— Если ты увидел все, что хотел, побереги свечу, — сказал он, и я тут же задул ее, после чего единственным источником света остался зазубренный светящийся диск, отбрасываемый на потолок крохотной керосинкой.

С благодарностью и удовольствием я опустился рядом с ней на колени, поскольку меня била дрожь, а старик, бормоча что-то себе под нос, начал бестолково копошиться, чтобы приготовить мне поесть. Я был изумлен и тронут этими неловкими приготовлениями. Он открыл картонную коробку, свою кладовую, и вытащил оттуда полбуханки хлеба и корочку сыра для мышеловки, лежащую на оловянной тарелке; потом нацедил из бутылки в щербатую эмалированную кастрюлю холодного кофе и поставил ее греться на керосинку.

— Приказания у меня уже другие, — объяснил он. — Должен разыскать тебя. Должен доставить тебя туда целым и невредимым. Она сама приходила и сказала мне об этом.

— Она?

— Она, она. Его дочь.

— Альбертина?

До тех пор я никогда не произносил ее имя вслух.

— Ты сообразителен, — зааплодировал он. — О, ты вполне разобрался в природе плюса.?

— Я могу, — сказал я, — сложить два и два.

— А где же ты был после того, как разделался с бедной Мэри-Энн?

Однако, говоря это, он хитро косился и гримасничал, так что я знал, что он знает, что я знаю, что он знает, что я на самом деле не убивал несчастную девушку, но по некоторым причинам вынужден сейчас делать вид, что убивал. Как бы там ни было, я слишком устал, чтобы продолжать в тот момент все эти византийские хитросплетения.

— Скрывался, — коротко сказал я.

— Они решили, что, скорее всего, тебе рано или поздно придет в голову отыскать меня, если, конечно, ты остался в живых, да-с.

Он проверил, не согрелся ли кофе, опустив в кастрюлю большой палец.

— Понимая, — добавил он с некоторым самодовольством, — что я — твоя единственная путеводная нить.

Тем самым он возвращал мне мой поиск, но я еще не был в состоянии об этом подумать. Я съел то, что он мне дал, и он закутал меня в одеяло, поскольку я страшно замерз и, как бы близко ни придвигался к керосинке, все равно лязгал зубами от холода.

— Тебе нельзя, знаешь ли, простужаться, — заметил он. — Нам предстоит очень долгое путешествие, пока мы не доберемся до места.

— Я что, должен отправиться с вами?

— Ну да. Я возьму тебя на работу — своим помощником, а вдобавок наделю опознаваемой личностью; точнее, ты станешь моим племянником. Ты поведешь мой новенький подержанный грузовичок, будешь разбивать палатку, смазывать машины, ну и все такое прочее, ведь годы идут, и я потихоньку старею, я уже не так энергичен, как когда-то.

— И долго мы будем туда добираться?

— О, времени будет предостаточно, — сказал он. — Уж с чем, с чем, а со временем он справляется за милую душу, да-с. Тревожишься, что ли, о своем городе?

— Не очень-то, — сознался я.

— Он мог бы, наверное, использовать такого смышленого молодого человека, как ты, в своей системе.

Старик протянул мне кружку с горячим кофе, и я принялся согревать об нее замерзшие ладони.

— Но у меня, знаете ли, мои собственные приказы.

Мой язык то и дело спотыкался на словах общепринятого языка, и если среди речного народа я впервые в жизни постиг, что такое настоящее счастье, то теперь познал наконец и вкус истинного горя, ибо никогда больше не суждено мне было поговорить на их музыкальном языке. Старик придирчиво вслушивался в мои слова, и я ждал, что он вот-вот спросит, где я скрывался, но он следил только за тем, что я говорил, а не за тем, как я это делал.

— Тебе выдали лицензию на убийство? — допытывался он.

— Каковы в точности ваши отношения с д-ром Хоффманом? — парировал я.

Он показал мне жестом, чтобы я передал ему кружку, и, перед тем как ответить, сделал несколько горьких глотков. Когда он заговорил, его голос потерял кое-что из своей старческой раздражительности, и я задумался, до какой степени он скрывает свою подлинную роль в постановке Доктора под личиной ожесточившегося старого пропойцы.

— Я не обязательно связан с ним, — сказал он. — Нет таких вещей, как необходимые связи. Необходимые вещи — это сказочные животные. Вроде единорогов. Тем не менее, поскольку вещи по случаю и впрямь выступают вместе в разнообразно изменчивых сочетаниях, ты можешь сказать, что мы с Доктором случайно пересеклись. Он вспомнил обо мне в моей слепоте. Я был слеп и стар — и уже наполовину спился. Он вспомнил обо мне и меня спас. И даже сделал куратором своего музея.

В его голосе проскользнула нотка знающей себе цену гордости, совершенно не вязавшаяся с прогнившей старой лачугой, в которой мы сидели, с соломенным ложем, на котором он спал, и я понял, что значение его намного существеннее, чем казалось на первый взгляд, и компьютеры Министра отлично знали, что делали, когда навели меня на его след.

— Своего музея? — на всякий случай переспросил я.

— Сзади тебя… мешок. Взгляни.

Мешок оказался немыслимо тяжелым и хранил в себе неисчислимое множество крохотных коробочек, крышку каждой из которых метила глубоко врезанная эмблема, благодаря чему старому слепцу не составляло труда одним касанием распознавать их содержимое. Как я и ожидал, все они содержали в себе макеты, слайды и изображения, вставляемые внутрь машин, где они подвергались увеличению до почти натуральной величины. Целая вселенная мужских и женских фигур, животных, гостиных, аутодафе и всевозможных иных сцен была заключена в этих коробочках, ни одна из которых не превосходила размерами моего большого пальца. Я высыпал себе на колени целую груду разношерстных объектов, и каждый из них являл собой чудо миниатюризации, а многие поражали просто немыслимой сложностью.

— Набор шаблонов, — объяснил мой хозяин. Он постепенно начал обращаться ко мне, словно к академической аудитории. Пока я смотрел на эти самые шаблоны, они словно бы корчились и копошились у меня на коленях под влиянием притворной жизненной силы, которую они имитировали, но я понимал, что это всего-навсего причуды неверного освещения, даруемого фитилем керосинки.

— Я горд заявить, что он был моим учеником, — сказал хозяин порно-шоу. — И если время от времени я слегка на него обижаюсь, когда мои кости ноют от нескончаемых путешествий, ну так что же, этого и следовало ожидать. Понимаешь ли, я ему не был даже Иоанном Предтечей. Я оспаривал его докторскую диссертацию. Высмеял его приятеля Мендосу. И однако же, он доверил мне свой набор шаблонов.

Он нагнулся и зачерпнул пригоршню фигурок.

— Взгляни на них. Ну чем не игрушки?

— Да. Типичные игрушки.

— Они — символические компоненты образов базисных составляющих вселенной. Если их расположить должным образом, можно изобразить все возможные ситуации и их всевозможные изменения.

— Вроде компьютерного банка Министра?

— Ничего подобного, — огрызнулся он. — Правильно используя эти шаблоны, можно свести на нет саму реальность Министра Определенности. Ирония судьбы: ваш Министр стремится к тому самому окончательному синтезу, который мой бывший ученик давным-давно проделал. Но после этого Доктор преступил его пределы.

Он протянул в мою сторону букет свирепых образов желания. Они, как показалось, чуть не выпрыгнули у него из руки, такова была их синтетическая энергия.

— Символы служат своего рода выкройками или лекалами, следуя которым могут быть развернуты физические объекты и реальные события, — этот процесс Доктор называет «эффективным развертыванием». Я разгуливаю по свету, словно Дед Мороз с мешком подарков, и никто не догадывается, что мешок этот набит изменениями.

Я подлил себе кофе, поскольку мне нужно было оставаться начеку. В конце концов, когда-то он был рационалистом, даже если и превратился сейчас в шарлатана.

— Я совсем запутался, — сказал я. — Хотя бы намекните на его методологию.

— Первое начало феноменальной динамики, — заявил он. — Вселенная не обладает никаким неизменным субстратом, нет в ней и неизменных субстанций, вся ее реальность кроется единственно в ее феноменах.

— Да, — сказал я. — Это понятно.

— Второе начало феноменальной динамики: только изменение неизменно.

Для меня это звучало скорее как афоризм, а не как гипотеза, но я промолчал.

— Третье начало феноменальной динамики: разница между символом и объектом количественна, а не качественна.

Тут он вздохнул и смолк. Сквозь прореху в парусиновой стене я увидел, что, хотя внутри балагана еще царила ночь, снаружи неловко занималась заря, и тут же заснул.

Теперь я скрывался и от полиции — поскольку мое изображение с надписью РАЗЫСКИВАЕТСЯ было вывешено на стене городской полицейской управы, — и от речного народа. Я выдавал себя за заблудшего племянника хозяина механического порно-шоу. Моя новая личность была безукоризненно подлинна, вплоть до мельчайших деталей. Волосы и усы я подстриг на другой манер и, отбросив индейскую одежду, облачился во что-то темное и мрачное, как нельзя лучше подходящее моей новой личности. Я догадывался, что в реестрах Министра числюсь среди мертвых — одна из многих военных потерь, — вот почему д-р Хоффман тратил на меня столько сил; ну а мне только и надо было, что отсиживаться в тени палатки, протирать линзы машин, смотреть, как мой хозяин каждый день располагает в нужном порядке свежие волнительные сцены, и слушать разнообразные рассказы о занятиях его бывшего ученика, которыми он потчевал меня по вечерам, когда, закончив дневные труды, мы усаживались рядом с керосинкой.

Я не был тогда достаточно компетентным, чтобы комментировать или трактовать что-либо из полученной мною информации, как некомпетентен в этом и сейчас, хотя и увидел сами лаборатории, генераторы — и даже самого непостижимого Доктора, работающего среди них с величественным, но и внушающим страх спокойствием демиурга. Но из заметок, сделанных мною в то время, я извлек следующие неправдоподобные намеки на интеллектуальные принципы, служившие фундаментом всей деятельности Доктора.

Главные его принципы фактически сводились к следующему: все, что возможно себе представить, может к тому же и существовать. Эту изначальную гипотезу поддерживала обширнейшая энциклопедия мифологических отсылок — шаманы Океании, которые пением придавали грубым деревянным колодам форму лодок, не прибегая, естественно, к помощи топоров; средневековые ирландские поэты, чьи губительные оды, словно кипятком, обжигали неприятелей их короля; и так далее, и тому подобное. Уже на самой ранней стадии своих штудий Хоффман вышел далеко за пределы царства чистой науки и воскресил к новой жизни всевозможные разновидности древних псевдонаук: алхимию, геомантию и особенно эмпирические изыскания касательно тех сущностей, которые, согласно древним китайцам, порождали через взаимодействие изначальных природных аспектов мужского и женского все явления. А еще имелось и понятие страсти. В кармане своего темного костюма я обнаружил клочок бумаги со следующей цитатой из де Сада, написанной невообразимо изысканным женским почерком; хотя послание никому не адресовалось и не было подписано, я знал, что оно предназначалось мне и пришло от Альбертины.

«Мои страсти, сосредоточенные на единственной точке, напоминают солнечные лучи, собранные воедино увеличительным стеклом; они незамедлительно воспламеняют любой предмет, который окажется на их пути».

Я, однако, не видел в этих словах никакого относящегося именно ко мне значения и в конце концов решил, что приложимы они, должно быть, к самой машинерии кинетоскопа, поскольку начинал уже думать, что и в самом деле, манипулируя непостижимыми этими шаблонами, можно переструктурировать систему событий, ведь окольным поэтическим манером они явно помогли сорганизовать мою злополучную ночь в доме мэра.

Но я с легкой завистью восхищался красноречием и де Сада, и девушки, процитировавшей его мне, поскольку знал, что, несмотря на весь свой романтизм, сам не был наделен пылкими страстями. Если бы я заново прожил жизнь в одной только смутной надежде вновь увидеть однажды Альбертину, то и тогда не могу себе представить, как этому желанию удалось бы пробудить во мне достаточно пылкости, чтобы своим собственным накалом я высветил ее местонахождение, не говоря уже об использовании того, что мой инструктор по гиперфизике описывал как «лучистую энергию», испускаемую желанием, чтобы проложить ей путь. Слепой старик, играющий с безделушками на ярмарочной площади, заблудившийся в запутанной сети воспоминаний о том, чего не видел… да, слепого вел слепец, ибо и сам он никогда не мог стать человеком, сгорающим от страсти! Поэтому, когда он говорил мне об Альбертине, словно она была превратившимся во плоть играющим пламенем, слова его отдавали причудливой лживостью, хотя я не мог забыть своих снов о навязчивом скелете и невольно спрашивал себя, не приходила ли она в снах и к нему, ибо видеть он мог только во сне.

С ярмарочным народцем его связывали узы необременительной привязанности, и отныне старик, карнавал и я путешествовали вместе. Как выяснилось, в предвкушении моего возвращения содержатель порно-шоу взял внаем у армянина, заправлявшего колесом фортуны, вышедший из строя грузовик. Это и был его новенький подержанный грузовичок, и я вел его, когда мы перебирались с нашими новыми товарищами с места на место, влившись в буйную кавалькаду, стремившуюся по зимним дорогам во все новые и новые города. На дороге я был столь же недостижим для индейцев, как ранее, когда жил с ними на реке, для полиции. Я был недостижим для всего, словно присутствовал в оперном театре на «Свадьбе Фигаро», поскольку дорога оказалась еще одной разновидностью самодостаточной, замкнутой на себя реки.

Странствующая ярмарка являла собой особый мир, не признающий никаких географических или временных привязок, ибо где бы мы ни останавливались, все оказывалось точно таким же, как и в прошлый раз, стоило только разбить палатки и наладить аттракционы. Мексиканские комедианты; бесстрашные наездницы из Небраски, Канзаса или Огайо, чьи бесконечные ноги и затертые черты лица влачили на себе ярлык «made in USA»; японские карлики, боровшиеся друг с другом на аренах, покрытых толстым слоем грязи; норвежские мотоциклисты, с ревом проносящиеся по вертикали вокруг переносной стены смерти; танцевальный ансамбль альбиносов, чьи анемичные гавоты напоминали танцы светозарных бессмертных; бородатая дама и человек-аллигатор — таковы были отныне мои соседи, которые делили друг с другом только печальное очарование собственного отличия от окружающего их мира повседневности и, защищаясь, держались друг друга, чтобы сохранить и продлить эту свою мрачную избранность. Уроженцы ярмарки, они не признавали никакой другой национальности и не могли вообразить себе иного дома. Многоязыкое столпотворение укомплектовало аттракционы, ружейные тиры и кегельбаны с кокосовыми орехами вместо шаров, пикирующие бомбардировщики, русские горы и карусели, на которых иератически застывшие, словно шахматные кони, разрисованные лошадки описывали вечные круги, невосприимчивые, как орбиты планет, к заунывно однообразному миру здесь и теперь, населенному теми, кто приходил на нас поглазеть. И если мы переступили границы будничной банальности и общих мест, точно так же возвысились мы и над языком. У нас почти не было общих языков, и мы по большей части использовали язык хрюканья, лая и жеста, каковой, возможно, и является общей, универсальной языковой матрицей. И так как нам редко требовалось сообщить друг другу что-либо более сложное, чем жалобы, до чего грязны дороги, мы вполне этим обходились.

Обитатели ярмарки совершенно не догадывались о степени своей необычности, потому что само их житье проистекало из гротеска. Пропитание им доставляли уродство и изъян. Их биографии, будь то трагические или забавные, походили друг на друга в своей исключительности, и многие из них вроде меня самого постоянно скрывались и прятались от реального мира, который они понимали до того плохо, что и не подозревали, как сильно он изменился с начала войны. Подчас мне приходило в голову, что вся эта дикая и беспутная шатия-братия была не чем иным, как штурмовой командой Доктора, но о нем они ничегошеньки не знали. Никто не слышал его имени. О себе они знали самую малость, но и этого знания вполне хватало, чтобы создать некий микрокосм, столь же кричаще цветистый, ограниченный, движущийся по кругу и абсурдный, как и карусель.

Я частенько наблюдал, как вращаются в своих статичных путешествиях карусели. «Ничто, — говаривал хозяин порно-шоу, — никогда не завершается, а только меняется». Он менял, как ему заблагорассудится, никогда им не виденные выставки, приговаривая: «Никакого скрытого единства». Дети ярмарки прижимали к окулярам свои сопливые, закосневшие в безнравственности лица и хихикали тому, что видели в них. Ничто не казалось странным тем, чьи отцы по три раза на дню объезжали стену смерти, в то время как матери элегантно очерчивали границы тяготения, опираясь вытянутой в струнку ногой на белоснежную спину совершающей пируэт лошади. И видели они своих родителей, казалось, так мало, что вполне могли, чего доброго, быть нечаянно порождены эфемерными пожитками окружающего их шоу, каковое, едва успев открыться, тут же демонтировалось, штабелями взгромождалось на перекатные грузовики и во всей целокупности отбывало к новоявленному месту сбора. Ярмарочная площадка была передвижной игрушечной лавкой, непоседливым райком, судорожными урывками оживающим всякий раз, стоило кортежу остановиться, и управляемым одним только безусловным осознанием отсутствия всяких правил.

— Сначала наступит Смутное Время, период абсолютной переменчивости, когда одни только отраженные лучи и прерывистые траектории некого всецело гипотетического источника света судорожно явят постоянно меняющуюся поверхность, схожую с поверхностью воды, каковая — не более чем отражающая пленка, лишенная глубины объема. Но ты должен помнить, что философия Доктора не столь трансцендентальна, сколько инцидентна. Она использует все случайности, все инциденты, которые рябят лишенные глубин поверхности, понимаешь ли, чувственного мира. Когда чувственный мир безоговорочно сдастся прерывистости перемен, человек окажется навсегда освобожден от тирании единственного настоящего. И мы обживем столько уровней сознания, сколько сумеем, — и все это в одно и то же время. После того то есть, как Доктор нас освободит. Только после.

Сыр с тоста пролил несколько слезинок жира на пламя керосинки, и оно ярко вспыхнуло и завоняло. Я наполнил протянутый мне стакан, одновременно наблюдая, как расплескивается отражение пламени на треснувшем стекле его темных очков. Иногда он напоминал старого слепого евангелиста. По мере того как восстанавливался его навык общения с аудиторией, он все более и более сжато и точно располагал свои периоды и излагал лекциетты с нарастающим резонансом. Меня впечатляло не столько качество его речей, сколько благоговейный трепет, с которым он их произносил. Часто он соединял в себе пророческий пыл с темнотой стиля сивиллы. Поскольку я всегда вставал утром раньше его, иногда мне случалось видеть краем глаза, как он просыпается. Было очень трогательно наблюдать, как он открывает свои незрячие глаза и некоторое время моргает, словно надеется, что на этот раз у него есть шанс навсегда сморгнуть тьму прочь.

Поставленный стечением обстоятельств в близкие отношения с владельцем порно-шоу, я невольно стал проникаться к нему расположением и вскоре обнаружил, что потакаю нуждам подчас невоздержанного, всегда непотребного в манерах старика с великодушием, которого сам в себе никогда бы не заподозрил, хотя от меня он почти ничего не требовал, а если и требовал, то разве что внимания.

Обязанности мои были несложны и сводились к обязанностям домашней хозяйки, поскольку совать свой нос в мешок с шаблонами он мне не позволял. Я собирал на стол, подметал палатку, вытряхивал соломенные матрасы, вытирал пыль с машин и, вооружившись запасной парой темных очков, просиживал за конторкой во время его частых отлучек в бары, поскольку пьянство его оказалось вполне реальным. В это время я обычно делал заметки о том, что он мне рассказывал, пытаясь извлечь из этого некое представление о практических средствах, при помощи которых его бывший ученик выделывал свои колдовские трюки, хотя это и оказалось весьма непросто, ибо самой сущностью теории Хоффмана была изменчивость, текучесть ее структуры, а кроме того, меня постоянно прерывали посещения бродячих ватаг ребятишек — да и их старших родственников тоже.

Стук чешуи возвещал о прибытии homo reptilis — перекинуться парой-другой унылых слов и стрельнуть у меня несколько сигарет; запах пороха и импортных духов свидетельствовал о Мейми Лосиной Шкуре, снайпере; ну а более нежное пробное покашливание говорило мне, что появилась Мадам ля Барб. Мадам ля Барб коротко подстригала свои усики, придавая им изящные, почти Вермееровы очертания, и это маскировало ее бесконечно материнскую природу. Обычно она приносила мне свежеиспеченную бриошь, прямо из печи, установленной ею у себя в провинциальном французском фургоне, наполненном цветами в горшках, кошечками, затянутыми и обитыми всевозможными тканями диванами и фотографиями родни в рамках. На рамах покойников она вешала розетки из черной муаровой ленты.

Должен признаться, что я был очарован своими гостями, и, в свою очередь, они были очарованы мной, поскольку здесь я оказался единственным проводником обольстительной силы нормы. Моя экзотичность ни на гран не отличалась от моей светскости. Племянник хозяина порно-шоу оказался мелким бизнесменом, обанкротившимся после катастрофы в столице, и все эти уродцы никак не могли наслушаться моих рассказов о мире пишущих машинок и телефонов, унитазов, кафельных ванн, электрического освещения и бытовых приборов. Они восхищались тем шедевром стерильности, который я припоминал для них, словно это был рай земной, из которого они навсегда были выставлены. Итак, я снабжал их имитацией некой иной реальности, а хозяин аттракциона тем временем подсовывал мне куда более крепкие орешки.

Утверждение: Время является серийной композицией по всей видимости неделимых мгновений.

С самого начала возникновения той формы сознания, которую мы, следуя установившемуся обычаю, будем называть «мир», человек мыслил себе время внутренне движущимся вперед, как направленный вперед поток, оставляющий за собой лишь немного мусора. Сущность времени — в его мимолетности. И поскольку темпоральность является той самой средой, в которой, собственно, и выразилась эта форма сознания, поскольку время — это, так сказать, холст, на котором изображены мы сами, эмпирические исследования природы времени ставят перед нами некоторые весьма острые методологические проблемы. Смогла бы Мона Лиза, обернувшись, поскрести собственный фон, а потом передать для лабораторного анализа материю, оставшуюся у нее под ногтями?

Ну конечно нет!

И эта аналогия — очень впечатляющая аналогия! — влечет за собой, что все явления необходимо, темпоральны по своей природе и скопом катятся вперед на четырех колесах, водруженных по углам занимаемого ими квадратного блока пространства-времени, плечом к плечу и всегда ощущая за спиной стенку, к которой их всех и должна поставить расстреливающая команда по имени бренность. Но, однако, этой модели мира не под силу даже формально признать поддающийся синтезированию аспект времени — подобно тому, как это было сделано с пространством в результате введения в живописи перспективы. Другими словами, мы знали так мало о геометрии времени — не говоря уже о его физических свойствах, — что не могли адекватно смоделировать физическую форму далее одного-единственного мгновения.

Появление кинематографа дало нам возможность завладеть прошедшим временем и тем самым удерживать его не просто в памяти — в этом в лучшем случае фальсифицирующем вместилище, — а объективно законсервированным в ролике кинопленки. Но если прошедшее, настоящее и будущее составляют три измерения времени, то отличаются все они пресловутой текучестью. В этих трех временах нет никакой внутренней напряженности, и, однако же, они всегда, содрогаясь, балансируют на грани свертывания. Настоящее — это жидкое желе, и оно осаждается в дряблую, пассивную массу, прошедшее, как только — если не скорее чем — мы осознаем его как настоящее. Но масса эта оставалась неосязаемой и существовала только концептуально, пока не подоспело средство консервации, кино.

Кинокартину обычно рассматривают как своего рода теневой театр, и мало кто дерзнет присмотреться повнимательнее к представляемым ею онтологическим парадоксам. Ибо она предлагает нам ни более ни менее, как переживание в настоящем невозвратно прошедшего времени. Таким образом, петля фильма захлестнулась вокруг прошедших — таких, какими они были, — явлений, покинутых настоящим, и, будучи спроецированы на экран, они обретают временное возвращение к жизни.

Мой студент, Мендоса, ознакомил меня с некоторыми проводящимися в этом направлении изысканиями, чтобы оправдаться за долгие часы, которые он ежедневно проводил во вшивых окрестных киношках, уставившись; остекленевшими глазами визионера на панораму оживших явлений. Однажды в разговоре со мной он заметил: «Отцом кинематографа был не Люмьер; им был сержант Бертран, осквернитель могил».

Кинематографическим образам, однако, в общем и целом не хватает самостоятельности. Запертые в рамках заранее запрограммированных структур, они просто-напросто переносят прошедшее время в настоящее и не могут по самой своей природе откликнуться на месмерические импульсы времени будущего, того недосягаемого будущего, которое не существует ни в одном измерении, но тем не менее организует явления в направлении их потенциального завершения. Кинематографическая модель — модель исключительно циклической повторяемости, даже если эти повторы провоцируются умышленно, рукой человека, а именно — киномеханика, — а не рукой судьбы. Хотя — в совершенно ином смысле — воздействие времени видно в надрывах, царапинах и отпечатках пальцев, затрагивающих саму субстанцию фильма, порождает их лишь коварное, разъединяющее прикосновение бренности, и, так как копия фильма может быть при желании обновлена, обусловленные старением дефекты, если их сохранять, увеличивают присутствие прошлого только своего рода подлогом, наподобие того как некто проделывает вместо червя-древоточца ходы в крепкой древесине или окуривает дымом свечи свеженаписанной тени, чтобы произвести на свет по видимости старинный артефакт.

Мендоса, однако, заявил, что, если некая вещь достаточно искусственна, она становится абсолютно подобной подлинной. Идеи разлетались вокруг его мозга, будто сдуваемые порывами ветра с головки одуванчика, на которую так походила его шевелюра, но мы не принимали ни одну из них всерьез; никто из нас, никто из прочих. Однако Хоффман усовершенствовал первоначально достаточно сырые и непродуманные гипотезы Мендосы о расщеплении времени и синтетической аутентичности, сиречь — искусственной подлинности, и сплел их воедино, создав тем самым совершенно новый тип сознания. Но мы об этом не знали. Нам хватало насмешек над Мендосой. Мы хохотали над ним во все горло.

Он мечтал о расщеплении времени — о подрыве диатонической гаммы с ее двумя нотами, прошедшим и настоящим, некой хроматической фанфарой всех мыслимых временных форм — а также и ныне немыслимых из-за отсутствия необходимых для их описания языковых ресурсов. Своим чудовищно невротическим почерком он покрывал страницу за страницей математическими выкладками, призванными доказать мне, что время поддается строго научному анализу ничуть не хуже иных понятий; и в самом деле, в конце концов он убедил меня в растяжимости времени, ибо каждый раз, когда я продирался сквозь эти страницы, оно, казалось, растягивалось до бесконечности!

А вот каким было его отношение к абстракциям: абстракции были законны только потому, что, не существуя, могли быть доказаны или опровергнуты целиком по прихоти исследователя. Как вспыхивали его дикие глаза, когда он говорил об этом!

К концу второго года обучения Мендоса стал для преподавательской клоуном. Мы предвкушали каждое его эссе, как завсегдатаи лондонских клубов предвкушают очередной номер «Панча». Как мы гоготали и хихикали у себя, когда я зачитывал вслух отборнейшие лакомые кусочки его текстов! Посмеивались над ним и его сокурсники. Один только Хоффман со своим тевтонским отсутствием чувства юмора выслушивал неистового Мендосу, не меняясь в лице. Со временем они с Мендосой стали почти неразлучны, хотя и составляли на редкость нелепо подобранную пару и вдвоем вызывали в памяти скорее водевиль, чем лабораторию, поскольку Мендоса неизменно щеголял развевающимися волосами, роскошными галстуками, изукрашенными растительным узором рубашками и костюмами из черного бархата, и его сверкающий взволнованный взгляд, казалось, советовал любому трижды обойти его стороной и семь раз отмерить, прежде чем для чего-либо подойти. Хоффман же являл собой образец благопристойности, предельно чопорный и строго одетый, со своим маячащим сквозь распорку монокля голубым глазом. Рукопожатие его было влажным и холодным, улыбка — просто альпийской в своей строгой суровости, и от него всегда пахло антисептическим мылом. Он уже тогда был выдающимся ученым, и даже преподаватели побаивались его. Кроме Мендосы, друзей у него не было. Вдвоем они работали, вдвоем и развлекались. Скоро до нас начали доходить самые что ни на есть постыдные истории об их похождениях в кварталах красных фонарей. Надо сказать, в жилах Мендосы, помимо всего прочего, текла и мавританская кровь, и он бегло читал по-арабски. С упорством следуя каким-то намекам из нескольких темных книг, он все более и более отдавался проблеме связи природы времени и сексуального акта. Кончил он тем, что занялся в своей диссертации пространной разработкой смехотворного тезиса о расщепимо-растяжимой природе оргазма. Он утверждал, что настоящий оргазмический разряд имеет место не в прошедшем, настоящем и будущем, а воплощает показательное полихроматическое слияние всех трех воедино, особенно если сопровождается оплодотворением. Он представил мне курсовую работу, озаглавленную, как сейчас помню: «Потенциал расщепления добровольной аннигиляции оргиастического мгновения». Там описывался один эксперимент, осуществленный благодаря талантам семи прославленных городских шлюх, и даже если он ничего больше не доказал, то все же свидетельствовал, что Мендоса был своего рода атлетом, в то время как его технический ассистент, не кто иной, как ваш благопристойнейший Хоффман, вопреки внешнему впечатлению, достиг весьма и весьма замечательной сексуальной разносторонности.

Мендоса описывал свои результаты как «совершение лишенного длительности состояния, возможно синтезирующее бесконечность». Он утверждал, что их энтузиазм породил настолько интенсивные колебания, что все часы в заведении вдребезги разнесли свои корпусы. Он представил в университет счета за услуги не только проституток, но и часовщика. После этого Мендосу выгнали. Узнав, что его отчисляют, он вломился в лабораторию и намазал все доски фекалиями. После чего мы о нем больше не слышали. Но Хоффман, конечно же, не терял с ним контакта. Еще бы, так начался первый большой этап его исследований…

И так далее, и так далее, и так далее…

По мере привыкания к моему постоянному присутствию он потчевал меня подобной крепкой смесью теории и биографических фактов по три-четыре раза на неделе, при этом к нему возвращались давно забытые ужимки и уловки лектора. Часто он охотился за забытым где-то мелком, чтобы изобразить какие-то диаграммы на доске, существующей разве что в его воспоминаниях об университете, или комкал в пальцах невидимую профессорскую мантию. Я находил все эти жесты невыразимо трогательными, подливал в его стакан и слушал дальше.

Но ни один из этих кусков, из этих обрывков, всплывавших со дна притупленного возрастом и неудачами разума, не имел для меня большого смысла. Иногда целый час подобных речей выплескивался на меня словно дождь, и я записывал всего одну, вдруг задевшую меня фразу. Может быть: «Вещи не могут истощиться», или: «В воображении ничто не принадлежит прошедшему, ничто невозможно забыть». Или еще: «Изменение — единственно должный ответ на явление». Я постепенно осознавал, что феноменальная динамика Хоффмана включала в себя гипотетическую диалектику взаимности и трансформации, открытие некой формулы, некоего рецепта, многократно ускоряющего процессы изменчивости; и что он часто говорил в былые времена своему преподавателю о «непрерывной импровизации коррелятов». Но по большей части я был всецело сбит с толку. И я готовил на керосинке тосты с сыром, вместе с пивом составлявшие наш ужин, то грохоча, то что-то бормоча, — непонятные звуки, которые, как я надеялся, старик истолкует как знак моей растущей заинтересованности и отнесет на счет изменений, которые претерпеваю я сам.

«Изменчивые сочетания», — обычно говаривал он, потягивая пиво и порыгивая. Затем, зачерпнув пригоршню магических шаблонов, подбрасывал их в воздух, будто играя в «пять камешков», и со столь торжественным видом давал им упасть, что мне приходилось бороться с искушением поверить ему, поверить, что наполовину случайные расклады, образованные ими под диктовку слепого случая, отзовутся эхом в осажденном городе, который, как он с раздражением сообщил мне, все еще умудрялся кое-как держаться.

Время от времени я понемногу задавал вопросы, связанные в основном с фактами, касающимися личности Хоффмана, а не с общей концептуальной структурой его теории.

— А что они с Мендосой не поделили?

— Женщину, — отвечал он. — По крайней мере так мне однажды сказал Хоффман — голосом, дрожащим не то от слез, не то от гнева. Не могу сказать, от чего именно, ибо к тому времени, конечно же, был уже слеп и сведен всего-навсего к какой-то цифири в его формулах.

Только много позже он сказал мне, что эта женщина была матерью Альбертины.

— А что стало с Мендосой?

— В конце концов он разбрызнул сам себя по бесконечности многоцветной аркой, своего рода радугой.

Ладно, никто, значит, теперь не узнает причину пожара, разрушившего его странствующую машину времени!

Были у меня и другие развлечения.

Мадам ля Барб своей молчаливостью напоминала юную девицу. Она откидывала полог тента, выкладывала на конторку свои дары — бисквит, дымящиеся чашечки немыслимо вкусного кофе и изредка ароматное кассуле — и с наимимолетнейшей улыбкой тут же исчезала. Без бороды она была бы толстой, никогда не расстающейся с фартуком французской крестьянкой с жестким ртом и хмурым лицом, ни разу в жизни не забредавшей и на километр от своего родного городишка. Бородатая же, была она мила необычайно, где только не побывала и оставалась самой одинокой женщиной на свете. Сидя у себя в фургоне, она наигрывала на кабинетном органе мелодии сентиментальных песенок, с чувством мурлыча печальные слова любви и томления своим высоким, чуть пронзительным голосом с подчеркнуто аффектированными интонациями. Постепенно, видя, что я не нахожу ее ни отвратительной, ни смешной, она начала мне доверять.

У нее была всего одна мечта: проснуться однажды утром в городке, где она когда-то родилась, в своей детской кроватке, с геранью на подоконнике, кувшином и тазом на рукомойнике. И потом умереть. Я находил ее симпатичной. Чтобы добыть себе средства к существованию, она выставляла напоказ свой отличительный признак — и делала так уже тридцать лет, — и, однако, всякий раз, когда праздношатающиеся крестьяне набивались в ее балаган поглазеть, как она позирует им в белом атласном платье с флердоранжем, Бородатая Невеста заново ощущала все муки дефлорации, хотя, конечно же, и была девственницей. «Каждый раз, — говорила она со своим красиво синкопированным акцентом, — новое изнасилование. Они проникают в тебя глазами».

Борода появилась у нее одновременно с грудями; ей тогда стукнуло тринадцать. Никогда не отличавшаяся красотой, нескладная и неряшливая девочка, она мечтала только о том, чтобы остаться незамеченной. Быть может, один из соседних торговцев в этом сером степенном городке в долине Луары, где все стулья всегда зачехлены и даже тени падают с оглядкой на правила приличия, мог бы жениться на ней из-за dot. Ее отец был нотариусом. Дочка пошла к первому причастию с щетиной, просвечивающей из-под вуали синей послеполуденной тенью. Мать умерла от рака, и отец пристрастился к растратам. Когда его в этом уличили, он перерезал себе глотку своей же бритвой. Самая что ни на есть заурядная трагедия. Она зажила одна, прячась за ставнями в гулком, зажатом со всех сторон доме. Ей было пятнадцать. Вскоре у нее не осталось ничего, что еще можно было бы продать, а милосердие соседей исчерпалось. В город приехал цирк. Дрожа и плача, закутавшись в траурную вуаль, она отправилась к инспектору манежа и на следующий день уже была работающей женщиной. Свое шестнадцатилетие она отпраздновала на карнавале в Рио и за время своей карьеры посетила все прославленные города на свете — от Шанхая до Вальпараисо, от Танжера до Ташкента.

Уникальной ее делала не борода, уникальной ее делал тот факт, что ни разу за всю свою жизнь не испытала она — хотя бы на один только миг — счастья.

— Вот, — говорила она, поглаживая гофрированные листья одного из растущих у нее в горшках растений, — это моя monstra deliciosa, мой деликатный монстр.

И ее глаза непроизвольно перебегали на висящее на стене зеркальце. Одну из черных траурных розеток она прикрепила к его золоченой раме. В своих посещениях ее фургона я был крайне осмотрителен и никогда не приходил без какого-либо маленького подарка — букетика фиалок, леденцов, французского романа, прикупленного в букинистической лавке. В свою очередь, она наливала мне горячий шоколад, пела и играла для меня.

— Plaisirs d'amours ne durent plus qu'un moment…

Но сама она не ведала никаких радостей. Совершеннейшая леди, она была исполнена тоскливого обаяния, свойственного засушенному среди страниц совершенно чудовищной книги цветку. Меня она неизменно звала «Дезире». Визиты к ней всегда носили оттенок милой скуки, будто навещаешь тетушку, которую горячо любил в детстве.

В пророческом преддверии ада, зажатом между сном и явью, мой хозяин однажды прокричал: «Все зависит от инерции зрения». Имел ли он при этом в виду только свой кинетоскоп или же и призраков, наводнивших город? Воспользовавшись его слепотой и сном, я регулярно копался в очередном наборе шаблонов и, как мог, составлял исчерпывающий их каталог, хотя эта добровольно затеянная перепись осложнялась трудностью выяснения, сколько же собственно шаблонов там было, ибо их численность в мешке постоянно менялась, а классификация и вообще вряд ли была возможна, поскольку они непременно оказывались другими, стоило посмотреть на них во второй раз.

Я потерял тетради, содержавшие их грубый, неточный список, в землетрясении, которое в соответствии с теорией Мендосы уже организовывало предшествующие ему события, используя формальную риторику трагедии. И коли я упомянул о пертурбации, не знаю, вспоминал ли бы я Мадам ля Барб с такой жалостью, помнил ли бы Мейми Лосиную Шкуру такой свирепой и испытывал ли бы к своему хозяину такую привязанность, если бы не знал задним числом, сколь скоро всем им предстояло умереть. Однако что-что, а это я помню: как бы сильно ни менялось символическое содержание шаблонов, все они принадлежали к одной из трех разновидностей, а именно:

а) восковые модели, часто снабженные заводными механизмами (наподобие описанных выше);

б) стеклянные слайды (тоже описанные ранее); и наконец,

в) наборы фотографий, добивающиеся эффекта движения посредством техники книжек нашего детства — предшественниц мультипликации.

Наборы обычно состояли из шести-семи разных аспектов одной и той же сцены, для каковой достаточно типична нянька, мучающая ребенка, потом подрумянивающая его над огнем прямо в детской и, наконец, жадно его пожирающая, всем своим видом показывая, какое удовольствие доставляет ей эта трапеза. Переходя от машины к машине и наблюдая, как различные картины этого повествования раскрывают каждая новую грань одного и того же действия, зритель невольно оказывался под впечатлением, что созерцает событие в его, так сказать, временной глубине. Сами же фотографии несли на себе явный отпечаток подлинности. Меня особенно поразила серия, на которой была изображена затоптанная насмерть конями молодая женщина, поскольку актриса обладала определенным сходством с дочерью д-ра Хоффмана. Были там и изображения природных катастроф, например землетрясения в Сан-Франциско, но я не содрогнулся от ужасного предчувствия, манипулируя ими; более того, я даже проиграл на машине целый набор — тему с вариациями, — посвященный землетрясению, когда мой хозяин отправился куда-то выпить. И быть может, мне не стоило совать свой нос куда не просили, в машину, как он, собственно, и предупреждал… хотя Альбертина говорила мне, что ее отец всегда отступал, натолкнувшись на границы природы, так что не думаю, что я имел какое-либо отношение к реальному катаклизму.

В результате проведенных мною в мешке изысканий я пришел к заключению, что модели и в самом деле представляли все, во что только можно было поверить, средствами либо прямой имитации, либо восходящего к Фрейду символизма. К тому же они были — в это по крайней мере верил мой хозяин — до крайности сверхчувствительными объектами. Он никогда не позволял мне вставлять их за него в машины; он даже запретил заглядывать в мешок.

— Смотри, если только поймаю тебя, когда ты копаешься в моем мешке, — пригрозил он, — тут же отрежу тебе руки.

Но я был слишком сметлив, чтобы попасться.

Мейми Лосиная Шкура жила одна в пулевом тире. Каждое утро она выставляла на соседний забор шеренгу бутылок из-под виски и по очереди отстреливала им горлышки. Так она оттачивала свое искусство. Она заявляла, что может попасть в хвостовые перья летящего фазана; утверждала, что с двадцати шагов всаживает пулю в центральное сердечко пятерки червей; говорила, что может сбить указанное яблоко с ветки указанной яблони с расстояния в сорок шагов; и она часто зажигала мне сигарету единственной посланной наискосок пулей. Винтовки были для нее извергающим огонь продолжением рук; слетал огонь и с ее языка. Одевалась она в окаймленную бахромой кожаную одежду пионеров старого Запада, однако пышная грива ее желтых волос всегда была завита и подобрана кверху в монументальном стиле салонов красоты, а между щедрых грудей непременно свисал чрезвычайно женский медальон, содержавший в себе портрет ее покойной матери-алкоголички. Она являла собой парадокс: вполне фаллическая женщина с грудью кормящей матери и ружьем — щедро отпускающей смерть, способной на эрекцию тканью, — постоянно у бедра. Она гордилась своей коллекцией, насчитывавшей более пятидесяти старинных или исторических винтовок, пистолетов и револьверов; среди прочего там были и экземпляры, которыми когда-то владели Крошка Билли, Док Холлидей и Джон Уэсли Хардин. Каждый день три часа она протирала их, смазывала маслом и просто любовно гладила пальцами. Она была любовницей оружия. Ей исполнилось двадцать восемь, и была она непроницаема, будто покрыта шеллаком.

Арестованная на Дальнем Западе за то, что застрелила человека, у которого была закладная, когда он попытался завладеть фермой ее умирающего отца, она с легкостью соблазнила тюремного надзирателя, сбежала из тюрьмы и избавилась от группы добровольных помощников шерифа, перестреляв и их тоже. Но ей скоро наскучила преступная жизнь, ведь она была художником оружия, а убийство являлось лишь побочным эффектом ее виртуозности. Скорострельный винчестер был для нее все равно что страдивариус, а мир ее сплошь состоял из мишеней. Сексуально она предпочитала женщин. Одно время она работала с парным номером в низкопробном американском кафе-шантане со стриптизом; в амуниции героя-ковбоя она состреливала всю до последней нитки одежду со своей возлюбленной, легкомысленной цветущей блондинки родом из Вены, которую похитила из монастыря. Но эта субретка сбежала от нее с фокусником и начала новую карьеру: каждый вечер ее распиливали напополам. Эта стычка с любовью лишь прибавила ей цинизма, и отныне Мейми одна была застрельщицей всех своих начинаний.

Она любила путешествовать и присоединилась к ярмарке, чтобы посмотреть мир. Кроме того, она сама заправляла своим аттракционом и поэтому могла присваивать всю выручку, а после ружей и большой дороги она особенно любила деньги. Я пришелся ей по душе, ибо она больше всего обожала в мужчинах пассивность; и она предложила мне работать у нее на подхвате: устанавливать мишени и служить подставкой для шляп и апельсинов, которые бы она сшибала на сцене у меня с головы. Но я сказал, что моему дядюшке без меня не обойтись. Ее резкий напор и кружил голову, и изнурял. Раз за разом, когда ей не удавалось залучить в свой спальный мешок на меховой подкладке одну из наездниц, она угрюмо обходилась тем, что имелось под рукой, — мною; и эти ночи я провел словно в утлом ялике посреди бушующего штормового моря. В ее фургоне не было ничего, кроме козел с ружьями, мишеней и впопыхах добавленной крохотной, неприметной кухонной плиты; на ней она при случае готовила обжигающие огнем чили и тяжелые, словно свинцовые, бисквиты, которые, сдобрив сиропом, потребляла на завтрак, запивая изрядным глотком хлебного самогона. И все же иногда я с удивлением замечал, как во сне ее бронзовый лик расслаблялся, и она вновь выглядела как томящаяся и задиристая девчонка-сорванец, стащившая отцовский кольт 45-го калибра, чтобы вволю побуйствовать на стороне, но разревевшаяся, когда, промахнувшись, попала в лапу своей немецкой овчарке. А несколько раз я замечал, как она смотрит на растительность Мадам ля Барб со своего рода завистью. Мейми тоже была трагической женщиной.

Я вижу их всех в ореоле темного света, отбрасываемого уже случившейся трагедией, вижу, как они с неотвратимостью обреченных движутся к насильственной смерти.

На ярмарке в порядке вещей было, что предметы оказывались совсем не тем, чем казались. Мейми однажды взяла меня с собой посмотреть, как прекрасные наездницы обслуживают своих коней в уединении денника. Мы лежали, спрятавшись в сене, пока они под нами сопрягали самый главный глагол. Доносившиеся до нас ржание и храп с равным успехом могли вырываться из груди как жеребцов, так и их наездниц, а неистовые движения колыхали стойло из стороны в сторону так буйно, что мы ежесекундно рисковали свалиться с нашего насеста. Раскачивающиеся керосиновые лампы, свисавшие с крыши, придавали бурной сцене характер драматически-экспрессионистического кьяроскуро, столь прерывистого, что я начал сомневаться кое в чем из того, что видел, и вспомнил, как мой хозяин пробубнил во сне: «Все зависит от инерции зрения». А тем временем моя мужественная дама, уже дымящаяся ответным наведенным вожделением, лапала и теребила меня, что отнюдь не добавляло безопасности нашему неустойчивому положению, и должен признать, что в этой гулкой ложе страсти я и в самом деле испытал Мендосову, лишенную длительности бесконечность. Я бы сказал, что мне довелось на собственном опыте подтвердить его теорию, ибо я не имею ни малейшего представления, сколько длилась оргия, после того как мы и в самом деле сверзились в трясину шелковистых конечностей и молотящих по чем попало копыт, а если бы в фургоне были часы, уверен, они разлетелись бы вдребезги. Кроме того, меня встревожило, что эта сцена обладала явными чертами сходства с набором фотографий из мешка с шаблонами, демонстрирующих затаптываемую конями девушку, хотя, конечно, и дразняще отличалась от них. Но я все равно гадал, в какой степени мне случилось предвосхитить и предугадать ее. Ну да так или иначе, частенько вся ярмарка казалась мне всего-навсего каким-то набором шаблонов.

Мейми сломала ребро, когда ее лягнул один из коней, и какое-то время расхаживала в столь ей не подходящем корсете из повязок. Ее глаза, серые, как ружейный ствол, приобретали, когда она видела меня, странное выражение не то подозрительности, не то догадки, словно тем вечером я проявил какие-то нежданно-негаданные таланты, и в конце концов она поразила меня, предложив дать несколько уроков, чтобы я мог развить свои наиболее привлекательные стороны.

Я обнаружил, что у владельца порно-шоу была привычка проводить своего рода гадание, прорицание будущего при помощи шаблонов, хотя мне так и не удалось разобраться, что же на самом деле он предсказывал или предвещал; не понял я и как он это делал и, собственно говоря, почему. Конечно, он не почерпнул из своих изысканий никакой информации о грядущем катаклизме, иначе бы он не преминул спастись бегством. Однако иногда он вслепую засовывал руку внутрь мешка и вытаскивал наружу первые попавшиеся коробки, после чего прочитывал надпись по Брайлю — то озабоченно хмурясь, то пронзительно повизгивая от ликования.

— Выразить желание аутентично, — говаривал он мне, — значит, удовлетворить его категорично.

Я долго ломал голову над этим афористическим высказыванием. Имел ли он в виду только то, что сказал, — то есть очевидную чушь? Или же ссылался на другую теорию Мендосы, гласящую, что если предмет достаточно искусствен, то он становится подлинным?

Я тронул старика за плечо, чтобы разбудить к утреннему чаю, и сквозь сон он призвал меня:

— Воплощай свои желания!

И это почему-то показалось мне очень важным, хотя я не имел ни малейшего представления почему.

Третий из моих друзей, Человек-Аллигатор, доставлял мне наипростейшее удовольствие. Он был креолом и время от времени, подыгрывая себе на губной гармошке, пел мне неблагозвучные, мрачные мелодии на неподражаемо смачном французском языке. Родившись в болотах Луизианы, недугом своим он был обязан генетике, а точнее, несчастливому сцеплению генов живописно придурковатой матери, целыми днями напролет в белой ночной рубашке раскачивавшейся в кресле-качалке на крыльце собственного дома, пока оный приходил в упадок и запустение, и живописно свихнувшегося отца, тратившего все свое время на постройку ковчега на пересыхающей старице, ибо он верил в неизбежность второго всемирного потопа. Все свое детство Человек-Аллигатор провел в воде в другом месте той же старицы, ибо находил общество самого себя гораздо более стимулирующим, чем общество семьи; он лениво просиживал целые дни среди тины и ряски под призрачно дрейфующими над ним бородами испанского моха, наигрывая на губной гармошке и не причиняя никому ни малейшего вреда. Когда ему стукнуло двенадцать, папаша продал его хозяину передвижного шоу, получив взамен четырнадцать фунтов гвоздей; с тех пор он больше не видел родителей, даже не позаботившихся помахать ему на прощание рукой. Остальную часть жизни он провел тоже по горло в воде — погруженным в стеклянный резервуар, где сонливо возлежал, напоминая собой колоду, и немигающими, полными злобы глазами разглядывал явившихся на него поглазеть.

Для человека, проведшего всю жизнь под водой, он обладал поистине замечательным знанием мира, а среди ярмарочных персонажей был к тому же единственным, кто имел отдаленное представление о развернувшейся войне и о способах, которыми она велась. Он со своим резервуаром провел три месяца в Галерее Монстров, ютившейся по столичным трущобам, когда как раз начинались военные действия, и в удивительной степени сумел уловить, что именно происходит, хотя и был столь же раздражен всеобщей текучестью, как мог быть раздражен лежачий камень. В резервуаре он выучился терпению, коварству и двуличности. Он укреплял себя в духовной дисциплине абсолютной апатии.

— Аномалия, — говорил он, — это норма.

Он восхищался порно-шоу и иногда выбирался из резервуара, оставляя позади себя водяной след, навестить нас; когда он переходил от машины к машине, его плоские ступни шумно шлепали по земле, что звучало как вялые аплодисменты. Чешуя целиком покрывала его лицо, а на теле оставляла свободной только крохотную бляшку детской нежной кожи бледно-персикового цвета над самыми гениталиями, которые были абсолютно нормальными. Он не переносил солнечный света, и его начинала бить дрожь, стоило ему два-три часа провести без воды. Насколько я мог судить, все человеческие чувства были ему совершенно чужды, но я очень полюбил его, поскольку он до того усовершенствовал и разработал свою субъективность, что не верил уже абсолютно ни во что. Он учил меня играть на губной гармонике и в конце концов подарил мне свою собственную запасную. Думаю, это был первый подарок, который он сделал за всю свою жизнь. Хотя я был очень рад получить гармонику, меня огорчало, что несгибаемая мизантропия Человека-Аллигатора дала слабину.

Итак, одно, другое, третье — и жизнь текла довольно приятно, не давая мне скучать. Передвижная ярмарка лавировала то туда, то сюда по долинам и по взгорьям, сегодня — дразнясь, вознося меня на самую верхотуру предгорий, а завтра отбрасывая далеко назад, чуть ли не на равнину. Но хозяин порно-шоу бормотал во сне: «Путь на юг лежит по северной дороге», и я знал, что должен передать себя в его руки, и старался не торопить события, даже когда заметил первые робкие приметы весны.

Пока я вел наш старый, дребезжащий драндулет по изрытой глубокими колеями дороге, я замечал, как свежая молодая трава начинала пробиваться сквозь кучи прошлогодних листьев, а Мадам ля Барб стыдливо преподносила нам букетик хрупких подснежников, на поиски которых она выбиралась под покровом сумерек. Минуло уже полгода, как я покинул столицу, а до сих пор мне так и не удалось связаться с Министром. Время от времени я пытался дозвониться до него по сугубо частному номеру, но ни одна линия не подавала признаков жизни. И тем не менее я ощущал в крови неясное брожение, чуть ли не покалывание зарождающегося действия, словно вместе с весной пробуждался и я сам; кавалькада уже необратимо повернула к горным пикам, и дорога все время карабкалась в гору. На Пасху — нас ждали в самом высокогорном городе страны, где, если верить молве, на колокольнях гнездились орлы. На наши колеса один за другим наматывались километры щербатого асфальта.

— За Смутным Временем, — сказал хозяин порно-шоу с каким-то несвоевременным возбуждением, — последует время синтетическое.

Но, однако, не развил это утверждение.

На последней стоянке перед нашим пунктом назначения, которому суждено было, о чем они, конечно же, не догадывались, стать концом для всех моих спутников, к нам присоединилась труппа марокканских акробатов.

Их было девятеро плюс один музыкант, но тем не менее они как-то умудрялись складно и ловко устроиться в глянцевито-вульгарном жилом автофургоне, по последней американской моде сплошь заляпанном приторно розовыми пластиковыми орхидеями, но в то же время и орнаментированном разнообразными исламскими талисманами, например черными чернильными отпечатками ладоней, призванными оберечь от сглаза. Они редко заговаривали с посторонними, а если заговаривали, то на совершенно раздолбанном даже по сравнению с Человеком-Аллигатором французском, но мой собственный французский, благодаря беседам с Мадам ля Барб, достиг большой гибкости, и мне удалось настолько втереться к ним в доверие, что они позволили мне посмотреть на репетицию своего из ряда вон выходящего представления, хотя разговаривать с ними было все равно что болтать с гиенами, ибо манеры их были исполнены увертливой порочности. Я немного их побаивался, хотя и считал замечательными и поразительными созданиями.

Все девятеро были совершенно одинакового роста, общим у них был и почти женский выгиб позвоночника, и подчеркнуто развитые грудные мышцы. Днем они носили пижонистые, расклешенные книзу брюки и яркие рубашки, разрисованные цветами и пальмами, — стиль, более уместный для Лас-Вегаса или курортов на побережье Флориды, чем для иссохших желтых горных кряжей, через которые вела нас дорога; для своих ошеломляющих циркуляции они надевали костюмы, которые мог бы спроектировать Кокто… или Калигула, — короткие туники, сделанные из переплетения золотых полумесяцев с выступом между рогов, так что их янтарная кожа, казалось, попадала в сеть из крючковатых крапинок, и выглядели они вовсе не одетыми, а напротив — экстравагантно раздетыми. Половинка луны покрупнее свисала с левого уха каждого из них, глаза они густо сурьмили, а волосы завивали так туго, что головы их смотрелись как гроздья винограда. Они покрывали позолотой ногти на руках и ногах и красили губы исчерна-красной помадой. Полностью нарядившись, они словно отрицали телесность; они выглядели совершенно искусственными.

Оказаться среди них на арене значило вступить прямо в царство чудесного. Под причудливую музыку флейты, на которой играл скрытый под покрывалом ребенок, они созидали все образы и картины, каких только можно добиться от человеческого тела, — этакое абстрактное, геометрическое вскрытие плоти, которое оставляло меня почти бездыханным.

Когда я сказал о них хозяину порно-шоу, тот проклял свою слепоту.

— Пришли акробаты желания! — заявил он. — Смутное Время совсем рядом!

Но они даже не слышали имени Хоффмана, хотя четыре раза на день преступали пределы собственных тел и превращали себя в пластические анаграммы. Я заподозрил, что дело в некой специальной расстановке зеркал. Обследовав арену, я не обнаружил, однако, ничего, кроме опилок, в которых то тут, то там поблескивала чуть припорошенная пеплом половинка луны. Их номер проходил примерно так.

Грубое пятно света фокусировалось на засыпанной опилками крохотной арене. Флейта издавала заунывную фразу. Негромкий колокольный звон металлических хламид оповещал о их появлении. Они входили по одному. Сначала они выстраивали простую пирамиду — три, три, два и один; затем полностью переворачивались и образовывали пирамиду вверх тормашками: один стоит на руках, его ноги поддерживают двоих и так далее. Их фигуры расцветали одна в другую столь хореографически, что невозможно было разглядеть, как они распутываются и составляются вновь. Их тела не испускали ни запаха, ни пота, из их ртов не вырывалось ни одного натужного хрипа. Минут за тридцать они покрывали основной репертуар обычных акробатов, впрочем с несравненной грацией и мастерством. И тогда Мухаммед, их лидер, снимал свою голову с плеч, и они начинали жонглировать ею — пока все головы одна за одной не покидали своего места и не вступали в игру, так что посреди арены вздымался и опадал настоящий фонтан голов. Но это было только начало.

Вслед за этим член за членом они разнимали себя на части. Кисти рук, лодыжки, предплечья, бедра и, наконец, торсы переходили в некоего схематического Пурушу, пересоставленного из всех составляющих их элементов. По временам жонглируемые элементы складывались в образ наподобие Гуань-инь-с-тысячью-рук, чье умножение членов и атрибутов означало для древних китайцев молниеносное действие и бесконечную мощь; но этот арабский образ пребывал в постоянном движении, этакий внезапно случившийся визуальный синтез всех кривых и поверхностей, по которым скользит каждое неповторимое тело. И тогда, настоящий piece de resistance они принимались жонглировать своими собственными глазами. Отчлененные головы, руки, ноги и пупки жонглировали восемнадцатью немигающими глазами в бахромке ресниц.

Глядя на них, я обычно повторял про себя максиму старика-аттракционщика: «Все зависит от инерции зрения», потому, конечно, что мне не удавалось целиком избавиться от своего неверия, хотя я и мог на какое-то время отложить его в сторону. Я знал, что было во всем этом больше, чем встречал глаз, хотя к концу так много глаз встречали и привечали твой собственный! Такая гармоническая взаимосвязь людских частей, изобилующая ущербными лунами и карими зрачками!

После чего демонстрация соприкосновения и перегруппировки кончались. Каждый торс забирал из общей кучи принадлежащие ему по праву органы, и, вновь сложившись в девять законченных марокканцев, они раскланивались.

Я ходил смотреть на них при первом возможном случае и часто наведывался к ним в палатку, но мне так и не удалось раскрыть их секрет.

Холодный блеск ранней весны выбивал ослепительное слюдяное сияние из песчаниковых анфилад гор. Были они ужасающе бесплодными, так как тамошняя скудная почва могла вскормить только те растения, которые любят сухие, засушливые места: покрытые колючками кактусы да низкорослые, кособокие цветы, напоминающие ромашки, чьи стебли столь гибки и неподатливы, что об них легко порезать руку. Угрюмая дорога вела нас к угрюмому предназначению, поскольку город, функционировавший не больше и не меньше как фактория, оказался столь же гнетущим, как и перпендикулярные перспективы вокруг нас. Мы миновали огромный мост над могучей рекой в самой унылой из когда-либо виденных мною долин и обнаружили город, взгромоздившийся наподобие орла на обрывистое скальное обнажение над стремительным горным потоком. Город этот оказался переполнен злобными святошами. Замкнувшиеся сами на себе в своей изоляции, были они плодом близкородственных браков между поляками с Карпат и горцами-французами, чьи праотцы бежали из Европы в конце семнадцатого — начале восемнадцатого века из-за преследований, которым подверглись безупречно добросовестные секты реформированной религии, к каковым они принадлежали. Среди них были и кальвинисты, и янсенисты; и в конце концов в городе развился и отстоялся такой суровый купаж самых умерщвляющих аспектов обоих учений, что я дивился, как они вообще допускали у себя карнавал, ибо, как правило, они увеселяли себя единственно гимнами простейшей мелодической структуры. Однако высокогорный разреженный воздух стал причиной нескольких довольно специфических изменений в их обычаях. После Великого поста, во время которого они пили одну только воду, а ели лишь бобы, в Страстную пятницу они не покидали наглухо задраенных домов, в которых предавались размышлениям о присущем человечеству зле, после чего посвящали всю Пасхальную неделю излишествам, подвергая себя всем мыслимым искушениям плоти. Каковые, по их мнению, достаточно хорошо представляла ярмарка. Мой циничный друг, Человек-Аллигатор, был польщен, обнаружив, что его называли здесь сиреной, и принялся сладострастно прихорашиваться в своем резервуаре. Могу добавить в качестве самооправдания, что до некоторой степени все мы стали более похотливыми..»

Но по отношению к нам горожане были сама доброта и поднесли всем скромные дары — вино и бисквиты. Вскоре я понял, что их милосердие проистекает из жалости. Они полагали, что все мы безнадежно прокляты.

Хозяин порно-шоу каждый Божий день усердно менял свои шаблоны. Все они оказались самыми что ни на есть возмутительными картинами богохульства и эротики. Христос, например, подвергал неисчислимым непотребствам Марию Магдалину, св. Иоанна и саму Деву Марию; и в этом святом городе меня, вопреки моей воле (по крайней мере, в той степени, в которой я осознавал свои желания), трахнули в задницу все девять марокканских акробатов, один за другим.

Обладатели фургонов загнали их внутрь огороженного выгула рядом с рынком, где обычно паслись козы и сушилось белье; палатки и будки установили прямо на площади. После того как мы закрылись на ночь, старик, напившийся за ужином дареного вина из одуванчиков, скособочившись заснул прямо у керосинки, и я выскользнул наружу, чтобы посмотреть последнее представление арабов. Еще в конце дня начали проступать первые признаки надвигающейся грозы, и теперь неистовые ветры разгуливали по площади, раздувая плакаты и флаги во всех направлениях. Было так холодно, что только активный пуританизм местных жителей мог выгнать их за развлечениями наружу. В палатке акробатов темные одежды зрителей окружили покрытых блестками гуттаперчевых актеров кольцом плотной тени, и их массированное убеждение, что они лицезреют дьяволовы козни, отягчало атмосферу, пропитывая ее неодобрением. Белые лица, концентрическими кругами расположившиеся в темноте вокруг арены, были невыразительны, словно зубы в пасти, хотя арабы и забрасывали их конфетти из пальцев и золоченых ногтей, а когда последний атом плоти оказался подобран с опилок и втиснут обратно на свое место, публика испустила громкий судорожный вздох, от которого заволновалась парусина, — вздох удовольствия, что не было среди них не устоявших перед наслаждением.

Наружу они потянулись в полном молчании.

Мухаммед и его позвякивающие собратья проворно растерли себя суровыми полотенцами и пригласили меня выпить с ними кофе в их передвижном доме; неожиданный жест гостеприимства я приписал признательности за тот энтузиазм, который я часто выказывал по поводу их работы. Гроза уже переросла почти что в бурю, и мы со всех ног припустили к их фургону под сплошными потоками дождя. Сверкали молнии, и все девятеро в своем гелиогабаловом убранстве вспыхивали, словно магний, на долю секунды, источая столь ослепительный и неистовый свет, что он буквально ранил ретину. А потом их опять затмевал дождь.

Коксовая плита наполняла фургон удушливой теплотой. Внутри он оказался столь же изыскан и полон излишеств, как и постель потаскухи, ибо они спали по трое на трех диванах, сплошь заваленных атласными подушками, выдержанными в духе дамского белья, и диваны эти занимали большую часть интерьера. Все пропитывал удушающий запах пота, жидких мазей и пролитой спермы. Окон не было, а разглядеть стены не представлялось возможным, ибо их сплошь покрывали зеркала и фотографии, запечатлевшие всех девятерых на разных стадиях расчленения, так что, когда, сбросив с себя туники и оставшись в одних облегающих трусах из переливчатого эластика, они расположились на своих ложах, их отраженные или изображенные части (здесь — пузырящаяся голова, там — плечо, еще где-то — колени) на утонченно расслабленный манер продолжали, казалось, подстроившись к ним самим, кульминацию их представления.

Разве я не знал с самого начала, что все это делается при помощи зеркал? С самого начала войны я не видел такого их количества.

Мухаммед варил на плите в латунной джезве кофе по-турецки, а остальные между тем освободили мне место на розовой диванной подушке, украшенной лиловой аппликацией обнаженной женщины. Музыкант скинул свой яшмак и примостился на полоске белой медвежьей шкуры, брошенной на незанятый пятачок пола. Это был чернокожий мальчик шести или семи лет, быть может эфиоп; он был евнухом. Казалось, он испытывал всепоглощающий страх перед своими покровителями. Лежал он в позе предельной покорности. Они подсказали, что мне будет удобнее без рубашки и уж совсем удобно, если я сниму костюм, но я настоял на своем и остался в брюках. После этого они затараторили между собой по-арабски, а я принялся пролистывать какие-то из многочисленных валявшихся на кроватях журналов по бодибилдингу, пока наконец Мухаммед не подал каждому из нас по наперстку своего густого, как сироп, варева.

Мы пригубили. Воцарилась тишина, и скоро я почувствовал себя немного неуютно, вдруг осознав, что нахожусь тут по какой-то причине, — ибо никак не мог поверить своей интуиции в том, что же это была за причина. Внезапно я обнаружил, что из-за нервозности вновь рассыпаюсь перед ними в комплиментах.

— Мы, — сказал Мухаммед с едва различимым оттенком угрозы в голосе, — способны фактически на все.

Так что нельзя сказать, что меня не предупредили. В плите потрескивал кокс, ветер бился в стенки фургона. Скользящим движением чернокожий мальчик-кастрат извлек из кучи сброшенных покрывал флейту. Он уселся, скрестив ноги, на ложе и принялся выводить в воздухе угловатую тритоновую мелодию, которая повторялась снова и снова, как бессловесное заклятие.

Зеркала отражали не только обрубки арабов; они отражали и эти отражения, так что люди бесконечно повторялись всюду, куда бы я ни посмотрел, и уже восемнадцать, а подчас и двадцать семь, а один раз даже тридцать шесть сверкающих глаз взирали на меня с интенсивностью, менявшейся в зависимости от расстояния между изображениями и их оригиналами. Я оказался окружен глазами. Я был святым Себастьяном, пронзенным зримыми колючими лучами из карих полупрозрачных глаз, которые плели в воздухе паутину из тончайших сверкающих прядей, вроде жилок сахарной ваты. Они вновь жонглировали своими гипнотическими очами и пользовались осязаемыми ожерельями глаз, чтобы связать меня незримыми путами. Я попал в ловушку. Я не мог пошевелиться. Я был переполнен бессильной яростью, когда на меня обрушилась волна глаз.

Боль была чудовищна. Не знаю, сколько раз я оказался интимнейшим образом раздавлен и уничтожен. Я плакал, истекал кровью, пускал слюну и умолял, но ничто было не в силах умерить их ненасытность, безжалостную и безразличную, как ярившийся снаружи шторм, достигший уже размаха приснившегося в дурном сне урагана. Они растянули меня ничком на стеганом оранжевом покрывале из искусственного шелка и, постоянно сменяясь, крепко придавливали к нему мои руки и ноги. Я сбился со счета, сколько раз они в меня внедрялись, но думаю, что каждый из них осодомил меня по меньшей мере дважды. Они оказались неиссякаемыми фонтанами желания, и вскоре я перестал сознавать свое тело, осталось только ощущение целого арсенала мечей, последовательно пронзающих самое интимное и не предназначенное для упоминания из отверстий. Но я был настолько далеко от самого себя, что они могли с тем же успехом разрубить меня на куски и мною жонглировать, как, насколько я понимаю, они и поступили. Они преподали мне самый исчерпывающий и доходчивый урок анатомии, какой только претерпевал когда-либо человек, и в нем я изучил всевозможные модуляции мужских органов, включая те, о которых всегда считал, что они невозможны.

А потом, будто подчиняясь неслышному свистку, они остановились. Ветер и дождь по-прежнему обрушивались снаружи на фургон, но акробаты кончили на этом свою демонстрацию, хотя и не выказывали никаких признаков пресыщения или утомления, только признаки завершения. Складывалось впечатление, что они только что закончили гимнастические упражнения; они снова вытерлись полотенцами, разыскали сброшенные трусы, с самой оскорбительной беззаботностью вновь натянули их на поршни своих чресел. Распухшая от слез развалина, я лежал на покрывале и, думаю, звал свою мать, хотя на самом деле это наверняка была Альбертина. Потом пришел Мухаммед, подлил мне кофе и, кажется, немного арака, заключил меня в теплые и утешающие объятия, нашептывая на своем чудовищном французском, что я прошел инициацию и теперь посвящен, во что — я не имел ни малейшего представления. Напиток обжег мне горло и медленно вернул в чувство.

Мухаммед одел меня и, шепотом посоветовавшись со своими коллегами, принялся копаться в выдвижном ящике, которым был снабжен внизу один из диванов. Множество блистающих поверхностей и отражений людей замерло. Сами люди лежали на боку, опершись на один локоть, с по-детски просветленными лицами, словно каким-то неведомым образом они освежили свою невинность. Я чувствовал нервное возбуждение. Мне хотелось уйти, но я старался не шевелиться, пока они мне не прикажут, из опасения спровоцировать новое нападение. Мухаммед повернулся ко мне, застенчиво пряча что-то у себя за спиной. Его набедренная повязка трепетала, как кишащая живой рыбой сеть.

— C'est pour toi, — сказал он. — Un petit cadeau.

Он сунул мне в руку небольшую мошну из узорно обрезанной и раскрашенной кожи — того типа, что продают туристам в Порт-Саиде. Она была украшена изображением египетского фараона, внимающего своим музыкантам, и от этого зрелища я чуть не прослезился, вспомнив о Древнем Египте, сохраненном в когда-то им вскормленном студеном янтаре времени на целых два тысячелетия. Затем Мухаммед нежно поднял меня с постели и укутал в один из тех огромных темных, увенчанных капюшоном плащей, в которые заворачиваются в пустынях бедуины, — чтобы укрыть меня, как он сказал, от непогоды. После чего выставил меня за дверь, прямо в пасть ураганным вихрям. Ходьба причиняла мне ужасную боль.

По воздуху неслись куски черепицы, заглушки дымовых труб, шесты для просушки белья, мусорные ящики. Ветер схватил город за глотку, но особенно терзал непрочные палатки карнавала, отшвыривая их то туда, то сюда. Дождь падал черной, разрываемой ветром завесой, а река, на которой стоял город, пугающе вздулась — настоящая толкучка взъяренных вод. Я шел вверх по дороге, подальше от обитаемых мест, так быстро, как только мне дозволяли гроза и боль. Мне было совершенно необходимо на какое-то время уединиться от всего остального человечества.

Я проковылял через заросшую низкорослым кустарником лужайку, потом вроде еще через одну и наткнулся на узкую дорожку, которая и вывела меня прямо на нависший над рекой утес. Здесь мне приходилось чуть ли не ползти из страха, что ветер скинет меня в ущелье. По тропинке я спустился чуть ниже, на плоский срез утеса, и, увидев там вход в маленькую пещеру, тут же юркнул в него, тесно закутался в бедуинский чехол и изо всех сил постарался собраться с мыслями, хотя и был сжат тисками жуткой шоковой реакции. Тут я вспомнил, что все еще сжимаю подаренную Мухаммедом мошну, и открыл ее. В ней оказалось двадцать семь глаз, коричневых, как пиво, сплющенных с боков сфероидов. Я подумал, что он, должно быть, собрал эти запасные глаза по зеркалам. Я был на грани бреда и, насколько помню, провел большую часть того бурного дня, играя этими предметами в шарики; одинокая, но изощренная игра — катать их по занесенному песком полу пещеры, смеясь от ребяческого удовольствия, когда они выбивают друг друга. Около полудня, помню, я услышал ужасный оглушительный грохот, и часть кровли моей пещеры рухнула вниз, поглотив, что вызвало у меня раздражение, с полдюжины моих игрушек. Но я по-прежнему не обращал на внешний мир никакого внимания, пока так или иначе не растерял все свои шарики, закатившиеся в крысиные норы или провалившиеся в трещины, а может застрявшие в сухих травах у входа в пещеру, откуда мне было лень их выковыривать.

Когда потерялся последний, я обнаружил, что пришел в себя. Я испытывал легкое головокружение и по-прежнему страдал от боли, но в то же время обнаружил, что голоден как волк, и подумал, что мой хозяин, если трезв, чего доброго, во мне нуждается. К тому же гроза уже выплеснула всю свою ярость, почти сразу утих и дождь. Но, выбравшись из своей пещеры, я обнаружил, что большая часть приведшей меня сюда тропы уничтожена. Я карабкался, цепляясь руками за неровный камень, вверх по утесу, а в ущелье, прямо подо мной, река скрежетала своими пенистыми зубами, пронося мимо всевозможные отбросы.

Я увидел, что во время моего забвения произошла полная перестройка всего ландшафта. Все казалось разрушенным, и, пока я в тревоге поспешал обратно в город, ветер все еще жалил и хлестал меня, словно мучая за то, что я был по-прежнему жив. И оказалось, что города больше нет.

Город исчез с лица земли, оставив в качестве надгробного камня свой песчаниковый труп. Скала, на которую он когда-то взгромоздился, ныне облысела и была столь же лишена всяких строений, как и яйцо, а посреди бурлящей реки, дымясь, возвышался могильный курган из желтого отесанного камня, из которого то тут, то там торчал то шпиль, то флюгер. Мост начинался на противоположном берегу и вдруг исчезал прямо в воздухе. Выступающий срез каменной кладки нависал над долиной, постоянно угрожая упасть, а на ближнем берегу все признаки моста безвозвратно исчезли вместе с самим городом, сорванным со своего крепившегося в земле фундамента и небрежно сброшенным в ненасытные воды. Омытые серым, умирающим послеобеденным светом, руины уже ничем не отличались от остальных попадавших в реку камней в этой адской долине, сквозь которую с урчанием проносились прожорливые воды. Присмотревшись к реке повнимательнее, я увидел, что она переполнена телами, обильными и ничего не значащими, точь-в-точь как сплавляемый лес. Святые и проклятые умерли вместе, и только несколько горных воронов проплывали на бешеных воздушных потоках над картиной запустения, испуская безутешные крики. Ничто человеческое не пошевельнулось.

Катастрофа была для меня слишком безмерной, чтобы я мог ее сразу воспринять. Я сполз на камень и зарылся головой в руках.