Поначалу я подумал, что этот катаклизм мог быть делом рук Доктора, но никакая, даже самая окольная логика не в состоянии была оправдать подобную катастрофу. Разрушение всеми забытого захолустья не сулило ему никаких тактических преимуществ. А кроме того, безвозвратно утерянным оказался набор шаблонов, а ведь порно-шоу было самым мощным оружием в арсенале Доктора — и он ни за что не пошел бы на его уничтожение. Стало быть, катаклизм не мог быть не чем иным, как утверждением владычества самой природы, которая, в служанках только у полной бессмысленности, воссоединила город с на время отступившим хаосом и, сделав свое дело, небрежно от него отвернулась. Произвол этого события был слишком всеобъемлющ, чтобы я мог в нем разобраться, но, пока омытый дождем свет все задумчивей и задумчивей падал на огромную свалку песчаника, которая погребла под собой бородатую леди, моего друга-рептилию, стреляющую звезду и слепого философа, я все глубже осознавал, что такое бренность. После подобного распада собраться вновь не могли даже акробаты желания. Ни один призрак не удосужился проплыть над запустением, хотя воды и ревели, выказывая такую яростную энергию, какой я никогда не видел. Человек со стороны, конечно, не догадался бы, что в тот же самый час всего днем раньше этот пик венчали собой чопорные улицы, заполненные уродами и пуританами. На скалах гас свет. Я повернулся спиной к целому миру, который был стерт с лица земли, словно по нему прошелся гигантский ластик, и к трупу еще одного из моих «я», племянника хозяина порно-шоу. Спотыкаясь, я побрел прочь через покрытые колдобинами поля, вновь вдребезги разбитый, уже не подвластный слезам.

Я находился в совершенно неведомой мне стране. Чуть погодя я набрел на неуютную, сурового вида усадьбу, построенную — без окон — из больших глыб песчаника, но там на меня спустили свору тощих огрызающихся собак, так что я не смог выпросить даже корочку хлеба. Взошла тучная белая луна, и я потащился по ухабистой тропинке вдвоем — один на один со своей выбеленной тенью, — два бледных призрака на фоне задника с изображением гор, столь островерхих и неестественно смотрящихся, словно обвел их контуры бесцеремонный карандаш ребенка. Я думал, что если забреду достаточно далеко, то обязательно доберусь до замка доктора Хоффмана. Я был уверен, что достаточно переставлять одну ногу за другой, неустанно стремясь куда глаза глядят, как сказал мне старик, и инстинкт непременно выведет меня туда, хотя я и не представлял, что буду делать по прибытии, разве что искать Альбертину. Так, спотыкаясь и ни на что не надеясь, я и брел, пока не добрался до словно ножом прорезанного ущелья, через которое бежала узкая дорога.

На ее обочине росло засохшее дерево, а на голой ветке дерева сидела какая-то птица, издавая сиплый, скрипучий хрип, полную противоположность пению. Выйдя на дорогу, я взглянул в одну, в другую сторону — и надежда вдруг разом оставила меня, ибо я не представлял, где находится юг, а где — север, а вместо нее вдруг навалилась нечеловеческая усталость. Издалека донесся пронзительный крик пумы, и я с полным безразличием задумался, каковы мои шансы остаться в эту ночь несъеденным. Сама же эта перспектива не оказала на меня ни малейшего влияния. Я уселся под деревом и накинул на голову капюшон, ибо высокогорный разреженный воздух отвратно пел у меня в ушах, заставляя пульсировать в висках кровь. Я смотрел, как луна движется по блеклому безоблачному небу, и видел множество незнакомых звезд. Я погрузился в безумные мечты. Все мысли меня оставили.

Вскоре я услышал стук колес и отдающийся эхом от скал цокот копыт. Чуть погодя на дороге появилась легкая повозка, двуколка в духе восемнадцатого века, и на ее узеньком сиденье я увидел двоих: высокую, облаченную во все черное фигуру, исполненную поразительной властности, и изящного отрока, сжимающего в руках поводья. Копыта вороных лошадей выбивали из кремнистого пути искры. Колеса чуть замедлили свое вращение. Путешественники остановились.

— Если ты араб, почему ты не спишь? — спросил старший на общепринятом языке; говорил он на нем бегло, хотя и с легким иностранным акцентом и чересчур правильными интонациями.

— Я боюсь своих снов, — ответил я и, взглянув вверх, встретился взглядом со столь ужасающими очами, будто кто-то поместил на этом лице догоревшие угли — на почти лишенном плоти лице, туго обтягивающем проступающие сквозь него кости.

— Так отправляйся с нами, — пригласил он. Я был готов отправиться куда угодно и поэтому перелез через колесо и расположился на освобожденном для меня месте, после чего мы в молчании отправились под лунным светом дальше. Профиль моего гостеприимца казался столь же изрезанным и заносчивым, как и профиль окружающих нас гор. Ему было около пятидесяти — или чуть больше. Гордость и горечь наложили на его лицо неизгладимый отпечаток.

Одет он был в черный плащ, на плечи которого волнами спадало несколько то ли пелерин, то ли капюшонов, и в цилиндр со свешивающимися назад лентами из черного крепа. Он пригодился бы на любых похоронах, а еще у него была трость с наконечником в виде серебряной пули, вполне способной с виду убить. Подобная поистине дьявольская элегантность не могла бы существовать без присущей ему чудовищной худобы; он носил свой дендизм прямо на кости, словно тот был краской, просочившейся наружу, окрашивая собой одежду, из самого его скелета, и ни разу он не сделал ни единого движения, которое бы не являлось мрачным, но приковывающим к себе внимание произведением искусства.

Я сообразил, что дорога эта не так давно вела, должно быть, в ныне опустошенный город, ибо скоро она уткнулась в реку, которая столь вольготно расплескалась по ней, что я усомнился, сможем ли мы продолжить наш путь. Испуганные кони взбрыкнули и заржали, но возница хлестнул их, громко выругался, и мы отправились дальше, хотя вода и бурлила вокруг лошадиных ног. Когда до меня дошло, что я вновь увижу обращенный в кладбище город, я невольно застонал.

— Музыка! — пробормотал старший. — Музыка!

Не знаю, имел ли он в виду издаваемые мною горестные звуки или шум бурных водоворотов, схожий с перезвоном курантов. Когда от дороги не осталось и следа, возница погнал лошадей прямо в реку. Экипаж бодро закачался на волнах, а лошади поплыли вперед. Так мы и отправились вниз по реке, придерживаясь залитого лунным светом потока, через — нет, над самым сердцем развалин, которые стремительно затопляли бурные волны.

Возница воскликнул:

— О! Какая ужасная трагедия!

Но мой гостеприимный хозяин отвесил ему звучную пощечину и отрывисто бросил:

— Ляфлер, разве не предостерегал я тебя от мягкосердечия? Поступай как я: приветствуй природу, когда она в очередной раз преподносит нам coup de theatre!

Он вынул из кармана флягу и угостил меня бренди.

— Вы были этому свидетелем? Много ли погибших?

— Все население города и труппа передвижной ярмарки в придачу.

Он удовлетворенно вздохнул:

— Как я был бы рад увидеть все это! Упиться вагнеровскими звуками… пронзительными воплями, грохотом разламывающегося камня… А маленькие дети, раздавленные в лепешку падающими глыбами! Что за зрелище!

Вам следовало бы знать, юноша, что я — знаток и ценитель катастроф. Я присутствовал при извержении Везувия, когда тысячи людей были живьем погребены в расплавленной лаве. Видел, как лопались глаза и вытекал из-под поджаристой корочки жир в Нагасаки, Хиросиме и Дрездене. Споласкивал пальцы в крови под гильотиной во времена Террора. Я — демон и гений катаклизмов.

Он бросил мне в лицо эту речь, словно она была перчаткой, но я был слишком преисполнен благоговейного ужаса перед его мизантропией, чтобы ее поднять. Наконец мы вновь заметили на берегу признаки дороги, и вскоре лошади мчались галопом по сухой земле — под светом уж слишком безразличной ко всему луны.

— Куда вы направляетесь? — спросил я. Он не столько ответил на мой вопрос, сколько заговорил из неведомых глубин какой-то сугубо личной грезы:

— Реально лишь само путешествие, а вовсе не перемена мест. У меня нет компаса, чтобы ему следовать. Я пролагаю свой путь, следуя судорожным позывам фортуны, и распознаю случайно попадающиеся дорожные указатели только по неугасимому пламени моего вожделения.

Этот ответ заставил меня замолчать. Колеса повозки наматывали дорогу на невидимую шпульку, и я начал ощущать, что на мне сказывается давящее воздействие странной тяжести, извращенного, негативного очарования, наведенного сидящим рядом со мной костлявым аристократом, хотя по коже у меня и пробегали мурашку, стоило мне лишний раз взглянуть на его прелюбопытнейшим образом заостренные зубы, ибо в точности такими клыками традиция наделяет вампиров. И тем не менее он притягивал меня. Сама плотность его бытия была куда выше, чем у любого, встреченного мной до или после, — исключая, как водится, Министра. Однако более всего, если оставить в стороне его ум, этого задиристого тяжеловеса, меня привлекала в нем ирония, которая иссушала каждое его слово еще до того, как оно произносилось. Все связанное с ним казалось чрезмерным, однако он умерял свою вульгарность — а он был чрезмерно, необузданно вульгарен во всех отношениях — черным, трагическим юмором, в котором лишь изредка отдавал себе отчет.

Но особенно примечательной являлась его страстная убежденность в том, что он является единственным по-настоящему значительным персонажем во всем мире. Он был императором зацикленных на себя мегаломаньяков, но навязал своей личности строжайшую дисциплину стилизации, и в результате, когда он принимал свойственные плохим актерам потрясающие позы, при всей своей смехотворности они все равно вызывали восхищение благодаря абстрактному напряжению своей ненатуральности. В нем трудно было найти даже частичку реализма, и, однако, сам он был вполне реален. Что бы он ни сказал, все оказывалось грандиозным. Он заявлял, что живет только для того, чтобы отрицать мир.

— Нет ничего необычного в утверждении, что отрицающий какое-либо суждение одновременно втайне его утверждает — или по крайней мере утверждает нечто. Но что касается меня, то я отрицаю до последней крупицы моего всецело незабываемого существа, что мое великолепное отрицание означает нечто большее, чем простое «нет». Иногда мне кажется, что мои жалкие и ничтожные губы были созданы и оформлены природой только для того, чтобы выплевывать наружу слово «нет», словно оно — предельное богохульство. Мне хотелось бы разродиться предельным богохульством и затем наслаждаться безмятежностью вечных мук, но поскольку Бога нет, то нет, к сожалению, и адовых мук. И следовательно, нет, увы, и окончательного отрицания. Я сам — жуткая противоположность, и клянусь любому, кто хочет получить слово наследного литовского графа, что я ни в малейшей степени не беременей втайне благосклонным утверждением чего бы то ни было.

Он смолк, чтобы приласкать своего слугу, который с безропотной покорностью прирожденной жертвы повернул к нему лицо — синюшно-серое, словно на продвинутой стадии гниения. Справившись с вызванным ужасом шоком, я увидел, что в действительности это было не настоящее лицо, а сплошь покрывавшие его белые бинты. Этот податливый слуга почти растворился в своем раболепии. Даже походка его воплощала ходячее низкопоклонство. То и дело он подобострастно унижал сам себя. Он был не более чем орудием воли графа.

— Есть ли на свете хоть что-то, что вы забраковали не до конца? — спросил я графа.

Он долго не отвечал. Я решил, что он не расслышал мой вопрос, и повторил его еще раз, поскольку не привык к его речи, предельно зацикленной на собственной личности. На вопросы он отвечал только тогда, когда считал, что сам же себе их и задал. Но когда он наконец заговорил, слова его были лишены столь свойственного ему обычно презрения.

— Бросающее вызов смерти двойное сальто любви.

В ответ на это слуга издал какое-то сдавленное восклицание, вероятно не сдержав восхищения, а граф, мрачно опершись подбородком о набалдашник трости, пристально уставился на открывающуюся перед ним дорогу. Когда я попытался было заговорить о войне, то наткнулся на такую глухую стену невосприимчивости, что сразу же понял — граф ровно ничего о ней не знает; и наше путешествие продолжалось в напоминающей морг тишине, пока граф, а мы в это время спускались на равнину, не заговорил снова:

— Я взнуздал ураган своих желаний; да, этому урагану, а пронес он меня по всем четырем полукруглым сторонам этого шарообразного света, в качестве эмблемы я ссудил бы обличье тигра, свирепейшего среди зверей, чья шкура по сию пору носит отметины бича, оставшиеся испокон веков.

С ним невозможно было беседовать, ибо ничто его не интересовало, только он сам, и поэтому он выдавал собеседнику череду монологов, различающихся своей длиной и сплошь и рядом внешне противоречивых, но всегда на манер спиральной линии сохранявших верность его внутреннему эгоизму. Мне никогда еще не доводилось слышать, чтобы кто-нибудь так часто употреблял слово «я». Но в этой отчаянной поглощенности собой я угадывал некие заслуживающие подражания достоинства. С тех пор как я расстался с Министром, я не встречал никого, чья жизнь была бы проникнута подобной железной решимостью. Он определенно напоминал мне Министра.

— И однако, меня всегда преследует страдание, которое мне не дано почувствовать. Обособленный в своей неуязвимости, я полон ностальгии по безыскусному ощущению мучительной боли…

С губ загнанных лошадей нам в лицо летела кровавая пена, но мы продолжали мчаться галопом, не щадя их, пока не добрались до странного места, одной из тех часовен в позднеготическом пламенеющем стиле, которые понастроили иезуиты в ошибочном ожидании массовых обращений среди индейцев; давно уже все они стояли заброшенными. Луна была на последнем издыхании, но все же судорожно освещала осыпающийся фасад и кусты, которыми заросла лишившаяся крыши внутренность часовни; испуганная лягушка прыгнула, подняв веер брызг, в наполненную дождевой водой купель, когда мы вошли внутрь с корзинкой для провизии, поскольку граф пожелал здесь отзавтракать. Словно по привычке, он тут же помочился на алтарь, пока слуга готовил нашу трапезу; граф оставался иконоборцем, даже когда все иконы были уже низвергнуты.

Из корзинки было извлечено все необходимое для пиршества, подобного которому я не едал со времен достопамятного официального завтрака с Министром и Альбертиной. Там были: консервная банка паштета из гусиной печенки с трюфелями, склянка с заливной дичью, стайка холодных жареных фазанов, импортный сыр, смачная вонь которого так и впивалась в ноздри, копченый лососевый балык, с которого слуга срезал тонкие курчавящиеся полоски, экзотическая россыпь разных сортов икры, отдельная, герметически закрытая коробочка с салатом и еще одна, полная винограда и персиков, морозильник же вмещал в себя дюжину бутылок «Вдовы Клико». Был там еще китайский фарфор и первоклассное стекло. Ножи и вилки — из массивного серебра. Слуга разложил несравненный fete champetre, и мы энергично принялись за еду. Граф ел с большим аппетитом; на самом деле он поглощал пищу со слепой прожорливостью, уничтожая обильное угощение с такой стремительностью, что нам со слугой пришлось стараться изо всех сил, чтобы завладеть достаточным количеством снеди — и это при немыслимом изобилии трапезы! Когда не осталось ничего, кроме обглоданных костей, грязных тарелок, персиковых косточек и пустых бутылок, граф вздохнул, рыгнул и схватил в охапку слугу. Его позаимствованная, должно быть, у наемного плакальщика на похоронах шляпа скатилась на землю.

— Смотрите! Смотрите на меня! — закричал он, словно для того, чтобы оценить результаты собственных действий, ему необходимо было знать, что на него смотрят. Но в разрушенной церкви сгустилась тьма, и не видно было ни зги. Я слышал хрюканье и скулеж слуги и поразительный рев и рык, которыми сопровождалось безбожно затянувшееся продвижение графа к оргазму. Свод небес над нами еще более потемнел, а из груди графа беспрестанно вырывались ужасающие крики и чудовищные богохульства. Он ржал как жеребец, он проклинал выносившее его чрево, и наконец оргазм настиг его, словно приступ эпилепсии. Экстаз, казалось, уничтожил либертена, воцарилась тишина, прерываемая жалобным хныканьем слуги, пока наконец в бархатистой фосфоресцирующей тьме граф не заговорил голосом, начисто лишенным всякой энергии:

— Я посвятил свою жизнь унижению и возвышению плоти. Я — художник, мой материал — плоть, мой инструмент — разрушение, мое вдохновение — природа.

Болезненно постанывая, потихоньку задвигался слуга, собирая посуду; уже слегка рассвело, и виден стал силуэт графа, сидящего, развалясь, на оскверненном алтаре. Голова его была непокрыта, и грубые, равномерно серые волосы свисали ему до плеч.

— Я неуязвим, потому что всегда пребываю в невероятном напряжении. Мои кризисы сделали меня предельно диким, и в подобном состоянии я бесконечно превосхожу человека — как превосходит его тигр, на человека, если в нем есть хоть крупица смысла, охотящийся. Мои муки — расплата за мои восторги.

Я начал было задумываться, не является ли граф одним из агентов Доктора, но затем у меня в мозгу промелькнуло — нет! Этот человек, чего доброго, — сам Доктор под маской вымышленной личности! Это подозрение вызвало у меня дрожь.

Мне трудно описать его потрясающее рассудочное здравомыслие. Он был схож с телом, одушевляемым единственно демонической интеллектуальной волей. Когда он немного отдохнул, мы опять забрались в повозку и покатили по просторной и зеленой сельской местности под головокружительной аркой небес, которые постепенно прояснялись и начинали сиять. Позади нас мелькали горы. Роса сверкала в распускающихся живых изгородях. В небе заливался жаворонок. Стояло чудесное утро полупробудившейся весны.

— Само мироздание — недостаточно просторная сцена, чтобы ставить на ней грандиозную оперу моих страстей. С колыбели был я богохульным либертеном, кровожадным развратником. Я путешествовал по свету с одной лишь целью: отрыть доселе неведомые методы обращения с плотью. Покинув родную Литву, первым делом я отправился в Китай, где стал учеником императорского палача и выучил наизусть двенадцатитоновую гамму пыток, столь же красочных, сколь и отвратительных. Когда мои уроки подошли к концу, я привязал своего наставника к стволу цветущего абрикосового дерева — так, чтобы розовые лепестки осыпались на его все возрастающие увечья, пока я с невероятной учтивостью острым как бритва ножом вырезал из его живой плоти крохотных устриц, — пытка, известная под наименованием «рассечение», наводящий ужас лин чжи. До чего жуткое зрелище являл он собою! Абрикосовое дерево проливало над ним слезы из пахучих цветов, то была скорбь Природы — броская, но бесполезная.

Потом я посетил остальные азиатские страны, где среди прочих злодейств, слишком, надо сказать, многочисленных, чтобы о них упоминать, ампутировал едва заметные груди обитательницам дома гейш в изысканно наводненном колоколами городе Киото. Затем я оттиснул свой геральдический знак на восковых затычках, вставленных во вместительные анусы королевских евнухов сиамского двора. Потом посетил Европу и в воздаяние за свои злодейства был приговорен к сожжению на костре в Испании, к повешению за шею в Англии и к переламыванию костей на колесе в особо негостеприимной Франции, где, будучи осужден на смерть in absentia судебными инстанциями Прованса, заочно подвергся символической казни на главной площади Экса.

Я сбежал в Северную Америку; здесь, как я знал, мои зверства пройдут незамеченными, и в Квебеке нанял себе слугу, Ляфлера, чей прелюбопытный носик ввалился внутрь под бременем наследственного сифилиса. Такой молоденький, а лицо уже совершенно разрушено жутким наследством никогда им лично не просмакованных былых удовольствий. Вдвоем мы объехали многие штаты. Я дал кое-какие показания на процессе в Салеме, штат Массачусетс, благодаря которым восемнадцать ни в чем не повинных душ было приговорено к смертной казни. Потом спровоцировал восстание рабов на плантациях Алабамы, за которым последовало кровавое — и без разбору — возмездие; всех их привязали к тюкам хлопка и подожгли улюлюкающие люди из ку-клукс-клана. А потом в насквозь продушенном борделе в Новом Орлеане я задушил ногами мулатку-проститутку как раз в тот момент, когда она пыталась выманить из моего члена фимиам, льстясь своим ртом, который формой, цветом и фактурой напоминал перезревшую сливу.

После чего я стал объектом мести со стороны ее разъяренного сутенера, черномазого, наделенного более чем сверхчеловеческой бесчеловечностью, в котором я сразу распознал своего близнеца. Вот почему я не могу позволить ему себя догнать — слишком хорошо я знаю, что сделает он со мной, если ему это удастся. Поэтому Ляфлер и я проехали через перешеек континента, через пустыни, которые доставили мне наслаждение, поскольку были чудовищно бесплодны и не могло идти и речи, чтобы здесь обосновалась жизнь, через джунгли, насквозь отравленные ненавистью к смуглым человеческим опарышам, изо всех сил пытающимся выжить в этом зеленом гноящемся мясе, и наконец через те вставшие на дыбы горы, которые сейчас лежат позади нас, — ничего более иссушенного и враждебного я не видывал даже в степях Центральной Азии. Подкрепившись, мы направляемся теперь к побережью, поскольку я чувствую, как во мне шевелится странное желание вернуться к тем горным пикам, где я родился и, возможно, попытаюсь умереть. Если, конечно, меня до тех пор не заполучит мстительный сутенер. Что было бы ужасом превыше всякого разумения.

Когда наступил полдень, он купил для меня в харчевне пива, хлеба и сыра. Он не задал мне ни единого вопроса и даже, казалось, не спрашивал самого себя, что поделывает этот чужак в его компании; насколько я понял, он уже рассматривал меня как часть своего окружения. Я предпринял несколько попыток догадаться, какой могла бы быть уготованная мне роль. Должен ли я стать зрителем, чей наблюдающий взгляд призван удостоверять его действия? Не требовал ли его нарциссизм постоянного свидетеля? Или же у него были на меня другие планы — не подразумевалось ли, что я стану для него еще одним развлечением? Скрывающийся под маской бессловесный прислужник и я составляли его маленький мирок. Если один являлся наемной жертвой, для чего же нанят другой? Но мне начинало казаться, что его слуга более самостоятелен, чем граф о том подозревал. Что-то в самой стати и манерах слуги наводило на мысль, что он сознательно контролирует свое рабское поведение. Подчас, когда он заводил свое нытье, он выглядел слишком уж подчеркнуто униженным. Возможно, впрочем, он просто не до конца еще освоился со своим положением. Что же должно было стать со мной, когда я узнаю, каково мое положение?

Но хотя граф и представил мне весьма подробную автобиографию, я все еще подозревал, что на самом деле он может оказаться Доктором, и посему знал, что должен путешествовать с ним вместе, что бы ни случилось. Да и к тому же он был совершенно замечателен! Казалось, отбрасываемая им тень так же прочна, как свинец. Мы ехали весь день, пока наконец не добрались до уединенного перекрестка, на котором граф внезапно заявил:

— Я знаю, я узнаю это место! Нам нужно повернуть направо!

На дорожном знаке, указывающем на север, значилась лишь выведенная выцветшей краской надпись: К ДОМУ АНОНИМНОСТИ, а за ним через едва тронутые весенним расцветом прерии тянулся до самого горизонта заброшенный путь, заросший терновником и усыпанный розовыми весенними цветочками. На всем его протяжении не было видно никаких признаков строений. Солнце скрылось, небо стало свинцово-серым. Из-за того что все вокруг было плоско и уныло, небо выглядело раздувшимся и вспученным, оно занимало настолько больше места, чем земля под ним, что казалось удушающей нас прозрачной подушкой. День не выполнил радужных обещаний утра, воздух казался пропитан дурными предзнаменованиями. Но Ляфлер повернул лошадей на север, хотя они и были загнаны настолько, что пена клочьями летела с их спин, а глаза бешено вращались в орбитах, угрожающе поблескивая белками. Граф был крайне возбужден. Он то громко вскрикивал, то бормотал что-то себе под нос, когда мы свернули на заброшенную дорогу, а в это время тучи в небесах тяжко громоздились друг на друга и первые тяжелые дождевые капли брызнули нам в лицо.

— Быстрее! Быстрее!

Кони выгнули свои угольно-черные спины и заржали под кнутом Ляфлера. Потом мы увидели на обочине пугало, и, хотя в раскинувшемся окрест голом поле не было ничего, что следовало бы охранять, в руках оно сжимало лук и стрелы. Головы внутри нахлобученной на пугало шляпы, естественно, не было, зато торчал человеческий череп; и ветер, обремененный каплями дождя, жалобно шлепал изодранным в клочья пиджаком по служащим ему скелетом метлам. С его шеи свисала изодранная бумажная табличка, которая гласила: Я СОВЕРШЕННО ПУСТ. Я ЗАБЫЛ СВОЕ ИМЯ. Я СОВЕРШЕНЕН, НО ТЫ НА ПРАВИЛЬНОМ ПУТИ, НЕ ОСТАНАВЛИВАЙСЯ.

Граф громко рассмеялся, и мы продолжали наш путь, пока не остановились перед воротами в белой стене. Дорога здесь обрывалась. Ляфлер вылез из повозки и негромко постучал в ворота. Открылась решетка, и мы увидели пару глаз.

— Кто там? — спросил женский голос.

— Наследный граф Литвы, — представил Ляфлер своего хозяина.

— Покажите нам цвет ваших денег, — произнес голос, и граф протянул Ляфлеру толстенную пачку банкнот, чтобы тот мог ее продемонстрировать. Одного ее вида хватило, чтобы удовлетворить привратницу, она одобрительно кивнула и сказала: — Счет будет представлен вам по отбытии, сэр.

Нам пришлось подождать еще несколько минут под зарядившим как из ведра дождем, пока наконец ворота не распахнулись внутрь, тяжело загрохотав засовами и цепями, и мы въехали во двор. Ворота с грохотом захлопнулись у нас за спиной, и привратница, толстуха с одутловатым бледным лицом и дичинкой в изгибе усталых губ, подошла, чтобы помочь нам выбраться из повозки. На ней было черное платье с белым передником. Улыбаться она не умела. Но маски на ней не было. Никто из прислуги не носил масок; сама их роль делала их вполне анонимными.

Граф отрывистым голосом отпустил слугу, и тот, развернув лошадей, пустил их в сторону стойла. Взглянув на Ляфлера, я увидел, что стоило ему покинуть хозяина, и он вновь распрямился, как ветвь, которую сначала подвязали, а потом отпустили. Его хрупкая фигурка обрела вдруг неожиданную энергичную решительность; потом он скрылся из виду. А мы с графом остались одни перед Домом Анонимности, двери которого всегда распахнуты настежь для любого, у кого достаточно толстый бумажник.

Это было массивное, вольготно раскинувшееся здание в псевдоготическом стиле девятнадцатого века, тыкавшееся бесчисленными башенками, словно множеством шарящих вслепую щупалец, в пасмурное, затянутое облаками небо; построено оно было из потемневшего красного кирпича. Все окна, какие я только мог разглядеть, плотно закрывали ставни. Привратница властно зазвонила в колокольчик, на ее зов появилась горничная — женщина, которая вполне могла бы быть ее сестрой, — и повела нас в дом через анфиладу темных, мрачных коридоров, где звуки наших шагов гулко отдавались от каменных плит пола, пока наконец мы не добрались до более подобающе отделанных, устланных коврами апартаментов; там мы по винтовой лестнице поднялись в небольшую гардеробную, обитую отсыревшим красным бархатом, — точь-в-точь внутренность утробы. Она предложила нам раздеться и, пока мы этим занимались, достала из стенного шкафа две пары черных трико, пошитых таким образом, что, когда мы их надели, наши гениталии оказались целиком выставленными напоказ, и тестикулы, и все остальное. Затем она подала нам короткие камзолы из мягкой, напоминающей замшу материи, которая, как она нас заверила, была не чем иным, как дубленой кожей юной девственной негритянки. Граф что-то нежно забормотал в предвкушении дальнейшего, а его уд, который, кстати сказать, отличался чудовищными размерами, уже непоколебимо реял в горних, напрашиваясь в иллюстрацию для статьи «сатириаз» в медицинском словаре. Вслед за этим горничная достала напоминающие капюшон маски, которые пришлись нам впору, полностью скрыв под собой головы; пуговицами они пристегивались к снабженным специальными петлями воротникам камзолов, тем самым наши головы окончательно превратились в безликие розоватые закругленные башни. Единственными зарубками на этих выпуклых поверхностях из розового картона были две прорези, через которые мы могли смотреть. Эти маски, или капюшоны, явились довершением костюмов, которые, будучи антиэстетическими и приапическими, полностью сглаживали лица и искореняли чувство собственного достоинства; наряд сей вульгарно подчеркивал нашу мужественность, полностью отрицая при этом человечность. Костюмы эти не были привязаны ни к какому времени или месту. Теперь мы были готовы. Такими вот, прячущими свое выражение, но выставляющими напоказ наиболее лишенные индивидуальности части тела, горничная и повела нас вниз по другой лестнице в гостиную, где распахнула, поклонившись и формально улыбнувшись, перед нами дверь.

— Добро пожаловать в Звериный Зал, — сказала она.

И с тем удалилась.

Изнутри все окна зала покрывал толстый слой черной краски, так что, даже откинув тяжелые шторы из черного бархата, нельзя было нарушить покой, царящий внутри искусственной ночи. Стены были затянуты узорчатой парчой столь дремотно-багряного цвета, что граф пробормотал: «В точности цвет крови любовного самоубийства». Повсюду, цепляясь за занавеси, восседая на тяжеленных иззолоченных рамах бесчисленных зеркал или скорчившись на лепных фестонах над мраморным камином, без умолку тараторили десятки мартышек, принаряженных коридорными — в куцые итоновские пиджачки из отделанного плетеной тесьмой малинового плюша. Обезьянки эти служили живыми канделябрами; они стискивали черные свечи в своих лапках, засовывали их в туго сжатые кольца хвостов или вставляли в гнезда металлических диадем, которые все они носили у себя на голове. Когда горячий воск капал им на мех или в глаза, они жалобно визжали.

Живой была и мебель.

Вместо драпировщика здесь воспользовались услугами таксидермиста, снабдив его целым прайдом львов вместе с инструкцией: изготовить из каждой пары тварей по софе. С обоих концов пламенеюще-готическими подлокотниками каждой софе служили огромные гривастые головы этих львов. Из их слезящихся золотистых глаз сочилась, скапливаясь в уголках, клейкая прозрачная жидкость; сонно отвисали нижние челюсти, приоткрывая алую пещеру рта; и то и дело они разевали пасть во всю ширину, чтобы лениво зевнуть или издать низкое, рокочущее рычание. Услужливыми креслами служили бурые медведи, которые сидели на корточках с традиционной русской меланхолией в светлых, подернутых влагой глазах. Когда одна из девиц уселась на его мохнатые колени, медведь заворчал, откинулся назад и широко раздвинул ей ноги притупленными когтями передних лап. Подворачивались под руку, подобострастно потявкивая, столы — подхалимничающие гиены, к пятнистым и полосатым спинам которых были приторочены серебряные подносы с бокалами, графинами, вазочками с солеными орешками и блюдами с оливками без косточек. По углам к полу припали другие гиены, их длиннющие языки свисали, высунувшись из пасти, словно насквозь промокшие лоскуты красной фланели; эти удерживали между настороженными ушами горшки с плотоядными растениями или же кувшины из тонкого японского фарфора, содержащие составленные с большим вкусом композиции из лишенных тел рук. По темным полированным половицам были разбросаны шкуры ягуаров живой расцветки, которые шевелились и ворчали под ногой; горячее их дыхание опаляло лодыжку, когда через них перешагивали. Во всей комнате одни только проститутки, восковые манекены любви, не очень-то походили на живых, поскольку стояли замерев, точно статуи. Но только их и держали в клетках.

Хотя прутья этих клеток были чрезвычайно прочны и к тому же покрыты блестящей черной эмалью, сами по себе их формы и дотошная причудливость всей замысловатой металлической вязи напоминали выделку тех клеток, в которых в викторианских гостиных держали певчих птичек, хотя здесь каждое вместилище и достигало в высоту добрых семи футов, дабы не стеснять своих постоялиц, каковые выглядели значительно выше человеческого роста, поскольку каждая клетка была водружена на увитый плющом мраморный пьедестал трех футов высотою. Дверцы клеток запирались снаружи на огромные амбарные замки, ключи от которых свешивались с обвивающей шею Мадам ленты; она тоже сидела абсолютно неподвижно, даже ключи не позвякивали друг о друга. А свет свечей плясал на заточенных внутри грудях, грудях столь же белоснежных, как и иммортели, единственные цветы, которые цвели в этом зоологическом саду, насквозь пропитанном отвратительной вонью и пронизанном многократно отдающимися эхом криками диких животных, составляющих его обстановку.

Хотя зеркала и отражали драпировки, софы, стулья, столы, свечи и заполненные сладострастными скульптурами клетки, они не возвращали нам с графом наших бесцветных розовых лиц, потому что здесь у нас не было имен.

Мадам сидела рядом с дверью за кассой, отделанной артистически исполненной кованой решеткой в стиле fin de siecle, подобные которой нетрудно отыскать в пивнушках на окраинах — Парижа, и тут же заносила в счет каждый приобретаемый клиентами предмет. Она была еще молодой женщиной, а всю ее одежду составляли ожерелье из ключей и крохотные трусики, сделанные из сверкающих, словно проволочных колечек-глазков; черные сетчатые чулки в крупную ячейку да маска из мягкой траурно-черной кожи, схожая с масками, которые носили старообразные палачи. Маска закрывала все ее лицо, кроме поникшего пиона рта и небольшого участка вокруг него. Она была нага, поскольку принадлежала к роду людскому, и у нее тоже не было отражения. Ее кожа играла замутненным блеском желтого металла, чуть тронутого ярью-медянкой, и источала вместе с потом едва выносимый мускусный смрад.

Она заговорила. К стыду своему, я не узнал ее голос, хотя он и взволновал меня.

— Мой дом — убежище для тех, кто не может обрести равновесия между внутренним и внешним, между рассудком и телом или телом и душой, а также и наоборот — и так далее, и так далее, и так далее.

К ней, стремясь подлизаться, подскочила одна из гиен, и Мадам налила нам по бокалу Кюрасао из принесенной зверюгой батареи напитков. Она тут же набрала цену на своей кассе, а мы с бокалами в руках отправились инспектировать предложенные товары.

— Во мне растет южный задор, — поведал мне граф. (Мне что, предстояло стать его наперсником?)

Костюм, который навязал нам Дом, быть может, скрыл его внешность, но также и преобразил его. Он расхаживал, выпрямив как палки все члены, по саду искусственных наслаждений, исполненный сумасшедшего, апокалипсического величия. Он был столь великолепно, столь нелепо непристоен, что софы выгибали свои головы, чтобы посмотреть ему вслед, а столы сбегались облизнуть его руки и к нему подольститься. Стоило нам приблизиться к какой-либо из девиц, как мартышки стремглав бросались к ее клетке и свешивались меховыми гроздьями с прутьев, протягивая свои свечи так, чтобы нам отчетливо были видны все ее утонченно поддельные прелести, а она, открывая и закрывая глаза со всем присущим сиренам маньеризмом, простирала к нам руки.

В расставленных по гостиной клетках томилось с дюжину девиц, и, помещенные внутрь, они возвышались над нами наподобие богинь какой-то позабытой теогонии, запертых внутрь из-за того, что были они слишком священны, чтобы к ним прикасаться. Каждая казалась четко очерченной в качестве стилистической фигуры; невозможно было себе представить, чтобы у них имелись имена, поскольку строгая дисциплина, налагаемая их призванием, низвела их до недифференцированной сущности самой идеи женской особи. Эта возводимая в ранг идеи самочность принимала поразительно разнообразные формы, хотя ее природа и не совпадала с естеством Женщины; стоило мне вглядеться в них попристальнее, и я тут же обнаружил, что ни одна из них не была уже — или, быть может, никогда — женщиной. Все, все без исключения выходили за — или не вступили в — пределы царства простой человечности. Они являлись зловещими, отвратительными, вывернутыми наизнанку мутациями — частично механизмами, частично растениями и частично животными.

Их шкуры испещряли полосы, пятна и крапинки; некоторые из них балансировали на самом краю, еще немного — и они полностью возвратятся в зверя. Если хищники стали предметами обстановки, кое-каким из сексуальных приспособлений заведения грозила, по-видимому, перспектива стать их жертвой. Может быть, потому-то их и держали в клетках. Изумленная кроткоглазая жирафья голова раскачивалась на двухфутовой шее в яблоках над мохнатыми золотистыми плечами одной из девиц, у другой оказалось полосатое лицо зебры, а вдоль хребта щетинилась подстриженная ежиком жесткая черная грива. Если одни были увенчаны развесистыми рогами, как набычившиеся оленьи самцы, то у других из нежного чела пробивались ветки деревьев или же свисали из подмышек, когда они протягивали к нам руки, гирлянды роз. Одна густолиственная девушка вся обросла омелой, но стоило содрать кору с ее грудной клетки, и становилось видно, как внутри нее, тесно сцепившись, вращаются составляющие ее колесики и шестеренки. У другой девицы на петлях было навешено одно на другое множество лиц, так что ее голова раскрывалась, словно книга, страница за страницей, и на каждой странице отпечаталось свежее выражение соблазна. Все эти фигуры являли собой сновиденное слияние различных состояний бытия — слепые бессловесные существа из ночного леса, где у деревьев есть глаза, а драконы раскатывают на колесах. А одна из девиц явилась, должно быть, прямо из салона бичеваний, ибо сзади она казалась запутанным палимпсестом нанесенных друг на друга ран, — эта не была ни животным, ни растением, ни механизмом; истерзанная и кровоточащая, она являла собой самое драматическое откровение о природе мяса, какое только мне когда-либо случалось лицезреть.

В салоне царила пахучая, вызывающая испарину жара, да и бедра у них у всех были на редкость пышны, но я ежился, словно с каждым выдохом из их ртов вырывались порывы ледяного воздуха, хотя не думаю, что хоть одна из них дышала. Все эти образы сладострастия заголяли свои срамные части, демонстративно очистив это действие от всякого намека на подстрекательство, но проистекало сие отнюдь не из-за их невинности, ибо в своей первобытной простоте миру была шокирующим образом явлена дюжина дыр, безобразных, неоспоримых и ненасытных нижних ртов самой архаичной и бесстыжей анонимной Афродиты, невычленяемой лично партнерши в совершаемом вслепую акте, обладательницы множества ртов — пусть даже ни один из них никогда и не заикнется об имени. И к ним-то и явился с наказом поклониться я, Дезидерио, желанный, — поклониться, преклонить колени перед двенадцатью мохнатыми алтарями универсальной церкви вожделения, облачившись в униформу, которая превратила меня всего-навсего в некий тотем похоти.

Граф же хвастливо и настойчиво все наращивал и наращивал свою стать — таким напряжением воли, что, подумалось мне, вздувшиеся у него на лбу жилы вот-вот лопнут. Его грудь вздымалась, словно вынашивая громы и молнии. Он, казалось, задевал потолок круглым кончиком своего вкрадчиво-персикового сладострастного клобука, который превращал саму его голову в монументальный символ сексуальности. Он перенял тяжеловесную церковную поступь, словно носил своего рода митру, — он, вершащий предельное таинство мирской папа, сам рукоположивший себя в сан всемогущий, освященный человекофаллос; и, когда он выхватил из обезьяньей лапы свечу и поджег ею розовое оперенье крылатой девки, я понял, что он готов произнести нам проповедь, а ей суждено послужить ему текстом.

Глаза его вращались в горячечном возбуждении, словно способны были вырваться наружу через прорези маски. Приняв позу одержимого, он закинул назад голову, и из его грозных уст излился следующий, полный страдания псалом, построенный на интервалах и каденциях традиционного григорианского песнопения; позади черных прутьев клеток девицы все это время раскрывали и закрывали свои объятия беспомощным автоматическим движением, свойственным большинству морских анемон; обстановка сопела, фырчала и подвывала, ангел же горел столь быстро и таким дымным пламенем, что до меня наконец дошло: это была всего лишь на диво правдоподобная, жизненная бутафория из папье-маше на плетеной раме.

— Я есмь зодиакальный саламандр, ибо плоть — созвездие пламени, ну а я — всеобщая плоть; я — перо автогена, которое наспех прошлось по небесному лику в своем всесжигающем раже; я расчленил созвездия сверхновых плоти. — Я — добровольная аннигиляция мгновения оргазма собственной персоной, леди.

Тут я навострил уши. Не мог ли он быть, если и не Доктором, то другим таинственным незнакомцем, Мендосой, который когда-то писал ровно на эту же тему, прежде чем сам неизвестным образом аннигилировал? Не мог ли Мендоса восстановить себя из бесконечности — быть может, прокрутив задом наперед фильм о собственном взрыве, с тем чтобы вылупиться из сжимающегося яйца направленного вовнутрь взрыва совершенно незапятнанным? Но граф не дал все это как следует обмозговать, он обрушил на меня безжалостный поток метафор:

— Я оседлал пиротехнического тигра, чья пища — лишь пламя. — Я безжалостно сжигаю, пока не остается голая, напыщенная кость, та которая горит, горит, но не сгорает. — Я сжигаю в своей добела раскаленной, бессмертной, асбестовой плоти!

Тут я сразу подумал об Альбертине, но он обратил всю образность желания на свою голову и дьявольски извратил ее смысл, словно чернокнижник, произносящий «Отче наш» задом наперед. Он окончательно сбил меня с толку. И при этом несся вперед, словно лавина катаклизма, поглотившего набор шаблонов.

— Я, пагуба кости! Я, комета заголенного скелета! Я, вулканическая тайна, чаяние фалла, неупавший Икар!

И я пришел к заключению, что он всего-навсего оплакивает свою собственную холодность. Затем его голос понизился на октаву, словно он собирался произнести нараспев благословение.

— Я своя собственная антитеза. Неистовствуют мои чресла. Излейся, отрицанье. Как стрелы отрицанья обжигают. Кончай! Испепелись со мной!

Бумажный ангел померцал и исчез. Его пепел осыпался в на диво ничтожную кучку. Мадам не замедлила нащелкать на кассе стоимость необходимой замены.

— Да, — произнесла она голосом гувернантки, которая хвалит ребенка за то, что он рассказал наизусть стишок. — Нет ничего тяжелее удовольствия.

Граф сотрясал прутья клетки с исполосованной девицей.

— Дайте же мне мою полосатую тигрицу! Исполосованная до кости, она кровоточит огнем — что за пиршество для каннибала!

Мадам услужливо отперла дверцу клетки, и граф жадно набросился на мясо. Когда он, словно заправский носильщик, волок ее на плечах к дверце, он резко бросил мне:

— Поживей выбирай себе шлюху! Мне нужен раздражитель.

Я не знал, как поступить. Ни один из застигнутых метаморфозами объектов, находившихся у нас перед глазами, не вызывал у меня ни малейшего желания. Несмотря на то что они являли собой формы буквально всевозможных извращенных желаний, мне они казались всего-навсего злобной сатирой на эротизм, и я чувствовал в себе все ту же смесь смеха и отвращения, которой наполнила меня графоманская ода графа. Но я был его креатурой и, следовательно, обязан был делать все, что только он ни пожелает. Выручила меня Мадам. Занеся в счет графское приобретение, она покинула свой пост и крепко сжала своей желтоватой рукой мое запястье.

— Я сама пойду с вами, — заявила она, и ее пальцы сжались столь властно, что мне не оставалось иного выбора, кроме как пойти с нею. Поскольку я еще никогда не прикасался к ней, никто не вправе был бы ожидать, что я узнаю ее по прикосновению, хотя прикосновение это и заставило меня содрогнуться. А кроме того, мы находились в Доме Анонимности и отказались от своих личностей, надев на себя маски.

Весь дом был наполнен спертой и влажной атмосферой паха, а голубой дымок возжигаемых в фаянсовых курительницах благовоний пропитывал его ароматом, заставляющим подумать о мастерской бальзамировщика. Она повела нас вверх по чопорной лестнице, устланной шкурами черных пантер, но теперь, когда мы покинули Звериный Зал, их мех был мертв и безопасен. Свет приходил из горящих глаз бронзовых птиц, которые свисали, расправив крылья, с базальтового свода у нас над головой; и эти глаза, как и строившиеся набедренной повязкой Мадам глазки, то и дело похотливо подмигивали. В ее походке сквозила свободная, гордая, чувственная грация. Она принюхивалась, как самец леопард в пору течки.

Кожа ее была иззелена-бледной.

Тяжелые двери красного дерева в нашу общую спальню с обеих сторон стерегли яшмовые колоссы, вавилонские чудища с изогнутыми задумчивыми клювами и оперенными руками; перья эти опахивали лица всех туда входящих со своего рода угрожающе похотливой лаской.

— Мы называем эту комнату Сферой Сфер, — сказала Мадам.

Она ввела нас в круглую комнату, полную изменчивой чересполосицы цветов, разбрасываемых вращающейся в середине потолка лампой с абажуром из цветных стекол. Граф нес свою жертву к постели столь церемонно, словно это был алтарь, предназначенный для заклания, но мне было не до него, я даже не присмотрелся к этому месту исполняемых желаний, ибо Мадам обернулась ко мне и поднесла палец к своим несравненным губам. Я отлично помнил этот рот и этот жест. У меня перехватило дыхание. Кажется, я всхлипнул. Она сдернула с меня маску и, едва коснувшись, поцеловала в губы. Сквозь щели в черном кожаном футляре я видел ее глаза; их бездонные глубины замутняли слезы.

— Я — Альбертина, — сказала она.

Она стянула с головы свой покров, и черные волосы рассыпались вокруг ее столь памятного мне лица.

Не знаю, почему она полюбила меня с первого взгляда, как полюбил ее, увидев впервые во сне, и я. И однако, мы преследовали друг друга, преодолевая барьеры пространства и времени; мы бросали вызов превратностям фортуны ради единственного поцелуя, перед тем как она вновь разлучала нас, и все события этой войны, в списках участников которой мы значились по разные стороны баррикад, воспринимались нами только в отраженном от лица другого свете.

Я обнял ее. Оказалось, что мы в точности одного и того же роста, и наши груди, звучно клацнув, сомкнули свои дуги. Жуткому крику графской шлюхи было не под силу прервать нашего первого объятия. Земля вращалась вокруг оси ее рта. Ощущение серафически имманентного, которое когда-то поразило меня в городе, достигло своей полноты. Ее руки обняли меня за шею, ее живот прижался к моей наготе, словно пытаясь превозмочь неумолимый дефект, разделявшую нас трещину, и тем самым вызвать полное, вплоть до потрохов смешение, связывая нас навечно, так что внутри обоих будет течь одна и та же кровь, нервы срастутся воедино, кожа растает и сплавится вместе под влиянием порождаемой между нами электрической силы.

Мы направились к круглой кровати, которая крутилась, как и весь мир, вокруг оси, расположенной посреди комнаты. Граф, пуская слюни, припал на ней к останкам своей несчастной шлюхи, являвшей собою уже сплошной кровоточащий стон. Мы взглянули на них со свойственным влюбленным безразличием, и я отвернул темное меховое покрывало, чтобы уложить мою Альбертину на простыни, покрытые столь же трагическими и таинственными пятнами, как и пятна на мостовой, после того как голую красотку сбросили с балкона. Я встал рядом с ней на колени, я целовал ее холодные груди. Глоток за глотком я всасывал холодную воду ее грудей, словно жажда моя была неутолима. Глазки на ее единственном одеянии закрывались один за другим.

Как раз в этот момент сквозь окна в комнату с грохотом вломился град автоматных очередей, прорвался сквозь бархатные занавески, избороздил матрас под нами.

Граф ринулся к вдребезги разбитому окну, разразившись подначиваниями к дальнейшему насилию. Ворвавшийся внутрь шторм громко забарабанил брызгами осколков по картонному клобуку, который он все еще носил. Вновь подоспевшие пули щедро забрызгали исхлестанную женщину, которая плясала и раскрывалась под ними. Альбертина лежала совершенно спокойно и даже не пошевелилась. Она дала мне стащить себя с кровати и спровадить в укромный уголок вне досягаемости пуль, где и осталась лежать, расслабившись, словно кукла, и не переставая горько-горько всхлипывала.

— Они пришли за тобой, — пробормотала она. — И я ничего не могу с этим поделать. Все будто с цепи сорвались, с тех пор как мы потеряли шаблоны.

Она вцепилась в меня и расплакалась как ребенок.

Снаружи донесся звук торопливых шагов и в дверь застучали.

— Полиция! — прокричала привратница. — Они разыскивают двух убийц! В постели с вами двое убийц!

Альбертина оттолкнула меня в сторону и распахнула дверь.

— Она выпустит тебя через черный ход, — промолвила она сквозь слезы. — Ну все, ступай.

— Слезы? — сказал граф, проскальзывая к ней поближе. — Шлюхины слезы?

Он снял маску, чтобы, смакуя, облизать ее лицо, но она плакала слишком сильно, чтобы это заметить.

— Я не хочу покидать тебя, — сказал я и снова обнял ее.

— Нет! — вскрикнула она. — Это совершенно невозможно.

Я чувствовал себя сильнее всех на свете.

— Возможно ли, чтобы дочь твоего отца могла сказать, что что-то невозможно?

Я поднял ее на руки и вместе с ее телом вступил в коридор, но здесь она начала таять, словно снегурочка. Я прижимал ее к себе, а она становилась все меньше и меньше. Она растворялась. Все еще всхлипывая, она рассеивалась в воздухе. Я видел ее. Я ощущал ее. Я ощущал, как уменьшается ее вес. Сначала я увидел, как она чуть померкла, потом по ней стали одна за другой пробегать волны, нечеткость ее все возрастала, будто она сама стирала из воздуха свои контуры. Позже всех исчезли ее глаза, а последние упавшие из них слезинки некоторое время продолжали висеть в воздухе, после того как она исчезла, словно позабытые бриллиантовые сережки. И все, что осталось от этого хрупкого наследия слез, — испаряющийся след влаги у меня на плече. Среди моих скорбен и замешательства вокруг с грохотом стали падать пули, посланные уже изнутри дома, и я услышал грубые голоса Полиции Определенности, услышал, как эти голоса бряцают и лязгают, точно сабли.

Вдруг резко похолодало.

На кожаных пальто полицейских поблескивали лучи их же электрических фонариков, ибо свет всюду погас, хотя обезумевшие от ужаса мартышки с пылающим мехом, как метеоры, просверкивали вокруг нас. Под ногами перекатывались брошенные ими свечи, и то тут, то там пламя уже облизывало драпировки. Граф поднял одну из упавших свечей и по ходу дела поджигал занавески, мимо которых мы проходили, причем делал это так стремительно, что пламя, казалось, выскакивало у него из пальцев, а не отпочковывалось от огня свечи. Привратница, сворачивая то туда, то сюда, вела нас за собой, словно иголка нитку, по узким заброшенным коридорам, по внезапно возникающим винтовым лестницам, по гулким галереям, заполненным орудиями пыток и причиндалами фетишизма. До нас доносился схожий с гулом океанского прибоя львиный рык, ибо обстановка сорвалась с цепи. Однажды мы оттолкнули загромождавшее проход кресло; завывающая стая столов умчалась от нас прочь по залу с темными зеркалами, когда мы пробегали через него, — очень вовремя, поскольку стоило нам откинуть в сторону расшитый бисером занавес, свисавший со входной двери, как пули вдребезги разнесли эти зеркала, обратив их в осколки не способного что-либо отражать посеребренного стекла. Альбертине, должно быть, как-то удалось выпустить всех девок из клеток, ибо освобожденные от оцепенения и скованности, налагаемых профессией, проститутки, стоило им выбраться из-за решетки, тоже попытались спастись от полиции бегством, ибо полицейские были заклятыми врагами столь безыскусно нереальных объектов. Мы сплошь и рядом замечали краем глаза облиственную или оперенную форму, прикованную к месту внезапно выхватившим ее на ступенях лучом фонарика; обычно она издавала душераздирающий вопль, перед тем как распасться в результате шока от встречи с самой настоящей пулей, или рушилась с шуршащим шепотком отслужившей свое бумаги, или же пули раскалывали настежь ее хитиновый покров, из-под которого наружу со свистом выпрастывались многовидные пружинки и колесики.

А потом, пока на темной галерее мы дожидались исхода борьбы привратницы с проржавевшим замком, граф, который все время поглядывал сквозь балюстраду за разворачивающейся внизу катастрофой с напряженным, но непредубежденным интересом, вдруг задрожав, привалился ко мне.

— Он тут, — сказал он с каким-то извращенным удовольствием, словно смакуя непривычное ощущение, которое вполне могло быть чувством страха.

Среди теней под нами материализовалась какая-то фигура, негр шести с половиной футов ростом, с плечами бизона и инфернальной плутоновской головой; сжимая в руке нож, он ждал внизу лестничного пролета. Одет он был в кожаное пальто полицейского, но я сразу догадался, что это как раз тот человек, который разыскивает графа, — по злокозненной избыточности его присутствия и по оказываемому им ужасающему давлению, из-за которого мои барабанные перепонки выгибались, будто я очутился глубоко под водой. Он, казалось, только и ждал, чтобы граф себя выдал. Свое бдительное внимание он носил как плащ, и что-то в его ожидании безошибочно свидетельствовало, что граф в свое время сам к нему явится; что граф подкатится к нему, как подкатывается по серебряной пластинке один шарик ртути к другому. Он производил впечатление человека, сделанного из намагниченного камня.

— Этот человек — если только он человек — мое воздаяние, — сказал граф. — Он мой близнец. Моя тень. Какая ужасная перестановка: я, охотник, стал своей собственной добычей. Держи меня, или я брошусь ему прямо в руки.

По счастью, привратница нетерпеливо дернула его изо всех сил за плечо, ибо она уже отперла дверь на другую лестницу, по которой мы и выбрались на крышу, на ветер и дождь; и тем самым граф до поры до времени спасся от самого себя. Мы спустились вниз, перебирая руками побеги плюща; последней спустилась привратница, она расторопно и ловко провела нас через чинный садик, где мы только и успели заметить что языки пламени, вырывающиеся из стволов установленных здесь пулеметов. Оглянувшись назад, я увидел, что большая часть дома охвачена пламенем, оглянуться же второй раз просто не было времени. Привратница выпустила нас через калитку, а там нас поджидал Ляфлер с дорожными плащами и лошадьми. Я несказанно обрадовался, увидев его. Было около девяти часов. Позади нас горящий бордель уже подкрасил небеса малиновым. Привратница залезла в карман и представила нам длиннющий список — наш счет. Сногсшибательно ироничный, граф вскочил на своего коня и, нагнувшись, сунул ей в руку пачку банкнот.

— Нужно платить за свои удовольствия, — сказал он.

Не разбирая дороги мы поскакали куда глаза глядят, спасаясь очертя голову, мы с графом все еще в наших фаллических карнавальных костюмах, бешено погоняя лошадей, словно свихнувшиеся проводники душ. Добравшись до рощицы тополей, мы сделали краткий роздых, чтобы взглянуть, что творится за спиной. Все смешалось в Доме Анонимности, обратившись в воздух и огонь среди внушающей благоговейный ужас трансмутации стихий, и, взлетая над высокими стенами, шаровые молнии, казалось, нетерпеливо дергали изо всех сил за его глубоко заземленные якоря, в то время как башни извергали струи огня прямо в солнечное сплетение обремененных дождем туч. Даже с расстояния в милю до нас доносилась симфония мук и лопающихся кирпичей, оркестрованная в духе Берлиоза. Но сатанинский смех графа звенел гораздо громче этого разрушительного тутти.

— Я властелин огня! — проговорил он негромким, но пронзительным голосом, и я понял: он думает, что его преследователь скорее всего уничтожен. Но я был слишком ошеломлен собственным горем, чтобы порадоваться за него, там более что он для меня ничего не значил.

Так неожиданно заполучить ее в свои объятия и тут же, в ту же минуту смириться с ее исчезновением! Словно все время, пока она целовала меня, она оставалась всего лишь призраком, порожденным единственно моим томлением, — первым призраком, которому удалось захватить меня врасплох за все эти годы посещений призрачных пришельцев! Я чувствовал себя никчемной шелухой, переносимой то туда, то сюда ветрами невзгод, и единственным путеводным светом для меня была вероломная переливчатость лица моей возлюбленной. Японцы верят, что лисы разводят костры на болотах, чтобы заманить туда путников. Японская лиса — это прекрасная госпожа, чудесная фокусница с полной обоймой обманчивых наслаждений, а стоит ей заманить вас в свои соблазнительные объятия, как она тут же, обдав вас вонью омерзительно смердящих экскрементов, со смехом исчезает, насмешливо показав на прощание настоящий цвет своего хвоста. Лицо Альбертины было предательской маской редчайшей из драгоценных черных лисиц; и, однако же, последними из всего-всего исчезли ее слезы. Могут ли слезы быть признаком мошенничества? Следует ли мне доверять искренности ее скорбных слез?

А потом мы увидели свет фар приближающихся полицейских машин, а в их направленных прямо на нас лучах — массивную фигуру черного сутенера, возглавляющего их верхом на мотоцикле. Граф чудовищно выругался и застонал. Мы пришпорили лошадей.

Много позже мы остановились у ручья, чтобы напоить коней, и, пока я, присев на траву, рассеянно глядел на его темные воды, ко мне подошел Ляфлер. Он встал рядом со мной на колени. Раболепный изгиб его спины был на диво грациозен. Он мягко заговорил со мной. Повязки заглушали его голос.

— Вы не потеряли ее, — сказал он. — Она в безопасности.

Хотя я не знал, почему он утверждает это с такой уверенностью, он меня слегка утешил. Потом мы поскакали дальше. Местность быстро проносилась мимо в изменчивом свете ночи и дня. Мы ехали молча, останавливаясь, только чтобы купить краюху хлеба или кусок колбасы, и тут же поспешно запихивали все это в рот, не отходя от прилавка. Я очень боялся Полиции Определенности, но и вполовину не был напуган ею так, как граф своим черномазым альфонсом. Его-то преследование и являлось исходной точкой нашей отчаянной гонки. Ужас графа проявлялся в приступах истерического смеха и во взрывах безумных богохульств. Страх его обладал буквально театральной насыщенностью, что вполне согласовывалось с ролью самопородившего себя демиурга — за которого я держал графа. Я оказывал ему любезность видеть его так, как он того хотел, — живым образом кровожадности, даже если подчас и находил его смехотворным. И все же его страхи заразили нас такой трясучей лихорадкой, что я вновь засомневался, уж не переодетый ли это Доктор, коли ему удавалось так легко передавать нам собственные вымыслы. Каждый раз, когда из-под копыт доносился хруст ломаемой веточки, мы все дружно вздрагивали.

Но если он и вправду Доктор, почему его дочь не узнала его в борделе? Из тактических соображений или же из скромности?

Как только мне представился такой случай, я сбросил с себя униформу клиента Дома Анонимности и заставил графа купить мне новую одежду. Он выбрал все самое элегантное и самое мрачное, что только сумел отыскать в крохотном сельском магазинчике, поскольку предложил мне пост секретаря и хотел, чтобы я был подобающе выряжен. Я не знал, каковая воспоследует за этим работа — помимо постоянного восхищения его персоной, — но предложение его принял, поскольку у меня не было особого выбора, хотя я и знал, что, как только мы доберемся до какого-нибудь порта, граф собирается отплыть на корабле, и я должен буду последовать за ним в Европу, то есть на другой континент, в другое полушарие, где все окажется новым, поскольку это Старый, такой Старый Свет, — и там не было ни войны, ни доктора Хоффмана, ни Министра, ни моего поиска, ни Альбертины — ничего привычного и знакомого, кроме меня самого. Не могу сказать, что я принял сознательное решение бросить все и отправиться с графом. Под сенью его тени мне оставалось делать только то, что он хотел, хоть я не очень-то хорошо к нему относился. Просто я уже стал его креатурой почти в такой же степени, как и несчастный Ляфлер.

Граф отказывался снимать свое трико и камзол, хотя без маски костюм этот становился еще более парадоксальным.

— Ливрея сверхсексуальности идет мне, — говорил он, хотя и обнаруживал при этом достаточно лицемерия, наглухо запахивая плащ, когда дело доходило до объяснения с лавочниками.

Дни сливались с ночами, и вскоре от усталости я почти перестал отличать одно от другого. Наконец однажды утром мы увидели на горизонте серую ленточку океана и еще до захода солнца добрались до порта; наши выдохшиеся, покачивающиеся лошади едва держались под нами на ногах. Мы сразу же отправились на пирс, чтобы подыскать подходящий корабль, и, переговорив с бессчетным множеством капитанов, нашли грузовое судно, плававшее под либерийским флагом, которое в тот же вечер отплывало с отливом в Гаагу; его капитан за весьма солидное вознаграждение согласился взять нас с собой. Мы тут же взошли на борт, оставив лошадей в стойле первого попавшегося публичного дома.

Нам троим отвели единственную преузкую каюту с двумя жесткими койками одна над другой и гамаком для Ляфлера. Тут же растянувшись на них, мы погрузились в навеянный полным истощением глубокий сон, а когда проснулись на следующий день, оказалось, что мы препоручены серым и влажным баюкающим рукам вод и нигде не видно и намека на сушу.

Мне казалось, что вопреки своей воле я плыву наперекор сильнейшему в мире течению, течению слез, ибо считал, что корабль уносит меня прочь от Альбертины. Я тогда не понимал, что взаимное движение наших сердец, как зыбь волн, являлось естественной и вечной силой, и те, кто пытался разлучить нас, подобны стремящимся разделить гребнем морские волны на пробор. Я тогда не знал, что она путешествует вместе со мной, ибо неразрывно переплелась с моим о ней представлением, а сама ее материя была такой уступчивой и податливой, что она вполне могла бы надеть на левую руку перчатку с правой руки — если бы, конечно, захотела.