Жил-был однажды на свете молодой человек по имени Дезидерио, который отправился в путешествие и очень скоро совершенно заблудился. Когда же он решил, что достиг наконец своего предназначения, оказалось, что это всего лишь начало иного, бесконечно более рискованного путешествия, ибо Альбертина тут же, чуть улыбнувшись, сообщила мне, что мы находимся вне пределов досягаемости формальных законов времени и места и фактически пребываем в этом состоянии с тех пор, как я повстречал ее под чужой личиной. Мы передвигались среди ландшафтов Смутного Времени, которые ее отец вызвал к жизни, но не мог больше контролировать, ибо набор шаблонов оказался погребенным под горою. Она выглядела рассеянной и витала мыслями где-то вдалеке.

Поначалу пейзаж был как раз таким, каким должен выглядеть тропический лес, хотя и это казалось мне граничащим с чудом. В той низинной, редколесной географической зоне, в которой я вырос, не было ничего, что подготовило бы меня к божественной, потрясающей энергии вздымающихся ввысь колоннад пальм, завершавшихся высоко у нас над головой туго сплетенной кровлей из перевитых лианами ветвей. С непривычки я бы впал среди этих гигантских зеленых форм, куда более старых, чем моя древняя раса, в панику, если бы рядом не шла Альбертина, безошибочно и изящно, как кошка, выискивая путь через подлесок, где, словно в омрачаемой кошмарами дремоте, корчились странные плотоядные цветы, ибо этот лес тоже оказался каннибалом и буквально кишел разными напастями.

Все растения сочились ядом. Эта гнездящаяся в самой их сути враждебность не была направлена лично на нас или на любого другого пришельца; весь лес казался беспомощно, беспочвенно злокачественным. Цветы, венчавшие ползучие побеги, впивались зубами то в ничто, то в нечто — в стрекозу, змею или пробормотавший что-то и затихший ветерок — с вполне объективной произвольностью. Они не в силах были сдержать свою злокозненность. Листья соглашались пропускать сквозь себя только ослепительное зеленое сияние, а уши нам, как мехом, закладывала полная тишина, поскольку деревья росли слишком часто, чтобы между ними могли пролетать или петь песни птицы. Вооруженная до зубов Альбертина выступала с горделивым вызовом, будто истинная Царица Экзотики.

— Милая Альбертина, как тебе удалось одновременно быть и Ляфлером, и Мадам?

— Нет ничего проще; — отвечала она. В ее речи слышался едва заметный отзвук какого-то непривычного акцента, а свои фразы она строила из тщательно подобранных слов с чрезмерным педантизмом человека, в совершенстве овладевшего иностранным языком, хотя я так никогда и не выяснил, каков был на деле ее родной язык. Хотя в буквальном смысле родным — материнским — языком, языком ее матери, был китайский.

— Я спроецировала себя на подвернувшуюся под руку отзывчивую плоть Мадам. В конце концов, разве она не предназначалась для постороннего пользователя? И Ляфлер из стойла, где он находился в окружении ржущих лошадей, спроецировал себя, то есть меня, в Звериный Зал, обрядил меня в телесную оболочку Мадам. Она была вполне реальной, но эфемерной видимостью. Под влиянием достаточно страстной тоски дух — или даже, рискнем сказать, душа — страдальца или страдалицы может породить двойника, который присоединится к отсутствующему возлюбленному, в то время как исходная модель продолжает свою обычную деятельность. О Дезидерио! Никогда не недооценивай силу желания, в честь которого ты назван! Однажды в сумерках Ян Юцзи выстрелил из лука в, как он думал, дикого быка, и стрела по самое оперение вошла в скалу, которой на самом деле был этот «бык» — благодаря его страстной убежденности, что эта скала живая.

Я был не против, чтобы она читала мне лекции, ведь она была так прекрасна, и заявил, что немедленно хочу ее со всей возможной страстностью, но она на это уклончиво ответила, что ей были даны определенные указания и она боится, что нам придется повременить.

— Давай будем не только влюбленными, но и таинственными, — сказала она, цитируя одно из своих «я» с таким ироническим изяществом, что я поддался ее очарованию — в достаточной степени, чтобы подавить свое разочарование и полностью отдаться лесной прогулке бок о бок с нею.

Вскоре она подстрелила маленького, схожего с кроликом зверька, неосторожно забравшегося на валун, чтобы умыть лапками мордочку, и, когда мы выбрались на какую-то прогалину, — а тени тем временем все углублялись, свидетельствуя о наступлении вечера, — я освежевал тушку, а моя спутница, обнаружив на солдатском поясе трут, развела костер и приготовила нам ужин. Поев, мы уселись рядышком и, глядя, как угасают алые угли, разговорились.

— Да, граф был опасен. Я держала его под бдительнейшим присмотром. За всю войну это, пожалуй, самое ответственное мое задание. Если бы я могла, я забрала бы его с собой в замок к отцу, чтобы завербовать в наши ряды, ибо он был человеком огромной силы, хотя и чуть нелепым, когда реальный мир не слишком далеко заходил навстречу его желаниям. Но он делал все, что мог, чтобы поднять этот мир до своего уровня, даже если его воля и превышала достигнутый им уровень самопознания. Так он и изобрел этих жутких клоунов, Пиратов Смерти.

Но от чего я боязливо поеживалась, если не впадала в ужас, так это от чисто рассудочной природы его ненасытности. Он был самым метафизическим из всех либертенов. Когда его посещали страсти, своей ясностью и интеллектуальностью они пришлись бы впору геометру. Он подходил к плоти так, будто собирался доказывать теорему, и даже если ему самому казалось, что некоторые его страсти ничтожны и не стоят выеденного яйца, все равно все они были предварительно продуманы. Перед своими страстями он изображал деспота. Какой бы гиньоль ни разыгрывался в его постели, он всегда рассчитывал варианты загодя в уме и столь часто прокручивал все у себя в мозгу, что само представление оказывалось идеальным подражанием импровизации. Его желание становилось подлинным из-за того, что было абсолютно деланным.

Но все же оно оставалось подражанием. Он мог извергать сперму потоками, но никогда не высвобождал энергию. Вместо этого он высвобождал силу, энергии противостоящую, силу, лишающую жизненных сил, полную противоположность — хотя столь же мощную — тому подобию электричества, которое течет между мужчиной и женщиной во время полового акта.

(Она мягко сняла мою руку со своей груди и пробормотала в скобках: «Еще рано».)

— Однако исполнял он все это просто замечательно. В постели невольно приходило в голову, что граф гальванизируем какой-то внешней динамо-машиной. Этим электризующим движком была его воля. На самом-то деле фатальной ошибкой графа было то, что он принял свою волю за свое желание…

Тут я перебил ее с некоторым раздражением:

— Но как отличить волю от желания?

— Желание невозможно сдержать, — с категоричностью педагога заявила Альбертина, невзирая на то, что сама она в этот момент как раз-таки сдерживала мое желание, и тут же продолжила свою тираду:

— …и тем самым по своей воле внушал себе желания.

Я вновь прервал ее:

— А как получилось, что он так и не узнал, что ты — женщина?

— Потому что он всегда брал меня сзади, то есть in anum, — терпеливо разъяснила она. — А кроме того, похоть делала его слепым ко всему, помимо его ощущений.

Она опять подхватила нить своих рассуждений.

— Его самооценивающее «я» внушило ему желание стать чудовищем. Это открепленное, внешнее, но в то же время и внутреннее «я» стало для него и драматургом, и аудиторией. Сначала он захотел уверить себя, что одержим демонами. Потом — что сам стал демоном. Он даже спроектировал костюм для этой роли — эти декольтированные колготки! Эта кожаная курточка! Когда он достиг окончательного примирения с проецируемой на другого собственной самостью, с этой иконой его разрушительного потенциала — гнусным негритосом, — он просто-напросто довел до совершенства тот самоупивающийся дьяволизм, который давил и плющил этот мир, когда он по нему проходил, — совсем как экзистенциальная версия колесницы вождя людоедов. Но его зацикленность на верховенстве собственной автономии делала из него одновременно и деспота, и жертву материи, поскольку он оказывался в зависимости от той точки зрения, что материя ему подчиняется.

Поэтому, впервые испытав боль, он умер от шока. Но все же он умер счастливым, ибо тот, кто причиняет страдания, более других любопытствует касательно его природы.

Но, поступив к нему на службу, я сразу поняла, что должна оставить свои планы по его вербовке в наши ряды, ибо быстро разобралась, что он не сможет служить никому, кроме самого себя. Однако если бы он захотел — или внушил себе такое желание, — он смог бы сравнять с землей замок моего отца, между делом дохнув на него, и взорвать все колбы и пробирки, просто подняв их на смех. После чего я путешествовала вместе с ним, чтобы изолировать его, подвергнув своего рода карантину.

— Поначалу я решил было, что граф — твой отец, сам Доктор.

— Мой отец? — в удивлении вскричала она, после чего долго и очень мелодично смеялась. — Ну а мы сначала решили было, что он — Министр! Даже после встречи с настоящим Министром я продолжала считаться с такой возможностью. От шагов и того и другого содрогается земля.

— А когда вы перестали считать меня вражеским агентом?

— Как только мой отец установил, что ты влюблен в меня, — сказала она таким тоном, как будто это само собой разумелось.

Ночь постепенно полностью вошла в свои права, и те огоньки, что не вышли ростом, такие, как змеиные очи или искорки светляков, расцветили блестками черные бархатные поверхности вокруг нас, но глаза Альбертины по-прежнему сияли, словно неугасимые светила. Они сияли неописуемым янтарным блеском, а формой напоминали две уложенные на боковую слезинки. Но не цвет и не форма казались главным в этих невиданных глазах, а скандальный вопль страсти, неотвязно звучавший из их глубин. Глаза ее были голосом черного лебедя; глаза ее смущали и путали все чувства, и ни сну, ни смерти не под силу их утихомирить или притушить. Они лишь чуть подернуты завесой светозарного праха…

Первую часть ночи она спала, а я нес караул, ибо мы остерегались диких зверей; вторую уже она оберегала мой сон, и того же распорядка мы продолжали придерживаться весь остаток нашего путешествия, хотя и дни и ночи вскоре совершенно распались и у нас не осталось никаких представлений о том, много ли минуло времени и, вообще, утекло ли сколько-нибудь влаги в образе облачных масс, прежде чем буйный дождевой лес чуть поредел и мы вступили в более доброжелательную, более женственную страну, полную сверкавших драгоценным опереньем птиц с девическими личиками и яйцекладущих деревьев, и в этих краях не осталось уже совсем ничего, что не было бы чудесным.

— Поскольку вся эта местность существует только в Смутном Времени, у меня нет ни малейшей идеи касательно того, что может случиться, — сказала она. — Теперь, когда мы лишились и профессора, и набора шаблонов, мой отец ни на что не может наложить структуры, пока не изготовит новые модели. В это время желания могут принять любую форму, какую только им заблагорассудится. Кто знает, что мы отыщем здесь? Если его эксперимент провалился, мы, конечно, ничего не отыщем.

— Почему это?

— Потому что недифференцированное массовое желание не обладает достаточной силой, чтобы навсегда сохранить свои формы.

Заметив, что я ее не понимаю, она нехотя развила свою мысль:

— Это бы означало, что замок еще не производит достаточно эротоэнергии.

Я не понял ее слов, но, чтобы не ударить лицом в грязь, кивнул.

— Как бы там ни было, днем нам нужно поглядывать на небо, а по ночам разводить костер — и тогда рано или поздно нас, скорее всего, заметит один из воздушных патрулей отца.

— Он что, настолько раздвинул границы театра боевых действий?

— О нет, — сказала она. — Но он постоянно проводит воздушную разведку самых пустынных районов, чтобы выяснить, что же населяет пустоту — если что-то ее населяет.

Все это прозвучало для меня как своего рода folie de grandeur, но я с удовольствием вручил ей свою судьбу — теперь, когда наконец разыскал ее, — и мы продолжали свой путь через страну опасных чудес.

Скоро мы научились распознавать серо-зеленый кустарник, который прозвали «больным деревом» из-за невидимых пятен, рассеянных по его листьям и коре, пятна эти жалили нас, стоило к ним прикоснуться, оставляя на коже обширные участки ярко-красного раздражения, которые потом еще долго не давали покоя. А вот деревья с покрытыми, как рыба, чешуей стволами никакого вреда не причиняли, хотя под лучами стоящего в зените солнца и начинали совершенно омерзительно смердеть — в отличие от благоухающих кристально-чистым ароматом весны белых гардений, проливавших столь крутые слезы духовитой резины, что я не удержался и нанизал некоторые из них на нитку, чтобы преподнести Альбертине ожерелье из душистого янтаря. Часто мы перебирались через дурманяще пахучие заросли, где воздух дышал ладаном и фимиамом, а несколько раз забредали в рощицы странных высокорослых растений, являвшихся, вероятно, какой-то разновидностью кактусов, поскольку их мякоть, хотя и нежная и снежно-белая, повсюду округлялась в дебелые шишки, увенчанные красным бугорком. Стоило припасть губами к этим соскам, и в рот тут же изливалось сладкое, освежающее и восстанавливающее силы молоко. Эти сочные кактусы росли, как правило, длинными полосами, насчитывающими целые сотни растений, и, если бы округа выказывала хоть какие-то признаки обитаемости, мы бы решили, что они выращиваются здесь на огромных свободно раскинувшихся делянках. Но мы ни разу не заметили признаков человеческого присутствия, хотя время от времени натыкались на отпечатки копыт диких лошадей.

Прытко стелились по земле, вертко обвивались вокруг ветвей ушлые молодые вьюнки, вострившие вместо цветов пурпурные уши, и мы часто слышали пение цветов, которых никогда не видели. Какой-то куст с рябеньким оперением откладывал белые яйца — размером с яйца курочки-молодки — в песочную ямку между своих корней, в каждой кладке было по шесть-семь яиц. Откладывая их, куст весь дрожал и клохтал, потом с облегченным шелестом встряхивал листвой. Казалось, что в этом лесу природа освободила свои творения от необходимости строго придерживаться формальных разграничений, тем самым в общем-то опрокинув привычные взаимоотношения зоологии и ботаники, и единственные животные, которые временами попадались нам на глаза, этакие зеленомясые сумчатые одноглазые ползучие твари, более всего походили на бродячие растения. Зажаренные на вертеле, они напоминали по вкусу шашлык из сельдерея.

Насколько я помню, мы пробыли в этой terra nebulosa около трех дней, когда наткнулись на самое странное из всех деревьев. Оно росло в одиночестве на вершине невысокого холма, — и хотя прочно укоренилось в земле на четырех подрагивающих ногах, а из его шеи пробивался массивный ствол, увенчанный ветвями, похожими на ветви европейского дуба, между стволом и ногами находились лошадиные мощи, скелет с отчетливо видными внутренностями. Зеленые соки пульсировали и бились в этих внутренностях с гудением, напоминающим жужжание самодовольного пчелиного роя. И тут же, нанизанными на ветви этого конского древа, мы увидели первые — с тех пор как вошли в лес — свидетельства деяний человеческих рук. Дерево украшали орнаменты из кованого железа, бренчавшие под ветром друг о друга; что-то вроде амулетов в форме подков; а на далеко выдающейся ветке висел огромный, резко переломленный пополам лук. Каждую доступную пядь ствола загромождали вотивные таблички, испещренные выполненными в беглой клинописной манере надписями, то тут, то там торчал наружу вотивно же забитый гвоздь, а ко всем веточкам аккуратными бантиками были привязаны небольшие косички из конского волоса. Ну а пружинистый дерн вокруг дерева был покрыт толстой коростой конского навоза и иззубрен отметинами от копыт.

Мы стояли на холме рядом с гудящей двуединой штуковиной — полулошадью, полудеревом — и смотрели вниз на лирические очертания феокритовой долины, открывавшей перед нами тучные неогороженные поля злаков, чуть морщимые ласковым ветерком. Альбертина показала на них в тот самый миг, когда я увидел, как покров пшеничного поля разрывает череда величественных форм, бесшумно, словно кони во сне, переступавших по стелющемуся им под ноги зеленому коврику, хотя лошадиными были только их туловища, поскольку к нам приближались кентавры.

Их было четверо: один гнедой, другой вороной, серый в яблоках, а последний — белоснежный, без единого пятнышка, в то время как внушительные торсы в общем-то отливали бронзой, хотя издалека и казалось, что чуть ли не пауки оплели своими сетями им плечи, набросив на них запутанную чересполосицу гирлянд, напоминавшую туго обтягивающие ажурные вязаные кофточки. Волосы у всех спадали вниз по спине прядями соответствующего их лошадиной масти цвета: рыжие, черные или белые; черты же лиц несли на себе деспотический отпечаток самого что ни на есть сурового, чисто классического чекана. Носы отличались такой прямизной, что по ним можно было скатить вниз шарик ртути, а губы смыкались в суровую, повелительную складку. Все были чисто выбриты. Гениталиями они оказались снабжены на человеческий лад, у основания живота; поскольку они были животными, они не испытывали никакого стеснения, но поскольку они были также и людьми, даже если об этом не догадывались, их переполняла гордыня. А когда, сложив на груди руки, они припустили рысью в нашу сторону, пологие лучи заходящего солнца вызолотили их, превратив в подобие шедевров древних греков, рожденных во времена, когда среди простых смертных разгуливали боги. Они, однако, к богам себя не причисляли; они считали, что постоянно балансируют на натянутом канате и стоит им оступиться — их ждет неминуемое осуждение на вечные муки. Когда кентавры подскакали поближе, я увидел, что они совершенно обнажены, а то, что я принял поначалу за одежду, оказалось самой замысловатой татуировкой, какую только мне когда-либо доводилось видеть. Каждая из татуировок была задумана как единое целое и покрывала спину и обе руки, спускаясь по ним до локтя; грудная же клетка, так же как верхняя часть живота под нею, и горло, и лицо над ней, оставалась у мужчин нетронута, хотя женщины были татуированы полностью, включая даже лица, — ради того, чтобы причинить им как можно больше страданий, ибо кентавры считали, что женщины рождаются только для того, чтобы страдать. Цвета необычайно изощренно сплетались друг с другом, а палитра эстетически сильно выигрывала благодаря своей ограниченности: ее составляли всего три цвета — черный, светло-голубой и пылающе-красный. Что касается рисунка, то в криволинейных, обвивающих тела формах были представлены лошадиные боги и лошадиные демоны, увитые цветами, початки кукурузы и стилизованные изображения грудастых кактусов; все это было увековечено в коже в декоративной манере, вызывающей в памяти роскошные вышивки.

Добравшись до холма, они повернулись лицом к дереву и трижды испустили в унисон необычайно пронзительное ржание, при этом каждый отвалил изрядный шмат навоза. После чего гнедой душераздирающим баритоном завел какую-то жреческую песнь или священное песнопение, отчасти напоминающее по стилю ортодоксальные еврейские, но приправленное толикой весьма драматической мимики. Это был час, когда Священный Жеребец в пламенной форме Солнечного Коня вступал в Небесное Стойло и задвигал за собой на ночь засовы; и гнедой возносил хвалу тому, что день подходит к концу, поскольку, следуя их теологии, каждое событие физического мира обусловлено непрестанной милостью Священного Жеребца и непрестанным же искуплением его паствой несказанного греха, свершенного на заре времен, но неумолимо возобновляющегося каждый год. Но тогда я ничего этого еще не знал. Гнедой использовал свой голос как музыкальный инструмент, и я, не понимая языка, счел, что в его песне нет слов. Соблюдая должные интервалы, остальные кентавры время от времени тоже подавали свои голоса, полифонически сплетая их в величественный контрапункт и при этом отбивая копытами по дерну ритм. Все это производило колоссальное впечатление.

Закончив, гнедой склонил голову, чтобы показать, что моления подошли к концу. Проседь припорошила ему черную гриву и хвост, а на лице проступали следы прожитых непогожих лет, что только усугубляло его героическую красоту. Потом он обратился к нам с Альбертиной с россыпью глубоких раскатистых звуков.

Но мы не смогли понять ни единого слова, и объяснялось это, как я сообразил, немного обучившись их речи, тем, что в ней не было ни грамматики, ни словаря. Она была не более чем игрой звуков. Требовались острое ухо и тонкая интуиция, чтобы мало-мальски в ней разобраться; казалось, что она естественным образом произросла из песнопений, в которых звучали те писания, которые они считали жизненно важными для самого продолжения их существования.

Заметив наше замешательство, гнедой пожал плечами и жестом показал нам, чтобы мы бросили оружие. Мы послушались его, и он опять же жестами скомандовал, чтобы мы оседлали серого в яблоках и вороного. Я пантомимически возразил, выражая жестами, что мы недостойны ехать на них верхом, на что он улыбнулся и без слов объяснил нам, что, несмотря на нашу недостойность, нам все равно придется на них водрузиться. Только много позже, узнав, что мы были наездниками двух князей их церкви, осознал я, какая нам была оказана привилегия, ведь вороной был Кузнецом, а серый в яблоках — Писцом, что в их табели о рангах соответствует нашим кардиналам. Каждый из них поднял одного из нас своими мускулистыми руками и закинул назад, себе на спину, с такой легкостью, будто мы были малыми детьми. Хотя, по моему разумению, им вряд ли до сих пор приходилось нести на себе пассажиров, двигались они величественной поступью, что едва ли объяснялось их заботой и стремлением подстраховать ненадежность нашей посадки, а скорее тем, что они никогда не бродили просто так и не семенили иноходью, но всегда выступали как на параде. Мы пересекли кукурузное море и выбрались к утопающему в цветах и полузадушенному вьющимися лозами скоплению усадеб, раскинувшемуся сразу за полями. Там они осторожно спустили нас вниз, и мы очутились посреди своего рода агоры, места общего сбора, в центре которого возвышалась большущая деревянная ростра, с ограждения которой свисала медная труба. Гнедой приложил ее к губам и дунул.

Кентавры жили в огромных, сработанных из стволов деревьев стойлах с низко нависавшими снаружи соломенными крышами — архитектурный стиль, затронутый истинно вергилианской сельской простотой, поскольку, обладая строгостью и созерцательностью, свойственными классицизму, воплощен он был в дереве и соломе. Величественные пропорции этих стойл были продиктованы размерами наших хозяев; кентавр-подросток, жеребчик-юноша уже был выше меня на целую голову, так что сводчатые деревянные ворота в каждое стойло насчитывали по меньшей мере пятнадцать футов в высоту и десять в ширину. Мы явились туда в час вечерней трапезы, когда из всевозможных отверстий в крышах в поблекшее небо поднимались клубы дыма от горящих дров, но стоило гнедому протрубить в горн, как местные жители один за другим рысью высыпали из своих домов, пока мы не оказались окруженными со всех сторон толпой сказочных существ, подозрительно внюхивающихся в обвевающий нас ветерок, выгибая шеи и глубокомысленно прочищая ноздри, ибо, хотя они были людьми, им были присущи все повадки лошадей.

Они думали, что, поскольку нас нашли на Святом Холме, мы тоже должны быть святы, несмотря на нашу нерасполагающую внешность.

Если бы они не решили, что мы священны, они затоптали бы нас насмерть.

Хотя они и были людьми, они не знали, что такое человек, и считали себя ублюдочной разновидностью лошадей, которым они поклонялись.

Табуны диких лошадей частенько вытаптывали их плантации злаков и кактусовые пастбища, врывались в поселок, как копытная река в половодье, и покрывали местных женщин, если их удавалось найти. Кентавры верили, что Священный Жеребец переселяет в диких лошадей души умерших, и называли эти опустошительные набеги Карой Духов. За каждым таким нашествием следовали недели поста, умерщвления плоти, до которого они были великие охотники, как и до декламации той части своего конского писания, в котором прославлялось творение Первопринципа, мистической сущности лошади, Священного Жеребца путем слияния огня с воздухом в верхних слоях атмосферы. Еще до того как я начал понимать их язык, я обнаружил, что прихожу в глубокое волнение, стоит мне услышать взволнованное повествование об их мифическом прошлом, исполнять которое дозволялось лишь мужчинам одной определенной касты. Хотя все они постоянно пели, а все их песни оказывались гимнами или псалмами, священная повествовательная поэзия оставалась исключительно прерогативой единственного кантора, который, чтобы заслужить право на ее пение, должен был проскитаться целый год с дикими лошадьми, тяжкое испытание, из которого мало кому из кандидатов на этот пост удавалось выйти живым. Затем, когда ему исполнялось тридцать, он начинал изучать эзотерическую классику под руководством старейшины, который один знал ее всю. К своему сорокапятилетию он заучивал весь канон, а также сопровождающие жесты и работу ног, поскольку поэзия эта и пелась, и танцевалась; и тогда ему предстояло впервые публично исполнить на утоптанной площадке агоры песнь о коне, проникшем в царство теней, чтобы обрести своего умершего друга.

Выше всех добродетелей они ценили верность. С неверной жены заживо сдирали кожу и передавали ее шкуру мужу, чтобы он покрыл ею свое следующее брачное ложе, немой знак устрашения для новой супруги, дабы она не сбилась с пути истинного; а ее любовника кастрировали и заставляли всыромятку съесть свой собственный пенис. Поскольку все они испытывали глубочайшее отвращение к мясу, за этой казнью закрепилось название «рвотная смерть». И однако этот ярый пуританизм не помешал каждому мужчине в деревне изнасиловать Альбертину в первую же ночь после нашего прибытия, органы же их были столь громадны, потенция столь несказанна, что она была на грани смерти. Ну а что касается меня — мне они навязали ласки всех своих женщин, ведь у них не было никакого представления о человечности, несмотря на все их потрясающее духовное благородство. Из-за того, что они далеко превосходили великолепием человека, они не знали, что такое человек. Они не имели слова для обозначения стыда, и ничто человеческое не было им чуждо — поскольку сами они были чужды всему человеческому.

Эти конепоклонники верили, что Бог является им в помете, испражняемом их лошадиной частью, поскольку так проявлялась чистейшая сущность их лошадиной природы, и в качестве объекта поклонения это было ничуть не менее логично, чем ломоть хлеба или бокал вина, при всем при том им с запасом хватало здравого смысла, чтобы не опуститься до копрофилии. Общиной правила духовная хунта, состоявшая из Кантора, хранителя и интерпретатора Доктрины, Писца, Кузнеца и Мастера Татуировки. Она опиралась единственно естественным образом — на четыре ноги.

Кентавры не давали друг другу личных имен, ибо все они ощущали себя неразличимыми аспектами некой универсальной воли к становлению лошадью. Поэтому на кардиналов в повседневной речи ссылались посредством символов их искусств. Кантора звали Песней, хотя только за глаза; Мастера Татуировки — Шилом, Чеканом или Взыскующим Линии; Кузнеца — Докрасна Раскаленным Гвоздем; ну а Писца — Писчей Кистью Из Конского Волоса. Но эта терминология была необходима не потому, что отдельные индивидуумы нуждались в именах, а потому что выполняемые ими обязанности отличали их от других. Таким образом, под именем, например, Песни был известен скорее не гнедой, а идея Кантора, которую он представлял. В повседневной жизни они не очень-то общались друг с другом. Женщины за работой не судачили, зато всегда пели. Повседневная суета казалась им лишенной смысла, ибо все, что они делали, делалось в тени, отбрасываемой непрерывными страстями Священного Жеребца, и только эта космическая драма и была для них реальной. У них отсутствовал словарь, чтобы выразить сомнения. Не были они способны передать и понятие «смерть». Когда наступала пора охарактеризовать подобное состояние, они прибегали к звукам, означающим также и «рождение», так как смерть являлась для них величайшей милостью. Даруя смерть, Священный Жеребец даровал им окончательное примирение с Собою; они перерождались в диких лошадей.

Музыка служила голосом Священного Жеребца. Дерьмо означало его присутствие среди них. Святой Холм был кучей навоза. Дважды на дню сокращение желудков служило одновременно и формой молитвы, и божественным причащением. Все аспекты их жизни обременяло глубочайшее религиозное чувство, и даже жеребенок-дитя с еще не выпавшими молочными зубами оказывался в рамках их веры своего рода жрецом или проводником духа. Но только мужчины были посвящены в секреты подобных тайн. Женщины служили массой рядовых благоверных, у них и без того хватало дел — возделать поля, выносить детей, подоить кактусы, изготовить сыр, помолоть зерно, построить дома, — они могли выкроить время только для сопровождаемой стаккато копыт молитвы, которую озвучивали пронзительным ржанием, означающим «Аллилуйя!». Женщины были ритуально унижены и оскорблены. На них обрушивалась главная тяжесть кровавой татуировки. Они перетаскивали целиком стволы деревьев для постройки стойл, в то время как мужчины предавались молитвам. И тем не менее женщины были еще прекрасней мужчин, разгуливая этакими двуедиными леди Годивами, будто реки в потоках разноцветных волос, и горделиво пронося под выгнутыми дугой, словно радуги, хвостами свои малиновые дыры. Вид спаривающихся кентавров являл собой чисто геральдическую картину.

И теперь в наш первый вечер, когда заходящее солнце покрывало магической позолотой им бабки и плечи вместе с их словно, сошедшими с греческих ваз профилями, я вдруг вновь почувствовал тот странный, чуть благоговейный трепет, который уже испытал на клиросах и в нефе леса, ибо нас опять окружали огромные, равнодушные формы. Я чувствовал, что уменьшаюсь и слабею. Вскоре я был уже не более чем уродливой, безобразной куклой, неуклюже покачивающейся на двух чахлых ножках, столь нелепо задуманной и отвратительно функционирующей, что порыв ветра мог опрокинуть меня вверх тормашками, столь лишенной изящества, что при ходьбе, казалось, из меня доносится отчетливый скрип ржавых шестеренок и колесиков, такой тихоходной, что наши хозяева могли меня догнать в мгновение ока, поскольку я к тому же мог, чего доброго, оказаться достаточно глуп, чтобы попытаться от них сбежать. А взглянув на Альбертину, я обнаружил, что, несмотря на свою обычную красоту, она тоже превратилась в куклу — восковую куклу, наполовину расплавленную снизу.

Когда со мной заговорил гнедой, я ответил ему на своем родном языке, потом перешел на французский, на уже полузабытый птичий язык речного народа, на свой корявый английский и, наконец, на еще более убогий немецкий. Где-то в самой глубине его гортани что-то громко заурчало, вероятно, в знак восхищения моими способностями производить бессмысленный шум, и теперь уже Альбертина произнесла — среди прочих языков, идентифицировать которые мне было не под силу, — несколько фраз на китайском и арабском. Но гнедой пожал плечами, заставив сливаться на них калейдоскопические волны цветов, и, крепко зажав меня в своем могучем кулаке, молча принялся детально осматривать мое тело, а серый в яблоках занялся тем временем изучением Альбертины.

Вскоре они обнаружили, что одежда с нас снимается, и зрелище этих колышущихся съемных кожурок вызвало мелодичные взрывы смеха среди племени, чья порода привычна к ношению расшитой в муках одежды, столь точно подогнанной по фигуре, что снять ее можно, лишь очистив, как яблоко, спину. Став на лошадиный манер на колени, гнедой и серый в яблоках принялись щупать, мять, вытягивать, по возможности сгибать и разгибать каждую часть наших тел, особенно же — наши раздвоенные, хрупкие нижние половинки, ибо им не с чем было сравнить Две Добрые Старые Ноги. Более всего изумили их ступни; судя по громким восклицаниям, они отнеслись к ним с большой подозрительностью. Тут с топором припылил какой-то жеребчик, и я сообразил, что гнедой собирается отрубить одну стопу, чтобы, покрутив ее у себя в руках, исследовать потщательнее. С пристрастной заинтересованностью я отметил, что он воспринял невольно вырвавшийся у меня крик как знак преступившего границы приличия протеста и махнул рукой, чтобы томагавк унесли. На его лице промелькнуло выражение напряженного любопытства, и он тут же засыпал меня свежим градом вразумительных, как радиопомехи, вопросов. Но как отвечать, я не знал и потому ограничился каким-то бормотанием, ибо еще не ухватил суть бессловесной природы их языка, и он, оставив вскоре все попытки заговорить со мной, вновь склонился надо мною, чтобы пересчитать пальцы на ногах, восклицая при этом что-то по поводу моих ногтей, которые, по-видимому, особенно его впечатляли.

Когда стемнело, они, чтобы осветить площадь, принесли вставленные в железные светильники пылающие факелы и оставили нас лежать навзничь на подмостках, пока гнедой правил вечерню. Служба включала в себя декламацию соответствующих мест из писания и молитвы. На зачтение их писания in toto уходил целый год, завершавшийся смертью и воскрешением Священного Жеребца в зимнее солнцестояние. Сорокадневный траур сменялся трехдневными празднествами, и весь цикл закручивался заново. Теперь из-за одного из тех временных метастазов, что постоянно случались в Смутное Время, мы попали им в руки как раз тогда, когда они заново переживали ежегодно возвращающийся из безвременной среды, регламентировавшей все их деяния, период, в который Священный Жеребец из глубин своего сострадания учит их искусству татуировки, с тем чтобы наперекор грехам своего отца, лишившим их возможности обрести истинно лошадиную форму, они могли бы по крайней мере носить на своей видоизмененной коже лошадиные очертания. И сегодня служба шла на текст: ПЕРЕДАЧА БОЖЕСТВЕННОГО ИСКУССТВА НОМЕР ОДИН. Хотя она имела для них не больше и не меньше значения, чем любая другая стадия их теологической драматургии, ибо все эти стадии до единой были предельно значимы, все же она наложила особый отпечаток на природу гостеприимства, которое они в конечном счете нам оказали. Ибо их ритуал ни в коем случае нельзя было упрекнуть в негибкости; он мог быть переделан и расширен, чтобы включить в себя любой новый элемент, с которым ему доведется столкнуться. Как включил он в себя набеги диких лошадей, так же в конце концов подстроили его, чтобы вписать и нас. Но это произошло позже.

По своей природе ПЕРЕДАЧА БОЖЕСТВЕННОГО ИСКУССТВА НОМЕР ОДИН относилась к наименее хореографическим из чтений, хотя ее постановка и оказалась достаточно впечатляющей. Как бы там ни было, зрелище вызывало благоговейный трепет.

Первым делом собравшиеся женщины начали отбивать копытами смягченный, чуть подавленный ритм, и служка, каурый жеребенок, церемонно внес на сцену деревянный поднос, на котором лежали хлыст, кисть, блюдце, наполненное черной жидкостью, и какой-то неведомый мне металлический инструмент. Он опустился на колени перед гнедым, который поначалу казался угрюмым и безучастным, замерев со сложенными на груди руками в скульптурной позе. Но по мере ускорения отбиваемого ритма он запел великолепным баритоном, и в ответ гнусавыми аллилуйями откликнулся хор — самое яркое впечатление, оставшееся от нашей жизни среди кентавров, ибо он встречал рассвет и предрекал судьбу дня — неотвратимо, каждый Божий день; и в моей памяти он неразрывно смешался с насыщенным запахом свежего конского навоза.

По мере нарастания темпа и громкости производимой им и его прихожанами музыки росло и возбуждение гнедого. Он казнился и вопиял об искуплении. Он стенал, уничижался, пререкался с самим собою, пока наконец не схватил хлыст и не принялся охаживать себя по бокам с таким рвением, что на них тут же проступила кровь. Завидев кровь, некоторые из женщин впали в странное, замкнутое на себя исступление. Из-под хвоста у них толчками выбивалось голубое пламя, они вставали на дыбы, молотили по воздуху копытами, а из их сведенных судорогой глоток вырывалось конвульсивное ржание. Но когда Кантор, отбросив хлыст, опустился, закрыв лицо, на землю в позе полнейшего самоотречения, все до единого трепетно смолкли, и я увидел, что даже матерые мужчины плачут.

Тогда на сцене появился второй актер и составил с ним дуэт. Вперед вышел белый кентавр. Непрекращающееся ритмическое сопровождение изменилось и теперь своим ритмом напоминало вальс. Белый оказался обладателем чарующего тенора, и, хотя я вычитывал смысл лишь из музыкальных тонов издаваемых звуков, я понял, что поет он о прощении, а баритон умоляет, чтобы ему дозволено было пострадать еще. Но милость тенора была неумолима. Наконец он взял с подноса кисть и металлический предмет, который, как я теперь разглядел, являл собою разновидность долота, раздвинул пряди волос гнедого, заголив ему спину, обмакнул кисть в блюдце с чернилами и совершил ею несколько откровенно стилизованных жестов над подставленной плотью коленопреклоненного гнедого, который в ответ впал в такое заразительное исступление, что оно захватило и большую часть присутствующих, и вот среди шумных рыданий, безудержного смеха и повсеместных проявлений самой горячечной радости служба закончилась мощным взрывом, и изо всех представленных там кишечников щедрым потоком излился навоз — исключая наши с Альбертиной.

После того как Бог посетил их, женщины отправились по стойлам за метлами и деревянными бадейками, чтобы смести все удобрение в кучи, из которых они потом будут удобрять поля, так как у них ничто не пропадало втуне. Пока женщины при свете факелов занимались уборкой, Кантор и Мастер Татуировки вновь занялись нами. Теперь они в основном прощупывали наши интимные органы и, казалось, почувствовали себя увереннее, обнаружив знакомые формы, пусть даже и помещенные между такими необычными ногами. Белый кентавр глубокомысленно засунул три сложенных вместе пальца Альбертине во влагалище и, склонив голову набок, рассудительно вслушивался, как она вскрикивает. Он опустил морду и принялся обнюхивать ее со всех сторон. Его работящие ноздри обшарили каждый дюйм ее кожи, и время от времени он лизал ее, чтобы нёбо подтвердило достоверность собранных носом сведений. Теплое дыхание и шероховатый язык щекотали ее, и она потихоньку начала смеяться, а когда гнедой последовал примеру белого и начал обнюхивать меня, то и я недолго мог удержаться от смеха, хотя смех мой граничил с истерикой.

Оба старейшины подняли головы и пустились в обмен отрывистыми, лающими репликами, получивший следующее завершение. Нас в целости и сохранности перенесли в стойло гнедого и уложили там на стол, с которого его жена, когда нас внесли внутрь, в спешке убрала оставшуюся с ужина посуду. За нами ввалились и остальные селяне, так что набралась изрядная толпа — все мужчины, женщины и дети поселка собрались в этой огромной комнате. Когда я попытался перебраться по широкой дубовой столешнице, чтобы быть поближе и в случае чего защитить Альбертину, гнедой одной рукой, словно муху, придавил меня к столу. Сила его была безбрежна. Белый тем временем раздвинул ей ноги и занялся обследованием волей-неволей предоставленной ему щелки, очевидно сравнивая ее с размером своего разбухшего органа, который скорее подходил коню, чем человеку. Тем не менее он подтянул ее к краю стола и после отвратительной борьбы проник в нее.

Охваченная изумлением аудитория негромко ржала и била копытами, а затем все мужчины один за другим овладели ею. Вскоре вся Альбертина была заляпана кровью, но после первого вскрика больше она не кричала. Я боролся и кусал гнедого, но он по-прежнему не пускал меня, хотя и бормотал что-то про себя, видимо удивляясь очевидным узам, существовавшим между двумя особями вида, который, вероятно, представлялся ему самой низшей разновидностью лошадей. Всех заливал ярко-красный свет, и татуировки на их спинах вели в нем свои dances macabres. Казалось, ни один из них не вынес из этого акта ни малейшего удовольствия. Они принимались за дело угрюмо, будто из чувства долга.

А я не мог ничего поделать, только смотреть и страдать вместе с ней, ведь я по собственному опыту знал муки и унижения изнасилования. Но меня кентавры в этом плане оставили в покое — то ли потому, что я не мог предложить им достаточно широких возможностей, то ли потому, что этот тип случки был им неизвестен. Где-то в глубинах моего рассудка вспыхнул и погас дразнящий образ — девушка, затаптываемая конями. Я не мог вспомнить, где и когда видел эту ужасную сцену, но воспоминание о ней было донельзя ярким и неотвязным, а в мозгу моем голос — надтреснутый, хриплый, испитой голос мертвого хозяина порно-шоу — говорил мне, что я, пусть о том и не ведая, так или иначе был подстрекателем этого ужаса. Мои муки и смятение возросли сверх всякой меры.

Пока мужчины занимались этим нескончаемым чудовищным изнасилованием, гнедой выстроил в очередь женщин, и я понял, что не останусь вне этой дикой игры. Но со мной они обошлись не в пример менее сурово, ведь они уважали мужское начало и принижали начало женское. Итак, подразумевалось, что мои пытки должны унизить их собственных женщин, одна за другой поочередно ласкавших меня, как им было велено — нежнейшими прикосновениями. Я подвергся обслуживанию со стороны двадцати — тридцати самых чутких, если не самых порочных, матерей, и некоторые из них даже наклонялись, чтобы поцеловать меня своими влажными бархатными ртами на покрытых маской вечных кружев лицах, так что мне никак было не притормозить свое наслаждение, гнедой же так крепко прижимал меня к столу, что мне оставалось только стонать. Да, это была утонченнейшая из пыток — тонуть в череде самых острых ощущений на том же самом столе, на котором они подвергали жестокому надругательству плоть моей любимой. Мои ноздри переполняли смешавшиеся воедино смрад конюшни, гарь сосновых факелов, запахи ароматических масел, которыми женщины умащали свои волосы, крови, семени и боли; сам воздух сгустился и побагровел. И хотя Альбертина явно подвергалась изнасилованию, самцы и знать не знали, что это было насилием. Они не выказывали ни воодушевления, ни удовлетворения. Для них это представляло собой всего-навсего одну из форм ритуала, они в очередной раз взывали к Священному Жеребцу.

В кентаврах была заложена глубоко мазохическая жилка. Они не ограничивали использование хлыста только религиозными целями, но постоянно применяли его и к самим себе, и друг к другу, используя малейшее реальное или воображаемое прегрешение как повод для бичевания. Предметом гордости служила для них толщина соломенного тюфяка, которым ты мог ограничиться в качестве подстилки для сна. Им нравилось ощущать прикосновение горячего железа к своим щеткам, когда жрец подковывал их, поскольку Священный Жеребец научил их кузнечному искусству, а если бы он предписал им трензели и уздечки, усеянные обращенными внутрь зубцами, они бы с помпой носили их. Кентаврам были присущи все достоинства и недостатки, подобающие героическому стилю.

Гнедой обслуживал Альбертину последним, пока Мастер Татуировки подменял его, прижимая меня к столу. Из всех насильников гнедой оказался самым бесстрастным. Потом все молча разошлись по домам, и в стойле осталась только семья гнедого. Его супруга, чалая кобыла юноновой стати, повесила на крюк над огнем большой котел с водой, и я подумал, уж не собираются ли они в завершение вечеринки живьем нас сварить. Но гнедой фыркнул, обтерся клоком сена, взял с высокой полки переплетенную в кожу книгу и уселся перед огнем. Трое детишек — паренек, по человеческим меркам, лет двенадцати, если судить по тому, что он не был еще подкован; самочка лет пятнадцати, наполовину лесная нимфа, наполовину — паломино; и совсем маленький жеребеночек, кобылка, которая еще не очень хорошо представляла, как обходиться со своими четырьмя ногами, — выстроились перед ним в ряд, опустились на передние ноги и начали отвечать ему катехизис.

Девушка была уже полностью укутана вязью из лошадей и лоз, отчего казалось, что смотришь на нее через виноградник, но над мальчуганом художник только-только начал работать, из всего рисунка набросав на детской коже пока лишь силуэт центральной фигуры — вставшего на дыбы жеребца. Каждое утро после молитвы сын гнедого отправлялся к Мастеру Татуировки, и каждый день к рисунку добавлялось что-то новое, так что прямо у нас на глазах, пока мы там жили, живой картинке было суждено обретать все большую и большую выразительность; а мы могли отмечать течение времени по цепко расползающимся по его спине усикам и завиткам. Отец задавал вопросы, а дети давали на них диктуемые ритуалом ответы; казалось, про нас они забыли, и я переполз по столу к Альбертине. Она была без сознания. Я обнял ее и зарылся лицом в ее несчастные волосы.

Пропорции стойла и живших в нем существ лишь немногим превосходили масштабы, свойственные человеку, но как раз это незначительное излишество в габаритах абсолютно всего вкупе со сверхчеловеческой силой и не допускающей никаких послаблений серьезностью наших не то хозяев, не то захватчиков заставляли меня чувствовать себя ребенком во власти скорее уж непостижимых взрослых, а не людоедов. Даже в самом изнасиловании присутствовал элемент своего рода наказания, которое, похоже, сильнее ранило наказывающего, чем наказываемого, хотя я так и не знаю, за что они ее наказывали, разве что за то, что она была женщиной в беспрецедентной для них степени. И вот когда чалая кобыла отвлеклась от хлопот с очагом и увидела, как я скорблю над своей, как она, вероятно, думала, откинувшей копыта возлюбленной, она отнюдь не переменила свое настроение, а просто-напросто дала волю материнскому инстинкту — подошла и взглянула на Альбертину, после чего произнесла несколько громких, смиренных, но исполненных упрека слов в адрес своего господина и жалостливо погладила рукой лицо Альбертины. Думаю, она собиралась вымыть согретой водой столешницу, поскольку стол был весь изгваздан, а дом она, похоже, содержала в образцовой чистоте; но вместо этого вдруг сняла кастрюлю с крюка и жестами поманила меня залезть внутрь и вымыться; сама же, сделав из сена мягкую седелку, смочила ее и осторожно обтерла Альбертину, смывая с нее кровь и всяческую мерзотину. Кентаврова кастрюля оказалась для меня очень даже удобной сидячей ванной, а когда я кончил свое мытье, она жестом велела мне, чтобы обсохнуть, усесться у очага, а сама принялась укладывать Альбертину на соломенное ложе, но я, заметив, как подрагивают веки моей возлюбленной, не мог остаться от нее в стороне.

Кобыла опять заговорила с мужем, а потом обратилась с вопросительной интонацией и ко мне. Я решил, что она, должно быть, спрашивает, не супругой ли мне приходится Альбертина, и поэтому ответил ей примерно теми же звуками, но в категорически утвердительной форме. Она, похоже, была ошарашена, но тут же улыбнулась нам нежнейшей улыбкой и, уложив рядком, укрыла соломой, под которой мы и замерли под негромко бубнящий над нами катехизис.

Ночью кобыла, должно быть, о многом переговорила со своим мужем, по крайней мере поутру он явился к нашему лежбищу и принялся униженно целовать мне ноги, поскольку Альбертина была моей супругой и, следовательно, собственностью, а посему он должен был испросить моего прощения. Из глаз его текли слезы. Из-за меня он исстегал себя хлыстом. Потом он ушел проводить утреннюю службу, а когда вернулся, я уселся завтракать вместе со всем семейством на где-то раздобытый кобылой специально для меня деревянный обрубок, все же мужчины уселись, если можно так выразиться, на корточки и по-деревенски ели руками с деревянных блюд, а женщины дожидались, пока мужчины завершат свою трапезу, чтобы в свою очередь приняться за еду. Но Альбертина не могла пошевельнуться, а тем более встать с постели и с трудом сделала пару глотков, когда я попытался напоить ее молоком.

Их рацион отличался поистине сельской простотой. Женщины перетирали зерно в каменных ручных мельницах и пекли плоские, напоминающие тортилью лепешки, они ели их с собранным в лесных бортях медом, в котором к тому же умели сохранять самые вкусные и нежные фрукты. Иногда поджаривали на раскаленных углях початки кукурузы. Утром и вечером доили в деревянные бадейки кактусы, сквашивали молоко, получая из него кислый, но бодрящий и подкрепляющий напиток, а также приготовляли плоские белые сыры, отличавшиеся нежным сладковатым привкусом и крошащейся текстурой. Они возделывали фруктовые сады и огороды, на которых выращивали разнообразные корнеплоды; травянистые растения собирали в лесу, как и грибы, которые особенно любили есть сырыми, сдобрив растительным маслом и уксусом. Из ягод они приготовляли сладкий сироп, но Священный Конь не раскрыл им алкогольных тайн, и поэтому их религия оставалась не более чем спартанской, трезвенной вариацией на дионисийские темы, а плоды лоз шли лишь на джемы и, в виде уксуса, на заправки для салатов. Умеренность вегетарианской диеты обеспечивала им стальные мускулы и безукоризненные ослепительно-белые зубы. Умирали они только из-за несчастных случаев или от старости, а старость приходить к ним не спешила.

Но спокойной их жизнь была лишь на первый взгляд. Каждый день недели, так же как и каждую в году неделю, озаряла для них непрерывная божественная драма, разворачивающаяся в голосах певцов и в круговороте года, так что жили они в общем-то в драматургической атмосфере. Это придавало женщинам некое достоинство, которого иначе они были бы лишены, ибо даже самое незначительное домашнее занятие — когда они убирали навоз, приносили из родника воду, вычесывали вшей из грив и хвостов друг у друга — представало будто разыгранным в божественном театре, и каждая кобыла вроде оказывалась воплощением архетипической Суженой Кобылы, например, когда та чистила Небесное Стойло; и пусть даже Суженая Кобыла была всего-навсего кающейся грешницей, без нее все же никак было не обойтись страстям Священного Коня.

Вследствие этого целый день, с первой и до последней минуты, они оставались поглощены все до единого — и мужчины и женщины — своей работой; они ткали и покрывали вышивкой богатейшую ткань мира, в котором обитали, и, как всегда случается с Пенелопами, работе их не было видно ни конца ни края. Главным в их деятельности казалась ее бесконечность, ибо в конце года они распускали свою пряжу, а затем с солнцеворотом после кратчайшего в году дня вновь принимались за работу. И центральной точкой, где сплетались все нити мира, было дерево-лошадь на Святом Холме, поскольку оно являлось живым скелетом Священного Жеребца, оставленным в качестве властного напоминания о себе самим божеством; их поведение регулировалось тем, как дерево реагировало на время года, а Священный Жеребец умирал, когда с него опадали листья. И, однако, при всей своей святости дерево это служило всего-навсего своего рода человекообразными растительными часами, ибо оно лишь сообщало им, когда надлежало исполнять ту или иную хоровую кантату. Ведь, как я говорил, их драма была достаточно всеобъемлющей, чтобы сохранять предельную гибкость, и, если бы дерево однажды ночью в щепы разнесла молния, Лошадиная Церковь вобрала бы это событие в новую мутацию своего центрального мифа — после разве что периода некоторой переориентации.

Кентавры не были сказочными животными, с ног до головы они были мифичны. Более того, временами я думал, что на самом деле они — вовсе не кентавры, а люди, чья уверенность, будто вселенная — это лошадь, укоренилась так глубоко, что они не замечали самых очевидных фактов, намекавших, что это не совсем так.

Их язык оказался намного проще, чем показалось на первый взгляд. В его основе лежали звуковые скопления и чутье, и, несмотря на существенные отличия от любого человеческого языка, разобраться в его сути человеку было вполне по силам; не прошло и трех недель, как мы с Альбертиной уже настолько овладели его азами, что могли поддерживать примитивный разговор с нашими хозяевами, и благодаря этому узнали, в какое оцепенение повергло кентавров наше появление. Мы умудрились разорвать их жизненный цикл, и они никак не могли выбраться из болезненного периода перестройки и перелицовки. Они обыскали все свои святые книги, но так и не нашли ни одной формулы гостеприимства. Мы оказались первыми посетителями, свалившимися им как снег на голову, за всю их чисто легендарную историю; а когда мы научились правильно произносить «доброе утро», их замешенное на ужасе оцепенение достигло головокружительных высот, ибо в языке кентавров просто-напросто не было подходящего звука, чтобы определить чувствующее, способное к общению существо, не являющееся в своей основе лошадью.

Но поскольку нашли они нас на Святом Холме, они доподлинно знали, что мы — с небес, хотя никак не могли решить, что этот знак означает. Ломая себе голову над этой проблемой, они тем временем приняли некоторые гигиенические предосторожности. Они не разрешили нам присутствовать на своих заутренях и вечернях и к тому же ни на секунду не оставляли нас наедине — из страха, что мы можем наделать новых, еще более неудобоваримых чудес, прежде чем они исхитрятся как-то нас переварить. В остальном они относились к нам вполне доброжелательно, а от гнедого я даже получил разрешение попастись среди его книг — и вскоре целые дни напролет уже бередил свои старые таланты разгадывателя кроссвордов, пытаясь разрешить загадку их рун.

Бедная Альбертина долго оправлялась от своего тяжкого испытания. Мы с чалой кобылой ухаживали за нею, поили теплым молоком, смешанным с медом, кормили сытной кукурузной кашей, держали в тепле и вообще заботились, как могли, но горячка не оставляла ее три дня, и целых две недели она практически не могла ходить, а лишь с трудом ковыляла. Она была храброй девушкой и скоро перестала вздрагивать при виде гнедого, а дети тем временем робко приносили ей лесную землянику на подносе из свежих листьев или же букетики маков и тихонько росших среди кукурузы колокольчиков, ведь она была такой святой. Пока чалая кобыла хлопотала по дому, я усаживался с книгами у ног Альбертины, и она рассказывала мне, как поступает обычно каждый тоскующий по родному дому, о своем детстве в Schloss'e Хоффмана, где ей так редко удавалось увидеть своего казавшегося маленькой Альбертине совершенно замечательным отца, о своей хрупкой матери с непроницаемыми глазами, которая умерла так скоро, и о каких-то кроликах, птичках и прочих детских игрушках. Она не говорила о войне и исследованиях отца; казалось, ей просто было приятно чуть передохнуть и набраться сил. Меня она попросила поглядывать, не появится ли воздушный патруль, и поэтому каждое утро я взбирался на Святой Холм и обшаривал взглядом небесный окоем; и хотя всякий раз, кроме облаков и птиц, я ничего в небе не замечал, она не отчаивалась и говорила: «Может быть, завтра…» Мои путешествия на холм лишь укрепили уверенность кентавров, что мы — существа если не божественные, то уж всяко сверхъестественные.

Чем больше я был рядом с ней, тем сильней ее любил.

Наконец передо мной забрезжил свет в том, что касалось космогонии кентавров.

Книги Священного Жеребца были написаны кистями, которые они обычно использовали в процессе татуировки, на своего рода пергаменте, изготовленном из коры специальных деревьев, листья которых росли на манер конского хвоста, ибо они верили в развернутую систему значимых соответствий. Их схожее с клинописью письмо было основано на отметинах их собственных копыт, и, хотя все мужчины умели читать, только Писцу дозволялось практиковать искусство письма. Знание этого навыка носило герметический характер и передавалось исключительно по отцовской линии — старшему сыну. Когда жена Писца никак не рожала ему сына, проблема наследования вставала так остро, что ему разрешалось, бросив старую жену, взять себе новую — единственный случай, когда у них допускался развод. Но при всем при том письменность их отличалась предельной простотой, это была система отметин, размеры которых в точности соответствовали звукам, и после буквально нескольких уроков, полученных от изумленного гнедого, я уже вполне сносно в ней разбирался.

Сами себя они звали Омраченным Семенем Темного Лучника, хотя имя это считалось столь ужасным, что его нельзя было произносить вслух, один только Кантор мог прошептать его на ухо своему преемнику, когда тот проходил длящуюся три недели инициацию. Именно осведомленность о нависшем над ними проклятии, чреватом вечным осуждением, и укрепляла их в столь пылком благочестии, ну а на спинах же у себя они оттискивали Каинову печать. И очевидно, для них было делом чести жить в своем увечье максимально достойным образом. Этот-то донимающий их контрапункт, невысказанный, но все же известный, придавал их набожности такую страстность.

Я срезал с содержания толстый риторический филей, обрубил все побочные истории о второстепенных героях и в результате остался со следующим схематическим костяком: Суженая Кобыла выходит замуж за Священного Жеребца, от которого сразу же беременеет, но, будучи еще жеребой, изменяет ему со своим прежним воздыхателем, Темным Лучником. Подстрекаемый ревностью, Темный Лучник убивает Священного Жеребца, послав ему стрелу прямо в глаз. Умирая, Священный Жеребец предрекает Темному Лучнику, что дети его родятся ублюдками. Чтобы скрыть следы своего преступления, Темный Лучник и Суженая Кобыла, предварительно его сварив, съедают Священного Жеребца, но страну немедленно охватывает запустение, и, каясь, они тридцать девять дней яростно предаются самобичеванию. (Что соответствует посту кентавров в середине зимы, который, должно быть, являл собою поистине поразительное зрелище, но мы пробыли среди них недостаточно долго, чтобы сподобиться его лицезреть.) На сороковой день Кобыла в результате тяжелейших родов рожает хвостом вперед — кого бы вы думали? — самого Священного Жеребца, который и возносится в Небесное Стойло в образе своего собственного жеребенка. Остальная часть литургического года была занята длительным и властным всепрощением, а также многочисленными уроками Жеребца — по искусству пения, технике кузнечного мастерства, выращиванию кукурузы, культуре кактусов, приготовлению сыров, уроками письма — и изложением почти бесчисленных предписаний, которым им надлежало следовать в жизни, чтобы замолить свои грехи. А затем, возмужав, Священный Жеребец спускался с неба и вновь женился на Суженой Кобыле.

Так вот почему они так низко ставили женщин! И почему не прикасались к мясу! И почему повесили сломанный лук на дерево-лошадь! И я понял, что они не столько плели ткань ритуала, чтобы прикрыть ею себя, а скорее использовали ритуальные орудия, дабы подпереть стены мироздания.

Не менее меня интересовалась самой материей, тканью жизни наших хозяев и Альбертина — но отнюдь не из простого, почти детского любопытства, схожего с моим собственным. Она была поглощена проблемой статуса реальности кентавров, и чем больше об этом говорила, тем больше меня восхищал ее безжалостный эмпиризм, ибо она была убеждена, что, пусть даже каждый деревенский мужчина плотски и познал ее, животные эти являлись лишь эманациями ее собственного желания, почерпнутого из темных бездн подсознания и овеществленного. Она сказала мне, что, в соответствии с теорией ее отца, все подлежащие субъекты и объекты-дополнения, на которые мы наткнулись в разболтанной грамматике Смутного Времени, произошли из этого источника — моих желаний, или же ее, или графских. Графских, конечно, в первую очередь, потому что он жил на более короткой ноге со своим подсознанием, чем мы. Но сегодня, чего доброго, свой день независимости празднуют уже наши желания, считала она.

Я припомнил слова другого немецкого ученого и процитировал их:

— «В подсознании ничто не может быть вылечено или уничтожено». Но мы же видели, что граф уничтожен, а я сам уничтожил вождя каннибалов.

— Уничтожение — не более чем иной аспект бытия, — категорически отрезала она, и мне пришлось этим удовлетвориться.

И тем не менее мы ели хлеб кентавров и набирались от него сил. И я-то видел, что если и впрямь все было так, как она думала, то значение этих призраков трудно переоценить, ибо само существование систематически организованной актуальности, на чьих соломенных подстилках мы спали, чей язык вынуждены были изучить, всей этой сложной реальности с ее огоньком в сердце и сыром на столе, с ее развернутой теологией и великолепными рукописями, сама эта конкретная, подлинная, самодостаточная вселенная была порождением одной феноменальной динамики, результатом случайного становления, первым из чудесных цветов, которые должны были произрасти на земле, подготовленной к этому ее отцом — средствами, упоминаний и даже намеков на которые она избегала, исключая разве что обмолвки о их связи с желанием, лучистой энергией, постоянством видения. Мы в таком случае жили в полном соответствии с самостийными законами некоторой совокупности искусственно подлинных явлений.

Поскольку у кентавров не было слова для «гостя» или даже «пришельца», в конце концов они начали относиться к нам с несколько нервозным сочувствием; но пока они не расширили свою литургию, чтобы включить в нее и нас, мы оставались в лучшем случае раздражающей несообразностью, отвлекающей их от величавой пышности ритуальной жизни. У нас не было ничего, чему бы мы могли их научить. Они знали все, что им необходимо было знать, и когда я попытался рассказать гнедому, что несравненно большее число общественных установлений распространилось по миру благодаря слабым, двуногим, тонкокожим созданиям, почти не отличающимся от нас с Альбертиной, он недвусмысленно заявил, что я лгу. Они были людьми и потому могли со знанием дела порассуждать об обмане; гуигнгнмами они не были.

Когда мы научились бегло разговаривать на их языке, а Альбертина поправилась, они отправили ее работать на поля вместе со своими женщинами — пришла пора жатвы. Женщины собирали налившиеся за лето початки и на своих спинах приносили их в деревню. Когда все было собрано, они принимались за молотьбу, совмещаемую на общественном гумне с исполнением наполовину светских, приуроченных к уборке урожая песен. Скоро Альбертина стала смуглой, как индианка, поскольку желтоватый пигмент ее монголоидной кожи воспринимал солнечные лучи столь же дружелюбно, как было свойственно и моей коже. Она возвращалась домой золотыми вечерами, увитая злаками, как пасторальное языческое божество, и голая, как драгоценный камень, ибо кентавры не вернули нам нашу одежду, а у нас не возникало надобности прикрыться, так как стояла неизменно теплая погода. Но даже когда все ее раны исцелились, она не разрешала мне к себе притрагиваться, хотя и не объясняла почему, повторяя только, что время еще не назрело. Так мы и жили, словно любящие брат и сестра, даже если я чуть-чуть и побаивался ее, ибо временами у нее в глазах просверкивали темные опаляющие молнии, а лицо опутывала сеть чеканных линий — прорись статуи философа. В такие моменты ощущение ее несходства со мной лишало меня сил, ведь она была единственной наследницей царства своего отца, а царством этим был весь мир. У меня же не было ничего. Близкое знакомство не свело на нет ни ее странность, ни ее магнетизм. С каждым днем я находил Альбертину все более и более удивительной и, когда мы были вместе, целыми часами не мог оторвать от нее глаз, словно насыщаясь ее видом. Насколько я помню, она тоже не сводила с меня глаз.

Но мы были пленниками кентавров и не знали, обретем ли когда-нибудь свободу, если только воздушный патруль ее отца не заметит нас.

Так как я был мужчиной, они не позволяли мне выполнять какую-либо работу и, казалось, с облегчением взирали на то, как я с их молчаливого дозволения слонялся по деревне и вызнавал все, что только мог узнать. Возможно, они далее думали, глядя, как я корплю над книгами, что смогут когда-либо сделать меня участником своих церемоний, может быть, чернилоносителем, может — помощником экзекутора. Не знаю. Но знаю, что они строили относительно нас какие-то планы. Разговаривая между собой, Кантор, Мастер Татуировки, Кузнец и Писец всегда переходили на шепот. А встречались они теперь все чаще и чаще, и шепот их почти не смолкал. А по вечерам, окруженный распевающим хором, Писец усаживался у себя в стойле за стол и записывал что-то в большую новую книгу.

Понаблюдав за процедурой татуировки, я обнаружил, что демонстрируемое при этом искусство было столь же великолепно, сколь жестока была технология. Первым делом они выбирали в старинных фолиантах с прорисями канонических изображений подходящий рисунок и наносили его кистью на кожу. А дальше начинались мучения, поскольку художник не пользовался относительно человечными иглами; в освященном сундуке у него хранилась артиллерия трехгранных шил и долотец. Перетирал и смешивал красители он собственноручно. Вместе со своими сыновьями, они же — ученики, он уходил в лес на поиски разных компонентов для этих смесей, и краски, полученные из добытых из земли минералов или высушенных и растертых в пыль растений, сплошь и рядом оказывались достаточно ядовитыми, чтобы шпарить их кожу ничуть не хуже крутого кипятка, и уж во всяком случае — чтобы вызвать страшный зуд, хотя кожа на человеческих частях кентавра была не в пример грубее человеческой. Поэтому часто случалось видеть, как поутру после посещения Мастера мальчики яростно скреблись своими полузатканными узорами спинами о шершавые стволы деревьев. Во время татуировки стойло Мастера находилось на полпути между анатомическим театром и часовней.

Его жена тщательно мыла, скребла стол и доставала соломенную подушку, на которую и ложилась лицом очередная юная жертва, укладываясь ничком на стол, в то время как три сына Мастера выстраивались, сопровождая свои действия пением, в шеренгу; один из них держал в руках шила, другой — краску, третий — миску с водой и губку. Встав во главе стола, затягивал свою песнь Кантор; песнь служила проводником симпатической магии татуируемой эмблемы, повествуя, как тот, кто носит на своей шкуре оттиснутое изображение лошади, обретает лошадиные достоинства и добродетели, а Мастер, погрузив левой рукой кисть в чернила, брал в правую шило или долото — в зависимости от желаемой толщины проводимой линии, — протирал его влажной кистью и проталкивал красящее вещество под кожу. А затем третий сын стирал кровь с кожи губкой. Каждый сеанс длился ровно час. День Мастера Татуировки до отказа был забит работой. На исполнение самых сложных рисунков, призванных украшать отпрысков церковных сановников, уходило до года времени; что же касается женщин, то чудовищные муки приносили им участки вокруг сосков. Постоянным фоном мучений была песнь, религия служила единственным болеутоляющим.

Работа над татуировкой сына гнедого подходила к концу. Еще несколько часов работы, и он превратился бы в истинный шедевр религиозного искусства, столь же бессмысленный, сколь и великолепный. Но мы так и не увидели его в окончательном, смехотворном блеске, ибо однажды за завтраком гнедой сказал мне:

— Сегодня она не пойдет на поле. Я зайду после молитв за вами обоими и заберу вас на Святой Холм.

И он улыбнулся — хмуро и, пожалуй, даже с неким расположением или скорее с чуть стоическим молчаливым согласием на мое присутствие за его обеденным столом, где я не мог благопристойно расположиться на четвереньках, и даже на присутствие Альбертины, которая спокойно дожидалась вместе с его супругой и дочерью своей очереди, чтобы приняться за еду.

У нас не было ни малейшей мысли, что произойдет с нами на Святом Холме, — ну да, мы же находились в Смутном Времени. Нам не оставалось ничего другого, как помочь чалой кобыле убрать со стола и вымыть деревянные подносы, а затем — дожидаться его возвращения. Благодаря изучению книг, я знал, что на сегодня не намечено никакого специального ритуального действия. Мы находились в процессе ПЕРЕДАЧИ БОЖЕСТВЕННОГО ЗНАНИЯ НОМЕР ДВА, относящейся к искусству Кузнеца. И, однако, надо же быть таким глупцом, во мне не зашевелилось ни одно подозрение. Когда кентавры увидели, как страшно изранило Альбертину их насилие, они сообразили, что мы скроены и сшиты далеко не так крепко, как они, и с физической точки зрения обращались с нами с величайшей осторожностью. И все же не думаю, что они хоть в какой-то степени сознавали, до чего мы хрупки на самом деле. Для них это было просто невозможно. И как все взрослые, они были абсолютно уверены, будто всегда знают, что лучше, а что хуже.

Но первые опасения все же зародились во мне, когда я увидел торжественно выстроившихся перед стойлом гнедого кентавров и услышал, как Кантор заводит песню, которую я до сих пор ни разу не слышал.

День был явно необычный, поскольку никто из женщин не вышел на поля. Даже Мастер Татуировки оторвался от рабочего стола, чтобы во главе своих сыновей занять в процессии видное место, а покрытый пятнами сажи вороной Кузнец выбрался из кузницы, когда серый в яблоках Писец встал во главе их всех, а его сын торжественно и чопорно вынес подозрительно новую книгу, над которой в последнее время тот работал. Возможно, выдался какой-то праздник, поскольку женщины несли с собой корзинки для пикника, но слова для «праздников» у них не было. А потом гнедой подхватил нас с Альбертиной на руки, и так мы и отправились из деревни, а он, не прерываясь ни на миг, пел новую песню, называемую ОСВЯЩЕНИЕ ВНОВЬ ОТКРЫТОЙ КНИГИ ПИСАНИЙ.

Легкая дымка тумана укрыла тем утром поля, и нам были видны лишь золотые султаны созревшей кукурузы, оглаживавшие нас на ходу, а слышали мы только словно изукрашенные красным деревом рулады баритона гнедого да приглушенный, ритмичный стук копыт процессии по проселочной дороге. Из-за смутности времени легко было представить его себе зарей вообще всякого времени, его первинкой, поскольку Смутное Время служило времени утробой. Когда меня, как ребенка, нес огромный гнедой, чья стать и весь облик казались настолько благородней моих и чье ощущение сцепленности всей его вселенной было столь непоколебимо, впервые заколебалась моя собственная убежденность, что я — человек по имени Дезидерио, родившийся в определенном городе у определенной матери, возлюбленный определенной женщины… Если я — человек, то что такое человек? Гнедой предложил крайне логичное определение: человек — это лошадь в состоянии крайнего упадка — двуногая, без хвоста и без гривы. Я же — голый, хилый, уродливый карлик, который, не ровен час, качнет забывать, для чего служит его собственное имя. А смуглое существо с грудями, которое гнедой держал в другой руке, — моя самка. Выше талии она была еще приемлема, хотя и уродлива, так как не похожа на лошадь; но ниже пояса — просто отвратительна. И к тому же в глаза бросалась ее незаконченность — на коже у нее не было ни одного из необходимых рубцов. До чего же мы голы! Я уже начал думать о кентаврах как о наших, понимаете ли, хозяевах, хотя Альбертина и предупредила меня: «Давление Смутного Времени — и только оно — заставляет их жить с такой несомненностью!» Вполне может статься, что я и в самом деле искал себе хозяина и господина — чего доброго, всю историю моих приключений можно озаглавить «Дезидерио в поисках Господина». Но обрести господина — Министра, графа, гнедого — я хотел только для того, чтобы на первых порах на него опереться, а потом, чуть погодя, его осмеять.

Знай Альбертина, каким презренным и жалким я был, она бы больше на меня и не взглянула.

Когда мы добрались до Святого Холма, кентавры проржали «Аллилуйя!» и опростались. Потом набросали под дерево принесенной с собой соломы, чтобы нам, когда они спустили нас вниз, не пришлось плюхнуться прямо в конский навоз. Писец прибил новую книгу к дереву. Молитвам не было конца. Мастер Татуировки и Кантор исполняли бесконечную кантату для тенора и баритона, а три мальчика, носившие пыточные инструменты, дожидались их с тупым безразличием деревьев.

Вслушиваясь в пение, я узнал из текста, что же собирался сделать с нами чаемый мною господин.

Мы будем татуированы здесь, прямо на Святом Холме, на который в первый раз спустил нас Священный Жеребец. Он послал нас в мир, дабы открыть своей пастве, до какого ужасающего состояния они могут дойти, если не будут еще строже, чем прежде, придерживаться его догм. Но в своем бесконечном сострадании Жеребец решил воссоединить нас с небесным табуном. Они нанесут на нас его изображение, а затем, чтобы мы стали еще более на него похожи, подкуют нас, набив на ноги докрасна раскаленными гвоздями стальные подковы. После чего заберут в лес и предадут там Духам. То есть диким лошадям, каковые, конечно же, затопчут нас насмерть.

Докрасна Раскаленный Гвоздь собственной персоной отбросил назад гриву и заржал. Мы слышали каждое его слово. Я чуть повернул голову и увидел, что Альбертина плачет. Я протянул к ней руку и вцепился в нее. Каким бы ни был статус реальности кентавров, у них наверняка достанет сил лишить нас вообще всякой реальности, ибо не было никаких сомнений, что мы умрем оба, если не от первого из таинств, то от второго, ну а если нам повезет пережить и его, третье наверняка нас доконает. Меня посетили своего рода ясность мысли и спокойствие, поскольку обстоятельства совершенно вышли из-под нашего контроля; если мы были жертвами высвободившихся неведомых желаний, то мы должны умереть, ибо если эти желания действительно существуют, мы в конце концов убьем друг друга.

Да. Как раз тогда я подумал об этом.

Мастер Татуировки встал на колени и взял в руки кисть. Альбертина поежилась, почувствовав, как холодный и влажный язык конского волоса облизывает ей хребет, и я крепче сжал ее руку. Прихожане забарабанили копытами. Кантор пел, сопровождая мимикой, думаю, ТАНЕЦ ПИСЧЕЙ КИСТИ КОНСКОГО ВОЛОСА. Не знаю, сколько времени ушло на то, чтобы разрисовать ее спину; не знаю, долго ли разрисовывали меня, но, когда оба рисунка были закончены, они прервали церемонию, ибо пришло время полдничать; нам они тоже принесли немного молока и холодных оладий, хотя встать не разрешили из-за того, что краска еще не подсохла. По окончании краткой трапезы наши испытания должны были возобновиться уже не на шутку. Альбертина дрожала, и я невольно вспомнил, как она выглядела, когда была Ляфлером. Тем не менее я знал, что она намного отважнее меня.

Утро было уже на исходе, ослепительно сияло солнце. Утренний туман рассеялся, и небо сверкало ослепительно чистой голубизной. Она как можно выше привстала на локтях и, прикрыв рукой глаза, вглядывалась куда-то вдаль. И опять я вспомнил, как Ляфлер выискивал признаки шторма, хотя и знал, что ждет она воздушный патруль своего отца. Но я-то не верил в патрули. И все же, когда она задрожала, я вдруг понял, что это не от страха, а от надежды — или, быть может, от предельного напряжения; она еще отчаяннее вцепилась в мою руку, пока ее ногти наконец не вонзились мне в ладонь. Я вспомнил клочок бумаги в кармане костюма слепого владельца порно-шоу. «Мои желания, сосредоточенные на единственной точке…»

Я уверен, что происшедшее дальше было простым совпадением. Абсолютно убежден в этом. Даю голову на отсечение.

— Смотри! — прошипела она, с триумфом переводя дыхание.

Далеко-далеко солнечный луч блеснул на крыльях металлической птицы.

Но это было еще не самое замечательное, не это совпадение было самым ошеломляющим. Возобновились литания, и Кантор чуть ли не взгромоздился на нас в столь исступленном трансе, что мне были видны лишь его молотящие по земле копыта и вихрем кружащие надо мной усеянные капельками пота чресла. Момент высшего экстаза свалил его с ног, он распростерся на земле, судорожно лягая копытами воздух, и во внезапно наступившей гулкой тишине я услышал стрекот мотора, но либо они были слишком преображены вершимым таинством, чтобы его услышать, либо сочли, что это жужжит какая-то мошка в кукурузе. И, ну да, продолжал деловито жужжать сок в дереве-лошади. Тут наступил момент вступить жрецу. Шило поднял вверх кисть и свой пробойник. И вот это было уже Совпадением. В то самое мгновение, когда он склонился, чтобы нанести первый разрез, жужжащее дерево-лошадь взорвалось языками пламени.

«…воспламеняют все на своем пути».

Писец преуспел в написании новой книги, но она не была рассчитана на столь далеко заходящие импровизации. А кроме того, новая книга ярко пылала. Высохший навоз у корней дерева занялся почти мгновенно, лассо пламени захлестнулось вокруг хвоста гнедого. Он с воплями хлестал своим искрящимся факелом направо и налево, из него вовсю сыпался навоз, но уже не из благочестия, а от страха. Мастер Татуировки превратился в коня из слоновой кости и пламени, и вдруг уже все они оказались объяты пламенем, все толпившиеся вокруг нас жрецы, запылало и наше соломенное ложе. Но мы с Альбертиной спрыгнули с него и бросились со всех ног сквозь стену огня, чтобы поскорее добраться сквозь вразнобой ржущую панику до приземлившегося посреди кукурузного поля вертолета.