четвертак, делайте свое дело и уходите.

Он повалился обратно на соломенное ложе; единственным звуком в палатке оставался ворчливый посвист его дыхания. На блюдечке лежали две пуговицы от брюк, гильза и одинокая монета, в которой я узнал давно вышедшую из обращения японскую монетку в один сен; тем не менее я положил туда квортер. Машины были изготовлены из старого заржавевшего литья, украшенного оттисками купидонов, орлов и заузленных лент. По размеру и форме каждая напоминала старомодную духовку, к которой спереди на длинном пустотелом стебле были прицеплены два стеклянных окуляра. По очереди я обследовал все экспонаты. Внутри каждого, под тем сюжетом, который он собственно представлял, коряво выведенная от руки вывеска сообщала его название.

Экспонат первый: Я БЫЛ ЗДЕСЬ РАНЬШЕ.

Женские ноги, задранные и раздвинутые — словно в ожидании любовника, — образовывали криволинейную триумфальную арку. Ступни прикрывали черные кожаные лодочки на шпильках. Такого рода анатомический срез, построенный на основе розоватого, чуть морщимого у колен воска, не оставлял торсу возможностей к существованию. Щетинящаяся на лобке растительность торчала, образуя своеобразный геральдический щит, над округлым просцениумом, который она со всех сторон окружала; но, хотя волоски, чтобы достичь максимальной степени правдоподобия, были высажены поодиночке, один за другим, общее впечатление наталкивало на мысль об ошеломляюще искусной поделке. Бордово-пурпурная бахромка, окружавшая влагалище, служила обрамлением для совершенно круглого отверстия, через которое зритель мог бросить взгляд на влажный и пышный ландшафт, открывающийся внутри утробы.

Там бесконечно отступала назад, увлекая за собой взгляд зрителя, миниатюрная, но неотразимо захватывающая перспектива субтропического леса, где с деревьев свисали изумительные фрукты, в то время как пестро разукрашенные чашечки громадных — размером с жернов — цветов источали запахи такой сверхъестественной мощи и действенности, что они становились видны на глаз в виде нежной лиловой росы. В ветвях безмолвно выводили рулады крохотные, сверкающие оперением птахи; животные изысканных очертаний и расцветок, среди них — единороги, жирафы и травоядные львы, пощипывали лютики и анютины глазки на немыслимо зеленых лужайках; бабочки, стрекозы, бесчисленные насекомые-самоцветы порхали, пикировали или суетились среди зелени, так что все находилось в постоянном движении, и к тому же непрерывно изменялась и сама растительность. Прямо у меня на глазах долго сдерживаемый напор сладкого сока прорвал наконец хурму, и из-под лопнувшей кожуры на волю вылетел целый выводок распевающих рыжевато-оранжевых пичуг. Буквально в момент раскрытия продолговатый бутон передумал и вместо водяной лилии превратился в землянику. Рыба выпрыгнула из реки на берег, превратилась в белого кролика и поскакала прочь.

Казалось, зиме и жестоким ветрам никогда не коснуться этого яркого, дарующего забвение края, никогда не смять поверхность прозрачной реки, которая неспешно несла свои воды по центральной долине. Глаз очевидца следовал против течения, вверх, к истокам реки, и там после нескольких секунд восхищения увиденным впервые замечал окутанные туманом зубчатые стены замка. Чем дольше смотрел он на смутные очертания башен и донжонов, тем мрачнее казался замок, словно его гранитные потроха кишели камерами пыток под стать замку Силлинг.

Остальные машины содержали следующие сюжеты.

Экспонат второй: ВЕЧНЫЕ ПЕРСПЕКТИВЫ ЛЮБВИ.

Заглянув в окуляры этой машины, я увидел два глаза, в упор уставившиеся на меня, — и только. Каждый из них имел в ширину не менее трех футов, был снабжен веками, слезным протоком и т. п. и висел в воздухе безо всякой видимой опоры. Как и волосы на лобке предыдущей модели, ресницы были скрупулезно воткнуты одна за одной в узкую каемку розового воска, но на этот раз рука ремесленника добилась смущающей степени правдоподобия, которое жутко накладывалось на искусственный характер образа. Округлые белки глаз изысканно испещряли малиновые прожилки, порождая тот же эффект, что свойствен драгоценнейшему сорту мрамора, из которого в Италии на закате барокко изготовляли алтари для часовен властей предержащих; радужные оболочки оказались всего-навсего кольцами темно-коричневого бутылочного стекла; ну а в зеркальных дисках зрачков отражались — увеличенными и возвеличенными — мои собственные глаза. Поскольку мои зрачки, в свою очередь, отражали находящиеся перед ними поддельные глаза и в то же время эти отражения отражали те отражения, я вскоре сообразил, что созерцаю модель вечного возвращения.

Экспонат третий: МЕСТО ВСТРЕЧИ ЛЮБВИ И ГОЛОДА.

На блюде из граненого стекла, на каких обычно подают десерт, лежали две совершенно шарообразные порции ванильного мороженого, каждая увенчанная вишенкой, так что сходство с парой женских грудей было почти полным.

Экспонат четвертый: КАЖДЫЙ ЗНАЕТ, ДЛЯ ЧЕГО СЛУЖИТ НОЧЬ.

Здесь в луже нарисованной крови валялось обезглавленное тело изуродованной женщины. На ней были одни лишь остатки черных чулок и разорванный лоснящийся пояс с черными же резинками. Растопыренные руки окоченели по сторонам от туловища, и я в очередной раз отметил любовное тщание, с которым старательный ремесленник воспроизвел растительность. Правая грудь была частично разделана и свисала нараспашку, выказывая два ровных пласта мякоти — столь же яркой и фальшивой, как и гипсовый филей в игрушечной мясной лавке; тогда как живот был вымазан какой-то краской, умудрявшейся все время казаться влажной, и прямо из нее торчала рукоятка огромного ножа, который непрерывно подрагивал под действием (вероятно) пружины.

Экспонат пятый: ОХОТНИЧИЙ ТРОФЕЙ ИЗ НОЧНОГО ЛЕСА.

Голова, снятая, как, вероятно, подразумевалось, с плеч жертвы предыдущей картины, висела прямо в воздухе, и опять не видно было никаких веревок, ниток или крюков, объясняющих, как достигается подобное положение. Из среза вытекали медленные капли искусственной крови — кап, кап, кап, — но сосуд, в который они падали, оставался вне поля зрения наблюдателя. Вокруг мертвенно-бледного лица, несшего на себе ужасное выражение покорности, ерошился необычайно пышный черный парик. Глаза ее были закрыты.

Экспонат шестой: КЛЮЧ ОТ ГОРОДА.

Свеча в виде гипертрофированного пениса с прилепившейся к нему мошонкой, пенис в состоянии ярко выраженного разбухания. Сморщенная крайняя плоть оттянулась далеко назад и выказывала во всей ее докучливой целостности грубо раздутую закатно-багровую головку вместе с порцией несущего ее ствола, а в крохотной щелочке в самом центре, куда, вероятно, был вставлен фитиль, пылал малюсенький чистенький огонек. Пока зритель ее разглядывал, свеча наклонялась на яичках вперед, обличительно на него указуя.

Я содрогнулся, когда понял: предполагалось, что это — изображение пениса Министра.

Экспонат седьмой: ВЕЧНОЕ ДВИЖЕНИЕ.

Как я и ожидал, здесь на кушетке из черного конского волоса мужчина и женщина занимались совокуплением. Фигуры, опять же с изумительной тонкостью изготовленные из воска, выглядели так, будто их изваяли из единого куска, и, благодаря спрятанному в кушетке заводному механизму, бесперебойно колебались туда-сюда. Это спаривание носило неотвратимый, обреченный характер. Невозможно было вообразить катаклизм, пусть даже самый яростный, который смог бы оторвать друг от друга слитые воедино фигуры, как невозможно было представить себе и начало совокупления, ибо они так крепко соединились друг с другом, что казалось, так вот и возникли в начале времен, чтобы, параллельно замкнувшись друг на друге, длиться и длиться до бесконечности. Они были не столь эротичны, как патетичны, жалкие паломники желания, которым никогда не продвинуться в своем бесконечном паломничестве дальше чем на дюйм. Лицо мужчины, отлитое вместе с шеей партнерши, не было поэтому видно, но голову женщины соорудили так, что она колебалась в гнезде шеи и, перекатываясь из стороны в сторону, с перебоями открывала свое лицо.

Я мгновенно узнал его, хотя оно и застыло в мучительном оскале оргазма. Какое-то время я провел уставившись на него. Это было прекрасное лицо посла д-ра Хоффмана. Мои мечты хриплым, как у петуха, голосом прервал старик.

— Хватит ли на блюдце денег, чтобы купить мне бутылку? — спросил он.

— С удовольствием угощу вас выпивкой, — сказал я.

— Премного благодарен, — ответил он и, поднатужившись, с трудом поднялся на ноги. Он покопался в своем углу, пока не нашел наконец кепку излюбленного Лениным и большевиками фасона. Небрежно надвинув ее на голову, он углубился было в очередные поиски, но я быстренько отыскал его белую трость.

На сей раз у причала появились люди. Какой-то нечесаный, оборванный юнец с запекшимися в желобке под носом соплями стоял за стойкой тира, лениво ковыряясь веточкой в ухе, а растрепанная неряшливая женщина в лифчике и трусах из искусственного шелка, волосы которой были выкрашены в абрикосовый цвет, смачно скребла себе пятерней зад у входа в кабинку прорицательницы судьбы. Три мальчугана, зацепившись ногами за перила ограды, одной рукой протягивали над морем удилища, а другой сжимали веревочные ручки, обвязанные вокруг горловин наполненных водой банок из-под варенья. Пляж тоже являл собой будничную отпускную панораму: резвящиеся собаки, детишки, возводящие из песка замки, огромное количество подставленной солнцу кожи. Но все эти появившиеся вдруг откуда ни возьмись люди отличались заспанным, отсутствующим видом, свойственным только что пробудившимся от глубокого сна; они разгуливали неуверенно, то и дело ни с того ни с сего бросались, спотыкаясь, бежать, потом так же внезапно замирали на месте как вкопанные, дабы оглядеться вокруг испуганными пустыми глазами; обернувшись, чтобы сказать что-то спутнику, они враз замирали с разинутыми ртами, словно его не узнавая. Для такого большого скопления людей они, ко всему прочему, производили на удивление мало шума, словно догадываясь, что не имеют никаких экзистенциальных прав на пребывание здесь.

Владелец порно-шоу был слеп и хром, но назубок знал путь через город и безошибочно вывел меня к занюханному бару, так глубоко утонувшему в рыбацком квартале, что улицы там уже не удосуживались работать напоказ и с благодарностью предавались трущобному существованию. Мы уселись за стол с мраморной столешницей и не успели еще ничего заказать, как какой-то черный принес нам две рюмки неочищенного спирта, который среди бедняков сходил за бренди. Бутылку он оставил на столе. Владелец аттракциона осушил свою рюмку одним глотком.

— Цель моей выставки, — заметил он, — показать разницу между рассказом и показом. Знаки говорят. Картины показывают.

Я вновь наполнил его рюмку, и он отблагодарил меня, перегнувшись через стол и обстоятельно ощупав мое лицо узловатыми пальцами; он словно изучал мои пропорции, перед тем как меня изваять.

— Кто прислал вас? — отрывисто спросил он.

— Я прибыл расследовать исчезновение мэра, — сдержанно ответил я.

— А, да, — сказал он. — Бедная девочка, она сидит, как Мариана в окруженной рвом мызе. Мэри-Энн, прекрасная сомнамбула.

Он снова выпил, на этот раз медленнее, и заметил:

— Моя жизнь — всего лишь развеваемый ветром лоскут.

После чего смолк. Мне предстояло узнать, что говорит он сериями несвязных, часто гномических утверждений, обычно окрашенных меланхолией, горечью или жалостью к самому себе, а подчас и всеми ими одновременно. Я спокойно потягивал свою eau-de-vie и ждал, когда он заговорит снова. Как выяснилось, после третьей рюмки.

— Мне не довелось быть Мендосой. Я так и не удостоился этой чести.

— Кем же в таком случае вы были? Он сделался застенчивым и скрытным.

— Когда-то я и впрямь был очень важным человеком. Можно сказать, великим. Когда я шел по улице, передо мной снимали шляпы и заискивающе бормотали что-то, а бармен был счастлив меня обслужить. Да! Горд и счастлив! Вместо того, чтобы угрюмо терпеть меня.

Бармен, который, вероятно, слышал все это не раз и не два, ослепительно блеснул зубами и почти заговорщицки мне улыбнулся. Я подлил старику бренди.

— Они говорили: «Какая честь, что вы удостоили нас своим присутствием, профессор…» — Тут он остановился, будто сообразив, что сболтнул лишнего, — так оно и было — он выдал ключевые буквы разгадки, и теперь оставалось только заполнить пробелы. Я сделал первую попытку:

— Величайший успех, которым может гордиться учитель, — это превзошедший его ученик.

— Тогда почему он меня так унизил? — взвыл старик, и я тотчас понял, что когда-то, много лет тому назад, он учил в университете д-ра Хоффмана основам физики. Когда он допил пятую рюмку, от его осторожности не осталось и следа.

— Он даже не позволил мне работать в лабораториях. Дал мне набор шаблонов и выставил вон, отправил бродяжничать, бродить туда-сюда, скитаться там и сям, сшиваться то здесь, то там… толкая перед собой свою тачку… спотыкаясь о камни и гробя потроха гнусной выпивкой…

— Его набор шаблонов?

— У меня в мешке их до черта, — сказал он. — Чертова уйма шаблонов. Десятки, дюжины, сотни, тысячи шаблонов. Можно подумать, что они там плодятся и размножаются, а я просто запихиваю их в машины, а разве нет, и налепляю рядом надписи; и иногда люди платят мне за это, а иногда нет; иногда они вопят, а иногда хихикают; иногда полиция выставляет меня из города, и я опять толкаю по дороге свою тележку. С тех пор как он начал реализовывать все это на практике, времена становятся все хуже. Зачем сберегать деньги для отвратительных, хотя и поучительных демонстраций старикашки, когда можно получить все это прямо на дому? Скоро мне придется брать за показ булавки, банки, ярлыки от сигарет. И кто обменяет весь этот хлам на выпивку? Когда забрезжит новый день, бедному воробышку придется засунуть голову под крыло и сделать вид, что ему тепло, да-с!

— Но, — добавил он, самостоятельно наливая себе седьмую рюмку, — никогда не была мне дарована исключительная привилегия — стать Мендосой. Мне предоставили самому вершить свои превращения, и если вы взглянете на меня, то увидите, как я в этом преуспел.

Из-под очков закапали слезы, и я понял, что глаза у него, пусть и незрячие, все же имеются, и вроде бы припомнил вырезку из досье, в которой говорилось, что старый профессор д-ра Хоффмана пострадал много лет тому назад в результате несчастного случая в лаборатории. Я счел, что старик уже достаточно напился, и протянул бутылку обратно бармену.

— Я хотел бы убить его, — сказал владелец аттракциона. — Будь я на десяток лет помоложе, я бы отправился в замок и убил его.

— А вы знаете дорогу в замок?

— Я бы нашел ее чутьем, — сказал он.

Но тут закукарекал петух, и его пение странно подействовало на старика. Он выпрямился и стал внимательно прислушиваться; петух прокукарекал во второй, а затем и в третий раз.

— Изыди, Сатана! — завопил старик.

И с этими словами с размаху хватил меня тростью прямо по лицу; хлынувшая из рассеченного лба кровь залила мне глаза, и, когда я наконец вновь обрел зрение, его и след простыл. Я бросился назад к причалу, но, несмотря на его хромоту, не заметил старика по дороге, а когда добрался наконец до места, где стояла палатка, она тоже, конечно же, исчезла. И посему я отправился в Ратушу заниматься официальной рутиной.

Гипсовые завитки и гирлянды на напыщенном фасаде Ратуши крошились, как сухой бисквит, а все окна наглухо закрывали зеленые шторы, но тяжелые двери красного дерева распахнулись передо мной довольно-таки радушно, хотя у меня из-под ног, когда я шагал по темно-бордовой ковровой дорожке, поднимались клубы пыли, а большинство помещений было пусто — если не считать паутины, растянувшейся между чернильницей и карандашницей над замаранными чернилами крышками столов; наконец из приемной мэра вышел, чтобы меня встретить, заспанный клерк. Металлические браслеты удерживали в поддернутом состоянии рукава его рубашки, чтобы он мог работать «засучив рукава»: он был оставлен здесь за старшего.

Сам кабинет мэра оказался мавзолеем. После исчезновения хозяина кабинет прибрали, припрятав подальше бумаги и папки, а затем придвинули резное помпезное мэровское кресло к самому столу — столь близко к его тщательно заголенной поверхности, что, казалось, туда уже никогда не найдется доступа никакому будущему телу. Прикнопленный сверху к столу лист розовой бумаги оброс густой накипью плесени, а пересохший графин для воды, прикрытый перевернутым бокалом с отбитой ножкой, нарастил себе из осевшей пыли сутулые плечи. Неутомимые пауки сплели балдахин над висевшей на стене фотографией последнего президента. Клерк открыл стенной шкаф, где обнаружился наполовину наполненный мэровским хересом, ставшим ныне густым, как патока, графин, покопался на нижней полке и вытащил оттуда пальто с меховым воротником, оставленное мэром в то самое снежное утро, когда он исчез. В карманах не оказалось ничего существенного: одинокая скомканная перчатка да грязный носовой платок.

Но в результате самого поверхностного осмотра других помещений я с очевидностью установил, что в прошлом апреле некий владелец передвижного кинетоскопа заполнил официальное прошение об открытии своего аттракциона у местного причала; этот запрос, на котором вместо подписи красовался неуверенно выведенный крест, все еще дожидался официальной печати, а это значило, что мой дышащий на ладан приятель явно на свой страх и риск забежал вперед, бесцеремонно там обосновавшись. Здесь как-никак прослеживалась некая связь. Я изъял запрос, чтобы представить его Министру, узнал имя клерка и на скорую руку сверил его рейтинг реальности с имевшейся у меня информацией. Все оказалось в порядке. Тогда я попросил его позвонить мэру домой, где все еще на пару с экономкой жила его дочь. Клерк справился минут за семь-восемь, из чего я сделал вывод, что городские службы функционируют по-прежнему удовлетворительно, хотя клерк и рассказывал, что телефонный коммутатор осуществляет связь только с ближайшими окрестностями, причем даже эти местные переговоры постоянно перебиваются голосами, говорящими на неизвестных языках. Вволю натрепавшись с домом мэра на традиционные провинциальные темы, он договорился, что я несколько дней проведу в нем, вероятном источнике моей бюрократической тайны.

— Там у них все пошло под откос, с тех пор как исчез мэр, — с сомнением произнес он. — Всего-то старая женщина и, гм… девушка…

Что-то в его голосе указывало на необычность девушки. Я мысленно навострил уши, вкратце записал его указания касательно дороги и спустился к машине. Наступал вечер, и, поскольку по пути я остановился съесть на ужин несколько пирожков с мясом в засиженном мухами, слишком убогом, чтобы быть иллюзорным, кафе, когда я добрался до дома, уже почти стемнело. Он стоял чуть на отшибе, вне города, и вела к нему старомодная узкая дорога, вся израненная колеями; вокруг нее не было других пристанищ, кроме одинокого заброшенного сарая. Небо к тому времени исполнилось той нежной, прозрачной голубизны, что свойственна позднему летнему вечеру, а над макушками островка елей висел смутный намек на луну, хотя тигровая лилия заходящего солнца все еще рыкала на западе. Я остановил машину на обочине, и, когда мотор заглох, вокруг не осталось никаких звуков, кроме едва различимого мерцания птичьих песен да шороха оперенных сосновых ветвей.

Хотя я и знал, что он обитаем, поначалу я не удержался от мысли, что дом сей весьма и весьма заброшен, ибо окружавший его обширный сад годами погружался в небрежение. Тот, кто этот сад разбивал, наверняка любил розы, но сейчас розы эти заполонили все вокруг и образовали сплошную, неприступную живую изгородь, испуская к тому же непреодолимую завесу аромата, от которого у меня голова вскоре пошла кругом. Помимо того, розы выстреливали со своих макушек, клонящихся долу под весом сплошь усыпавших их цветов, клыкастыми, когтистыми розгами; розы становились на дыбы рослым штамбовым подростом, тягаясь размерами с молодыми дубками; розы рассыпали щупальца своих почти виноградных лоз по мрачным ветвям тисов, охватывали усиками декоративные рябины, вишни и яблони, уже наполовину задушенные омелой; в общем и целом казалось, что это столь радушное к розам лето сговорилось с садовником, чтобы породить оргиастические джунгли всевозможных их сортов, и я не мог различить по отдельности ни одной конкретной формы или цвета, а их индивидуальные запахи смешивались в единый, нестерпимо сладостный аромат, от которого каждый нерв в моем теле ныл и горячо пульсировал.

Розы вскарабкались на и без того буйно увитые плющом стены и в сложном арабеске рабаток расположились на крыше, где в расщелинах замшелой черепицы цвели полевые цветы; над ними возвышался огромный, необрезанный и нестриженый вяз с завшивевшей грачами шевелюрой; он, казалось, собирался обрушить на дом свои гигантские члены и сокрушить его, одновременно стискивая под землей корнями его фундамент в свирепых объятиях. Сад предъявил права на этот дом и постепенно разрушал его в свободное от своих древесных дел время. Жильцы уже были отданы на милость капризам природы.

Дремучие заросли полыни прорвались в открытые ворота, перегородив проход, и мне пришлось перелезать через полуобвалившуюся стену, обрушив при этом еще несколько камней. Глядя на косматые очертания дома, я заметил на первом этаже проблеск зеленоватого света, с трудом пробивающийся сквозь затеняющую окна листву, и выбрал его в качестве путеводной нити, чтобы выбраться из враждебной чересполосицы растительного лабиринта, который, пока я продвигался вперед, хлестал меня, язвил, жалил — и изверг из себя больным, кровоточащим, с кружащейся от его духовитого переизбытка головой. Подобравшись ближе к дому, я услышал сквозь биение крови в ушах, как с легким «шлеп» падают ноты музыки, словно золотые рыбки резвятся в тихом пруду. Затаив дыхание, я на миг замер, пытаясь понять, реальны ли эти звуки. Заунывные и задумчивые, они не исчезали. В этом заброшенном месте кто-то играл на фортепиано Дебюсси.

Наконец я добрался до освещенного окна и, раздвинув прикрывавшую его листву, заглянул внутрь. Я увидел гостиную с потертыми персидскими коврами на полу, стены ее были когда-то оклеены малиновыми, глядевшимися, должно быть, как парча, обоями, которые с тех пор выгорели, покрылись пятнами сырости, плесени и грибка, сморщились и покоробились на отсыревших стенах. Был там и алебастровый камин, на котором под колпаком дымчатого стекла покоился букет экзотических орхидей, а из-за решетки торчал веер из серебристой бумаги. Написанные маслом картины, залакированные до такой степени, что невозможно было разобрать их сюжеты, наперекосяк висели там и сям в покрытых потемневшей позолотой импозантных рамах, а незажженная люстра граненого стекла, прилепившаяся под потолком в самом центре комнаты, сверкала отблесками от двух свечей, вставленных в раздвоенный подсвечник, который стоял на большом рояле и отбрасывал мягкий свет на игравшую на нем девушку.

Она сидела спиной ко мне, но, сильно вытянув шею, я мог увидеть белые тонкие и нервные пальцы, пробегающие по клавишам, и мельком заметить бледный изгиб щеки. На черное платье сзади свисали ее темные волосы мертвенно-коричневого оттенка, свойственного зимнему лесу. Игра ее отличалась необыкновенной чувствительностью. Комнату наполняла пронзительная, ностальгическая тоска, которую, казалось, излучала стройная фигура со скрытым от меня лицом.

Я подумал, что лучше ее не беспокоить, и обогнул дом, надеясь войти через черный ход; там я обнаружил умывающуюся на перевернутой корзине черную кошку, а внутри открытых дверей — толстую пожилую женщину, которая сидела в полутемной кухне, экономя, как она сказала, электричество; по этой же причине она заставляла хозяйку дома играть на фортепиано при свете свечей. По моему бесформенному в сгущающихся тенях силуэту экономка догадалась, кто я такой. Она тепло меня встретила и зажгла в мою честь свет, явив моему взору блаженно заурядную кухню с газовой плитой, холодильником и блюдечком молока для киски. Усадив меня за чисто выскобленный стол, она налила чашку чая, пододвинула блюдце с песочным печеньем и принялась расспрашивать о путешествиях, с чрезмерной заботой беспокоясь, достаточно ли удобно мне здесь будет.

— Ну как нам принять вас с надлежащей роскошью — в сложившихся-то условиях, я имею в виду…

Вела она себя заискивающе и увертливо, стремясь меня этим обезоружить, но на самом деле это почему-то задело меня и вызвало раздражение; она же, распустив паруса, говорливо отправилась в плавание по энергично несущему свои воды потоку пустяков, а девушка тем временем продолжала утонченно играть в гостиной на пианино, и музыка эхом отдавалась по коридорам и комнатам. Старая женщина рассуждала об исчезнувшем мэре без тени замешательства или каких-либо предположений. По всей видимости, она настолько полно усвоила, что мэр покинул ее мир, что, если бы однажды он вдруг вернулся, она почувствовала бы себя в чем-то оскорбленной. Она намекнула лишь на свои подозрения, что за всем этим может стоять женщина, ибо, как она сказала: «Вряд ли кто из женщин захотел бы Мэри-Энн в приемыши. О нет, нет!» И, многозначительно закатив глаза, она непринужденно заболтала о трудностях с добыванием женских журналов и шерсти для вязания. Тут музыка прервалась и в кухню вошла сама Мэри-Энн, зачем — она тут же позабыла, как только увидела меня, ибо экономка не удосужилась ей сообщить, что к ним в дом прибудет нежданный гость. Прикованная к месту изумлением, она опасливо замерла в дверном проеме; на лице у нее жили лишь глаза цвета дождливого дня, они перебегали с предмета на предмет, словно в поисках пути для бегства.

Ей была свойственна восковая изысканность растения, выросшего в чулане. По ее внешнему виду не верилось, что в жилах ее течет кровь, — скорее другая, менее выразительная и уж заведомо бесконечно менее алая жидкость. Какой-то отблеск розового виднелся, казалось, у нее на губах, хотя сам рот в точности соответствовал пропорциям трех вишенок, которые учитель рисования располагает перевернутым треугольником, дабы проиллюстрировать классическую форму рта, а на щеках и вовсе невозможно было отыскать никакого намека на что-либо розовое. Она стояла, почти утонув в своем одеянии, и ее крохотное личико, изваянное как медальон, казалось еще меньше из-за обильного потока волос, в беспорядке струившихся прямо вниз, будто она только что высунула голову из реки. Мне было видно, что ее волосы и платье сплошь усеяны веточками и лепестками из сада. Она выглядела точь-в-точь как утонувшая Офелия; мне это пришло в голову в первый же миг, хотя я и не мог знать, как скоро она и в самом деле утонет, ибо она была отчаянно одинока и покинута. И еще более патетичным делала ее отчаяние леденящая и сдержанная пассивность. Экономка, заметив босые ноги подобной призраку девушки, раскудахталась:

— Сейчас же наденьте туфли, мадемуазель! Босиком на каменных плитах! Разве можно! Вы простудитесь, и это сведет вас в могилу!

Мэри-Энн неловко переступила с ноги на ногу, словно ее шансы сойти в могилу с каменных плит кухонного пола уменьшались вдвое, если поочередно стоять то на одной, то на другой ноге. Ей было лет семнадцать. Ее отрешенный взгляд рассеянно скользнул по столу, и она прошептала с оттенком мольбы:

— Можно капельку чая…

— Только если вы немедленно встанете на половик, — сказала экономка слишком, быть может, внушительным в сложившихся обстоятельствах тоном.

Девушка кое-как втиснулась в комнату и бочком добралась до яркой полоски половика, вновь упокоив на мне свои глаза, пока экономка не протянула ей чашку чая и даже, хотя и пробормотав что-то про себя, бисквит.

— Я — Мэри-Энн, дочь мэра. А вы кто?

— Я — чиновник, зовут меня Дезидерио.

Она почти неслышно повторила мое имя, но с какой-то странной дрожью в голосе — быть может, от удовольствия, — и в конце концов поведала:

— Дезидерио, желанный, знаете ли вы, что глаза у вас как у индейца?

Экономка с досадой зацокала языком, ибо мы, белые, предпочитаем не признавать индейцев.

— Мою матушку всегда это смущало, — ответил я, и девушке это вроде бы чем-то смутно понравилось, она вдруг выбросила вперед руку — таким неожиданным и резким движением, что походило это скорее не на акт доброй воли, не на готовность к рукопожатию, а на отгоняющий удар. Но я взял ее руку, и оказалось, что она ледяная. Она никак не хотела ее отнимать.

— Господин Дезидерио собирается остановиться на некоторое время в комнате для гостей, — нехотя произнесла экономка, словно через не могу делясь информацией со своей хозяйкой. — Он прибыл по поручению правительства.

Мэри-Энн сочла все это весьма таинственным, ее глаза расширились.

— Знаете, вам не удастся найти моего отца, — сообщила она мне.

— Почему же? — спросил я. Мои пальцы все еще пребывали в ледяной западне ее пожатия.

— Если он не вернулся вовремя, чтобы подрезать розы, значит, он не вернется совсем, — сказала она и затряслась от бесшумного, но столь энергичного смеха, что ее чай выплеснулся из чашки на платье, которое и без того было сплошь покрыто пятнами от всевозможных пролитых блюд и напитков.

— Как вы думаете, Мэри-Энн, что с ним случилось? — осторожно спросил я, ибо, хотя и знал из своих записей — да и интуиция это подтверждала, — что она вполне реальна, все же мне не доводилось еще встречать женщину, которая бы выглядела столь хорошо знакомой с тенями, как она.

— Конечно, он распался, — сказала она. — Он разложился на составные части — пробирка аминокислот, пучок-другой волос…

Мэри-Энн взмахнула чашкой, чтобы ей налили еще чая. Она так и не дала мне ответа, которого я мог бы ожидать, и на дальнейшие расспросы только хихикала и трясла головой — так что на пол упала пара скрученных яблоневых листочков, а волосы метались перед глазами. Затем Мэри-Энн с подчеркнутой аккуратностью прирожденного увальня поставила на стол чашку и убежала по темному коридору. Должно быть, она не затворила за собой двери гостиной, ибо ее пианино зазвучало теперь громче, чем раньше, и по каким-то иррациональным мотивам она сменила музыку; на сей раз она играла прозрачные нонсенсы Эрика Сати. Вздохнув, экономка принялась собирать чашки.

— Не все дома, — сказала она.

Вскоре она отвела меня к кровати, застланной лоскутным стеганым одеялом, в простой, но милой комнатке в задней части дома. Стояла теплая, ласковая ночь, и на поверхности моего первого сна девушка подбирала на своем фортепиано угловатые узоры звуковых кружев. Думаю, проснулся я из-за того, что музыка смолкла. Возможно, догорели ее свечи.

Взошедшая к тому времени луна светила сквозь экран плюща и роз прямо в окно моей комнаты, и на кровать, на стены и пол четко ложились изумительно разборчивые пятнистые тени. Внутри словно возник негатив фотографии того, что снаружи, а луна уже сделала черно-белый снимок сада. Я проснулся сразу и полностью, никаких следов сна не осталось у меня ни в одном глазу, словно пора уже было просыпаться, хотя на самом деле разве что слегка перевалило за полночь. Сон совсем пропал, оставаться в кровати не имело смысла, и с легким ощущением бессонницы я встал, чтобы выглянуть из окна. Сад оказался намного обширнее, чем мне показалось поначалу, а его находившийся за домом участок зашел, как выяснилось, по пути одичания еще дальше, чем тот, через который я пробирался накануне. Луна сияла так ярко, что не оставалось буквально ни одного темного уголка, и мне было видно пересохшее дно большого пруда — или маленького озерца; ныне оно являло собой овал лилий с плоскими лепестками, а розы по соседству полностью задушили в своих объятиях мраморную ундину, покоящуюся на боку в трогательной, преисполненной провинциальной грации позе. Очерченный в лунном свете с точностью гравюры на дереве, среди полянки, которая была когда-то газоном, резвился и кувыркался выводок лисят. Не было ни ветерка. Ночь вздыхала под томительным гнетом собственного романтизма.

Не думаю, что она вспугнула меня каким-то звуком, но вдруг я ни с того ни с сего отчетливо осознал, что в комнате кто-то есть, и шея моя покрылась холодным потом. Медленно отвернулся я от окна. Она жила на сумеречном пороге жизни, и такою я ее и запомнил — навсегда нерешительно замершей в дверях, незваной гостьей, не уверенной, что ее примут. Глаза ее были открыты, но незрячи, в пальцах протянутой руки она сжимала розу. Вместо простого черного платья на ней была ночная рубашка из белого ситца, какие носят ученицы монастырских школ. Я шагнул к ней, и она, как эхо, двинулась мне навстречу; я взял у нее розу — казалось, она предлагала ее. Скрытый под листьями шип вонзился мне в большой палец, и я почувствовал, что алая роза бьется, словно сердечко, и увидел, как с нее стекает единственная капля крови, будто она взяла на себя мою боль. Мэри-Энн обвила меня невесомыми руками и прижала свой рот к моему. Ее поцелуй походил на глоток холодной воды — и, однако, тут же распалил мое желание, ибо был полон мучительной тоски.

Я отвел ее к кровати и среди пестрых теней вошел в ее тоскующую плоть, холодную, как у русалки или у мраморной наяды в ее собственном саду. Я отметил странную смягченность ее отклика, словно она ощущала мои ласки сквозь завесу вуали, и, поймите меня правильно, все это время я вполне отдавал себе отчет в том, что она спит, поскольку, помимо бесспорного свидетельства своих чувств, отлично помнил, как владелец кинетоскопа судачил о прекрасной сомнамбуле. Однако если она и спала, то снилась ей страсть; ну а я заснул вскоре без всяких сновидений, ибо пережил сон наяву. Когда я проснулся самым что ни на есть заурядным утром, в постели от моей гостьи оставалось только несколько опавших листиков; никаких признаков ее посещения не осталось и в комнате, если не считать валявшейся на полу поблекшей розы.

Мэри-Энн к завтраку не явилась; зато экономка столь обильно снабдила меня яйцами, беконом, сосисками, оладьями, фруктами и кофе, что я не мог не догадаться: по каким-то там причинам она вполне довольна остановившимся в ее доме гостем. При ярком утреннем свете пухлое мрачное лицо пожилой женщины выглядело неопределенно зловещим, даже злобным. Она настаивала, чтобы я вернулся в дом мэра поужинать, и в конце концов, чтобы ее утихомирить, я согласился, пообещав вернуться около семи часов вечера, хотя и не был уверен, буду ли в это время еще в городе. Отправившись к себе в комнату собрать портфель, я наткнулся по дороге на открытую дверь и, заглянув внутрь, увидел свою ночную посетительницу; она сидела перед туалетным столиком среди сплошного кавардака в комнате, забитой партитурами. Она все еще оставалась в той же аскетической ночной хламиде, расчесывая, что (вероятно) делала всего раз в день, свои спутанные волосы.

— Мэри-Энн?

Она издалека улыбнулась мне в зеркале, и я понял, что она проснулась.

— Доброе утро, Дезидерио, — сказала она. — Надеюсь, вам хорошо спалось ночью.

Я смутился.

— Да, — с запинкой выдавил я. — О да.

— Хотя бывает, что людей пугают соловьи, они иногда поднимают такой шум.

— Мэри-Энн, снились ли вам сегодня ночью сны?

Ее гребень застрял в каком-то колтуне, и она нетерпеливо его дергала.

— Мне снилось любовное самоубийство, — сказала она. — Ну да оно всегда мне снится. Вы не находите, что было бы немыслимо прекрасно умереть из-за любви?

Разговор с кем бы то ни было в зеркале несколько тревожит. К тому же в контрабандном зеркале. У нее был высокий и чистый и, хотя она всегда говорила тихо, очаровательно пронзительный, словно зрелище зимней луны, голосок.

— Я вовсе не уверен, что так уж прекрасно умереть за что бы то ни было, — сказал я.

— Всего-то — разлагаешься на составляющие элементы, — не по годам нравоучительно изрекла она. Я шагнул в комнату, оставляя за собой на белом ковре броскую дорожку грязных следов, и, приподняв ей волосы, нагнулся, чтобы поцеловать в затылок. И тут я впервые со дня начала войны увидел свое отражение, увидел, что за это время слегка постарел и выглядел столь же цинично, как сатир на ренессансной картине. Мое лицо — бедная моя матушка — полностью обрело непроницаемость индейца. Я по-приятельски подмигнул себе. Мэри-Энн позволила мне поцеловать себя, но не уверен, что она это заметила.

— Что вы будете сегодня делать, Мэри-Энн?

— Сегодня? Играть на фортепиано, разумеется. Если, конечно, не придумаю ничего получше.

Не знаю, не заметил ли я на какой-то миг, как ее глазами на меня глянул кто-то другой, ведь я не смотрел на нее, я смотрел в зеркало только на себя.

Когда я покидал дом, он превратился в музыкальную шкатулку, ибо Мэри-Энн уже вовсю наигрывала на своем фортепиано. Теперь она упражнялась в этюдах Шопена. При свете дня я убедился, что дом очень велик, — один из построенных безо всякого плана сельских домов, наполовину дом при ферме, наполовину загородный особняк; при всем при том он, должно быть, развалился на три четверти еще в бытность здесь самого мэра, по крайней мере, целые участки крыши ввалились внутрь под чудовищным бременем растительности, а то, что было когда-то конюшней или пристройками, лежало открытым всем ветрам и непогодам, и природа уже накинула на все это слишком толстое, чтобы быть сотканным за несколько месяцев, зеленое одеяло. В чистом утреннем свете обвалившиеся кирпичи, заголенные балки, розы и деревья все еще, казалось, спали, негромко бормоча и чуть шевелясь, словно неясная, незапамятная греза смущала их дремоту, столь же глубокую, как и дрема их хозяйки, спящей красавицы из дремучего леса, которая спала слишком крепко, чтобы пробудиться от чего-либо столь же нежного, как поцелуй.

Проскользнув в Ратушу, я на скорую руку еще раз проглядел архив мэра, но не смог обнаружить ничего, проливающего хоть какой-то свет на его исчезновение, которое, я все больше к этому склонялся, не было связано с д-ром Хоффманом, а являлось самым заурядным самоубийством, каковое могло произойти где угодно, в любое время — под влиянием сиюминутного отчаяния, ибо не знаю как, но я догадался, что мэр был склонен к хандре. Исполнив свой долг Инспектора Достоверности, я снова оставил Ратушу на попечение единственного зевающего клерка и отправился в бар, куда отвел меня накануне владелец порно-шоу. Но заправлял там уже не дородный негр. Только златокожая девушка, намного более индианка, чем я сам, в узеньком мини из светлой полосатой хлопчатобумажной ткани протирала бокалы, бесцельно уставившись на белый свет, что царил на улице, где в забитых сточных канавах шумно жужжали мясные мухи; хоть я и описал ей хозяина механического порно-шоу, она не смогла вспомнить, видела ли его когда-либо.

Посему я кое-как домучил свой ординарный бренди и решил немного пофланировать по главной аллее, ныне — вотчине летних радостей, реализуемых, правда, с какой-то особой безмолвной вялостью. Пока я глазел, облокотившись о железные перила, на чопорную океанскую зыбь, сзади послышалось постукивание. Стараясь по возможности не привлекать к себе внимания, я оглянулся. Старик спешил мимо меня в сопровождении трескучего стаккато трости, бормоча что-то под нос; на безопасном расстоянии я отправился за ним следом.

Я не берусь описать его походку — как сначала он со стуком устанавливал перед собой трость и, раскачиваясь, наполовину перекидывал через нее свое тело, победоносно пыхтя и задыхаясь, словно на каждом шагу бросал вызов и побеждал обычные законы движения. При всем при том он умудрялся предаваться этой старческой акробатике с такой немыслимой скоростью, будто в палке у него были запрятаны пружины — и в стоптанных каблуках башмаков тоже. Он был неописуемо грязен. Похоже, он ночевал в канализации.

Свой аттракцион он перенес в мрачный квартал воняющих креозотом складов, в которых, судя по зловонию, хранилась вяленая рыба.

В конце аллеи, украшенной стягами вывешенного на просушку белья, возвышалось крохотное святилище рыбацкой мадонны, перед ним из отбитого горлышка бутылки из-под кока-колы торчали увядшие цветы, а позади поросшую травой проплешину почти всю заняла знакомая полосато-розовая палатка. Тут я его потерял. Буквально несколько мгновений назад старик был еще здесь, хромая и судорожно подпрыгивая в попытках преодолеть неподатливые барьеры влажного белья, а в следующий миг его след простыл, — вероятно, он заскочил по дороге в одну из лачуг. Я решил, что подожду его в его собственном заведении.

На сей раз плакат гласил: ГЛАВНОЕ В ЖИЗНИ ДЕВУШКИ; ЦВЕТ КАК В ЖИЗНИ. Чтобы убить время, я бродил от машины к машине, необъяснимо выбитый из колеи тем, что в них увидел, хотя увиденное, в отличие от семи чудес вчерашнего света, не содержало ни малейшего элемента гротеска. Навязчивостью образы эти были под стать картам таро, а название-титр каждого образчика размещалось как некий законченный медальон, включенный в элегантную композицию. В отличие от вчерашних, эти новые картины были уже не моделями, а самыми настоящими изображениями, написанными до приторности изобильным маслом на прямоугольных листах или пластинах таким образом, что спаренные окуляры машин порождали стереоскопический эффект. Расписные пластинки располагались несколькими слоями и вдвигались и выдвигались друг относительно друга посредством запрограммированной системы простейших заводных механизмов, которые давали о себе знать негромким периодическим пощелкиванием и наделяли фигуры неестественно-напыщенными движениями. Тем самым возникала и возможность внезапной трансформации сцен. Благодаря тому что каждая картина подсвечивалась сзади, все они сияли с неестественной яркостью, и, к примеру, лунный свет, заливающий первую сцену, своей роскошной чистотой не шел ни в какое сравнение со светом обычной луны и смотрелся платонической парадигмой лунного света. Это трансцендентальное сияние омывало увитые плющом руины, и слайд перемещался туда-сюда, чтобы дать возможность летучим мышам механически кружить вокруг них. Мрачная сова взгромоздилась на осыпающуюся дымовую трубу и время от времени медленно взмахивала крыльями в сгущающейся темноте, а рядом с нею, радужно переливались буквы слов ПОЛНОЧНЫЙ ОСОБНЯК.

Во второй машине особняк представал в разрезе — дабы явить малиновую комнату и предостережение: ТСС! ОНА СПИТ! Она была бела, как моя анемичная возлюбленная прошлой ночью, и одета, как и она, в черное — но на сей раз в средневековое платье беспримесно черного бархата, рукава которого застегивались с тыльной стороны рук старомодными клинышками на шнурках; несколько темных теней можно было обнаружить и в ее свободно распущенных волосах. Она откинулась, сладострастно забывшись сном, в резном кресле, над которым по самостоятельно сплетенной ими среди драпировок тончайшей проволоке вверх и вниз безо всякой страховки сновали пауки.

Заглянув в третью машину, я увидел дикие дебри колючего кустарника; но затем на живую изгородь, раскинувшуюся у меня перед глазами, наложился юный принц в балетной позе мольбы: густые пряди золотых локонов спадали у него по плечам на разрезной камзол с подложенной кое-где ватой, а изо рта змеился свиток с надписью: ИДУ! Заросли тотчас расступились, чтобы явить взору в последовательности искусно выстроенных перспектив спящую в зачарованном доме из первой машины — с непозабытой совой наверху и т. д., и т. п.

ПОЦЕЛУЙ МОЖЕТ ЕЕ РАЗБУДИТЬ. В малиновой комнате пригожий принц с розовой, как леденец, кожей и губами под стать земляничному мороженому склонился над спящей девушкой; следующий слайд скользнул на место и показал их совсем рядом, его локоны смешались с прядями ее распущенных волос, а лицо так тесно прижалось к ее лицу, что бледная девическая кожа зарделась от столь близкого соседства. Щелкнул встроенный механизм. Оттенки, свойственные теплой плоти, окрасили ее лицо. Ее глаза раскрылись. Приоткрылись алые губы.

На этом живое очарование рассеялось. Внутри пятой машины царила безудержная злокозненность. Искореженные цветы просовывали сквозь малиновые стены, разнося их в клочья, чудовищные бодучие бивни, трубящие хоботы, заканчивающиеся ослепительно сверкающими зубами; прожорливый сад пускал слюну на свою жертву, буквально каждый кирпич был показан в процессе падения. Среди неистового насилия этой трансформации все еще длилось забвение объятий. Пробудившаяся девушка со всей свойственной юности прелестью по-прежнему покоилась в объятиях своего возлюбленного, с которого спала вся плоть. Это был просто ухмыляющийся скелет. В одной пригоршне фаланг он сжимал косу, а другой жадно тискал выпростанную у девушки из-под корсажа спелую грудь, одновременно расталкивая настежь ее бедра костлявыми коленями. Эмблема гласила: СМЕРТЬ И ДЕВУШКА.

Остальные две машины были пусты.

Дело шло к середине дня, и духота внутри палатки становилась просто нестерпимой. Выбравшись наружу, я уселся на пороге, покуривая в ожидании сигарету, но вокруг по-прежнему не наблюдалось никаких признаков хозяина аттракциона. Девочка с завитыми волосами, сплетенными в неимоверное количество косичек, столь популярных среди суеверных бедняков, вероятно по причинам, связанным с культом вуду, подошла и уставилась на меня. Косички были заплетены так туго, что между ними проглядывали обширные участки лоснящейся коричневой кожи, покрывавшей череп; когда я спросил ее, она невразумительно пробурчала в ответ что-то на смешанном наречии местных трущоб и принялась равнодушно шуровать палкой в засорившемся водостоке. Ее лицо испещряли разводы сыпи какой-то кожной болезни. Добрые монашенки избавили меня от подобного времяпрепровождения и сходных тягот, и все-таки вы еще заметите, что я сохранял до некоторой степени двойственное отношение к архитектоническому видению Министром совершенного status quo. Все потому, что я осознавал, каковой окажется моя собственная позиция в этой не допускающей двойных прочтений схеме.

Среди полуденной дремоты спрятаться в тень было некуда. На мои расспросы в нескольких домах даже те, кто говорил на общепринятом языке, не смогли сообщить о владельце порно-шоу ничего — кроме того, что его балаган неожиданно возник на газоне у святилища не далее как вчера вечером. Моя рубашка насквозь пропиталась потом, и наконец в поисках хоть намека на ветерок я побрел к океану.

Я гадал, не были ли все курортники всего-навсего призраками. Как бы там ни было, большая их часть рассеялась либо для ланча, либо для послеполуденной сиесты, и пляжи опять опустели. Я брел вдоль кромки воды среди морен выброшенных за ненадобностью сандалий и пластиковых бутылей из-под лосьона для загара, переварить которые морю было не под силу, глазея на пляшущие кружевные сборки нижних юбок океана, и вот тогда-то, когда я не думал ни о чем, кроме слепящего солнечного света, буруны и принесли ее прямо к моим ногам.

Мэри-Энн и в самом деле нашла чем еще подзаняться в этот день помимо игры на фортепиано. Море уже преобразило ее, обвив гирляндами водорослей, нацепив монисты ракушек на белую ночную рубашку. Когда я приподнял Мэри-Энн, изо рта у нее хлынула вода.

В смерти она не стала белее, чем при жизни. Она была мертва. Но я все пытался оживить бедняжку…

Я был в шоке, меня переполнял ужас. Я чувствовал, что каким-то образом поспособствовал этой смерти. Скрючившись над безвозвратно канувшей в море несуразной промокшей куколкой, я припал к Мэри-Энн — и моя поза, как и мое отношение к ней, являлись, понял я, грубой пародией на отношение и позу предыдущей ночью; мои губы прижались к холодному рту, и мне в голову пришло, что почти нет разницы между тем, что я делал тогда, и тем, что делаю сейчас, поскольку сон ее был тогда смертью. Эта мысль затопила мою душу ужасом и виной. Не знаю, сколько прошло времени, пока я пытался подействовать на безжизненное тело, но, когда в мой бред наяву прорвались наконец голоса, солнце склонилось далеко к западу, и его косо падавшие сбоку лучи освещали песок с особой интенсивностью. Мы оба, и она и я, совсем перемазались в сыром песке и выглядели как те индейские шаманы, которые, чтобы призвать назад души ушедших, разукрашивают себя цветным илом и грязью. И замахнулся я ничуть не на меньшее. Я взглянул вверх.

На набережной я увидел темную горбатую фигуру, которая размахивала в мою сторону белой палкой. По стальным ступеням на пляж с грохотом спускался отряд Полиции Определенности; облачены полицейские были в свои традиционные длинные кожаные пальто, а во главе отряда мчались давешний клерк из Ратуши с перекошенным судорогой необычайного оживления лицом и экономка из особняка мэра; все еще в белом фартуке, эта спотыкалась и переваливалась как утка, запыхавшаяся и — малиновая от натуги, но так и лучащаяся омерзительным удовлетворением. Оба являли собой столь откровенную картину злорадного ликования, что меня вдруг охватило убеждение, что именно они, войдя в сговор, убили мэра по каким-то своим причинам, вероятно связанным с деньгами или собственностью, резонно рассчитывая, что общая неразбериха нашего времени поможет им спрятать концы в воду. Они побоялись, что я разоблачу их. Может быть, они убили даже и бедную Мэри-Энн и бросили ее тело в море, чтобы подстроить против меня ложное обвинение; действительно, как я смогу обвинить их, если сам окажусь обвиняемым?

Они все приближались, приближались, приближались… и до меня вдруг дошло, что мне нужно поживее отсюда убираться.

Не знаю, почему я сгреб в охапку мокрое тело девушки и попытался ускользнуть вместе с ним. Вероятно, хотел спасти ее от экономки, ибо с внезапно обретенной ясностью увидел, что пожилая женщина ненавидела ее, живую или мертвую. Отягощенный Мэри-Энн, я пошатываясь проковылял по пляжу ярдов этак сто, а она, вдвое потяжелевшая из-за впитанной воды, постоянно выскальзывала у меня из рук, словно я нес огромную рыбину. Затем один из агентов Полиции Определенности вытащил пистолет и выстрелил. Я почувствовал в плече жгучую боль и упал. Вторая пуля просвистела над самым ухом и у меня на глазах вдребезги разнесла хрупкую скорлупку изысканных черт мертвой девушки; ее кровь и мозг брызнули мне прямо в лицо. Тут я потерял сознание.

Я обвинялся по четырем пунктам:

1) в осуществлении половых сношений с несовершеннолетней (ибо на самом деле Мэри-Энн оказалась более юной, чем я думал, ей было всего пятнадцать);

2) в причинении смерти посредством утопления вышеозначенной несовершеннолетней;

3) в совершении акта некрофилии с телом вышеозначенной несовершеннолетней, каковой акт полицейские засвидетельствовали своими собственными глазами;

и, наконец,

4) в выдаче себя за Инспектора Достоверности третьего ранга, в то время как на самом деле я являюсь сыном неизвестного отца и известной проститутки индейского происхождения, что является нарушением Устава Определенности, страница 4, параграф 1в, а именно: «Любой предмет или персона, уличенная в значительном отклонении от его или ее тождественности, совершает проступок и может подвергнуться задержанию и тестированию».

Судя по взглядам Полиции Определенности, мне показалось весьма правдоподобным, что я не переживу тестирования, чтобы предстать перед судом.

Я с ужасом осознал, насколько выросла самостоятельность и сила полиции. Хотя я умолял их разрешить мне позвонить по частному номеру Министра, они лишь хохотали надо мной и били меня по голове рукоятками пистолетов. Бумаги в моем портфеле оказались, конечно, все переделаны, являя теперь собою шедевры достойного подозрения; очевидно, это была работа клерка, который занимался ею, пока я копался в делах мэра. Исчезло и мое оружие — все без исключения. Я так и не разобрался до конца, какую роль в случившемся играл владелец аттракциона, если не считать того, что он явно хотел от меня отделаться и, пока я поджидал его, сам слепо шпионил за всеми моими поступками.

Камеры полицейского участка оказались переполнены нарушителями реальности, и меня отвели в Ратушу, где поместили в кабинете мэра. Закрепив руку с простреленным плечом на грубой перевязи, мне обработали рану, промокнув ее разбавленной карболкой, но им все-таки хватило отзывчивости, чтобы позволить мне смыть с себя кровь Мэри-Энн. Клерку выдали откровенно мелодраматического вида автомат и оставили его на посту за дверью, чтобы удостовериться, что я не сбегу. Я услышал, как в замке повернулся ключ, удалился громкий стук каблуков их высоченных сапог. Чуть позже где-то хихикнула женщина, и все стихло.

Была уже ночь, в комнате совсем стемнело. Боль в плече не давала покоя, но кипевшая во мне ярость удерживала меня от отчаяния. Я понимал, что должен немного соснуть, чтобы хоть чуть-чуть прочистить сбитые с панталыку мозги перед «судом Божьим», который наверняка готовит мне грядущий день, но о сне не могло быть и речи. К тому же я был голоден как волк и сух как кость. Ощупью пробравшись к письменному столу, я принялся шарить в поисках графина с мэровским хересом и обнаружил там запечатанную жестянку с печеньем «Мария»; я сжевал его все, невзирая на землистый привкус. Зубами вытащил из графина пробку. Херес превратился в загустевшую патоку, но мне все-таки удалось выцедить его оттуда, и он вместе с пищей придал мне достаточно сил, чтобы усесться за стол мэра и хладнокровно рассмотреть ситуацию, в которой я оказался. Когда я это сделал, то счел ее достаточно безнадежной, чтобы быть смехотворной.

Вскоре взошла луна и, поскольку стояло полнолуние, залила все вокруг сиянием, просачивавшимся даже сквозь занавешивавшие окна шторы, что позволило мне как следует разглядеть свою импровизированную тюрьму. Я внимательно вслушивался, но снаружи из коридора не доносилось ни звука. Тогда я встал, подошел к окну и чуть отодвинул штору. Комната размещалась на втором этаже прямо по центру здания, а окно с каждой стороны караулила пара каменных богинь. Всякий мог без труда форсировать этот фасад, поскольку оштукатуренные груди, крестцы, столбы и фронтоны, из него выпиравшие, предлагали множество зацепок и опор для рук и ног, но стоило бы мне взобраться на подоконник, и я стал бы виден как на ладони любому, кому случится быть на площади, словно все происходит среди бела дня, а кроме того, когда я с легким треском раздвинул шторы, звук этот немедленно повлек за собой град ударов в дверь, из чего я узнал, что страж мой не дремлет. Я оглядел комнату в поисках более надежного выхода, и взгляд мой упал на камин.

Его тоже подпирала с боков парочка кариатид, возложивших на свое безмятежное чело массивную каменную доску из коричневого мрамора. Каминной решеткой служил экран, украшенный гербом города. Хотя воспалившееся плечо болело и я с трудом мог пользоваться правой рукой, мне удалось без стука и скрипа отодвинуть тяжелый экран, и я тут же засунул голову внутрь камина. Взглянув вверх, я увидел диск чистого голубого неба, на котором сияло несколько звезд. На голову мне посыпались легкие хлопья копоти, и я высунул ее назад, но когда я заново обследовал внутренность дымохода, то обнаружил там хотя и заросшие многолетним слоем сажи, но все же вполне пригодные щели в его стенках; задуманные для облегчения работы трубочиста, они образовывали уготованную мне лестницу на крышу. Я не мог поверить своей удаче.

Я подождал, пока наконец по положению луны не решил, что после полуночи прошло несколько часов. К тому времени вся моя правая рука была крепко зажата тисками боли, и никакой помощи от нее ждать не приходилось. Кроме того, меня иссушила и терзала поднимающаяся лихорадка, пить больше было нечего, и мне приходилось бороться с растущим головокружением, смыкающимся с бредом. И все же я был полон решимости бежать. Я подкрался к двери и прислушался. Мне показалось, что я слышу слегка напоминающий звук распиливаемого бревна храп, и этого вместе с горячкой хватило, чтобы меня воодушевить. С меня сняли все, кроме штанов и повязки, так что я был вполне подходяще экипирован, чтобы лезть по трубе. Я подошел к камину.

Отсыревшая крупитчатая сажа наполнила мне рот, забила ноздри, и, прежде чем я, прилагая огромные усилия, поднялся на три-четыре ярда, левая рука передо мною сравнялась в черноте со стенкой, за которую она цеплялась, а по правой, пропитав насквозь грубую повязку, тонкой струйкой потекла кровь. Сверху на меня взирало небо — единственным синим глазом, который выглядел столь безмятежным, столь жизнерадостно безразличным ко всем моим горестям, что слезы жалости к самому себе прорыли сквозь грязь у меня на щеках глубокие канавки. Трубочист, чтобы карабкаться по трубе туда-сюда со щетками, пользовался помощью мальчугана, но я-то был взрослым мужчиной, и для меня это помещение было не приспособлено; неудобства возрастали с каждой минутой мучительного, как пытка, заточения, ибо движения мои были слишком ограничены, чтобы обеспечить продвижение с мало-мальски ощутимой скоростью, а необходимость соблюдать абсолютную тишину запрещала, не говоря уже о чем-либо ином, даже прочистить горло. Помимо всего прочего, мои переутомленные и взвинченные чувства скоро убедили меня, что проход постепенно становится все уже и уже, а стены сжимаются, готовые раздавить меня. В здании было этажей шесть. Я вздрагивал всякий раз, когда очередной темный зев возвещал об очередном камине в новой комнате, из страха, что падающая сажа выдаст мой подъем тому, кому случится коротать в этой комнате время, и, когда я раз за разом промахивался своей единственной рукой мимо очередной щели-ступеньки, я умирал от страха, что мои усилия предательски меня выдадут.

Но все выше, выше поднимался я наподобие честолюбивой крысы, обследующей неуступчивую горизонтальную нору, и постепенно во мне вызревала убежденность, что на верхних этажах в здании никого нет — кроме моей подыхающей персоны. Тем не менее по каким-то причинам это не уменьшило моих страхов, ибо постоянно меня навещали воспоминания о взрывающемся лице мертвой девушки, а по временам даже казалось, что ее вес по-прежнему оттягивает мою правую, пульсирующую мучительной болью руку, и я видел, стоило мне взглянуть вниз, как блестят из месива пюреобразной плоти ее зубы. Небо то казалось в миле от меня, то я чувствовал, что смогу до него дотронуться, если протяну руку; так что тот миг, когда моя голова, прорвав невидимую перепонку, вырвалась вдруг на свежий воздух, поразил меня ничуть не меньше, чем если бы я был младенцем, внезапно извергнутым из материнской утробы. Сначала я только и мог, что жадными глотками упиваться свежим воздухом, оставаясь забитым наполовину в трубу; но стоило мне восстановить дыхание, как я тут же с риском перевалился через край трубы и скатился по скату вниз, пока не попал в водосточный желоб, где и замер надолго в полной неподвижности, ибо силы мои были на исходе.

По счастью, стоки оказались достаточно широкими, а резной каменный фронтон высотой около трех футов скрывал подноготную крыши от любопытства улицы, так что я был надежно там схоронен. Немного придя в себя, я увидел, что луна садится и скоро наступит пора кромешной тьмы, прежде чем появятся первые признаки рассвета. Я дожидался этой темноты как друга. Бинты на моей руке изорвались и пропитались грязью, я сорвал их и отбросил в сторону. Постоянное тупое биение пульса, словно пульс самой боли, напоминало мне, что пулю не извлекли, и если я не доберусь поскорее до доктора, то долго не протяну. Но во мне осталось еще достаточно выносливости и решимости, чтобы спастись.

Ближайшим к Ратуше зданием оказался городской банк. Он стоял с другой стороны узенького переулка, в каких-то шести футах, и, что за чудо, имел плоскую крышу, но, увы, не вышел ростом: в нем было всего три этажа, и две крыши отделяло друг от друга футов этак восемнадцать. И тем не менее мне была видна донельзя соблазнительная пожарная лестница, спускавшаяся с затененной стороны здания; стоило до нее добраться — и мне обеспечена ясная дорога на свободу. Но все же вряд ли бы я отважился на этот решительный и страшный нырок вниз, если бы рассудок мой не сотрясала лихорадка. Когда совсем стемнело, я совершил его; я бросился в бездну; и, хотя в полете мое раскоряченное тело едва не задохнулось, приземлился я на другой стороне — и живым.

На этой крыше обнаружился резервуар для дождевой воды, и, хотя в нем была лишь лужа грязной пены, я зачерпнул чуть-чуть в пригоршню, все линии которой были теперь забиты крупицами сажи, и подкрепился пропорционально качеству подкрепления — то есть не сильно, а чуть-чуть. Мне был виден серебряный поднос океана, слегка сбрызнутый по краю бледной тенью рассвета, но в остальном ночь была глубока, ибо на улицах уже не горели фонари. Итак, я лихо — насколько лихо, представьте сами — спустился вниз, переступая избитыми босыми ногами по перекладинам пожарной лестницы, и крадучись пустился в путь по переулкам, избегая сторожевых собак, шныряя взглядом в поисках вспыхивающих фонариков полицейского патруля, — хотя в глазах у меня пульсировала горячка и я неоднократно вздрагивал без нужды, прежде чем оставил город позади.

По дороге я стянул с веревки с вывешенным на просушку бельем новые штаны и рубашку и снял сандалии с ног беспробудно дрыхнувшего в парадной мертвецки пьяного селянина, но не задержался, чтобы умыться, ни у одного из капающих себе под нос водяных насосов. Наконец, отойдя подальше от последних предместий, я наткнулся на ручей и там ополоснулся ледяной водой. Я не смог удержаться от громкого вопля, когда она коснулась моей раны. Захоронив отрепья своей старой одежды под камнем, я облачился во все новое. Теперь уже не осталось вообще ничего от прыткого молодого чиновника, совсем недавно покинувшего город. Я выглядел в точности как отпрыск столь страстно отвергавшихся моей матушкой предков, и, быть может, этому я и обязан своей жизнью.

Выйдя к главной дороге, я отыскал телефонную будку и попытался дозвониться до Министра, но все линии были не в порядке или же просто отключены, поскольку в трубке даже не потрескивало. Поэтому я свернул с шоссе и пошел по зеленой тропинке, вьющейся между живыми изгородями, усеянными капельками росы; скоро в них заголосили сладкогласные пичуги. Наступал день, с каждой минутой редел предутренний туман. Вопреки моему желанию, взгляд мой то и дело выуживал из-за кустов боярышника, усеянных уже покрасневшими ягодами, мелькающее лицо Мэри-Энн. Я прошел мимо какой-то пивной, затерявшейся в милях от других строений, — и там, прислоненный к грубо вытесанной из камня скамье, у самой входной двери стоял велосипед, поблескивавший, как и все вокруг, от росы. Я взгромоздился на него и поехал прочь, хотя и мог рулить лишь одной рукой: ведь велосипедом можно управлять, только постоянно напрягая волю, а воля к жизни была единственным, что у меня оставалось.

Я не очень четко помню эту часть своего путешествия. Меня снедала чудовищная хворь, к тому же я ослаб от голода; если не считать печенье покойного мэра, со времени завтрака, которым двадцать четыре часа тому назад потчевала меня вероломная экономка, у меня во рту не было и маковой росинки. Помню, что на исходе утра я добрался до очень широкой реки и поехал вдоль прибрежной насыпи, пока солнце обрушивало на мою непокрытую голову свои удары. Шины велосипеда выписывали у меня за спиной огромные шальные загогулины. Пожалуй, я был тогда очень близок к концу.

Я увидел пеструю лошадку, щиплющую траву рядом с дорогой, и прислонившегося к столбу высокого и мускулистого смуглого мужчину в грубой одежде, задумчиво покуривавшего свою трубку. Он с любопытством наблюдал, как я виляю из стороны в сторону, с трудом удерживаясь в седле, и протянул руки, чтобы поймать меня, прежде чем я упаду. Я помню его худое темное лицо — почти что лицо, которое я видел совсем недавно в зеркале у Мэри-Энн; и помню, как меня подняла в воздух пара сильных рук; а потом — скрип досок и покачивание на воде, по нему я понял, что нахожусь на борту какого-то речного суденышка. Я припоминаю и прикосновение к моей щеке свежего полотна, и звук женского голоса, говорящего на текучем и мелодичном языке, тут же вернувшем меня в самое раннее, еще до монашенок, детство.

А затем — и надолго — больше ничего.