Ночи в цирке

Картер Анджела

Петербург

 

 

1

– Жил-был поросенок, – рассказывала бабушка Иванушке, круглоглазому мальчику, примостившемуся рядом с ней в кухне на табурете, а сама в это время большими деревянными мехами, ярко размалеванными сказочными сюжетами, с завитушками и цветами, раздувала угли в самоваре.

Скрюченная от многолетнего непосильного труда бабушка смиренно склонилась перед кипящим сосудом с немощным покорным почтением человека, заклинающего о короткой передышке или милости, которой – и ему это заведомо известно – никогда не суждено сбыться, и ее руки, натруженные жилистые руки, за многие годы до блеска отшлифовавшие рукоятки мехов, эти древние руки медленно расходились и так же медленно сходились в повторяющемся, словно в гипнозе, движении, как будто она вот-вот соединит их в молитве.

Соединит в молитве. Но в самый последний момент, будто вспоминая о чем-то, что нужно спешно сделать по дому, она разводила руки. После чего скрывающаяся в ней Марфа вновь превращалась в Марию, осуждающую Марфу: что может быть важнее молитвы? И все равно, когда в очередной раз руки уже готовы были соединиться, жившая в ней Марфа напоминала Марии о том, что есть нечто и в самом деле более важное… И так до бесконечности. Будь мехи невидимыми; это стало бы трагедией непрерывно повторяющегося нарушения последовательности, как если бы во время раздувания углей внезапно налетевший ветер вдруг вырвал мехи из рук старухи и унес; примером напряженного противоречия духа и плоти, хотя слово «напряжение» несет в себе слишком много энергии, тогда как ее измождение настолько умеряло течение этой воображаемой неуверенности, что, не зная ее, можно было подумать, что она ленится.

Более того, ее работа предполагала некую бесконечную незавершенность – женский труд никогда не кончается; труд всех Марф и всех Марий, их вселенский труд – мирской и духовный – и в этом мире, и в приуготовлении к загробному – извечен, ибо всегда отыщется противоречивая необходимость отложить любое дело на неопределенный срок. И значит… нет нужды торопиться!

Впрочем, она и не торопилась, потому что была… почти… изнурена.

В ограниченности ее движений пребывала вся Россия и большая часть ее поруганной иссохшей женственности. Символ и женщина или – символическая женщина – она склонилась над самоваром.

Угли становились то красными, то черными, краснели и чернели в ритме сипящих вздохов, которые вполне могли издавать не мехи, а изношенные легкие бабушки. Ее замедленные безрадостные движения, ее безрадостная замедленная речь были исполнены достоинства отчаявшегося человека.

– Жил-был… ф-ф-ф!.. поросенок… ф-ф-ф!.. И вот отправился он однажды в Петербур… Петербург! При этом слове угольки вспыхнули и зашипели; Петербург! – имя, заставляющее приободриться даже тех, кто там живет; даже в душе России-матушки что-то слегка шевельнется…

Санкт-Петербург – прекрасный город, которого больше не существует. Теперь другой красивый город с другим названием раскинулся на берегах могучей Невы, там, где когда-то стоял Санкт-Петербург.

Россия – сфинкс. Величавая древняя святая несокрушимость, одной ногой опершаяся об Азию, а другой – о Европу, какой неведомый и исключительный удел суждено сплести тебе из крови и жил истории в своем дремучем лоне?

Она не отвечает. Загадки отскакивают от ее стен, расписанных весело и броско, как крестьянская тройка.

Россия – сфинкс; Санкт-Петербург – прекрасная улыбка на его лице. Петербург, милейшее из всех видений, мираж: в Северной пустыне, возникший на долю секунды между черным лесом и покрытым льдом морем.

В городе – идеальная геометрия любого проспекта; за его пределами – бескрайняя Россия и надвигающаяся буря.

Уолсер остановился, чтобы размять озябшие пальцы и вставить в машинку новый лист.

По приказу Государя скалы пустыни обратились в дворцы! Государь простер благородную длань, и северное сияние стало светить ему в канделябрах… Да! Строительство Санкт-Петербурга стало прихотью тирана, пожелавшего, чтобы его воспоминания о Венеции обрели гранитную форму на болотистом берегу моря, на краю света, под суровым небом; город, камень за камнем выложенный мечтателями и обманщиками, авантюристами и безумными священниками, крепостными и каторжниками, носит имя Государя – то же самое, что и имя святого, хранящего ключи к вратам рая… Санкт-Петербург… Город, выстроенный гордыней, воображением и страстью…

Как и все мы… Или как все мы должны быть созданы.

Старуха и мальчик не обращали внимания на треск пишущей машинки. Они не знают об этом городе того, что знаем мы. Они живут в нем, не ведая и даже не предполагая, что город этот вот-вот станет легендой, но… нет, не сейчас… этот город, эта Спящая Красавица всех городов, шевелится и разговаривает во сне, мучительно ожидая и одновременно страшась грубого и несущего проклятие поцелуя, который ее разбудит, потянув за швартовы прошлого, ее, изо всех сил борющуюся и страстно желающую прорваться из настоящего в жестокость подлинной истории, к которой наше повествование – это очевидно – не имеет никакого отношения.

…его бульвары с лепниной из персиков и ванили растворяются в осеннем тумане…

…в сахарном сиропе ностальгии, приобретая искусственно приданную изысканность; я пишу и тут же придумываю несуществующий город. Тот город, в который спешит бабушкин поросенок.

– Жил-был поросенок, и однажды отправился он в Петербург помолиться, – сказала усталая бабушка, откладывая мехи, на которых благоухали единственные цветы запущенного сада ее жизни. Она подставила стакан и открыла кран самовара. Как болят ее старые кости! Как она жалеет о том, что пообещала ребенку рассказать сказку!

– А что стало с поросенком? – напомнил чмокающий сладким пирожком Иванушка, худой, как тростинка, с широко раскрытыми огромными глазами.

Но бабушку, казалось, уже не интересовали ни поросенок, ни его история. Нет, плохая она рассказчица!

– Его съел волк. Отнеси-ка чай господину и не путайся под ногами. Иди лучше погуляй! Давай-давай, малыш, поиграй себе…

Она опустилась на колени перед иконой. Она бы помолилась во спасение души своей дочери-убийцы, но настолько устала, что исполнила только телесный обряд.

В темном углу мрачной закопченной комнаты неразличимый, но проворный Уолсер выстукивал за неотесанным столом свои первые впечатления от города на видавшем виды «ундервуде», своем верном спутнике на войне и в мятежах. Обутый в валенки ребенок нехотя приблизился и поставил стакан с чаем как можно дальше от Уолсера.

– Спасибо! – пальцы Уолсера замерли, и он, словно подарок, выдал мальчику одно из немногих слов, которое знал по-русски. Иванушка с ужасом покосился на его лицо, сплошь покрытое красным и белым гримом, что-то промычал и исчез. Уолсер сроду не пугал детей; этот же ребенок испугался клоуна, в испуге его угадывалось нервное благоговение и восхищение непонятным.

Уолсер перечел написанное. Город провоцировал его к гиперболам; никогда еще в его статьях не встречалось столько прилагательных. Казалось, что Уолсер-клоун жонглировал словарем с азартом, присущим разве что сгинувшему Уолсеру – иностранному корреспонденту. Он усмехнулся, представив себе изгиб брови шефа, получившего очередную депешу, и опустил два хрустящих кубика серого сахара в стакан с янтарного цвета жидкостью: он слишком дорожил своими зубами, чтобы подражать бабушке: сосать драгоценные кусочки сахара и прихлебывать чай. Лимона не было и в помине. Клоунов селили среди самых бедных горожан.

Клоун Уолсера был «дураком» в белой рубахе, в штанах мешком, с нелепыми подтяжками, в школьной кепочке поверх жуткого парика, который то и дело сползал. Торопливо нацепив все это, Уолсер вернулся за стол. Итак, исходные данные: Санкт-Петербург – город, усыпанный вшами и жемчугами, укрытый непонятным алфавитом, прекрасный и тошнотворный – город, не поддающийся прочтению. За окном, на грязном дворе Иванушка, с приятелем поймали бродячего кота и заставляли его ходить по булыжнику на тощих задних лапах. Им хотелось, чтобы бедное, изголодавшееся, жалобно мяукающее животное потанцевало им, подобно его собратьям – ласковым и таинственным тиграм из цирка полковника Керни.

Если набожный поросенок отправился в Санкт-Петербург помолиться, то другая, менее набожная свинка приехала в Петербург в вагоне первого класса, чтобы как следует здесь заработать. Эта удачница и любимица знаменитого импресарио достигла совершенства; она предсказывала судьбу по буквам алфавита, нарисованным на карточках, – в самом деле! – она вынюхивала предсказание из двадцати четырех латинских букв, расположенных перед ней по порядку, и это был не единственный из ее выдающихся талантов. Хозяин называл ее «Сивилла» и повсюду возил с собой. Когда Уолсер появился в лондонском отеле «Риц», умоляя дать ему любую работу в цирке: кормить слонов, чистить лошадей – все, что сохраняло бы его анонимность, – полковник Керни попросил свою свинку сказать, брать молодого человека на работу или нет.

– Своим успехом я обязан этой свинье, – изрек полковник Керни нараспев, что выдавало в нем уроженца Кентукки. – Позвольте вас с ней познакомить.

Он с нежностью держал на руках худосочную проворную свинку, голова которой, наподобие отсеченной голове Иоанна Крестителя на блюде, покоилась на широком жабо из тафты. Ее изящные, как у балерины, передние ножки были аккуратно сложены под грудью, а быстрые, ясные и приветливые глазки блестели на Уолсера розовыми китайскими фонариками. Она была изумительного кремового цвета и сверкала, словно позолоченная, потому что каждое утро, используя лучшее оливковое масло из Лукки, Полковник делал ей массаж, чтобы уберечь нежную кожу от трещин. Он потрепал ее по подбородку, и ее болтающиеся уши захлопали.

– Познакомьтесь, мистер Уолсер, это – Сивилла, моя партнерша по Игрищам.

Полковник развалился на вращающемся стуле, положив начищенные сапоги на стол среди остатков приготовления джулепа: бутылки виски, ведерка со льдом, пучка мяты, повсюду распространявшего свой запах. Маленький толстый человек с редким седоватым «ежиком» на круглой голове, задуманным в пару к подобию эспаньолки на подбородке: в росте волос природа ему явно отказала. Курносый, с сизыми челюстями.

Под его обширным животом на ремне виднелась бронзовая пряжка в виде знака доллара; наверняка Феверс упоминала о нем. Даже в относительной уединенности гостиничного номера Полковник носил свой «фирменный» костюм: узкие штаны в бело-красную полоску и синий жилет, украшенный звездами.

Кроме того, американский флаг с позолоченным орлом на древке стоял в углу, развернутый с вопиющим пренебрежением: хоть Полковник и родился в Кентукки, патриотом Юга он не был, нет! Веселому голубому флагу здесь не осталось места: все было покрыто звездами и полосами. Завернутые рукава рубахи, поддерживаемые блестящими пружинами. Старомодный сюртук с фалдами свисал с подлокотника, на котором висел и котелок. Во рту Полковник мусолил огромную гаванскую сигару. Над его головой, извиваясь, тянулся ароматный лиловый дымок.

Шелковые стены его комнаты были облеплены афишами, из них Уолсер впервые узнал о том, кто его компаньоны по турне: дама с огромным тигром, называющая себя Принцессой Абиссинии; Великий Буффо с командой белых клоунов; ученые шимпанзе мсье Ламарка («умны, как туча мартышек»). Канатоходцы, слоны – несть числа чудесам, которые Полковник собирался показать всему свету, чудесам, сливающимся в мире и согласии при виде зеленой долларовой бумажки.

И, конечно же, она – Феверс, ошеломительная, размахивающая копчиком у Уолсера перед носом, броском вырывающаяся за пределы афиши в свои эмпиреи или еще куда-нибудь. Афиш было столько, что казалось, будто Полковник построил себе среди слишком прочных гостиничных стен хлипкий временный шалаш; ярко раскрашенные, плохо пришпиленные к стенам афиши налезали друг на друга, шелестели и толкались, словно пытаясь обратить на себя внимание, а из огромной мусорной корзины, в которой он хранил документы, торчало невиданное количество газетных вырезок, контрактов, денежных купюр, и все это шуршало и шевелилось от сквозняка из окна, выходящего на оживленную Пикадилли. Казалось, все было в движении, готовое сорваться и улететь.

На полу рядом с Полковником стоял прекрасный в своей неподвижности бочонок с яблоками. Время от времени Полковник нагибался за очередным яблочком, которое Сивилла ловко подхватывала.

– Что и говорить, сэр, мы с Сивиллой – большие циркачи, – проскрежетал он, передвигая сигару между редкими зубами и поглядывая на ее горящий кончик. – Много лет тому назад, на ферме моего отца в Лексингтоне, штат Кентукки, – я был тогда еще мальцом в два вершка от горшка, – впервые познакомился с великолепнейшей леди из тех, кто когда-либо питался помоями, не считая, конечно, присутствующих. Да-да, сэр, это была прапрабабушка нашей мисс Сивиллы – так точно! Первая из великой династии моих свинских помощников!

А я парнишкой-то был ленивым, но настойчивым – ага! – лет в десять целый год совершенствовал мастерство игры на задней флейте, – понимаете, о чем я? Стоит учителю отвернуться, как я тут как тут: пока он выводит на доске названия главных рек Европы, выпукивал припев «Моя родина – Кентукки»… Да, такой вот я был… увлекался чем угодно, только не тем, что приносило пользу, и как только положил глаз на прапрабабушку Сивиллы, тут же говорю себе: вот она – сенсация!

Школу прогуливал – только так! – целых три месяца без перерыва дрессировал старушку – учил стоять на задних ногах и размахивать флагом. Сначала думал, все это фигня, напрасная трата времени – пока не получил первые пять центов в баре за показ Свиньи-патриота, и… о-о-о… тут-то все и завертелось! Огромные дубы вырастают из маленьких желудей, вам это известно, молодой человек? Пир на колесах, услада для глаз, странствующий праздник жизни и смеха – все это началось одним душным южным утром много лет назад, когда прапрабабушка мисс Сивиллы встала на задние ноги и преподала мне урок, которого я никогда не получил бы в школе… и знаете, что это был за урок, молодой человек?

Кося хитрым глазом сквозь завесу сигарного дыма, Полковник сделал паузу – ради большего эффекта – и пропел девиз Игрищ: «Дурак нам денежки отдаст!»

– Ха-ха-ха, – загремел он, как Санта-Клаус. – Еще джулепчика? – бокалы он держал на правом ящике стола. – Итак, молодой человек, вы свалили из солнечной Калифорнии через мыс Горн? Всякий нормальный американский ребенок хочет убежать вместе с цирком…

Его голубые, похожие на гальку, с покрасневшими веками глаза блуждали; он все время смотрел на собеседника, но никогда – в упор. Его присутствие не успокаивало: за видимым дружелюбием угадывалась какая-то тревога, неудовлетворенность, и, будучи себе на уме, он, похоже, не особо привечал простаков. Уолсер не мог похвастаться какими-то особыми способностями, он неумел ходить по канату, на зебре смотрелся бы как корова на льду, но прекрасная интуиция Полковника подсказала ему, что этот молодой человек не попросит много денег, что он силен, разносторонне развит находится, что называется, «на подъеме», и не вопреки, но благодаря всем этим качествам мог стать как выгодным приобретением, так и проблемой. Полковник поделился сомнениями со своей партнершей:

– Что скажешь, Сивилла? Пан или пропал?

Хрюшка на секунду склонила голову набок, внимательно посмотрела Уолсеру в лицо, после чего издала странный короткий недовольный визг и кивнула, прядая углами.

– Считайте, что вам удалось с первого взгляда очаровать молодую леди, – заметил Полковник чарующим тоном и покосился на Уолсера. Вытащив изо рта слюнявый окурок, он стряхнул пепельный нарост дюймов в шесть прямо на ковер. Потом достал из кармана жилета знаменитую колоду затертых и засаленных алфавитных карточек, быстро пролистал их и, убедившись, что все на месте, одним движением руки смахнул царящий на столе развал. Пустая бутылка из-под бурбона шлепнулась на перевязанную красной лентой пачку судебных повесток. Уолсер с удивлением наблюдал за тем, как Полковник, тяжело дыша, разложил карточки, после чего поставил поросенка на все четыре ноги перед буквами.

– Ну-ка, Сивилла, поведай мне, чем нас может порадовать этот отважный кабальеро?

Сивилла глянула на карты, опять покосилась на Уолсера, на несколько мгновений задумалась и вытолкнула своим любознательным пятачком буквы: К-Л-О-У-Н, после чего, довольная, присела на задние ноги. Полковник бурно зааплодировал, кинул ей яблоко, опрокинул корзину и извлек из ее шелестящих недр очередную бутылку виски. Откупорив ее («Льда и мяты – сколько пожелаете»), он наполнил бокалы. Свинка свернулась калачиком на его удобной груди, наслаждаясь хозяйской лаской и уютом, но беспокойные глаза Полковника, с такими же, как у Сивиллы, красными кругами под ними, продолжали изучать Уолсера: «Что у него на уме, и чем он вообще занимается?… Дурак, каким кажется, или еще больший?»

– Итак, молодой человек, – сказал он, – отныне вы – «Первомай». Не спрашивайте, откуда появилось это прозвище, просто так мы называем новичков, тех, кто впервые выходит на манеж, зеленую поросль лицедейства. Всего пара вопросов. Первый: клопов боитесь?

Уолсер, смеясь, покачал головой, и Полковник продолжал:

– …прекрасно, потому что нигде нет столько клопов, сколько в цирковом поезде. Цирк, что и говорить, – один большой вагон-ресторан для cimex lectularius.

Тут он ухитрился на мгновение задержать на Уолсере свой дергающийся взгляд, нажевывая сигару так, что клубы дыма плясали вокруг его лица, и продолжая теребить худыми пальцами с обкусанными ногтями Сивиллу за уши; свинка повернула свое внимательное рыльце в сторону Уолсера, словно тоже хотела услышать ответ на второй вопрос:

– А как насчет унижения?

Уолсер вздрогнул и поперхнулся бурбоном.

– Понятно, что вы не знаете первой заповеди клоуна, – мрачно сказал Полковник. – Очень хороню. Это не страшно. Некоторые рождаются дураками, некоторые дураками становятся, а некоторые строят из себя дураков. Стройте из себя дурака. Я возьму вас на правах ученика, молодой человек; подпишете контракт на шесть месяцев, и мы покажем вам Сибирь. Сибирь! О, это настоящее испытание! Под флагом Америки сквозь тундру!

С этими словами он щелкнул Сивиллу по уху, нагнулся, вытащил откуда-то связку звездно-полосатых шелковых носовых платков и помахал ими над головой.

– Я убежден, что мой соотечественник-американец станет свидетелем этого триумфа! Все нации, объединенные Игрищами под знаменем свободы! Улавливаете грандиозность замысла, молодой человек? Флаг Америки через всю тундру, коронованные особы склоняют головы перед демократической феерией! Вы только подумайте, молодой человек: слоны в Стране восходящего солнца! Слоны Ганнибала остановились сразу за Альпами, а мои обойдут весь свет! Еще никогда в истории смеха и трепета свободный цирк Америки не совершал кругосветного путешествия!

Какой он был мечтатель!

– И по окончании этого беспрецедентного, эпохального события я верну вас живого и невредимого на благословенную землю Соединенных Штатов. Да будет так!

И Полковник с силой опустил свой кулак (все еще сжимая в нем связку платков) на стол, отчего стаканы и бутылка задребезжали, и без всякой иронии и сарказма, а, очевидно, от радости и возбуждения, переполнявших его сердце, выкрикнул:

– Добро пожаловать на Игрища!

Когда Уолсер впервые наложил грим и посмотрел в зеркало, он не узнал себя. Разглядывая незнакомца, вопросительно косящегося на него из-за стекла, у него закружилась голова от удивительного ощущения свободы, которое не покидало его все то время, что он работал с Полковником. До того самого момента, пока их пути не разошлись и уолсерово «я», как он его понимал, от него не отделилось, он жил свободой, прячущейся за маской, скрытой пеленой притворства и обмана, свободой передергивать как действительность, так и жизненно необходимый человеку язык, той свободой, без которой смешное немыслимо.

…Помолившись, бабушка улеглась на печку и вскоре заснула. Боясь потревожить ее старческий сон стуком машинки, Уолсер напечатал слово «конец». Он не хотел привлекать внимание к своей репортерской деятельности, однако, находясь в городе, был вынужден носить костюм клоуна, рекламируя таким образом цирк полковника Керни. Поэтому он подошел к задней двери и свистом оторвал Иванушку от его забавы. Даже если ребенку присутствие клоунов казалось зловещим и вызывало беспокойство, ему всегда можно было заплатить несколько копеек и попросить отнести письмо в Британское посольство, откуда оно дойдет до Лондона с дипломатической почтой. (Уолсер видел что мальчик боится прикоснуться к его руке.)

Чтобы не идти на работу под улюлюканье и насмешливое передразнивание толпы оборванцев и городских бродяг, Уолсеру приходилось отыскивать обходные пути, пробираться вонючими переулками, завешенными стираным бельем, мимо мрачных дверей неподвижных громад доходных домов. Как оказалось, Уолсер видел только гнилую изнанку этого красивейшего города: желтый фонарь в окне аптеки, два безносых подобия женщин под уличным фонарем, перекатьтающегося в блевотине у порога пьяного… Иней в шкуре дохлой собаки, плавающей в загаженном канале. Туман и надвигающуюся зиму.

Феверс, удобно устроившаяся у венецианского канделябра в отеле «Европа», не видела того города, в котором обитал Уолсер. Она видела ледяных лебедей с инкрустацией из икры между крыльями, хрусталь и бриллианты, роскошные, яркие, прозрачные вещи, делавшие ее голубые глаза злыми от жадности.

Их пути сходились только в кирпичном здании Императорского цирка.

 

2

Полковник уговаривал, унижался, настаивал, требовал, чтобы во время его визита вместо царского штандарта на шпиле Императорского цирка развевался американский флаг… там он и болтался, словно увядший в апатии иноземного воздуха. Сам цирк, построенный для постоянной демонстрации торжества человеческой воли над законом тяготения и здравым смыслом, представлял собой высокий шестигранник из красного кирпича. К входу вела помпезная лестница с измазанными голубиным пометом десятифутовыми каменными кариатидами в виде покрытых попонами слонов, которые присели на задние ноги, а передние подняли вверх. Эти слоны были, вероятно, духами-хранителями цирка, его столпами, удерживающими на величавых куполах своих лбов цирковое представление, как (согласно воззрениям индусов) они удерживают на себе весь космос.

После того как переговоры зрителя с билетным окошечком заканчивались взаимопониманием, зритель оставлял свою шубу в гардеробе, превращавшемся на время представления в сокровищницу мехов соболя, лисы и всевозможных мелких грызунов; словно не желая смущать цирковых зверей, зритель оставлял там шкуру, позволяющую причислить его к тому или иному животному виду. Сбросив, таким образом, с себя ненужное бремя, он входил в обширное фойе, где размещался зеркальный буфет с шампанским, и поднимался по другой, мраморной, лестнице к манежу.

Вокруг манежа располагались обтянутые красным плюшем и отороченные позолотой кресла для зрителей, а над самой «плюшевой» ложей красовался золотой императорский орел. Над выходом для артистов располагалась позолоченная платформа для оркестра. Все отличалось изысканностью и даже пышностью, доведенной до тяжелой, тошнотворной роскоши, наводящей на мысль о даме, которая стремится выглядеть безупречно, но при этом не моет рук, – до роскоши провинциальной. Запахом конского навоза и львиной мочи был пропитан каждый дюйм ткани в этом здании, так что щекочущий контраст между округлыми белыми плечами прекрасных дам, сопровождаемых офицерами, – здесь, и мохнатыми звериными шкурами – на манеже, разрешался возникавшей в вечернее время смесью французских духов с запахами степей и джунглей, в которой мускус и цибетин были самыми обычными компонентами.

Под манежем, в подвальных помещениях располагался зверинец, временно освобожденный от императорских зверей в пользу питомцев полковника Керни. Подземный туннель выходил на огороженный стенами задний двор. На этот двор Уолсер и прошел через маленькую дверцу служебного входа.

В этот мертвый дневной час под тусклым лиловым небом двор был пуст, если не считать какой-то длинноногой птицы, с видом гурмана выклевывавшей на мощеном булыжником дворе какие-то волокна из кучи желтого слоновьего навоза. Разбитая бутылка, ржавая консервная банка; из колонки капала вода, которая замерзала, едва долетев до земли.

Единственными звуками, доносившимися из зверинца, было непрерывное, как рокот прибоя, урчание тигров и слабое позвякивание цепей, производимое слонами полковника Керни, которые безостановочно перебирали ногами, убежденные в тысячелетнем, долговечном своем терпении, что через сто, через тысячу лет, а может быть и завтра или даже через час – это ведь лотерея, один шанс из миллиона, – если не переставая трясти цепи, то есть шанс, что клепки на их кандалах разойдутся.

Место было жалкое. Слабо намекали на его обитаемость несколько свежевыстиранных белых муслиновых платьев, которые висели на веревке и чуть слышно потрескивали в окоченении первых заморозков.

Принцесса Абиссинии, похоже, выстирала все свои платья, потому что снять их она явилась в нижней юбке и сорочке, подвязав поверх них устрашающий передник с пятнами крови, оставшимися после кормления ее хищников. Она отцепляла каждое хрустящее от мороза платье и. резко согнув его в талии, перекидывала через руку. Это была стройная женщина с множеством косичек доходящих ей до пояса. На манеже, усевшись за белый концертный «Бехштейн», где уместились бы две таких, как она. и играя для своих рыкающих друзей, она была похожа на ребенка, но вблизи ее лицо – хотя и без единой морщины – было древним, как гранит, с грубоватыми чертами и выражением внутреннего самосозерцания, присущими гогеновским женщинам, лицом мягким, матовым и очень смуглым.

«Щелк!» – ее тонкая музыкальная рука на платьях изо льда.

Ведущая в переулок дверца открылась. Появилась Лиззи в жакете из меха, напоминающего собачий, жесткой, явно не по сезону соломенной шляпке и с подносом, накрытым белой тканью, не способной удержать и скрыть великолепный аромат свежих блинов. Обед. Лиззи пинком закрыла дверцу и быстро просеменила по лязгающей пожарной лестнице к двери наверху, вошла в нее и оставила открытой настежь.

Из-за двери сиплый голос тянул в застоявшемся воздухе довольно мелодичную, но грубоватую песню:

– «Всего лишь птица… в золоченой клетке…»

Дверь с грохотом захлопнулась.

Уолсер отвел глаза и нырнул в туннель, ведущий к манежу.

Какое дешевое, удобное, экспрессионистское изобретение этот усыпанный опилками круг, эта чудесная буква «О»! Круглый, как глаз, с застывшим вихрем посередине; но стоит его слегка потереть, как волшебную лампу Аладдина, и цирковой манеж мгновенно превратится в метафору змеи, заглатывающей свой собственный хвост, в колесо, описывающее полный круг, в колесо, начало которого совпадает с концом, в колесо фортуны, в гончарный круг, на котором формируется наше тело, в колесо жизни, которое всех нас разрушает «О» – чудо! «О» – горе!

Общеизвестная, но не утрачивающая своей многогранности романтика этого образа не переставала вызывать у Уолсера восторженный трепет.

Волшебный круг был занят учеными обезьянами мсье Ламарка. Дюжина шимпанзе, по шесть каждого пола, все в матросках, сидели парами за маленькими деревянными партами; перед каждым лежала грифельная доска, у каждого в кожистой лапе был зажат грифель. Одна обезьяна в чинном черном костюме, с косо болтающейся на груди цепочкой для часов и в залихватски напяленной фуражке стояла у доски, вооруженная указкой. Ученики выглядели притихшими и сосредоточенными, в отличие от молодой женщины в грязном ситцевом халате, которая сидела на плюшевом барьере манежа и лениво опиливала себе заусенцы. Она зевала и не обращала на обезьян никакого внимания. Шимпанзе были предоставлены сами себе; дрессировщица исполняла роль сторожа, а мсье Ламарк, немощный алкоголик, оставил их репетировать самостоятельно.

Уолсер не понимал смысла схемы, нарисованной мелом на доске, обезьяны же с увлечением перерисовывали ее на свои дощечки. Прямые проборы на их лоснящихся головах белели, как медовые соты. Профессор проделал несколько движений левой рукой и ткнул указкой в правый нижний угол схемы; самка с задней парты с готовностью подняла руку. Когда Профессор указал на нее, она сделала несколько жестов, напомнивших Уолсеру движения рук балийских танцоров. Профессор задумался, кивнул и пририсовал к схеме какую-то закорючку. Аккуратные блестящие головы разом склонились над партами, и воздух над манежем огласился отчаянным скрипом дюжины грифелей, напоминающим звук стаи устраивающихся на ночлег скворцов.

Уолсер улыбнулся под своей маской из белил; какие же они смешные, эти мохнатые студенты! И все-таки их таинственная наука возбудила его любопытство. Он еще раз всмотрелся в схему, но так ничего и не понял. Хотя… неужели? Неужели возможно, чтобы… на доске было что-то написано? Если незаметно пробраться к царской ложе, можно будет рассмотреть получше… Крадучись, Уолсер принялся переползать через ряды скамеек, как вдруг носок одного из огромных клоунских башмаков, в которых он еще не научился толком ходить, задел пустую водочную бутылку, оставленную кем-то у ступеньки. Бутылка покатилась вниз и со звоном ударилась о барьер.

От неожиданного шума вся молчаливая компания одновременно повернулась в сторону незваного гостя и уставилась на него тринадцатью парами юрких черных глаз. Уолсер попытался спрятаться за скамью, но поскольку урок так резко прервался, он сообразил, что столкнулся с неким таинством. Профессор выхватил желтую тряпку и моментально стер схему. Отвечавшая урок ученица торжественно встала на голову на крышке парты. Ее сосед вытащил из кармана рогатку и запустил Профессору прямо в лоб сочным чернильным шариком, вызвав у того комическое негодование и поток нечленораздельного бормотания.

Скучающая надсмотрщица продолжала пилить ногти. Это был всего-навсего номер «Обезьяны в школе».

Поняв, что в классе бунт, Профессор с радостью извлек из-за доски пачку шутовских колпаков. Прыгающей походкой он проковылял по манежу, надевая колпаки на каждую резвящуюся голову, а потом по инерции перепрыгнул через барьер, и Уолсер тоже стал обладателем дурацкого колпака! Улыбающееся, как у Чеширского кота, лицо Профессора оказалось совсем рядом с лицом Уолсера. Их глаза встретились.

Уолсер навсегда запомнил это первое соприкосновение с одним из тех созданий, чья жизнь протекала параллельно его жизни, с обитателем волшебного круга различий, с чем-то непостижимым… но познаваемым; соприкосновение с говорящими глазами немого. Словно рассеялся вдруг туман. Профессор, как бы в знак признания их встречи через бездну отчуждения, прижал свой крепкий указательный палец к нарисованной улыбке Уолсера. умоляя его молчать.

Тем временем шимпанзе, в который уже раз повторяя заученную программу, проворно кружились по манежу на одноколесных велосипедах. Они сбросили матроски и, оставшись в одних атласных трусах, выделывали всевозможные трюки. Одни совали свои шустрые пятипалые ступни в спицы соседу, чтобы тот свалился, другие забирались на седло и балансировали на одной ноге, пока сила тяготения не брала верх. Уолсер заметил, что Профессор наблюдал эти шалости с серьезно-грустным видом, а сами обезьяны не получали от упражнений удовольствия, выполняя движения бессвязно и механически, возможно, тоскуя по своим урокам, – ибо нет ничего более скучного, чем развлекаться по принуждению.

Откуда-то издали донеслось глухое рычание тигров.

Словно приняв какое-то решение; Профессор взял Уолсера за руку. Несмотря на свой рост в три с половиной фута против шести с лишним Уолсера, он оказался чрезвычайно сильным и настойчивым и энергично потянул Уолсера вниз на манеж. Вращение педалей остановилось, шимпанзе побросали велосипеды, жестикулирующей кучкой обступили Профессора, и Уолсер мог поклясться, что они обсуждали, что делать с человеком, хотя совещание происходило в неспокойной тишине. Как раз в этот момент появился Самсон-Силач в набедренной повязке из тигровой шкуры, с лоснящимися от масла бедрами и бицепсами, взмокший от поднятия тяжестей. Силача шимпанзе интересовали так же мало, как и он их, тем не менее жена Обезьянника убрала свою пилку.

Профессор указал на колпак Уолсера. Шимпанзе раскачивались вперед-назад на ступнях, будто от беззвучного смеха. Потом самка, что задала экспрессивный вопрос (Уолсер узнал ее по зеленой ленте в волосах), сильно его испугала: она прыгнула ему прямо на руки, обхватила туловище волосатыми ногами, потянулась вверх и нащупала на его шее застежку, удерживающую манишку. Та отстегнулась. Обезьяна спрыгнула.

Рука Силача высвобождала из халата жены Обезьянника ее небольшую белую грудь, в то время как она, орудуя своими только что наманикюренными пальцами, выудила из-под тигровой повязки Силача его член, соразмерный с габаритами владельца, кривой, как ятаган. Оба не обращали ни малейшего внимания на положение, в котором оказался Уолсер.

Зеленая Лента аккуратно положила манишку Уолсера на ближайшую парту и жестом показала, чтобы он снял сшитый из разноцветных лоскутов пиджак. Уолсер нервно глянул на своего нового друга – Профессора в ожидании совета. Профессор кивнул. «Чего они от меня хотят?» – подумал Уолсер, послушно раздеваясь. Профессор поднял указку, шимпанзе расселись по своим партам, взяли карандаши, и Уолсер попытался сам себе ответить: «Быть может… урок анатомии…»

Было совершенно очевидно, что обезьяны страдали от избытка практических проявлений биологии, судя по тому, что они не обращали никакого внимания на свою «пастушку», распластавшуюся во всю длину на красной плюшевой скамье, в то время как две полусферы силачового зада ритмично поднимались и опускались над ней, хотя сама она и не могла этого видеть.

Уолсер остался в одном колпаке, который обезьяны не тронули, зато ему пришлось снять ботинки, чтобы Профессор пересчитал пальцы на его ногах. Уолсеру показалось, что обезьяны приняли его красно-бело-черный грим за настоящее лицо и, вероятно, решили, что он состоит в некотором родстве с бабуинами. «Они что, – размышлял он, – пытаются усвоить теорию Дарвина… только с другого конца?» Зеленая Лента вернулась за парту, и урок продолжился. Уолсер стоял перед ними голый, вполне наглядный, а Профессор несильно тыкал ему в грудь указкой и быстро жестикулировал руками, с помощью которых обезьяны, похоже, общались. Под внимательными взглядами своих меньших троюродных родственников Уолсер сник; «Шур, шур!» – скрипели карандаши. «Тык!» – отвечала им указка; Уолсер послушно повернулся; продемонстрировав себя сзади. Профессора особо заинтересовал рудиментарный остаток хвоста.

Здание погрузилось в глубокую, необычную, даже пугающую тишину, нарушаемую только ритмичными хрипами совокупляющихся.

Профессор сделал несколько резких жестов, словно объявляя о переходе к новой теме. Он вновь повернул Уолсера лицом к классу, и карандаши заскрипели с утроенной энергией, когда Профессор, легонько тронув указкой рот Уолсера, заставил его разжать губы. Профессор принес ведро, забытое кем-то на манеже, перевернул и забрался на него, чтобы получше изучить рот Уолсера. После этого посмотрел Уолсеру прямо в глаза, снова вызвав у того ощущение тупиковой неопределенности на предмет того, что есть человеческое, а что – нет. Сколько серьезности, сколько мольбы было во взгляде Профессора, когда его рот стал открываться и закрываться, как у золотой рыбки, декламирующей стихотворение!

Силач хрипел с нарастающей силой.

Вскоре Уолсер понял, что Профессор хотел, чтобы он с ними поговорил, что его речь представляла для них особый интерес. Профессор продолжал сидеть, примостившись на ведре, страстно уставившись Уолсеру в рот, и, поколебавшись, Уолсер начал:

– Какое чудо природы человек! Как благородно рассуждает! С какими безграничными способностями!

Изрытая поток животных воплей, настолько пронзительных, что Уолсер запнулся на своей тираде, Силач кончил, но внезапно, в самый разгар его оргазма на арену пущенной из револьвера пулей, с поистине достойной свиньи скоростью выскочила Сивилла. Парты и ученики разлетелись в разные стороны. Ее белое жабо было помято и съехало набок, она визжала так, будто перед ней уже маячил нож забойщика.

Невероятным прыжком она перемахнула через барьер и тут же принялась зарываться в царской ложе, но даже закопавшись глубоко под бархатные ковры, не переставала дико верещать.

Силач мычал, Сивилла визжала, откуда-то донесся потерянный крик Полковника, чья свинья оказалась в опасности, а из зверинца раздалось вдруг ужасное раскатистое многоголосие, словно все члены кошачьего братства были регистрами исполинского органа, на котором кто-то отчаянно фальшивил. И тут раздался крик:

– ТИГР! ТИГР НА СВОБОДЕ!

Профессор в спешке кувырнулся с ведра. Его ученики прыгали по опрокинутым партам, карабкались по колоннам к оркестровой платформе, суетились на четвереньках среди пюпитров, таращили глаза и возбужденно верещали, исполненные атавистического ужаса джунглей. Белые как полотно, трясущиеся от страха любовники вскочили со скамьи.

Голый, покинутый обезьянами, Уолсер подумал: «Нет, я не встречу смерть в колпаке дурака!» И сорвал его с головы.

Он побежал. Перепрыгнул барьер и уже почти достиг амфитеатра на пути к главному выходу, но, подобно жене Лота, не смог удержаться и оглянулся.

Разъяренный запахом Сивиллы тигр выскочил на арену.

Он появился из коридора. Подобно золотой ртути, он не столько бежал, сколько перетекал, – рыщущий переход от коричневого к желтому, горячая, расплавленная смерть. Он рычал, крадучись вокруг остатков обезьяньей школы, огромными выпуклыми ноздрями вдыхая восхитительный запах свободы с тонкими вкраплениями аромата парнокопытного обеда. Какими же желтыми были его зубы, гниющие зубы хищника!

Силач оторвал цепляющиеся за него женские руки, опоясал свои чресла набедренной повязкой и метнулся к двери зрительного зала. Какой экземпляр, какая форма! Он перескакивал через ряды, пронесся вверх мимо Уолсера, застывшего как соляной столп, и исчез. Дверь за ним захлопнулась, послышался грохот задвижек.

Оставался единственный выход с манежа: тот, через который вошел тигр.

«Я пропал», – подумал Уолсер.

Жена Обезьянника, стреноженная приспущенными трусиками, издала душераздирающий крик.

«Мы пропали», – подумал Уолсер.

Услышав женский крик, тигр понял, что в меню заявлено нечто более вкусное, чем свинина. Он выгнул спину. Хвост стоял трубой. Он поднял свою тяжелую голову. Желтые глаза прожекторами обводили манеж в поисках источника крика.

Охваченная ужасом женщина выкарабкалась наконец из белья и побежала по дуге кресел.

Вращающиеся тигриные глаза поймали ее. Задними лапами он царапнул манеж, подняв облако опилок. Прижал свои круглые хитрые уши. Ее развевающийся, похожий на парус халат вдруг зацепился за торчащий гвоздь, и, резко дернувшись, женщина упала лицом вниз в проход.

Уолсер почувствовал, что в его конечности вернулась жизнь. Не успев сообразить, что делает, он рванулся вниз по амфитеатру навстречу зверю с янтарными глазами как раз в тот момент, когда тот уже готов был прыгнуть. В своем непроизвольном героизме Уолсер издал пронзительный боевой клич: клоун шел убивать тигра!

Как убивать? Разве что задушить его голыми руками?…

 

3

Потом была комната, шипящая от зеленоватого света газовой лампы. Уолсер открыл глаза и увидел неясную фигуру, обмакивавшую марлю в миску с розовой водой, сильно пахнущей карболкой. Уолсер лежал на кушетке. Вода была розовой от его крови. Он закрыл глаза. Не утруждая себя особой нежностью, Феверс прижала влажную марлю к его плечу, и, уже придя в сознание, он застонал.

– Это помогает, – сказала Лиззи со знанием дела, поднося к его губам кружку с горячим сладким чаем. Чай был со сгущенным молоком. Английский чай. Феверс продолжала крепко прижимать марлю. На ней была строгая белая рубаха, повязанная на горле ярким галстуком, что, впрочем, нисколько не делало ее мужеподобной. Ее обтянутая белоснежной тканью грудь казалась ему огромной, как больному ребенку, над постелью которого склоняется мать. Феверс была недовольна, и это чувствовалось почти физически.

– Ну что, милый, сбежал с цирком? – проворчала она. Похоже, она уже не видела необходимости называть его «сэр».

Уолсер вздрагивал от ее прикосновений, сбивая шаль, в которую его завернули. Шаль была сшита из множества шерстяных лоскутков, и качество работы выдавало неумелую детскую руку – первое реальное отмеченное им доказательство существования выводка племянников и племянниц кокни, которых они постоянно вспоминали. Парик с него сняли, и волосы слиплись от пота.

– Тигр сильно ударил тебя один раз, после чего Принцесса открыла брандспойт, – сказала Лиззи. – Вш-ш-ш! Отбросила его водой, понимаешь? Чуть кишки твари не выпустила. Он отлетел, а потом ты набросил на него сеть.

В новой гримерке Феверс нашлось место для все тех же милых и знакомых вещей. Позолоченные часы со статуэткой Сатурна стояли ровно на двенадцати. Потрепанная афиша на стене. Дымящийся чайник на спиртовке. Лиззи налила ему еще чаю.

– Это даже не тигр! – сообщила Феверс. – Но тебе было не до того, чтобы заглядывать зверю под хвост, правда? Тигрица. Самка. Намного опаснее самца.

– Связался с тигрицей в течке! – воскликнула Лиззи. – Что на него нашло?

– Трахал бабу Обезьянника, вот так, – сухо ответила Феверс. Она с силой надавила на компресс, так что Уолсер застонал. – И не надо этого отрицать.

– Шустрик, – сказала Лиззи.

– Ей все равно кому давать. – сказала Феверс.

– Полагаю, – обратилась Лиззи к Уолсеру, – что ты хочешь остаться инкогнито.

– Мы – единственные, кто знает, – сказала Феверс тоном человека, обдумывающего шантаж.

– Черт, но что он замыслил? – спросила Лиззи Феверс, словно Уолсера не было.

– Уж я-то точно не знаю.

– Я хочу написать книгу, – проговорил он. – Книгу о цирке. О вас и о цирке, – добавил он, насколько мог примирительно.

– И, как часть замысла, поиметь жену Обезьянника, да?

Она внимательно осмотрела компресс, выплеснула воду из миски в ведро под умывальником и вытерла руки о свою гофрированную юбку, дав тем самым понять, что ее миссия завершена. И однако же, словно следуя некоему сценарию, предшествовавшему их разочарованию в нем, женщины продолжали обращаться с ним грубовато-сочувственно. Вскоре появился врач в сюртуке и перевязал Уолсеру раны. Феверс ему заплатила.

– Потом рассчитаешься, – сказала она тоном расщедрившейся проститутки.

Самка шимпанзе (с зеленой лентой) принесла аккуратно сложенную одежду, парик и кепку, и они помогли Уолсеру одеться, после чего отправили на Аллею клоунов. Феверс даже поспешно налепила ему на лицо белила, потому что правая рука у него очень болела и сделать это самому ему было не под силу. Уолсер чувствовал, что слишком низко пал в их глазах, и был рад уйти из гримерки.

Когда за ним закрылась дверь, Лиззи задумчиво спросила у Феверс:

– Интересно, как ему удается передавать свою писанину, минуя цензора?

Страдая от боли и болезненно сознавая, что «героизмом» своего экстравагантного поступка он, как и предсказывал Полковник, «строил из себя дурака», Уолсер, покачиваясь, миновал внутренний двор, где дети акробатов-канатоходцев, в теплых шарфах и варежках, весело раскачивались на опустевшей бельевой веревке Принцессы. Было уже темно. Из обезьяньего домика, усиливаемые ночным воздухом, слышались тупые удары: Обезьянник колотил свою жену, словно выбивал ковер.

 

4

Аллея клоунов, извечное родовое имя места проживания клоунов, в этом городе временно располагалась в прогнившем бревенчатом доходном доме, где влага сочилась по стенам, как роса, где царила гнетущая атмосфера тюрьмы или сумасшедшего дома; клоуны источали такое же искалеченное смирение, какое можно наблюдать у обитателей закрытых учреждений: добровольную и ужасающую неопределенность существования. В обеденное время белые лица, собиравшиеся за столом в клубах едкого пара от бабушкиной ухи, приобретали выражение строгой безжизненности посмертных масок, словно, в каком-то глубинном смысле, они не участвовали в трапезе, но оставляли ее пустым слепкам.

Особо примечателен во время такой внеманежной передышки был Великий Буффо, главный клоун, по праву сидящий не во главе, а в почетной середине стола, там, где Леонардо изобразил Христа, предоставив ему право исполнить священный обряд разламывания хлеба и раздачи его ученикам.

Великий Буффо, Буффо-ужасный, экзальтированный, отталкивающий, сногсшибательный Буффо с круглым белым лицом, дюймовой ширины румяными кругами вокруг глаз, четырехугольным, как галстук-бабочка, ртом; насмешник, каких мало, под шаловливым белым колпаком он носил парик, который не был похож на волосы. На самом деле это был мочевой пузырь. Подумать только! Он носит свои внутренности снаружи, к тому же самые непотребные, интимные; чтобы создать видимость своего облысения, он хранит мозг в органе, в котором у обычных людей хранится моча.

Буффо крупный – семи футов ростом и широк в плечах, поэтому очень смешон, когда перешагивает через мелкие предметы. Его габариты – еще не самое смешное в том, что он, такой огромный, не может справиться с элементарными навыками перемещения. Этот гигант – жертва объектов материального мира. Вещи – его враги. Они воюют с ним. Когда он открывает дверь, ручка остается у него в руке.

От испуга его черные от туши брови взлетают вверх, а челюсть отваливается, словно и те, и другая управляются разнополюсными магнитами. В невыразимом усердии, высовывая язык между желтыми, как могильная плита, зубами, он с утрированной тщательностью прилаживает дверную ручку на место. Отступает на шаг. Снова приближается к двери с комически неоправданной самоуверенностью. Крепко вцепляется в ручку: теперь-то он знает, что она закреплена как следует, – он сам это сделал, но…

При первом же звуке его шагов все разваливается. Он сам – сердцевина, которая не держится.

Конек Буффо – грубые шутки. Он обожает заживо сжигать клоунов-полицейских. В роли полоумного священника исполняет церемонию венчания, на которой подвергает всем мыслимым унижениям переодетого в женское платье Грика или Грока. У них есть знаменитый номер «Клоуны на Рождестве», в котором Буффо занимает за столом место Христа, держа в одной руке нож, а в другой – вилку, когда рождается нечто непонятно-недоделанное с петушиным гребнем на голове – птица. (Тщательно обыграны связки сосисок, которыми набиты штаны этой птицы.) Заготовка для гриля – такова концепция Буффо – вскакивает и пытается убежать…

Великий Буффо, Клоун Клоунов!

Он обожает «бородатые» анекдоты, падающие стулья, взрывающиеся пудинги; он говорит: «Прелесть клоунады в том, что в ней ничего не меняется».

В кульминации своего номера, когда все вокруг уже развалилось, как от взрыва гранаты, он совершает акт саморазрушения. Его лицо искажается самыми невероятными гримасами, словно он старается стряхнуть с себя белила, он начинает трястись: раз! еще раз! еще! – вываливаются зубы, еще – выскакивает нос, выпрыгивают глаза, и все остальное разлетается в разные стороны в конвульсивном припадке саморасчленения.

Буффо принимается все быстрее и быстрее вращаться вокруг своей оси.

И потом, когда уже кажется, что он вот-вот развалится на элементарные частицы, что он превратился в центрифугу, наводящая ужас барабанная дробь, сопровождающая это небывалое действо, стихает, и Буффо, содрогаясь, подпрыгивает и замертво падает на спину.

Тишина.

Прожектора постепенно гаснут.

Медленно, очень медленно и печально звучит похоронный марш из «Саула» в исполнении Грика и Грока – клоунов-музыкантов – с барабаном-бочкой и флейтой-пикколо, с микроскопической скрипочкой и огромным треугольником, по которому пинают пяткой, – Грика и Грока – двух клоунов, скрывающих в себе целый оркестр. Номер называется «Похороны клоуна». Остальные клоуны выносят неимоверных размеров гроб, накрытый британским флагом. Они ставят его на опилки и начинают укладывать Буффо в гроб.

Но разве он в нем поместится? Конечно, нет! Руки и ноги у него не гнутся, и не будут, им не прикажешь! Никто не в силах подготовить к погребению эту ошибку природы, хотя она и мертва. Поццо или Бимбо бегут за топором, чтобы подогнать тело под размер гроба. Оказывается, топор резиновый.

После долгих и смешных перепалок, всеми правдами и неправдами клоуны ухитряются уложить Буффо в гроб и закрыть крышкой, которая тут же дергается и сваливается, потому что покойный Буффо не хочет лежать смирно. Клоуны пытаются взгромоздить гроб себе на плечи; им стоит огромного труда согласовать свои действия. Один падает на колени, но когда он встает, падает другой… Гроб в конце концов удается поднять, и клоуны направляются к выходу с манежа.

И в этот момент Буффо пробивает крышку гроба! Пробивает насквозь. С резким режущим треском оставляет на крышке из хлипкого дерева огромную рваную дыру в виде силуэта и… вот он появляется своей собственной черно-бело-красной персоной! «Гром и молния, вы что, думали, я умер?»

Бурное воскрешение клоуна. Несмотря на то что помощники держат его высоко над манежем, Буффо выпрыгивает из гроба, делая в воздухе двойное сальто (он начинал как акробат). Рев аплодисментов, восторженные крики. Буффо устремляется вокруг арены, жмет руки, целует детей, которые настолько перепуганы, что даже не плачут, взъерошивает волосы маленьким зрителям, которые, вытаращив глаза, не знают, плакать им или смеяться.

И вся толпа направляется к выходу, ведомая этим бесноватым, зловредным, околдованным дебоширом.

Клоуны в знак уважения называют его «Старик», хотя ему нет и пятидесяти; он как бы парит в ожидании своего переломного возраста.

Личные его привычки были подчинены неуемной и постоянной жажде. Карманы всегда оттопырены бутылками; пил он без меры, но ему почему-то всегда казалось мало, словно алкоголь не мог стать полноценным заменителем какого-то другого, более сильного и существенного наркотика, как будто Буффо был бы не прочь запихнуть весь мир в бутылку, опрокинуть его «винтом» себе в горло, а потом встать и отлить на стену. По происхождению он. как и Феверс, был кокни; «в миру» его звали Джордж Баффинс, но имя это он давно забыл, хотя – британец до мозга костей – он славился своим патриотизмом, исколесив на службе Потехе почти всю Британскую империю.

– Мы губим себя, – сказал Великий Буффо. – Мы вешаемся на цветастых подтяжках, поддерживающих необъятные, как у турок, штаны. Иногда у укротителя львов пропадает револьвер, холостые патроны заменяются боевыми, бах! – и в голове дыра. В Париже несложно броситься под поезд в метро. Если повезет с удобствами, можно отравиться газом в своей одинокой мансарде, так ведь? Отчаяние – обычный спутник клоуна.

Нередко в клоунаде отсутствует элемент добровольности. Всем вам известно, что клоунами часто становятся тогда, когда ничего другого уже не получается. Если заглянуть под наши непроницаемые белые маски, можно разглядеть черты тех, кто когда-то гордился своим настоящим лицом. Например, обнаружить воздушного гимнаста, у которого сдали нервы, наездника, который то и дело падал, жонглера, у которого – от пьянства или горя – так трясутся руки, что ему не удержать мячи в воздухе. Не остается ничего другого, кроме белой маски бедного Пьеро, призывающего смех, который, если его не позвать, явится непрошенный.

Смех ребенка непорочен до тех пор, пока он впервые не засмеется над клоуном.

Огромные белые головы вокруг стола медленно утвердительно кивнули.

– Веселье, создаваемое клоуном, пропорционально унижению, которое он вынужден терпеть. – продолжал Буффо, наливая в свой стакан водку. – И при этом можно сказать, – разве нет? – что клоун есть точный образ Христа. – Он кивнул в сторону тускло светящейся иконы в переднем углу вонючей кухни, куда в виде прячущихся повсюду тараканов вползала ночь. – Презираемый и отвергнутый козел отпущения, на согбенных плечах которого покоится груз неистовства толпы, объект, но все-таки… и все-таки! – субъект смеха. Ибо мы сами выбрали то. чем мы являемся.

Да-да, юноша, молодой Джек, Первомай, стать предметом насмешек – это наш сознательный выбор. Мы – потаскухи веселья: как любая потаскуха, мы знаем, что мы есть на самом деле; знаем, что всего лишь нанялись на тяжелую работу, а те, кто нас нанял, рассматривают нас как вечно веселящихся. Наша работа – их удовольствие, и они думают, что таковой она должна быть и для нас, поэтому между их пониманием нашей работы как развлечения и нашим пониманием их отдыха как нашей работы пролегает бездна.

А что до веселья как такового, юноша Джек, да-да! – Буффо повернулся к Уолсеру, наставительно покачивая стаканом. – Не думай, что я никогда не размышлял о предмете смеха, пресмыкаясь в своем рванье на опилках. Хочешь знать, что я думаю? Что в раю никогда не смеются – никогда!

Представь себе святых, выступающих с номерами в огромном цирке. Екатерина жонглирует своим колесом. Поджаривающийся на решетке Лаврентий являет зрелище, достойное паноптикума. Святой Себастьян – непревзойденный мастер по метанию ножей! Святой Иероним со своим ученым львом, положившим лапу на книгу, – великолепный номер с животным, который даст миллион очков вперед черномазой сучке с ее клавишами!

А в небе – великий инспектор манежа с белой бородой и воздетым перстом, для которого эти и другие, менее благословенные, артисты по очереди исполняют номера на бесконечном огненном манеже, который окружает вращающуюся землю. Но там, наверху – ни смешка, ни ухмылки. Архангелы могут просить до посинения: «Позови клоунов!» – но небесный оркестр никогда не грянет марша на своих арфах и трубах, никогда, будь спокоен, потому что мы обречены оставаться внизу, пригвожденными к бесконечному кресту унижений земной жизни!

Сыны человеческие… Запомни, мой мальчик, что мы, клоуны, – сыны человеческие.

И все в унисон загудели, будто церковное ответствие: «Мы – сыны человеческие».

– Тебе следует знать, – продолжал Буффо торжественно, обращаясь к Уолсеру, – тебе следует знать, что слово «клоун» происходит от древнескандинавского kluntet – «неотесанный». Klunni родственно датскому kluntet – «неуклюжий, неловкий», а на йоркширском диалекте – «бестолковый». Тебе, молодой человек, следует знать, челе ты стал и каким словом обозначаешься теперь, когда предпочел спятить в наглей профессии.

– Клоун! – тихо и сонно передавали это слово друг другу. – Клоун! Добро пожаловать на Аллею клоунов!

Тем временем под звуки проповеди Буффо появилась еда. Ложки царапали донышко глиняных тарелок с рыбным супом: руки в белых перчатках потянулись за ломтями грубого черного хлеба, едой унылой и мрачной, как скопление скорби за плохо сколоченным столом. Буффо, пренебрегши стаканом, глотал водку прямо из горлышка.

– Про меня ходит одна история, представляешь, даже про меня. Великого Буффо, как было со всяким клоуном со времен изобретения этой несчастной профессии, – нараспев начал Буффо. – Когда-то рассказывали истории про грустного Доменико Бьянколелли, от которого покатывался семнадцатый век, про Гримальди, про французского Пьеро, Жана-Гаспара Дебюро, которому в наследство досталась луна. Моя история не совсем правдивая, но в ней есть поэтическая правда мифа, которой овеян каждый смехотворник. Вот она.

Как-то мы выступали в Копенгагене, и утром в день похорон моей обожаемой жены, которая умерла, родив мертвого ребенка, единственного выпрыгнувшего из моих чресл сына, хотя «выпрыгнувший» – не совсем точное слово, судя по тому, как неохотно и медленно этот кусок мяса выползал из ее матки, пока она не испустила дух… – так вот, в этот день я получил телеграмму о смерти своей горячо любимой матушки. Все, кого я любил, враз исчезли под ударом какого-то лютого мора! Несмотря на все это, на дневном представлении в Тиволи я вывалился на манеж, а эти твари просто из кожи вон лезли, только бы меня увидать! Убитый безутешным горем, я закричал: «Небо пропитано кровью!» А они хохотали все сильнее и сильнее. «Какой потешный, со слезами на глазах!» Потом, уже переодевшись, в трауре я сидел в перерыве между представлениями в каком-то занюханном баре, и веселая барменша сказала мне: «Слушай, старина, ты, кажется, не в духе? Я знаю, что тебе нужно. Сходи в Тиволи и посмотри на Великого Буффо. Вот уж кто поднимет тебе настроение!..» Клоун может быть источником веселья, но… кто рассмешит клоуна?

– Кто рассмешит клоуна? – зашептали за столом, шурша так, будто были внутри пустыми.

Не обращая внимания на иноземное лопотанье, исходившее от нависающих над столом выбеленных, тыквообразных лиц, потерявший присутствие духа и одновременно зачарованный вторжением угрюмых размалеванных комедиантов Иванушка стал торопливо, с грохотом собирать тарелки. Трапеза закончилась. Пока бабушка, опустившись на колени перед самоваром, совершала свои бесконечные, бессознательные, наполовину обрядовые движения искривленными от многолетнего непосильного труда руками, все достали трубки, табак и водку. Ее дочь-убийцу сослали в Сибирь, но несмотря на то, что вся жизнь бабушки состояла из этих жестов, имитирующих молитву у нее не было уже сил помолиться во спасение души дочери. Уголь краснел, чернел, опять краснел…

– И все-таки, – заговорил Буффо, как следует приложившись к бутылке, – у нас есть одна привилегия, очень редкая привилегия, которая превращает наше состояние никому не нужных изгоев в нечто прекрасное и бесконечно ценное.

Мы можем сами придумывать себе лица. Мы сами себя делаем.

Он указал на белую и красную краски, наложенные на его неразличимые черты.

– Законы цирка не допускают ни копирования, ни изменений. Как бы ни казалось, что лицо Буффо – копия лица Грика, или Грока, или Коко, или Поццо, Пиццо, Бимбо, любого другого шута, коверного клоуна или августейшей особы, – оно несет на себе отпечаток уникального отличия, неподдельное выражение моей единственной в своем роде независимости. И поэтому мое лицо меня заслоняет. Я стал этим лицом, которое – не мое, но я выбрал его по своей воле.

Немногим дано создать себя, как сделал это я, как сделали мы, как сделали вы, молодой человек, и в момент выбора… когда ты медлишь с карандашами в руках в предвкушении: какие сделать глаза, рот… – тогда ты испытьшаешь настоящую свободу. Но как только выбор сделан, я приговорен быть Буффо вечно. Буффо навсегда; да здравствует Великий Буффо! Он будет жить до тех пор, пока на свете есть хотя бы один ребенок, помнящий его как чудо, диво, монстра, вещь, которая, если бы ее не изобрели, появилась бы сама собой, чтобы рассказать маленькому человечку правду о мерзостях мерзкого мира. Пока ребенок помнит…

Буффо протянул свою длинную руку и намеренно шлепнул Иванушку, проходившего мимо со стаканами чая.

– …ребенок вроде Иванушки, – сказал Буффо, не знавший, что Иванушка, сидя на печке, видел, как его мать зарубила топором отца, и потому считавший его чистым и наивным.

– Но тот ли я, – продолжал он, – тот ли Буффо, которого я сам создал? Или, рисуя себе лицо, чтобы выглядеть, как Буффо, я создал ex nihilo другое существо, которое уже не я? И кто я есть без этого лица? Да никто! Сотри с меня грим и обнаружишь под ним не-Буффо. Пустоту. Вакуум.

Грик и Грок – клоуны-музыканты, старожилы труппы, неразлучная парочка – обернулись в сторону Уолсера, который наклонился, чтобы поймать неясный свет от лампы, и увидел, что их грим был зеркальным, повторяющим друг друга до мелочей, разве что у Грика было лицо левши, а у Грока – правши.

– Иногда кажется, – сказал Грок, – что лица существуют сами по себе, вне тела, и выжидают, пока клоун выберет их и вдохнет в них жизнь. Лица, ждущие в зеркалах неизвестных гримерок, невидимые в глубине стекла, как рыба в загаженной луже, рыба, которая поднимается из загадочной бездны, заметив, что кто-то беспокойно всматривается в свое собственное отражение в поисках недостающего ему лица, рыба-людоед, готовая проглотить твою сущность, дав взамен другую…

– А уж мы-то, старые друзья, старые партнеры… – подхватил Грик, – мне что – разве нужно зеркало, когда я гримируюсь? Нет, сэр! Достаточно посмотреть на лицо своего дружка, потому что, когда мы оба кладем грим, мы из ничего создаем своего сиамского близнеца, ближайшего и самого любимого, привязанного к тебе узам печени и легких. Без Грика Грок – выпавший слог, ошибка в программке, отрыжка рисовальщика на афишной доске…

– …и то же самое он – без меня. О, молодой человек, нам не рассказать тебе, Первомай, нет мы не найдем слов, чтобы поведать, какими ненужными и бесполезными мы были до того, как Грик и Грок нашли друг друга, до того, как мы слили нашу бесполезность воедино, пожертвовали своими безликими лицами ради одного, нашего лица, из обоюдного нашего бессилия родили общее дитя, превратились в большее, нежели сумма частей, по диалектике бесполезности, которая гласит: «ничто» плюс «ничто» дает «что-то», если…

– …ты понимаешь, что такое «плюс».

Выдав такое диалектическое уравнение, довольные Грик и Грок даже вспотели под своим непроницаемым гримом. Буффо же выглядел совершенно спокойным.

– Мошонка, – промолвил он, рыгнув. – Прошу прощения, но это – мужские яйца. Из ничего ничего и не выйдет. И в этом вся прелесть.

И вся компания, шелестя, как засохшие листья, повторила за ним: «В этом вся прелесть! Из ничего ничего и не выйдет!»

И тут же, движимые извечным влиянием внутри своего племени, с непоколебимым усердием клоуны-музыканты начали доказывать, что они еще на что-то способны, что они еще могут сделать кое-что; Грик едва слышно замычал какое-то подобие мелодии, а его старинный любовник Грок тихонько забарабанил по столу пальцам в перчатках; гул сонной пчелы и слабый, как пульс, ритм, которого было достаточно: все поднялись со скамей, и в мрачной петербургской кухне начался танец.

Этот танец шутов начался с той же насмешливой грациозностью, что и танец неотесанных ремесленников из «Сна в летнюю ночь», однако постепенно движения пляшущих становились все более угрюмыми, грубыми и под конец превратились в ужасающую профанацию самого понятия танца.

Двигаясь, они стали ритмично бросаться недоеденными кусками черного хлеба и лить водку друг Другу на головы, с гримасами боли, отвращения, отчаяния, агонии поднимали и бросали, лили – и кружились, кружились… Бабушка к этому времени уже дремала на печке, позабыв свои вселенские горести, но Иванушка, словно в трансе засунув палец в рот и испуганно забившись в тень, не удержался от наблюдения за происходящим.

Старая керосиновая лампа отбрасывала на почерневшие стены косые тени, тени, появляющиеся не там, где по всем законам отражения они должны были бы появляться. Один за другим, сопровождаемые собственными перекошенными тенями, клоуны залезали на стол, за которым, как могильные камни, сидели мычащий Грик и барабанящий Грок.

Один долговязый малый с волосами морковного цвета, в костюме, украшенном разноцветными ромбами и напоминающем костюм матадора, с силой потянул клетчатые штаны крохотного существа в красной бархатной жилетке и вылил в образовавшуюся дыру целую пинту водки. Карлик разразился беззвучными рыданиями и вдруг, сделав обратное сальто, повис на шее обидчика, как прилипала, несмотря на то что арлекин начал кувыркаться с такой скоростью, что очень скоро слился в один светящийся комок, чтобы появиться вновь сидящим на плечах у карлика. И тут Уолсер потерял их из виду в общем кавардаке необузданной пляски.

Какие же мерзкие и непотребные вещи они вытворяли! Шут затолкал водочную бутылку в зад королю; король в ответ тут же сбросил свои затасканные штаны, обнажил ярко-малиновый член приапических размеров, украшенный желтыми звездами, и принялся размахивать высовывающимися из ширинки двумя фиолетовыми воздушными шарами. В этот момент с плотоядной ухмылкой подскочил другой «монарх», вытащил из заднего кармана огромные ножницы и начисто отхватил этот кошмар; однако, пока он, торжествуя, размахивал им над головой, на месте отрезанного появился еще один фаллос, на этот раз светло-голубой в красный горошек и с вишневой мошонкой, а потом еще и еще, пока клоун с ножницами не начал жонглировать десятком таких произведений.

Казалось, от их танца кухня вот-вот развалится. Бабушка крепко спала, но ее кухня разлеталась на куски от этого дебоша, словно все это время у нее была какая-то подпорка, а теперь лиловая петербургская ночь воткнула в ее стены неровные клинья вокруг стола, на котором комедианты с таким удовольствием кувыркались в танце, напоминающем возвещение конца света.

Буффо, сидевший все это время на месте Христа с невозмутимостью человека в маске, жестом велел Иванушке – непорочному Иванушке – принести черный чугунный котел, из которого разливали суп, и поставить перед ним. Так зачарованный ребенок стал действующим лицом спектакля.

Торжественно поднявшись на ноги, Главный клоун порылся в котле и принялся выуживать оттуда самые разные непристойности: трусы, туалетные ершики и метр за метром – туалетную бумагу. (Патологический интерес к анальной теме был, пожалуй, единственным, что делало клоунов похожими на детей.) Откуда-то возникли ночные горшки, и вот уже кое-кто нацепил их себе на головы, а Буффо, не останавливаясь, извлекал из недр своего волшебного котла все более и более отвратительные пикантности и с видом царя-благодетеля раздавал их своей свите.

Танец разложения, вырождения… вакханалия доисторических топей.

На грани паники, на грани истерики Иванушка хватал ртом воздух, но в комнате висела абсолютная тишина, нарушаемая только гудением и стуком Грика и Грока; изредка, словно из другого мира, с печки доносился храп и стоны спящей бабушки.

Несмотря на первую помощь Феверс и осмотр врача, после тигриного объятия Уолсер чувствовал себя одеревеневшим и совершенно больным. Он понимал, что этот спектакль был устроен ради него, что это – своего рода посвящение, но наблюдать был не в силах, и, улучив момент относительного затишья, он выскочил в промерзший переулок. От ледяного воздуха его раны заныли, как от прикосновения пилы.

На обшарпанной стене, едва освещаемой тусклым уличным фонарем. Уолсер заметил свежую афишу. Он не сумел прочесть слов на русском языке, но различил там Феверс, во всей своей красе летящую в новом облике звезды цирка. Полковник оставил первоначальный вариант горбуна-французишки. к которому чья-то неумелая рука добавила изображения Принцессы Абиссинии, кошек, обезьян, клоунов… Распростертые крылья Феверс дарили всем им убежище, подобно тому, как маленькие бедные люди укрываются под покровом Милосердной Мадонны.

Пока Уолсер насмешливо разглядывал афишу, от фонарного столба, словно дуновение ветра, отделилась тень, пересекла улицу и с рыданиями бросилась к его ногам, покрывая его руки поцелуями.

 

5

Так Уолсер получил в наследство жену Обезьянника, хотя не понял из ее лепета ни слова, кроме имени – Миньона. Она продолжала кататься в уличной грязи, цепляясь костлявыми руками за его короткие штаны.

Миньона была одета так же, как и утром, – в тонкий выцветший хлопчатобумажный халат; на ней не было ни пальто, ни накидки, отчего ее голые руки покрылись от холода лиловыми пятнами. Из рваных войлочных шлепанцев на босу ногу торчали тощие, как у кролика, лодыжки. Жидкие светлые волосы на маленькой головке болтались грязными крысиными хвостиками. Левой, здоровой рукой Уолсер потянул ее вверх, и она подалась легко, как пустая корзина. Всхлипывая, она прильнула к нему, по-детски ввинчивая в глаза кулаки. Темные отметины на ее лице могли быть как следами от слез, так и синяками.

На улице не было ни души, только покосившиеся дома с закрытыми ставнями. Как крышка кастрюли, на город опускался туман. Где-то лениво лаяла собака. В доме позади – кошмарная клоунская фиеста. Случайно выпавшую ему находку некуда было нести, кроме… Цирковая Мадонна вертела задом с афиши; решение было принято. Он поцокал языком, пробубнил девушке что-то успокоительное, как делают наездники, чтобы призвать лошадь к послушанию, и повел ее через лабиринт лачуг, пока они не оказались на залитой светом улице.

Какой грохот! Какие яркие огни! Толпы людей, лошадей, экипажей! Уолсер был тронут, заметив, как Миньона, привыкшая к убогим комнатам, к фургонам, к отвратительной изнанке цирковой жизни, вскоре перестала всхлипывать и, потрясенная, с волнением озиралась по сторонам. Из-? за аденоидов она дышала ртом, но при этом обладала бледной, нездоровой привлекательностью постоянно недоедающего человека. Она перестала плакать и нашла в себе силы откашляться.

Странную они являли собой пару! Ярко накрашенная проститутка с вуалью на лице и в добротном пальто с меховым воротником оглянулась им вслед. Она перекрестилась, приняв их за парочку юродивых, но возле отеля «Европа» перед ними возник куда менее суеверный швейцар в малиновой униформе, жестом стража райских врат запрещая им войти в стеклянную дверь.

Уолсер попытался произнести те немногие слова, что он знал по-русски, несколько раз повторил «пожалуйста», но швейцар засмеялся и отрицательно покачал головой. Он был в эполетах и фуражке с галунами – генерал, никак не меньше! Повиснув у Уолсера на руке, Миньона восхищенно всматривалась в волшебную страну за стеклянной дверью, глядела на ослепительный электрический свет, пушистые ковры, утонченных светских дам (в красоте она им ничуть не уступала), демонстрирующих свои декольте раскланивающимся с ними джентльменам в вечерних костюмах. Потрясенная Миньона следила за ними с радостным восторгом, почти с благодарностью за то, что роскошь все-таки существует; она и не надеялась на то, что швейцар смягчится и пустит их внутрь: почему он должен это делать? Она лучше своего наивного спутника-клоуна знала, что подобные удовольствия – не для таких, как они, и все равно, ей достаточно было одного только вида запретного сладкого рая, чтобы компенсировать ужас прошедшего дня, в начале которого любовник бросил ее на растерзание голодному тигру, а в конце – собственный муж избил до полусмерти и вышвырнул полураздетую на промерзшую зимнюю улицу. Откуда-то из глубины ее горла доносились приглушенные звуки задумчивого восхищения. Ее вытаращенные круглые глаза напоминали жернова.

Уолсер подумал о том, чтобы подкупить швейцара, и уже полез себе под рубашку в поисках «хранилища разочарования», как Грик называл кошелек, в котором его научили хранить рубли, как вдруг на плечо ему опустилась твердая рука в золотистой лайковой перчатке, а другая рука помахала перед носом швейцара двумя розовыми бумажками, в которых тот опознал приглашения на премьеру Величайшего Шоу на Земле. И тут же их обоих внесло вслед за Феверс в благоухающий теплый воздух мимо подобострастно склонившегося почти до земли благодарного метрдотеля.

Весь номер был завален цветами, однако под парой необъятных букетов белой сирени Феверс высмотрела красное бархатное кресло размером с сидячую ванну и плюхнулась в него, на ходу скидывая туфли на высоком каблуке и в изнеможении стряхивая с себя цветастую испанскую шаль. Под шалью обнаружилось экстравагантное атласное платье красного цвета, причем такого оттенка, которого блондинки обычно избегают по причине того, что он их «бледнит»; к Феверс, впрочем, это не относилось: ее румяна казались еще ярче. Платье было украшено черными кружевными оборками и декольтировано почти до сосков, возможно, для того, чтобы отвлечь внимание от ее горба. И все равно:

– Завтра, – сердито прорычала она, – все петербургские светские дамы будут ходить с горбами. Очередной триумф, господин Уолсер.

«Милосердная» была в дурном настроении.

– Кого это наш дружок приволок, а? – спросила она, холодно оглядывая Миньону с головы до ног. – Так, Лиз, давай-ка ее в ванную поскорее, чтобы не подцепить чего-нибудь.

Лиззи метнула на Уолсера укоризненный взгляд и проковыляла в ванную.

В блаженном неведении относительно этого прохладного приема девочка, которой в безжалостном свете электрических ламп вряд ли можно было дать больше тринадцати лет, была поглощена убранством гостиной и вертелась во все стороны, с жадностью пожирая глазами прекрасные картины на стенах, столы на тонких резных ножках, на которых стояли ониксовые пепельницы и халцедоновые сигарные коробки, веселое пламя камина, плюш, блеск и пушистые ковры. О-о-о!

Феверс наблюдала восторг голодной девочки. и ее добродушие боролось с негодованием. Она вздохнула, смягчилась и стала обращаться к Миньоне на разных языках – итальянском, французском, немецком – с ужасным произношением и искалеченной грамматикой, зато со скоростью пулемета. Услышав немецкие слова, девочка улыбнулась.

Феверс порылась под чуть тронутым увяданием нагромождением орхидей, вытащила обвязанную лентой коробку размером с литавру, откинула крышку, под которой – слой за слоем – обнаружились залежи шоколадных конфет, упакованных в вычурные фантики из белой бумаги, наподобие балетных пачек. Она швырнула коробку Миньоне:

– Валяй. Набивайся. Essen. Gut.

Неловкая, как мальчик-подросток, Миньона прижала коробку к груди, прикрыв глаза и потягивая носом, чуть не падая в обморок от смешанных ароматов детского сладострастия – какао, ванили, пралине, фиалок, карамели, – исходивших из оборчатых недр. Она словно боялась к ним прикоснуться. Феверс не раздумывая взяла толстую конфету с куском застывшего имбиря, ухватила ее за самый кончик и запихнула в бледно-розовый, как у актинии, ротик, открывшийся ей навстречу. На ноге у Миньоны, словно след улитки, поблескивала засохшая сперма Силача. От нее пахло. До того как выйти замуж за Обезьянника у Миньоны была странная профессия: позировать, изображать мертвую.

Она была дочерью молодого человека, который убил свою жену за то, что она спала с солдатами из располагавшейся рядом казармы. Он привел жену к пруду на окраине города, перерезал ей горло, выбросил нож в пруд и побыстрее вернулся домой, чтобы приготовить детям ужин. Миньона с младшей сестренкой играли в сквере. Миньона прыгала, сестра крутила веревочку. Ей было шесть лет. сестре – пять.

Они увидели возвращающегося отца. «Скоро будет готов ужин», – сказал он и вошел в дом. Его рубаха была в крови, но ведь он работал на бойне, где мыл полы! Они не обратили внимания ни на кровь, ни на мокрые штаны.

Но через минуту отец вышел из дома. «Нож куда-то пропал, – сказал он. – Пойду поищу». Позже у детей спрашивали, не было ли поведение отца странным, но разве может пяти-шестилетний ребенок определить, какое поведение странное, а какое – нет? Раньше нож никогда не терялся. Это было странно. Но отец нередко готовил ужин, потому что мать подрядилась стирать солдатам белье, а по вечерам относила накрахмаленные рубашки, чтобы офицеры успели надеть их к ужину.

– Ванна готова, – сказала через открытую дверь Лиззи, окутанная клубами пара с цветочным запахом.

Миньона боролась со своим халатом; она не хотела расставаться с коробкой шоколада, так что прошло немало времени, пока, перекладывая ее из одной подмышки в другую, она, наконец, выбралась из рукавов. Она так крепко прижимала к себе обвязанную лентами коробку, что можно было подумать, что она влюбилась в шоколад.

…Ужин без ножа приготовить невозможно, и потому отец отправился искать его в пруду и так увлекся поисками, что утонул там на глубине пяти футов. Нож нашли, когда обыскивали пруд. «Это ваш нож?» – ласково спросил судья. «Да», – ответила Миньона и протянула за ним руку, но нож ей не отдали. Это сделали гораздо позже.

Девочки продолжали прыгать в сквере до темноты. Наступила очередь Миньоны крутить веревку. Другой ее конец был привязан к дверной ручке. Теперь все окна в доме были освещены, кроме их окна. Потом сестренка проголодалась, они отвязали веревку и отправились к себе наверх. Миньона не знала, как зажечь свет, но нашла буханку на ощупь, разломала ее на куски, итак они поужинали.

– Боже мой! – воскликнула Феверс, когда увидела Миньону обнаженной. От побоев ее кожа была лилово-зелено-желтая. Свежие синяки лежали поверх заживающих, а те – поверх уже заживших Возникало впечатление, что ее били по всей длине, что с ее подростковой кожи отбили все волоски, весь глянец, что ее били-колотили кузнечным молотом, что эти побои вернули ее в состояние детства; лопатки торчали острыми углами, не было ни грудей, ни какой-либо растительности, если не считать жиденького светлого пушка на лобке.

Не замечая на себе напуганных взглядов. Миньона бросила халат на пол и клубком ног и локтей поспешила в ванную, так и не выпустив из рук шоколадной коробки. Лиззи ухватила брошенную одежду каминными щипцами н бросила ее в пламя, где она вспыхнула, затрещала, превратилась в темное привидение и скрылась в трубе. Феверс ткнула требовательным пальцем в кнопку звонка для вызова горничной.

…Во сне девочки плакали. Отец не вернулся и к утру, пришли только соседи. Следствие Миньона помнила очень смутно, еще более смутно, чем подпрыгивающую на сковороде требуху, когда отцу удавалось стащить с бойни пригоршню кишок, или подаренную одним солдатом красивую ленту, которую мать у нее отняла. Зачем она это сделала?

А теперь, повзрослев, она вспоминала в связи с отцом только запах тухлого мяса и светлые усы с опущенными кончиками, его усы, полностью отдавшиеся отчаянию задолго до того, как он схватил нож, спрятал его под рубахой, взял жену под руку и повел полюбоваться отражающимся в воде закатом.

От матери она запомнила только влажные руки в мыльной пене; руки, которые отбирали у нее то одно, то другое. И еще слезы – такие же необъяснимые в памяти, как и в жизни, слезы, выступавшие в моменты, когда неверная жена – нечасто, но все-таки – прижимала к груди своих детей.

За то время, что Феверс пробыла в Петербурге, она выучила достаточно русских слов, чтобы коряво заказать еду и, после некоторого раздумья, – бутылку интернационального напитка: шампанского. Понятно, что, увидев состояние Миньоны, она смягчилась, но никто бы об этом не догадался, если бы судил только по ее отрывистым колким взглядам в сторону Уолсера.

…Помещенные в приют для сирот, дети молились, а остальное время занимались домашним хозяйством. А потом получилось так, что сестра пошла одной дорогой, а Миньона – другой; как-то утром они проснулись в одной постели в объятиях друг друга, и в ту же ночь Миньона отправилась спать на кучу тряпок в углу кухни, полной таинственных теней от котлов, кувшинов и вертелов для приготовления птицы.

Она терпела все это полгода, потому что стояла зима, а дом, в котором она прислуживала, был затерян в снежной глуши. С наступлением весны Миньона сбежала: какой-то крестьянин, который вез в город капусту, согласился подвезти ее в обмен на минет. Она побоялась возвращаться в приют, хотя часто бывала поблизости и надеялась, что сестра еще там, но больше ее не видела и потому решила, что та устроилась неплохо.

Летом Миньона собирала на рынке упавшие на землю цветы и складывала из них кособокие букеты. В них угадывалось некое подобие фантазии, и вскоре она научилась облагораживать свои эстетические находки цветами, сорванными в городском саду, но на это едва ли можно было прожить, и, чтобы не сгинуть, ей приходилось подворовывать и еду, и кое-что из одежды…

Миньона спала где придется: в проходных дворах, под мостами, возле магазинных дверей, и все бы ничего, если бы не наступившие холода. Очень скоро она завела знакомых среди беспризорников, случайных детей города, и когда стало совсем холодно, присоединилась к шайке малолеток, обитавших в заброшенном пакгаузе.

От нищеты до воровства – один шаг. но шаг этот можно сделать в разных направлениях: то, что ставший вором нищий теряет в морали, он приобретает в самоуважении.

И как бы эти дети дна ни были «образованны» в плане обшаривания карманов, они оставались детьми. По ночам разжигали большой костер, чтобы согреться, да и просто порадоваться веселому потрескиванию огня; играли в пятнашки и прятки, прыгали через костер; среди них возникали детские ссоры и потасовки; однажды пламя разгорелось вдруг так сильно, что поглотило их жилище и кое-кого из его обитателей. Дом и семья, которые Миньона себе придумала, развеялись вместе с дымом, и она вновь оказалась в одиночестве.

Она воровала, отбирала в подворотнях у робких мальчиков медяки и отдавалась им возле грязных стен, чтобы получить чуть больше. Ей исполнилось уже четырнадцать лет.

Постучал официант и вкатил позвякивающую тележку. Супница и запотевшая бутылка шампанского в ведерке со льдом. Он разостлал безупречно белую скатерть на одном из нарядных столиков, не отрывая жадных глаз от благородного декольте Феверс до тех пор, пока Уолсер не почувствовал, что хочет ущипнуть его за нос. Феверс заказала еду только для Миньоны, но были принесены четыре бокала, похожие на блюдечки на ножках. Она категорически потребовала заменить их на высокие: эта утонченная щепетильность произвела на Уолсера сильное впечатление.

Феверс подняла крышку супницы: хлеб и молоко для затравленного ребенка; было в этом что-то материнское. Она макнула в супницу палец, попробовала, сморщилась и всыпала туда добрую порцию сахара из серебряной сахарницы. Потом закрыла супницу крышкой и укутала салфеткой, чтобы она не остывала. Несмотря на все эти знаки гостеприимства, Венера из кокни пребывала в крайне дурном настроении и бросала в сторону Уолсера многозначительные, исполненные презрения и раздражения взгляды теперь уже синих, как матросская роба, глаз.

Из ванной комнаты доносился бурный плеск воды и восторженное мурлыканье в сопровождении мелких клубов вырывающегося сквозь дверные щели пара. Потом Миньона начала петь.

Она обладала мелодичным и безыскусным сопрано, пока еще довольно приятным; в каком-то смысле голос вполне соответствовал ее недоразвитому телу. Казалось, что в нем обрела свое выражение вся трагедия ее жизни, то море нищеты и горя, в котором она дрейфовала в опаснейшем состоянии своего непорочного разложения. Она пела:

Больше нам бродить не придется Поздней ночью без сна. Хотя сердце по-прежнему бьется. Так же ярко сияет луна.

Услышав ее пение, все трое почувствовали, как у них на голове зашевелились волосы, словно этот приятный голос был чем-то сверхъестественным, а его обладательница – ведьмой или заколдованным существом.

– Я не знала, что она говорит по-английски, – недовольно пробормотала Феверс, словно это дитя их обманывало.

– А ты прислушайся получше, – прошептала Лиззи. – Она выучила слова, но не понимает их.

Как-то зимней ночью, крутящей снежинки вокруг печных труб, осмелевшая от голода Миньона брела по улицам в деловой части города, где она редко осмеливалась показаться. По тротуару навстречу ей спешил задумавшийся о чем-то джентльмен в уютном теплом пальто и цилиндре поля которого уныло свесились под тяжестью снега. Миньона остановилась у него на пути. Она два дня ничего не ела. Она так похудела, что не отбрасывала тени. Джентльмен сделал движение, словно желая смахнуть ее, как севшую на руку муху, но потом отстраненно глянул ей в лицо, и в его чертах мелькнуло порочное лукавство и внезапно пришедшая на ум великолепная мысль.

Он работал медиумом и принимал посетителей в уютной квартирке над бакалейной лавкой в соседнем квартале. Через щели в полу доносился восхитительный аромат гвоздики, кураги и ветчины, и впервые в жизни Миньона по-настоящему наелась; но она не полнела, словно что-то съедало ее изнутри, хотя глистов у нее не было.

Этот человек, господин М., возвращался домой из спиритуалистской церкви, где он иногда выступал в качестве церемониймейстера, и вдруг встретил проститутку, закутанную в шаль. Он на самом деле был озабочен серьезной проблемой, и появление ее подсказало ему решение. Дело в том, что прошла всего неделя с тех пор, как его ассистентка, грудастая девица из Шлезвиг-Гольштейна, которой он всецело доверял, сбежала с коммивояжером из Бразилии, который заходил к бакалейщику с образцами кофе. Она спустилась как-то в магазин за сыром и печеньем, и этот напомаженный и экспансивный латиноамериканец нашел время, чтобы, оторвавшись от своих мешочков с зелеными зернами, переброситься с ней парой слов с невыносимым акцентом. В одно из воскресений она приняла его предложение отобедать в дорогом ресторане, когда господин М., медиум, наносил визит своей престарелой тетушке, проживавшей в лесистом пригороде. Дальше – больше, и если всевидящему оку медиума было доступно потустороннее, то он был слеп, как летучая мышь, относительно того, что происходило у него под носом, пока под этим самым носом, буквально приклеенным к подушке, на которой он, просыпаясь, ггривык находить косичку своей ассистентки, в один прекрасный день не оказалась записка, гласящая, что она уже едет в поезде в порт, откуда «вместе с милым» намерена отбыть в Рио-де-Жанейро. Надо же!

Беглая ассистентка прихватила с собой кое-что из движимой собственности господина М., как-то: его золотые часы и пачку банкнот, которые он прятал в дедушкиных часах, но, будучи человеком великодушным, он пришел к выводу, что задолжал ей не меньше. Еще он почувствовал облегчение, что где-то далеко, в солнечной Бразилии, ей вряд ли удастся просыпать иные зерна, нежели те, с которыми имеет дело ее синьор. Но отсутствие ассистентки оказалось для него связанным с большими неудобствами, и он счел, что его встреча с Миньоной предопределена духами.

Более всего его поразило то, как она походила на призрак.

Под клинком обветшали ножны. А от сердца изношена грудь. Жить с любовью уже невозможно. Да и сердцу пора отдохнуть.

Миньона напевала иностранную песню, не понимая смысла, без всякого чувства, будто этот напев просвечивал сквозь нее, как сквозь стекло, не задумываясь о том, что ее могут слышать; она пела свою песню, исполненную муки добродетели.

Исполняя роль «регулярного», раз-в-ночь мужа, господин М. совокуплялся с Миньоной с той же рассеянной периодичностью, с какой заводил дедушкины часы, разве что не так подолгу. Что до Миньоны, то она не могла поверить своему счастью: постель с простынями, кресло, теплая печка, стол со скатертью, завтрак, обед и ужин! Господин М. принял меры по выведению у нее вшей, заплатил врачу за безупречную медицинскую справку – ей каким-то чудесным образом удалось избежать болезней, и отвел к зубному врачу, который вырвал гнилые зубы, делавшие ее лицо похожим на череп. Из одежды у нее были только лохмотья, в которых она перед ним предстала, и он купил ей белье, приличные шерстяные платья, что-то хлопчатобумажное на каждый день, а для работы – несколько прелестных белых ночных сорочек, отделанных английской вышивкой Верхняя одежда ей была не нужна, потому что он никуда не выпускал ее из квартиры Миньоне казалось, что она в раю, но это был рай для дураков, и, собственно говоря, именно так следовало бы назвать трудовую деятельность господина M.

Господин М. уже много лет назад сформулировал следующую сентенцию: зачем воровать, если можно обманывать и получать от этого гораздо большее интеллектуальное удовлетворение?

Отныне в каждодневную обязанность Миньоны входило изображать мертвых, а также позировать для фотосъемки.

Каждое утро за завтраком господин М. просматривал в газете колонки с некрологами, отмечая траурной полосой толстого черного карандаша сообщения о смерти молодых женщин. Хотя молодые жены, особенно погибшие при родах, казались самыми подходящими кандидатками, проблема заключалась в том, что супружеская привязанность давала порой о себе знать слишком навязчиво: куда больше ему импонировали скончавшиеся дочери – единственные наследницы престарелых родителей. Сообщения об эпидемиях дифтерии и скарлатины вызывали на его лице улыбку, и он с особым оживлением постукивал по скорлупе своего утреннего яйца. Вкусив яйцо. сыр. салями, тост и пару ложек какого-нибудь варенья, – господин М. предпочитал обильный завтрак, – он наливал себе вторую чашку кофе и заносил результаты своих изысканий в специальный каталог.

Иногда торжественный, как хозяин похоронной конторы, и сообразно этому одетый, он посещая те похоронные церемонии, где. по его мнению, будет мало родственников, и где его запомнят; на другие же посылал с особым тщанием подобранные цветы – букет белых фиалок или гирлянду розовых бутонов, прилагая свою визитку в черном рамке. Впрочем, принцип «куй железо, пока горячо» он воспринимал довольно скептически. Господин М» предпочитал работать с материалом, который – он убедился в этом на собственном опыте, – обречен на безутешность.

Он гордился своими познаниями человеческой души.

И потому главную ставку делал на «голубиную» рекламу своих услуг и теснейшие связи среди изготовителей венков, надгробных памятников и специалистов по бальзамированию. Из клиентов ему больше всего нравились те, кто находил его самостоятельно. Со сморщенными от слез щеками, смущаясь и мямля, они объявлялись в спиритуалистской церкви, где служитель, старый последователь Сведенборга, с безгрешной искренностью идиота записывал имена с адресами, предоставляя господину М. возможность пообщаться с ними в свободную минуту. Господин М. любил заставить их немного подождать, недолго, но достаточно для того, чтобы они оценили всю нелегкость тех переговоров, которые ему предстояло провести.

– А мы ее увидим? Мы правда ее увидим?

Ну разумеется; она преодолеет потустороннюю бездну, на время покинет свое ложе среди зарослей асфоделей и материализуется прямо здесь, в этой квартире, при задернутых шторах и приглушенном освещении… понимаете, солнечного света она не выносит, равно как и искусственного – от газовых фонарей; она явится в принесенной с собой светящейся дымке.

После долгой болезни все молодые девушки выглядят примерно одинаково. Миньона облачалась в застегнутую на все пуговицы ночную сорочку, распускала волосы. Скорбящие родственники рассаживались за круглый стол из красного дерева, покрытый красной плюшевой скатертью с бахромой, и брали друг друга за руки. Господин М., в необъятных размеров жилетке, бархатном темно-зеленом пиджаке, вооруженный елейной сентиментальностью, выглядел солидно и надежно, как управляющий банка. Ко всему прочему, он надевал небольшую ермолку с вышитыми на ней таинственными символами. Вышивку делала его тетка.

Он верил в то, что лучшая иллюзия – самая простая, хотя и экспериментировал с разнообразными оптическими приборами и волшебными фонарями самой замысловатой конструкции. Господин М. тратил изрядные суммы на приспособления такого рода, увлекался разработкой систем оптического воспроизведения и вообще обладал многими качествами «непризнанного» ученого. Он был искренне очарован искусством и техникой иллюзии и все то время, что Миньона работала на него, вел научную переписку с неким господином Робертом Полом из Лондона о его изобретении, которое господину Полу удалось запатентовать. Господин Пол утверждал, что изобретение это позволит исполнить человеческое желание жить одновременно в прошлом, настоящем и будущем. Оно представляло собой экран, на котором демонстрировались серии картинок с изображениями сцен из прошлого, настоящего и грядущего, в то время как восседающую в уютных fauteuils [68]Fauteuil – кресло (фр.).
аудиторию обдувал легкий ветерок создаваемый механической ветряной машиной Заручившись позволением говорить от имени своего коллеги, господин М. начал переговоры с труппой танцоров из одного кабаре с предложением позировать в виде исторических персонажей. (Разумеется, фотограф он был отменный.) Все по-честному и с безупречным вкусом.

Однако, даже поглощенный своим хобби, проводя почти все свободное время в кабинете с праксиноскопом, фазматропом и зоопраксископом, проецируя на белый экран фотографии растений и животных, которые, как нередко казалось, двигались, – господин М. прекрасно понимал, что эти изыскания – не более чем увлечение, тогда как его основная работа заключается в стрижке купонов с живых, которым он устраивал «встречи» с их умершими родственниками.

Она не будет говорить, она не будет улыбаться.

Ах! Как она изменилась после болезни! Как болезнь испортила ее миленькое личико! – но в счастливой стране, где она сейчас обитает, нет ни болезней, ни боли.

– Моя дорогая!

– Тише, не беспокойте ее тяжестью своего горя, ради всех святых!

Господин М. еще мог похвастаться сохранившимися в нем остатками человечности. Разве не приносил он успокоение и утешение ближним? Разве не облегчал, по искренней доброте своего соболезнующего сердца, скорби страждущих душ. приходивших со своей болью к нему в гостиную? Не ему ли пришла в голову эта новая и единственная в своем роде идея наглядного сострадания, выделившая его среди других медиумов, и мог ли он лишить своих несчастных клиентов изображений тех, кого они любили, но потеряли, – изображений, доказывающих, что, где бы они ныне ни обитали, у них, как и прежде, все благополучно? Из лучших побуждений господин М. деловито комментировал неслышимые голоса:

– Она просит вас: «Папа, мама, не плачьте!» – или: «Она говорит, что пока вы страдаете, ей не будет покоя», – после чего засовывал банкноты в дедушкины часы не просто с финансовым удовлетворением; в нем было что-то от ощущений оправданного самаритянина.

– Если бы они не платили, то не верили бы, и пользы им тогда не было бы никакой.

В его гостиной в виде латинской буквы «L» сводчатый проход в нижнюю часть этой «L» был задернут кружевной шторой позади покрытой зеленой глазурью жардиньерки, на которой стоял бостонский папоротник. На эту нипгу была направлена принадлежащая господину М. фотокамера из красного дерева, напоминающая маленькую деревянную комнату. За камерой располагался круглый стол, за которым господин М. с едва ли не свадебной торжественностью соединял руки родителей и настоятельным шепотом умолял их сохранять гробовую тишину. Несмотря на то что их обзор отчасти загораживала камера, они всегда вели себя так, как их просили, и. охваченные благоговейным страхом, никогда не вскакивали и не пытались рассмотреть подробности. Если скорбящий родственник приходил один, господин М. плотно прижимал его ладони к столу и заявлял, что стоит только хотя бы на миг оторвать их от плюшевой скатерти как привидение исчезнет.

В нише всегда было темно, китайские вазы источали лиловые облака курящегося ладана Книжный шкаф у дальней стены, снабженный идеально смазанными петлями, легко открывался внутрь. Господин М., обходя комнату, гасил последние свечи.

«Малышка, это мамочка с папочкой пришли тебя навестить». Или: «Не выйдешь ли к своему муженьку? Неужели ты не хочешь вернуться к своему любимому?» В зависимости от клиента. Родственники сидели за столом, сцепив руки, и надеялись.

– Малышка, появляйся, когда я постучу по столу.

Одетая в ночную сорочку, из-за книжного шкафа в нише появлялась Миньона. Под сорочкой она несла электрический фонарь, чтобы был виден ее силуэт. Все было очень просто. Освещенная снизу, в облаке фимиама, наполовину скрытая кружевной шторой за сетчатыми листьями папоротника и ящиком камеры, она могла сойти за любую молодую девушку.

А когда глазам представал предмет сердечной тоски, слезы делали их слепыми.

Она улыбалась. Иногда держала в руке лилию, которой могла прикрыться, если в результате тактичных расспросов господина М. выяснялось, что у покойной были какие-то особые приметы: косоглазие, заячья губа и тому подобное.

В комнате дул легкий ветерок, заставляя тихонько позвякивать стеклянную арфу позади нее.

Господин М. нырял под темный капюшон камеры. При неожиданном громе и молнии света от вспышки для всех, кто видел лицо Миньоны, оно в точности походило на облик покинувшей их девушки.

Когда дым рассеивался, ее уже не было, и господин М. обходил гостиную, зажигая газовые лампы.

Почему он специализировался на вызове женских призраков? Потому что, – намекал он, вытаскивая свой пропахший табаком носовой платок и сморкаясь, словно по-мужски скрывая нахлынувшие на него эмоции, – когда-то, очень давно, он сам… «В царстве на берегу моря»… Потом появился ее знатный родственник и увез ее, но господин М. договорился с ним о том, что будет вызывать призраков только такого рода, – исключительно молодых девушек.

Несмотря на все эти подробности, Миньона жутко перепугалась, когда он сфотографировал ее в первый раз. Влекомая любопытством, она последовала за ним в темную комнату и с волнением наблюдала за тем, как, словно по мановению волшебной палочки, на фотобумаге в ванночке с проявителем появлялась картинка. Но тут же закусила нижнюю губу своими весьма выдающимися передними зубами; ее охватило беспокойство. Смутно проявляющееся в кислоте лицо сходным образом всплыло и в ее памяти.

– Мама…

Господин М. обнял ее с искренним сочувствием.

– Бывают совпадения, – сказал он извиняющимся тоном.

Облаченный в похоронную одежду, он собственноручно разносил фотографии, тщательно завернутые в плотную бумагу. «Призраки осторожны, – убеждал он своих подопечных, – она хочет, чтобы в таком виде ее видели только самые любимые родственники. Никому не показывайте эти фотографии, иначе изображение исчезнет!» И неясные черты человеческого лица, растворяющиеся в окутывающей его темноте, становились тем, кем их делали смертельная тоска и воображение.

Он приподнимал свой траурный цилиндр и, как должное, принимал благодарности.

Миньона настолько успешно изображала почивших девиц, что господин М. даже мельком подумал о том, чтобы назначить ей, помимо содержания, еще и зарплату, но потом решил, что в этом случае она может скопить денег и сбежать. Их совместная жизнь так и оставалась странным сочетанием противозакония и респектабельности. Ему нравилось то, что она немного поет, и временами он размышлял о возможности применения ее чистого, непоставленного голоса в разыгрываемом действе; допустим, голос ангела? В конце концов он счел, что это слишком усложнит процесс, и большую часть времени, пока он экспериментировал в своем кабинете с инертностью зрительного восприятия, она проводила в гостиной, свернувшись калачиком в туго набитом кресле и предаваясь бессвязным грезам.

Предприятие это просуществовало довольно долго, потому что, будучи корыстным, господин М. не был жадным и всегда действовал с тактом, осторожностью и даже добротой. Кончилось все тем, что одна мамаша не удержалась и показала фотографию умершей девочки ее старшей сестре, которая так взревновала явление покойницы, что, не смирившись с мыслью, что даже на том свете сестренка ее «обставила», выкрала фотографию и отнесла ее в полицию. Как только господин М. выстрелил вспышкой, изображавший безутешного дядюшку дородный детектив отодвинул фотокамеру и поймал Миньону за подол сорочки в тот момент, когда она пыталась поспешно ретироваться через шкаф-дверь. Как она хохотала! Для нее все это было не больше, чем игра.

Игра была окончена. В любой ситуации сохраняющий благоразумие, господин М. во всем сознался и в качестве неопровержимого доказательства представил суду Миньону в ночной сорочке. К сожалению, разразившийся скандал убил его старую тетушку, но из шести присужденных лет господин М. провел в тюрьме только два – максимальная «скидка» за примерное поведение, – заключив за это время немало выгодных контрактов с откровенными казнокрадами, мошенниками и жуликами. Освободившись, он сразу переехал в другой город, где через несколько нелегких месяцев заново наладил бизнес, поставив (на этот раз без всякого спиритизма) на поток довольно прибыльное производство порнографических фотографий.

Он возобновил переписку с г-ном Полом, да с таким успехом, что через пару лет смог полностью отказаться от порнографии и заняться кинопроизводством. Он процветал, но иногда, вопреки собственному скептицизму, его так и подмывало приподнять завесу потустороннего, но по-настоящему, и перекинуться парой слов с тетушкой, которой ему очень не хватало.

Многие из жертв господина М. так и не смогли поверить в его признание. Они доставали из пропахших лавандой комодов лелеемые фотографии, которые лежали в старой коробке из-под перчаток вместе с хранящимся в конверте первым детским локоном или погремушкой из выпавших молочных зубов, и, сколько ни всматривались в глянцевые снимки, видели лицо не Миньоны, а другой девушки и слышали тихий знакомый голос, требующий невозможного: «Мама, папа, не плачьте!» Можно сказать, что разоблачение господина М. все оставило на своих местах. Вот они, старые добрые иллюзии! Мама по-прежнему спит с фотографией под подушкой.

Миньона отделалась легким испугом, избежав каких бы то ни было обвинений. Защита потерпевших не сомневалась в ее невиновности. Теперь у нее была приличная одежда, она работала официанткой в благопристойном баре, имела собственную комнатушку и благодарила судьбу за такую удачу. Когда в бар заглядывал аккордеонист. Миньона пела. Она любила петь. Иногда она уходила домой вместе с аккордеонистом, иногда нет; она стала разборчивее. Это были самые счастливые дни ее жизни, хотя в ее облике сквозила какая-то беспомощность; было что-то вялое, чуть ли не пугающее в ее слишком частых улыбках, так что видевшим Миньону радостной всегда приходила на ум мысль: «Это ненадолго». Веселость ее была лихорадочной, как у создания, не имеющего ни прошлого, ни настоящего, но именно так она и жила: без воспоминаний, без запечатлевшихся в ее памяти событий. Прошлое было слишком мрачным, будущее – слишком ужасным, чтобы в него заглядывать; она была сломанным цветком настоящего времени.

Как-то вечером в субботу в баре появился джентльмен во фраке и изысканной накидке на красной подкладке и привел с собой за руку миниатюрную копию самого себя во всем, кроме ступней: его маленький, припадающий к земле, длиннорукий спутник не нашел бы себе подходящей обуви ни в одном магазине. Они уселись в угловом кабинете, и Миньона, сгорая от любопытства, поспешила принять их заказ. Черные прилизанные волосы малыша были причесаны на прямой пробор. С важной чопорностью он вытащил из петлицы цветок гвоздики и протянул его Миньоне. Она рассмеялась. «Уважайте его чувства», – проговорил Обезьянник с милым французским акцентом. Миньона взяла цветок и вплела его себе в волосы.

Обезьянник заказал бутылку вина, а Миньона выпросила на кухне банан. «Мой друг и коллега – Профессор. Поцелуйте милую леди. Профессор». Профессор отвлекся от внимательного исследования банана, аккуратно положил его перед собой на тарелку, встал на стул, потянулся через стол, обнял Миньону за шею и наградил ее звонким щекочущим поцелуем. Можно было подумать, что Профессор выполнял за Обезьянника ритуал ухаживания. Конечно, она с удовольствием выпьет с ними вина.

Миньоне было тогда всего пятнадцать лет и Обезьянник взял ее исключительно для того, чтобы поиздеваться. У него был настолько развит нюх на жертву, что было удивительно, как он решился провести всю жизнь среди сообразительных шимпанзе, которые разбегались врассыпную от его сапог и, если он их не кормил, валяясь в пьяном угаре, выкрадывали бумажник из кармана его куртки и сами покупали себе еду. Это был брюнет со сросшимися на переносице бровями, родом из Лиона. Миньона пошла к нему в фургон, он работал тогда в шапито; и на следующее утро она, как ребенок, таращилась на умных обезьян, которые умывались в ведре и стояли в своей клетке в очереди, чтобы причесаться перед треснутым квадратиком зеркала.

Миньона не стала возвращаться в свою комнату за одеждой. Она сбежала с циркачом, хотя вскоре выяснилось, что человек он пьющий, жестокий, замкнутый и вспыльчивый.

На третий день пути он избил ее за подгоревшие котлеты. Повариха она была никудышная. На четвертый день он избил ее за то, что она не вынесла ночной горшок, и когда он в него помочился, содержимое перелилось через край. На пятый день он избил ее потому, что у него уже сформировалась привычка ее избивать. На шестой день какой-то разнорабочий «завалил» ее за паноптикумом. Побои стали отныне ожиданием, которое всегда сбывалось. На седьмой день три марокканских акробата привели ее к себе в фургон, угостили ракией, от которой она закашлялась, дали гашиша, от которого у нее заблестели глаза, после чего по очереди поимели ее множеством причудливых способов среди сверкающей меди и стеклянных украшений отделанного тиковым деревом интерьера. Слух о Миньоне быстро распространился среди цирковых.

У нее была на редкость плохая память, и только это спасало ее от безысходного отчаяния.

Помощником конюха работал странный малый из Англии, который, услышав, как она, подметая обезьяньи клетки, поет, научил ее множеству новых песен, где в некоторых – не во всех – употреблялись крайне неприличные слова, значений которых Миньона не понимала. Ему забавно было слышать, как бледнолицая сирота, сама того не подозревая, напевает непристойности, но ему нравилось опушать и другие песни, потому что парень он был музыкальный, и она узнала от него несколько немецких песен о быстрой форели, о розе, выросшей среди вереска, и всякие другие.

Он хорошо говорил по-немецки, но ничего не рассказывал о себе, потому что скрывался от скандала, случившегося с ним в школе; он предпочитал исключительно мальчиков и не трогал Миньону, за что она была ему благодарна. Она приходила, и они вдвоем сидели в вонючем углу стойла, слаженно напевая «Прекрасная погода для лодочной прогулки» или «Жаворонок покидает промокшее гнездо».

Однажды Обезьянник избил его до беспамятства рукояткой от метлы, а ее бил до тех пор, пока палка не сломалась. Мальчик так и не пришел в себя. Они гастролировали по Швейцарии, остановились на ночь рядом с заросшей чахлым горицветом поляной, и Обезьянник отволок мальчика в кусты, где и бросил.

Фрак и накидка Обезьянника, в которых он сопровождал своих подопечных на манеж, болтались на деревянных «плечиках» (украденных из гостиницы в Париже) на крючке в доме-фургоне, в ночлежных домах, в гримерках. На этот костюм она не обижалась, хоть он ее и обманул, и, даже потеряв вскоре интерес к шимпанзе, она не перестала относиться к ним с добротой. Она стирала и штопала их одежду. Профессор больше ни разу не дарил ей цветов, но ведь и она не угощала его бананами.

Неизвестно, что думали обо всем этом сами обезьяны. Тот, кто глубоко изучал этих существ, выделывающих такие забавные номера с велосипедами, чаепитием и школьным уроком, мог прийти к выводу, что человекообразные обезьяны тоже изучают нас, людей, и впоследствии используют это изучение в пародийных, иронических, сатирических номерах.

Стук в дверь обозначил появление официанта с высокими бокалами. Феверс раздраженным жестом велела ему помолчать.

И пусть ночь для любви остается, Торопясь на рассвете, Больше нам бродить не придется В лунном призрачном свете.

После чего до них донесся бурлящий звук выпускаемой из ванны воды.

– Она не понимает слов, – повторила Феверс. Ее лицо было мокрым от слез.

Заметив это, Уолсер почувствовал в груди нечто небывалое: его сердце растворялось. Он протянул женщине руку, что вызвало в искалеченном плече невыносимую боль, вскрикнул и понял, что тоже плачет. Она посмотрела на него своими черными, как ночь, полными слез глазами, и какое-то мгновение в них не было ни иронии, ни злобы, ни подозрения. Его расплавленное сердце вытекло из груди и потекло ей навстречу, как одна капля разлитой ртути стремится соединиться с другой.

В этот момент на пороге ванной комнаты появилась Миньона.

Она закуталась в белоснежный махровый халат; свежевымытые волосы были замотаны в тюрбан из белого полотенца. Теперь, хоть и зеленоватая от синяков, она сверкала чистотой и улыбалась во весь рот. Она так и держала под мышкой круглую, как барабан, коробку с шоколадными конфетами, от верхнего слоя которых осталась только куча шелестящих фантиков. В ее лице мелькнула тень разочарования, когда, отвратно высморкавшись в пальцы, Феверс подала ей детскую миску молока с хлебом, но увидев шампанское, она оживилась, с овечьей покорностью присела за стол и с жадностью набросилась на еду.

Феверс о чем-то быстро переговаривалась с официантом, лотом достала из своей сумочки контрамарку на премьеру; она, похоже, овладела уже русским языком настолько, что могла отпускать шутки: перед тем как откланяться, официант отрывисто хохотнул. Лиззи сорвала с бутылки фольгу. Феверс со всеми чокнулась. Глаза у нее высохли и странно обесцветились. В ее повадках возникло что-то жесткое, решительное и опасное.

– Мы еще сделаем из нее благопристойную шлюху! – произнесла она тост за свою гостью шершавым, как тигриный язык, голосом, и Уолсер с нервозным восторгом вдруг понял, что она приняла Миньону за его любовницу и – господи боже! – мучилась ревностью. Феверс одним глотком осушила бокал, рыгнула и швырнула его в угол, так что он разлетелся вдребезги. Жест этот скорее демонстрировал скверное расположение духа, нежели следование обычаям страны.

– Поди сюда! – приказала она Уолсеру тоном, не допускающим возражений. – Лиз… давай сюда кольдкрем.

– Встаньте на колени, господин Уолсер.

Готовый к чему угодно, Уолсер опустился на колени у ее ног и тут же был крепко зажат бедрами, привыкшими держать трапецию. На него накатил внезапный приступ эротического головокружения, и он вновь попытался поймать ее взгляд, но, непреклонно уставившись в сторону, она сорвала его парик, взлохматила слипшиеся светлые волосы крупной пестующей рукой – полноправной, беспристрастной, чувственной. А потом начала умащать его кольдкремом.

– Красивым тебя сделаю, – сказала она.

Когда Уолсер попытался заговорить, Феверс всунула ему в рот пригоршню крема. Она схватила с тележки салфетку и стала стирать его белый грим с таким остервенением, что он покраснел, как рак, и заблестел, как начищенный пол. Хихикая от шампанского, Миньона доедала вторую порцию молока с хлебом. Явно не одобряя происходящего, Лиззи напряженно отвернулась, достала из сумочки какой-то буклет и углубилась в чтение. Феверс поправила Уолсеру галстук и с неодобрением оглядела его костюм.

– Боже мой, бедная девочка! Из Обезьяньего дома да на Аллею клоунов! Шило на мыло! Знали бы вы, как я ненавижу клоунов, молодой человек! Я искренне считаю, что они – преступление против человечности.

Официант уже вернулся и выжидательно стоял у двери. Лиззи перевернула страницу с резким шелестом, означавшим, что она категорически не одобряет происходящего. Покончив с ужином. Миньона с любопытством озиралась по сторонам, гадая, что будет дальше.

– Ну-ка, – сказала Феверс, – пошевеливайтесь! Быстренько встали и начали выметаться! Я сняла вам номер для новобрачных, так ведь?

Сдерживая смех, официант поклонился и открыл дверь. Уолсер поднялся на ноги с максимальным достоинством, одарил Феверс самой белоснежной ухмылкой и, изображая старомодную учтивость, предложил Миньоне взять его под руку. Пальцы великанши выбивали нервную дробь на подлокотнике кресла. Миньона наклонилась подобрать коробку с шоколадными конфетами, едва не забытую в таком повороте событий; за ней к выходу протянулся след из разглаженных фантиков. Когда захлопнулась дверь и женщины остались наедине, Лиззи отшвырнула свое чтиво и невесело провозгласила: «Смейся! Сведешь меня когда-нибудь в могилу!»

В номере для новобрачных – легко предсказуемом гнездышке из розового атласа и позолоченных зеркал – официант высокомерным жестом привлек внимание Миньоны к стоявшему у кровати одеревеневшему букету красных роз без запаха, который Феверс заказала, очевидно, в качестве «особого штриха», после чего, сияя, как начищенный пятак, и едва сдерживая смех, удалился.

Первым прискорбным желанием Уолсера было наброситься на бедного ребенка и изнасиловать, хорошенько проучить ее или еще кого-нибудь, хотя он не мог толком понять кого. Но он был человеком порядочным, и к тому же, когда он схватил Миньону за плечо, пронзительная боль в руке напомнила ему, что это было бы несправедливо, и он отпустил ее.

Если день Миньоны начался плохо, то заканчивался он замечательно – как сбывшаяся девичья мечта, особенно после отступления Уолсера. Она поверить не могла в то, что у нее есть розы! Она ворковала с ними, ласкала их, проделывала над ними нежные любовные пассы, почти по-кошачьи мурлыкала, вилась вокруг с таким душераздирающим, невиданным изяществом, что у Уолсера, как человека, не лишенного чувствительности, чуть было не вырвался всхлип взволнованного недоумения.

– Миньона, что же мне с тобой делать?

Непосредственное обращение на английском языке задело какую-то струну в своеобразном уникальном органе – ее памяти. Миньона стащила с головы полотенце, и ее светлые, как у Гретхен, волосы рассыпались во все стороны. Она улыбнулась. В улыбке этой отразилась вся ее жизнь, и наблюдать ее было невыносимо.

– Боже, храни Королеву, – сказала она.

Уолсер не выдержал и выбежал из комнаты.

 

6

Два обстоятельства вступили в заговор ради того, чтобы лишить Уолсера душевного равновесия. Первое: его правая рука травмирована, и даже если быстро заживет, до полной ее поправки он не сможет ни писать, ни печатать, а значит, заниматься своей профессией. Следовательно, его маска сейчас ровно ничего не скрывает. Он больше не журналист, переодетый в костюм клоуна; волей-неволей, в силу сложившихся обстоятельств он превратился в настоящего клоуна и, более того, – в клоуна с рукой на перевязи – в этакого клоуна-раненого.

Второе: он влюбился, и это доселе неведомое состояние внушало ему беспокойство. До сих пор победы на любовном фронте давались ему легко, и он относился к ним с пренебрежением. Но, насколько он помнил, ни одна женщина еще ни разу не пыталась его унизить, а Феверс попыталась, и это ей удалось. Возникло противоречие между его до сих пор неуязвимым самолюбием и отсутствием какого бы то ни было уважения к нему с ее стороны. Его не столько угнетало то, что Феверс со своей компаньонкой его одурачила (он по-прежнему был убежден, что они – мошенницы, и посему факт этот – не более как часть рассказа), сколько то, что предметом их махинаций стал именно он.

В состоянии душевного смятения, раздираемый противоречиями, сбитый с толку, он бродит по ночному морозному городу, всматривается в нарастающий на темной невской воде лед, со смутным ужасом взирает на огромного всадника на постаменте, словно всадник этот – не изваяние основателя города, а предтеча четырех мифических всадников, которые уже на пути к Богом проклятому Петербургу, но еще далеко, пока еще далеко…

 

7

Веселое ясное зимнее утро под небом, настолько похожим на отлитый из голубого стекла колокол, что кажется – достаточно прикоснуться к нему ногтем, и тут же начнется радостный благовест. Каждый закоулок укрыт толстым слоем снега, словно блестящей праздничной мишурой. Скудное северное солнце своим сияющим великолепием восполняет нехватку тепла; у людей подобное бывает с некоторыми нервозными типами. Сегодня звездно-полосатый флаг отважно, будто так и должно быть, полощется на ветру над внутренним двором Императорского цирка и двор забит суетящимся, толкающимся, куда-то спешащим народом: сутолока и кутерьма, как на картинах Брейгеля!

Среди взрывов хохота, шумной возни и обрывков песен топчутся розовощекие мальчишки из конюшни, дуют себе на пальцы, носятся туда-сюда, перетаскивают на плечах тюки сена и овса, мешки с овощами для слонов, связки бананов для обезьян, сваливают вилами тошнотворные лепешки навоза на скирду загаженной соломы. Укутанные в теплые шарфы и рукавицы маленькие Шаривари. покатываясь со смеху, оттачивают семейное ремесло на бельевой веревке Принцессы, в то время как ее владелица, накинув от холода поверх своего обычного утреннего дезабилье просторное пальто, наблюдает за разгрузкой огромной кучи кровавого мяса из прибывшего с живодерни фургона, влекомого тощей норовистой клячей, которая – еще немного – и сама превратится в конину.

Крикливые городские коробейники вторгаются в пределы кочующей империи Полковника, бойко торгуют горячими пирожками с повидлом и квасом из передвижных бочек. Во двор забредает угрюмый цыган и присоединяет завывания своей скрипки к цоканью каблуков по мостовой, галдежу множества голосов, негромкому позвякиванию слоновьих цепей внутри здания, звуку, который накатывающей волной приятного удовлетворения напоминал Полковнику о беспримерной дерзости его проекта («Путешествие бивненосцев через тундру!»).

Полковник, затемно поднявшийся с постели, выступает главнокомандующим всех карнавальных приготовлений; как он любит эту суету, любит искренне и страстно, любит только за то, что она есть! К суете и бурной деятельности у него такое же отношение, как у русских – к праздности. Засунув пальцы в карманы «звездной» жилетки, распухшей под его брюхом так, будто он хранит здесь все свои барыши, он надутым индюком прохаживается на своих кривых, обтянутых полосатыми штанами ножках, ярких и гибких, как леденцовые «карандаши» в полосатых фантиках. Полковник только что до блеска начистил свою пряжку в виде знака доллара. Он – живое воплощение предпринимательства.

Окутанный подвижным облаком голубого сигарного дыма, с приветливой и обнадеживающей улыбкой на самодовольном лице, раздавая направо и налево веселые реплики, Полковник ловко увертывается от роя работников и распихивает местных торговцев резкими толчками локтя, под которым примостилась благоразумно повизгивающая Сивилла.

В то утро в газетах появилось анонимное письмо, в котором сообщалось, что Феверс – вовсе не женщина, а хитроумный механизм, сделанный из китового уса, гуттаперчи и пружин. Полковник сиял от удовольствия, предвкуп1ая благоговейный ужас, который вызовет эта «утка», и позвякивание кассовых ящиков в восхитительно поднимающейся волне слуха: «Кто она – реальность или выдумка?» Его девиз: «Чем грубее обман, тем больше он нравится публике». Таковы правила Игрищ. Никаких тормозов! Еще один девиз в одно слово: «Одурачить». Играй, чтобы выиграть!

Есть, сэр!

Он замышляет статейку для завтрашней подборки новостей из-за границы, которую он тиснет через своих знакомых газетчиков. Вопреки порочным, работающим, как мина замедленного действия, слухам, ее лейтмотивом будет то, что Феверс – все-таки женщина – была тайно помолвлена в Англии с принцем Уэльским.

Есть, сэр!!!

Обезьяны уже опорожнили свои ночные горшки на кучу навоза и сполоснули их у колонки. Они вернулись в клетки, подмели их, набросали свежей соломы и заправили койки. После чего, разбившись на молчаливые группы, склонились над книгами. Изредка кто-нибудь жестикулировал в свойственной им осмысленной и настойчивой манере, а другой кивал тщательно причесанной головой или отвечал мелкими движениями пальцев. Мсье Ламарк, Обезьянник, не появлялся: вероятно, тяжелое пьяное забытье застигло его в каком-нибудь дешевом трактире.

Случайному наблюдателю могло показаться, что обезьяны, эти маленькие преданные члены труппы, ее отлично запрограммированные организмы, ни на секунду не могли отвлечься от своего циркового номера и репетировали сейчас «Обезьян в школе». На самом деле все объяснялось их стремлением к самосовершенствованию. Даже отсутствие Миньоны, к которой они испытывали безучастную жалость, не мешало их занятиям. Хотя самка с зеленой лентой не забыла о раненом клоуне.

Если на обезьяньем фронте все было тихо, то из клеток с кошачьими, беспокойно рыскающими в ограниченном пространстве, доносились леденящие кровь звуки. Сначала зарычал один тигр, потом другой, потом все вместе: «Где наша еда? Вчера нам так и не достался вкусный клоун! Несите положенные нам говядину, конину, козлиные копытца и ребра!»

Услышав их требовательные, заглушающие уличный гам призывы. Принцесса подхватила кровавое мясо.

Никогда, даже по служебным делам. Принцесса Абиссинии не появлялась в стране, чей королевский титул присвоила: никаких африканских корней у нее не было. Ее мать, уроженка Подветренных островов, перебивалась уроками игры на фортепиано, пока однажды не сбежала с одним типом, появившимся в их сонном городке вместе с бродячими торговцами. Этот тип возил с собой клетку с шелудивым беззубым львом, услугами которого пользовался при розыгрыше всякого рода реприз, и называл себя эфиопом, хотя на самом деле был родом из Рио-де-Жанейро. Заряда совместного бегства им хватило до Марселя, где у них родилась дочь. Родители обожали друг друга. Мать сидела в львиной клетке и играла там сонаты Моцарта. Дела их шли как нельзя лучше. Отец объявил себя Королем Абиссинии и увлекся тиграми; но родина тигров имела такое же отношение к Африканскому Рогу, как и его собственная. От умерших родителей Принцесса унаследовала рояль и полосатых кошек и довела номер до блеска. Такова ее история, о которой никто не знал только потому, что она ее не рассказывала.

На манеже она выглядела выпускницей провинциальной консерватории, в белом платье с накрахмаленными оборками, в белых хлопчатобумажных чулках, в туфлях с ремешками и с белым атласным бантом-бабочкой в кудрявых волосах, доходивших ей до середины спины. В таком наряде она играла музыку, а тигры танцевали.

В начале номера громадные кошки выскакивали на манеж, диким ревом демонстрируя свою свирепость, а униформисты бегали вокруг огороженной решетками арены и палили из пистолетов холостыми патронами. Потом появлялась она в костюме «хорошей девочки» и садилась за «Бехштейн».

Это был единственный момент, когда она, сидя к тиграм спиной, чувствовала себя покинутой. Ей было не по себе. С первыми аккордами кошки, которых она не видела, запрыгивали на приготовленные для них тумбы, где, довольные собственным послушанием, тяжело дыша, восседали на задних лапах. Очень скоро они начинали понимать – сколько бы раз они ни исполняли этот номер – и всегда с неподдельным изумлением, что они подчинялись не на свободе, а лить сменив одну клетку на другую, попросторнее. Какую-то опасную для нее минуту они размышляли о загадочной природе своего подчинения и поражались ему.

Именно в этот момент, когда тигры пытались понять, что они вообще здесь делают, Принцесса, повернувшись к ним спиной и не имея возможности управлять ими своим выразительным взглядом, испытывала некоторый страх и чувствовала себя в большей степени по-человечески, чем обычно. Иногда в такие минуты ей приходила в голову мысль о помощнике, ей хотелось, чтобы кроме нее на манеже был кто-то еще, – не уборщик, не униформист, а человек, которому она могла полностью довериться, кто-нибудь, присматривающий за тиграми в тот напряженный момент, когда она исполняла приглашение к вальсу и не переставая думала о том, не станет ли сегодняшний день днем, когда они откажутся от ее приглашения. Не станет ли сегодняшний день – один из многих дней их взаимного договора – тем самым днем, когда тигры один за другим перестанут реагировать на музыку и выбирать себе партнеров, а вместо этого…

На крышке рояля у нее на всякий случай лежал револьвер с боевыми патронами.

Несмотря на все это, Принцесса была очень близка со своими кошками и даже спала возле их клеток на охапке соломы. Она протирала им глаза борной кислотой и аргиролом. Натирала их мягкие лапы мазью. Но никогда им не улыбалась, потому что их своеобразный пакт существовал во избежание вражды, а не ради дружбы. О Принцессе можно было сказать: «Язык – коту под хвост!», потому что в самом начале своей карьеры она заметила, как тигры урчали и прижимали уши, когда, общаясь с ними, она прибегала к человеческой речи, которой природа их обделила.

Ходили слухи, что Принцесса сама была приемышем тигрицы, что она выросла в джунглях, что ее вскормили дикие медведи. Однако в окрестностях Марселя никаких джунглей нет. Она эти слухи не подтверждала, но и не отрицала. Полковник был великий мастер по их распространению.

В тех редких случаях, когда Принцесса делила свое соломенное ложе возлежащих тигров с кем-нибудь из людей, это всегда происходило в темноте, потому что каждый дюйм ее тела, словно татуировкой, был покрыт шрамами от тигриных когтей. Такова была цена, которую ей приходилось платить за их приручение.

Потрескивающий аромат жарящейся колбасы и бекона мешаются во внутреннем дворике цирка с тяжелым духом навоза, мяса, выпечки и диких зверей. Открылся буфет, и: «Слава тебе Господи! – воскликнули мальчишки из конюшни. – Настоящие английские завтраки!»

Когда Самсон-Силач, с ругательствами расталкивая толпу русских коробейников (а он терпеть не мог все чужеземное), явился за полагавшейся ему утренней кружкой чая и бутербродом, он попал под шквал насмешек со стороны жующих разнорабочих по поводу его проигрыша (слух о котором очень быстро распространился по цирку) своей любовницы – клоуну. Самсон ни словом не обмолвился о том, что бросил Миньону на растерзание вырвавшемуся из клетки тигру, и что это произошло, когда на манеже появился клоун; ничего подобного! Поигрывая грудными мышцами, он красочно описывал ту судьбу, которая ожидает чертова клоуна, когда он до него доберется; бегство Миньоны на Аллею клоунов за своим спасителем больно задело его гордость. Во всей этой истории он отводил Миньоне роль женщины – причины раздора между мужчинами, да и разве могла она играть какую-нибудь другую роль в их жизни?

Восторженно улыбаясь во весь рот. Полковник ломает котелок перед шествующей мимо Феверс, которую великий знаток цирка, принц Уэльский, находит вовсе не гуттаперчевой, а состоящей из изрядного количества плоти. Походка ее ужасна, как у спешившейся валькирии, но потрясающие формы по-прежнему обещают наслаждение, о котором Полковник мог разве что мечтать.

Лиззи, сгорбившаяся над своим саквояжем похожим на чемодан знахарки или подпольной акушерки, метнула на Полковника сумрачный взгляд из смутных глубин затаенной злобы сицилийского происхождения. Ему же эскорт в лице Лиззи представлялся не более чем камнем преткновения между ним и dîner à deux [75]Интимным ужином (фр.).
с летуньей, который мог привести… да кто его знает – к чему. Есть, сэр!

С этой мыслью он выпустил огромный шлейф дыма и с таким воодушевлением прижал к себе Сивиллу, что та взвизгнула.

Лиззи приостановилась и бросила цыгану-скрипачу копейку, получив в ответ бурную тираду невнятных благодарностей и, непонятно зачем, какую-то брошюру, которую она, не глядя, сунула в саквояж. Полковник не придал случившемуся никакого значения, однако продавец горячих пирожков с повидлом – на самом деле агент тайной полиции – многое бы дал, чтобы изучить переданную брошюру. Но в этот момент Феверс решила освободить его от всех пирожков и щедрой рукой принялась раздавать их отпрыскам Шаривари, которые, горохом посыпавшись с бельевой веревки за гостинцами, скакали вокруг пирожника с такой латиноамериканской экспрессивностью, что тот чуть не забыл взять деньги.

Рядом с женщинами стояла какая-то девушка, вернее – молодая леди, – белокурая, худая, закутанная в красную шерстяную шаль. Что-то в ней показалось Полковнику знакомым: «Где я мог ее видеть раньше?» Силач же, поглощенный описаниями приятелям увечий, которые ожидают Уолсера при их очередной встрече, вообще ее не заметил.

Полковник пожевал сигару и вздохнул, потому что Феверс ограничилась лишь отрывистым кивком в его сторону, и обе женщины вместе со своей гостьей скрылись в зверинце, словно по горячему кровавому следу, оставленному Принцессой. Интерес Полковника к Феверс усиливался пропорционально ее безразличию к нему и количеству предварительно проданных билетов на ее выступление.

И тут: «Эй, смотрите! Эй-эй-эй!» Предметом его легко переключающегося внимания стал шумный выход клоунов со сворой тявкающих собачонок. Полковник с радостью отметил, что среди них был принятый им новичок, выглядевший, правда, не очень: рука на перевязи, да и вообще…

– На ловца и зверь бежит! – подначивали Самсона гогочущие конюхи, но тому достаточно было взглянуть на шкафоподобного, с утра уже «принявшего» Буффо, который вел свой табор с видом безумца, в любую секунду готового к нанесению непоправимых телесных повреждений. «Не сейчас», – резюмировал Самсон, склонившись к благоразумию. Он отшвырнул свою кружку и убрался восвояси. «Прихвачу, когда один будет».

Буффо, возглавляющий процессию клоунов… Черт возьми, что такое? Чертова дюжина клоунов! Еще вчера их было двенадцать, а сегодня тринадцать, и тринадцатый явно не вышел ростом.

Клоуны… Выглядят как банда разбойников. Нет, не разбойников, а мобилизованных. Отряд мобилизованных наемников, имеющих право совершать любые, самые дикие преступления, при условии, что они сохраняют свою эксцентрическую внешность. Неистовое проявление ими темперамента играет на руку страху, даже если зрителям приходится учиться смеяться над ними и даже если этот смех есть результат успешного подавления в себе страха.

Иванушкины отношения с клоунами развивались так: поначалу он их боялся, потом пришел в восторг, и наконец захотел стать одним из них, чтобы, как и они – ужасать, очаровывать, бесчинствовать, разрушать, но никогда не выходить при этом за пределы существования, иметь право на неограниченную свободу действий, но запрет на само действие, чтобы вернувшаяся домой бабушка могла, как и прежде, раздувать в печке угли – красные и черные, – даже если клоуны взорвут весь город, и чтобы ничего не менялось. Ничего. Взорванные здания, невесомые, как пузырьки, воспарят в воздух и снова мягко опустятся туда, где они стояли. Трупы будут корчиться, разваливаться по суставам, расчленяться – а потом соберут свои разбросанные там и сям конечности и немного пожонглируют ими, перед тем как заново собрать их, сустав к суставу: все на месте, все в порядке, сэр!

И тогда всем станет ясно, что все останется точно таким же, каким было всегда, что ничто не рождается из катастрофы, что хаос порождает застой.

Словно некая волшебная крестная мать осенила каждого клоуна при рождении своим благословением: делай, что хочешь, пока никто не принимает тебя всерьез.

На треуголке своего последнего ученика Буффо пришил бубенчики, чтобы тот «не слышал журчания своих вытекающих мозгов».

Иванушка, в шапке с бубенцами, словно навсегда освободившись от обычного положения двуногого существа, крутил на манеже сальто, до тех пор пока не столкнулся с Буффо, выделывавшим кульбиты ему навстречу. За что и получил приличную взбучку («Не надо путаться под ногами!»), и минут пять раздумывал о том, не лучше ли убежать, пока не поздно, из цирка, но даже сидя, надувшись, в первом ряду с пальцем во рту, не мог отвести глаз от артистов.

Буффо придумал репризу для Уолсера, который не мог стоять на руках.

– Кричи петухом!

– Кукареку! – покорно сказал Уолсер.

– Кукареку-у-шки-и! – поправил Буффо, отдавая тем самым маленькую дань царю всея Руси. – Похлопай немного крыльями.

– Кукареку-у-шки-и!

Входя в роль, Уолсер привстал на цыпочки и отчаянно замахал руками, одна из которых болталась на перевязи.

– Дамы и господа! Мальчики и девочки! – начал Буффо. – Позвольте преподнести вам подарок! Человек-Петух!

Грик извлек из своей скрипки не первой свежести яйцо и засветил им Уолсеру в переносицу. Буффо с одобрением крякнул. В недрах барабана Грок откопал еще пару яиц. Под веселое улюлюканье все клоуны принялись доставать яйца из всевозможных частей своей одежды и тела и забрасывать ими Уолсера, пока клейкая яичная жижа не потекла у того по лицу, залепляя глаза. На всех своих инструментах Грик и Грок ударили «Мы идем на охоту!». Иванушка подумал было о том, сколько блинов бабушка могла бы испечь из этих яиц, размазанных по опилкам, но смех мешал ему думать.

Размахивая атласными фалдами, невидимые мучители Уолсера уворачивались от его выпадов, пинали его своими длинными башмаками, тыкали ходулями, старались повалить. Услышав заливистый смех Иванушки, Уолсер рассвирепел: «Что, к черту, здесь смешного?» – и с силой лягнул наугад ногой.

Как он узнал впоследствии, его яростное брыкание было самым смешным, когда его с пинками и криками волокли по манежу; яростное брыкание и нелепая перевязь.

С этого дня Уолсеру пришлось носить на голове петушиный гребень. Буффо после непродолжительных раздумий, во время которых он мял свою огромную белую челюсть, решил, что отныне Человек-Петух со своим петушиным криком и гребнем будет коронным блюдом в рождественском меню клоунов.

Новая профессия Уолсера предъявляла к нему и новые требования.

В это время завернувшая в зверинец Феверс на ломаном французском вела оживленный, хотя и несколько односторонний разговор с Принцессой. – Quelle chantooze! – проговорила она. – Quelle spectacle!

Принцесса в окровавленном переднике приоткрыла дверцу клетки и зашвырнула туда добрую половину запаса мясной лавки. Тигры с урчанием набросились на лакомство, молотя от жадности друг друга по загривкам. Наблюдающая за ними Принцесса своим смуглым лицом напоминала Кали, и окутывающее ее плотное непреходящее облако прогорклых духов как будто служило невидимым барьером между ней и всеми, у кого не было полосатой шкуры. Феверс знала, что общаться с ней нелегко. Она была невозмутима. – Elle s'appelle Mignon. C'est vachement chouette, ça.

Миньона приникла к плечу Феверс, рассеянно поглядывая на плавающие в воздухе освещенные пылинки и не понимая, что речь шла о ней. Ее новое кирпичного цвета платье с зелеными галунами приводило на ум форму швейцаров у отеля «Европа», тем более что до шести часов утра оно именно ею и было. («Пара стежков здесь, пара – там, и будет как на тебя шитое. Ты ведь не возражаешь, милочка?») Лиззи заплела ее соломенные волосы в косы, которые закрепила вокруг головы. Теперь Миньона выглядела как дочь священника, а не пассия убийцы.

Принцесса недоуменно-вопросительно посмотрела на Феверс и похлопала себя по губам. Феверс поняла.

– Петь – не говорить, – сказала она, преуспевая скорее в синтаксисе, чем в произношении. – Если твои тигры ненавидят речь за то, что она отличает их от нас, то пение лишает речь ее обычных функций и делает божественной. Пение так же далеко от обычной речи, как танец от ходьбы. Как известно, тигры любят танцевать.

(«Пальцы накрест, тьфу-тьфу-тьфу», – добавила она про себя.)

Подопечные Принцессы начали зевать и растягиваться на полу клетки. Она сняла передник и оглядела Миньону с головы до ног. Девушки были одного роста, обе хрупкие, миниатюрные, одна настолько же белая, насколько другая – темная, – контраст двойников. В обеих было что-то от изгоев, некая обособленность, хотя одиночество среди зверей Принцесса выбрала сама, а Миньоне оно было навязано. Возможно, бездомный вид Миньоны и заставил Принцессу обратить на нее внимание. Она кивнула.

Насытившиеся тигры валялись среди окровавленных костей, уткнувшись тяжелыми мордами в лапы: прекрасный натюрморт из оранжевых форм, расположившихся вокруг «Бехштейна» Принцессы; они дремали, как непробудившееся желание, как незажженный огонь. Мандариновым клубком на фортепианном табурете свернулся спящий тигренок.

И тут до Миньоны впервые дошло, что замыслили эти взрослые люди, и, когда Принцесса ступила в клетку, девушка с испуганным писком прильнула к руке Феверс, но та с ободряющей улыбкой обняла ее, легко сгребла в охапку, сунула в клетку и проворно захлопнула дверцу. Принцесса жестом приказала Миньоне встать у рояля, откуда девушка могла видеть всех тигров. Наслаждающиеся послеобеденным отдыхом кошки отреагировали на ее присутствие едва заметным шевелением ноздрей и усов. Принцесса легонько похлопала по лежащему на крышке рояля оружию. Миньону это немного успокоило.

Принцесса переложила спящего тигренка на солому и села к роялю. Она осторожно тронула клавиши, словно предлагая инструменту самому выбрать нужную музыку.

Миньона всем телом прижалась к роялю, но вскоре вид смуглых пальцев Принцессы на белых клавишах настолько заворожил ее, что она забыла о страхе. Не сводя с нее глаз, Феверс рассеянно стянула с руки лайковую перчатку, чтобы иметь возможность грызть ногти. Лиззи, присевшая на саквояж, что-то негромко бормотала на языке, отдаленно напоминавшем итальянский.

Когда рояль подсказал наконец Принцессе, что именно играть, она решительным жестом заправила волосы за уши и со знанием дела атаковала клавиатуру. Услышав знакомые звуки. Миньона вздрогнула.

Не думайте только, что английский подросток, которого убил ее муж, не научил Миньону песне, написанной для нее задолго до ее рождения; как бы он сумел, узнав ее имя, от этого удержаться? Он колебался между Листом и Шубертом. Как ни странно звучал аккомпанемент на его хрипящей губной гармошке, он убедился, что Миньона хорошо усвоила свою песню, не понимая слов, хотя они и были написаны на ее родном языке.

Говорить – одно. Петь – совсем другое.

Среди тигров периодически загорался и гас чей-нибудь желтый глаз.

Словно испугавшись собственной дерзости Миньона дрожащим голосом спросила, обращаясь к каждому из них, знает ли он край?

Кошки пошевелились на соломе.

«Нет. Нет, еще слишком рано».

«Ты знаешь край лимонных рощ в цвету?»

«Дай нам поспать! Мы ведь только что пообедали!»

«Ты знаешь край лимонных рощ в цвету?» – умоляющим голосом спрашивала их Миньона, глядя в их открытые, подобные экзотическим фруктам глаза.

Кошки зашевелились и зашуршали. Не был ли этот край тем изначальным райским садом, где невинные звери и умудренные дети играли вместе в лимонных рощах, где тигр забывал свою кровожадности, а ребенок – свои шалости? Не они ли?

Тигры подняли огромные головы; из их глаз капали янтарные слезы, словно звери оплакивали свои печальные судьбы. Медленно, очень медленно подтягивались они к источнику музыки, негромко стуча хвостами по соломе. К концу первого куплета из их глоток стало доноситься приглушенное восторженное урчание, и вскоре зверинец гудел, как огромный пчелиный рой.

«Ты с гор на облака у ног взглянул…»

Поначалу неуверенный голос Миньоны, набирал силу, плыл та зверинцу, и обезьяны с застывшими в глазах неразрешимыми вопросами отвлеклись от своих книг; даже клоуны замерли и притихли; даже слоны перестали брякать цепями.

Принцесса поняла, что проблема устрашающей паузы решена.

Когда песня закончилась, завороженные кошки одновременно вздохнули и задвигались на задних лапах, но взмаха жезла, обозначающего начало танца, не последовало; Принцесса целовала Миньону.

Феверс и Лиззи с облегчением выдохнули и тоже расцеловались.

– Грубый секс вышвырнул ее, как затертую перчатку, – сказала Феверс.

– …а мы, женщины, подобрали ее и отнесли в чистку! – торжествующе закончила Лиззи.

На этом прием на работу закончился. Принцесса заставила Миньону сделать тиграм реверанс. Держась за руки, девушки вышли из клетки. Кошки снова уронили морды на лапы. Принцесса благодарно поцеловала Феверс в обе щеки.

– Великолепно, – поздравила ее Феверс. И оставила девушек репетировать вальс.

Внутренний дворик опустел, как ванна, из которой выпустили воду. Полковник направился в кассу проверить выручку, буфет закрылся, разнорабочие и конюхи разбрелись играть в карты и пить водку в пахучем тепле зверинца. Маленькие Шаривари, мучаясь жестокими желудочными болями после поглощенных в неимоверном количестве пирожков от агента тайной полиции, валялись на койках с горячими бутылками на животах. Их мать обвиняла во всем Феверс. В наступившей тишине прилетели птицы – поклевать остатки и какой-то молодой человек в нелепых подтяжках наклонился под струю воды из уличной колонки, чтобы умыть лицо, насколько ему позволяла одна здоровая рука.

– Твой красавчик, – сухо сказала Лиззи. – Малыш-янки, репортер Джонни.

Феверс приблизилась к Уолсеру сзади и, улучив момент, закрыла ему глаза ладонями.

– Бу!

При виде Феверс у Уолсера отчаянно заколотилось сердце, и он, не привыкший к проявлениям любви, подумал, что всему виной бессонная ночь. Феверс рассматривала его нехотя, но с интересом, покачиваясь на высоких каблуках, дававших ей преимущество в пару дюймов, преимущество, которое ей нравилось.

– Как рука? – спросила она.

Уолсер показал свою перевязь.

– Береги ее. Когда тигр царапает, можно запросто подхватить какую-нибудь заразу.

Она понизила голос на пару децибел, и его тон стал неуловимым.

– Я слышала, – начала она, – что вчера ты все-таки оставил свою доходягу. Кажется, я что-то недопоняла, милок. Похоже, ты ее все-таки не трахал.

Уолсер отвернулся, стирая рукавом остатки яиц. Феверс хихикнула и легонько шлепнула его перчатками; от вчерашней угрюмости не осталось и следа, ей на смену пришло загадочное кокетство.

– Должна вам признаться, господин Уолсер, – добавила она вызывающе, – мне очень понятно, что вы следуете за мной, так сказать, на край света. А?

Уолсер не успел ответить, так как Лиззи, явно не желавшая ждать, пока завершится ритуал ухаживания, нетерпеливо потянула его за рукав здоровой руки.

– Господин Уолсер, у меня вопрос про письма домой… Мы, то есть Феверс и я, подумали, что… м-м… вы ведь пока ничего не передаете из-за своей раны? В таком случае места для наших материалов хватит, правда?

И она, словно из рога изобилия, вытащила из своего саквояжа огромную пачку бумаги и сунула ему.

 

8

Поскольку звезда представления никогда раньше не работала в цирке, в нынешней компании к ней относились довольно враждебно, особенно Шаривари – сами уже несколько веков канатоходцы, которые вступали в тот же спор с законом тяготения, что и она, с той лишь разницей, что с ее стороны это был сплошной обман! Они были в этом уверены, знали это, как содержимое своих карманов, и не нуждались в доказательствах. Какие-то механические ухищрения вытеснили их с привычной верхней строки афиши. Они готовы были даже поддержать «гуттаперчевую» теорию анатомических особенностей Феверс. В то утро, завтракая кофе с молоком, дети вслух размышляли о том, что наверняка существует какой-то способ сделать так, чтобы она упала – «посмотрим, не запрыгает ли».

Мама пожурила их: «Какие вы злые и грубые!» – и обменялась с Палой задумчивыми взглядами. Последней каплей стали отравленные пирожки, которыми Феверс угостила детей.

Обиженные, они появились на репетиции группы Феверс в солидном составе: Мама, Папа, братья, сестры, кузены, кузины и т. д. Они в полной мере обладали присущей итальянцам способностью немедленно создавать толпу, так что Шаривари «в целом» казались гораздо многочисленнее, чем сумма их составляющих, и это еще без малышей, оставленных дома в постелях. Якобы по праву, они заняли Царскую ложу; эта династия развлекала всех сколько-нибудь значительных европейских императоров, начиная с Нерона. Они совершенно серьезно считали себя неотъемлемой частью истории цирка и, по их мнению, именно этой богатейшей традиции Феверс «показала нос». У всех на лицах застыло выражение враждебности и негодования. Маленькие люди, точеные, жилистые, одетые в трико. Для пущего презрения женщины пришли в папильотках.

Феномен работы на трапеции заключается в том, что летающие артисты, как правило, выглядят на ней крупнее, чем в жизни. Отсюда небольшое и очень гибкое правило для воздуха (как и для проволоки – кому, как не Шаривари, знать это): крупный воздушный гимнаст – неуклюжий гимнаст, каким бы отточенным ни было его мастерство. Скажем, вес идеальной воздушной гимнастки – сто фунтов, рост – пять футов два дюйма. Ее партнер тяжелее фунтов на десять и выше дюйма на три, но на земле он покажется лилипутом, хотя может выглядеть, как греческий бог, рассекая воздух со скоростью в сто двадцать километров в час. Напомним, что рост Феверс составлял шесть футов два дюйма, а вес – четырнадцать английских стоунов.

Боже, какой она выглядела огромной! В полете ее расправленные лиловые крылья закрывали стропила Императорского цирка. И все же ее мрамороподобные необъятные руки и ноги, совершающие в воздухе ленивые плавательные движения, выглядели бледно и неубедительно, словно наудачу воткнутые в птичье оперение. Уолсер, привлеченный на манеж, как мотылек пламенем, думал, как и раньше: «Она выглядит замечательно, но… неправильно».

Но он по-прежнему не мог точно сказать, что именно было неправильным, не мог определить, насколько искажены ее пропорции, ибо эталона для сравнения не существовало… Можно сказать и так: она выглядела так, словно, убеждая зрителей, не могла убедить себя в истинной природе собственной иллюзии.

Замедленность ее перемещения по траектории, этот неспешный полет на скорости в сорок километров в час и были самым удивительным. Это-то и оскорбляло Шаривари более всего.

Правой рукой Феверс поймала перекладину трапеции.

Раздался отчетливый звенящий щелчок.

Лонжа оборвалась.

Полковник, взирающий на гимнастку с неприкрытым ужасом, как за секунду до этого – с нескрываемым вожделением, считал непревзойденным доселе рекламным трюком пригласить для этого номера не поденщиков от музыки, а сливки Петербургской консерватории. Загвоздка заключалась однако в том, что этот эстетствующий сброд знать не знал о первой заповеди представления: оно ни в коем случае не должно прерываться. А теперь «Полет валькирий» (в прекрасном исполнении) внезапно заглох на ужасном диссонансе когда оборвавшаяся трапеция резко опустила Феверс на десять футов, заставив ее болтаться маятником над опилками.

Крылья ее дрожали, и мелкие перья по краям нервно молотили воздух. Но она не выказывала страха, даже если и испытывала его. Феверс развернулась и свободной рукой махнула, или, как говорят в цирке, «стилизовала» иронический жест в сторону Царской ложи. И даже показала им язык. Музыканты с выпавшими из рук трубами и скрипками, Полковник, Уолсер – на протяжении минуты, казавшейся им бесконечной, ошалев от страха, беспомощно взирали на эту картину. Шаривари наблюдали из ложи.

Феверс качнула трапецию маятником, когда сочла это нужным. Она начала все быстрее и быстрее раскачиваться и, набрав достаточно энергии для толчка, сиганула на противоположную сторону огромного купола, на другую трапецию, на которую резко села, быстро сложив крылья и руки. Она была похожа на разъяренную прачку и, большая, неподвижная, обиженная, не обращала никакого внимания на поднявшийся внизу переполох.

Из Царской ложи донеслось приглушенное ворчание, в котором угадывалось разочарование.

– Ублюдки! – крикнула Лиззи и перевела свое оскорбление на несколько итальянских диалектов. Шаривари в карман за словом не полезли. Прикуривший новую сигару Полковник умолял свою свинку дать ему какой-нибудь совет. Где-то наверху под куполом съежилась обиженная на весь мир Феверс.

Нет, она не спустится. Здесь безопаснее. Почему никто не проверил лонжу? Что за твари отвечают за технику безопасности? Это же просто убийцы какие-то!

С высоты отчетливо доносилось каждое ее слово.

Один из рабочих манежа обнаружил, что лонжа была аккуратно подпилена.

Заговор!

Подозрение немедленно пало на Шаривари. Суетясь, крича и нервно бегая среди штабелей ящиков, они горячо спорили. Лиззи низвергала на Полковника быстрый сердитый поток слов, а Шаривари, предъявляя всевозможные доводы, пытались доказать свою непричастность. Полковник пожевал сигару, пощекотал свинку за углами и, когда Сивилла взвизгнула и закивала, в глубине души понял, что ему ничего не остается, как отправить Шаривари паковать вещи. Выдать им премию сверх неотработанного жалованья, вычеркнуть из афиши и первым же поездом отправить назад в Милан.

Либо так, либо он потеряет Феверс, о чем он и помыслить не мог. Тем более что та согласилась отобедать с ним вечером при условии, что он прослушает Миньону.

Как решили Шаривари, это, конечно же, не конец. Хотя остаток своей профессиональной карьеры семья будет гнить на корню, страдать от чирьев на задницах, головных болей, несварения… от мелких, раздражающих, болезненных хворей, которые отравляют жизнь, не причиняя ей особого вреда, не убивая, но постоянно удерживая в состоянии полного упадка сил. Нет ничего страшного в том, чтобы отлучать от каната то одного, то другого из них, разве что все представление отныне будет так себе…

Не в форме… Их общая судьба – отныне быть «не в форме». Дети, желавшие увидеть мячиком подпрыгивающую Феверс, уже никогда не оправятся от пирожков агента тайной полиции. Они не сумеют подняться до высот своих родителей, даже если те – «не в форме». Если в будущем Лиззи когда-нибудь и вспомнит о Шаривари, то кто-нибудь из них, кто-нибудь из семейства страдать будет от боли, причину которой не сумеет установить ни один врач. Историческое племя, плясавшее на веревке перед Нероном, Карлом Великим, Борджиа, Наполеоном… теперь славу Шаривари ждет долгий медленный закат. И под конец, выпав из цирковой жизни, два тысячелетия циркового искусства сгинут в какой-нибудь пиццерии на Мотт-стрит Спокойной ночи.

Когда Полковник нехотя согласился уволить Шаривари, Феверс спустилась на землю, но не спрыгнула, как в «Альгамбре», а воспользовалась лестницей, как обычный воздушный гимнаст. По мере приближения к земной тверди ее ворчание становилось все громче.

Уолсер, то смеясь, то удивляясь, почти убедил себя в том, что Феверс угрожала не большая опасность, чем попугаю, которого столкнули с жердочки. И даже не желая в это поверить, он был в восторге от такого парадокса: если она на самом деле lusus naturae [81]Каприз природы (лат.).
, феномен, тогда… это уже не чудо.

Она перестанет быть уникальной женщиной, величайшей в мире воздушной гимнасткой, и превратится… в урода. Удивительная – да, но всего лишь удивительный монстр, уникальное существо, лишенное человеческой привилегии на кровь и плоть, предмет постоянного наблюдения, который никто никогда не пожалеет, чужеродная тварь, обреченная на вечные гонения.

Он подумал о том, что ее грандиозной заслугой было то, что она осталась женщиной. Это ее человеческая обязанность. Как женщина-символ она имеет смысл, как аномалия – нет.

Если Феверс аномалия, она станет экспонатом какой-нибудь кунсткамеры – такое уже бывало. Но во что она превратится, если останется женщиной?

Уолсер заметил, что под слоем румян ее лицо было бледным, она словно приходила в себя после пережитого ею страха, зябко кутаясь в свою пернатую накидку. Она слабо ему улыбнулась.

– Чуть не натворила дел, да? – неопределенно спросила она.

Подбежала Лиззи с добытой в баре бутылкой бренди. Полковник юлил вокруг, бормотал льстивые слова, но опустившаяся в кресло первого ряда Феверс шикнула на него, услышав металлический лязг, возвещающий о монтаже огромной клетки для номера Принцессы.

– Моя протеже, – сказала Феверс, прихлебывая бренди. – Сейчас вы увидите нечто!

Уолсер попытался было пристроиться рядом с ней, но Лиззи решительно его отстранила, так что ему пришлось сесть возле Полковника.

У поглощенной дебютом Миньоны Принцессы не осталось времени привести себя в порядок, она даже забыла накинуть платье; обе ее нижние юбки и сорочку давно было пора отправить в стирку – подол измазан экскрементами из клетки, на боках засохли пятна крови от машинального вытирания рук. Что касается Миньоны… Какая волшебница тронула эту маленькую беспризорницу своей палочкой?

Ее соломенного цвета волосы были уложены в локоны, скрепленные атласной розой. Глубокий вырез белого, как сахарная глазурь, бального платья, расшитого романтическими оборками и кружевами, демонстрировал скорость заживления синяков. Она выпятила свою чахлую грудь, будто собиралась выпустить из нее, как из клетки, птицу. Полковник зашевелился только на втором куплете.

– Романсы в клетке с тиграми! – размышлял он вслух. – Номер – экстра-класс, да-да. Но не слишком ли экстра? Понимаете, о чем я? Тратить такое на чернь? Способна ли…

– Тише! – резко оборвала его Феверс.

Уолсер напряг глаза и поддался уже знакомому ему ощущению головокружения, которое теперь ассоциировалось у него с присутствием воздушной гимнастки, хотя он понимал, что на этот раз это заслуга музыки.

Последовали аплодисменты немногочисленной публики, стихшие в агрессивном молчании Сивиллы, которое служило показателем полковничьей оценки, – ведь тот всегда возлагал большие надежды на коммерческое чутье своей свинки. Нет. Не для этого представления. Не эту песню Певичка должна делать деньги, а не превращать на пару со своей аккомпаниаторшей манеж в концертный зал. Полковник попытался вспомнить как его великий предшественник Барнэм подавал почтенной американской публике «шведского соловья» Женни Линд… Ввести Миньону в штат – конечно, – но с этим номером? Хм… Проблематично.

– Что ты еще умеешь? – проскрежетал он, чавкая огрызком сигары.

С потрясающей проворностью манипулируя своими юбками, Миньона приблизилась к самому крупному из сидящих на тумбе тигров и сделала реверанс. Этакий дамский «пардон».

Тигр дернул хвостом, и туннели его ноздрей задрожали, ощутив в ее духах примесь цибетина. Принцесса ударила по клавишам. Тигр спрыгнул с тумбы.

Видимо, из уважения к городу, в котором они гастролировали, Принцесса заиграла вальс из «Евгения Онегина». Раз, два, три. Миньона вальсировала с тигром. Раз, два, три. Огромный зверь, несколько скованный в движениях и напоминающий седого деда, стоял на задних лапах, мягко склонившись над дебютанткой с высоты своих без малого двух метров, и, казалось, испытывал некоторое неудобство от подобия кожаных рукавиц, прикрепленных проволокой к его передним лапам на случай, если в романтическом порыве он вдруг выпустит когти с незавидными последствиями для обнаженных плеч Миньоны, лишь выглядевших мраморными.

Один круг, другой… Танцуя, Миньона напевала чарующим, каким-то нездешним голосом. Она была довольна собой и произведенным впечатлением, как всякая девушка на первом балу. Но подруга тигра расстроилась и, должно быть, прониклась ревностью, увидев, что ее партнер достался симпатичной девушке. Прижав уши, она тихо, с затаенной злостью, зарычала.

Держа руку в тигриной лапе, Миньона обернулась к публике, как ее учила Принцесса, затем сделала реверанс тигру, другим танцорам, буквально излучая простодушие, позволявшее ей с одинаковой наивностью изображать покойниц и танцевать с устрашающего вида животным.

Аплодисментов на этот раз было больше, потому что выползли и расселись на галерке все до единой ученые обезьяны. Мало кто из завсегдатаев Царской ложи необезьяньего племени смог бы сравниться с ними в знании правил хорошего тона, когда они зааплодировали своей бывшей сторожихе, увидев ее в новом воплощении. Одна из обезьян, с зеленой лентой на голове, поймала взгляд Уолсера и подмигнула ему. Сам Обезьянник торчал в это время в каком-то трактире.

На этот раз Сивилла не смогла сдержать энтузиазма, и сомнения Полковника развеялись. Он совершенно успокоился по поводу потери Шаривари.

– Это невероятно, правда, Сивилла?! Какая выдержка, какой класс! Ка-акой аттракцион! Ну не чудо ли эта блондиночка?! Да и черненькая – потрясающа! Знаешь что, – обратился он к Сивилле, – давай просто выкинем песню. Выкинем и все. Забудем. Выкинем из номера песню и сразу перейдем к танцам.

Миньона подвела своего партнера к тумбе и прежде чем церемонно проводить его наверх, запечатлела поцелуй на плюшевом лбу. Из глаза тигрицы выкатилась крупная янтарная слеза, потом еще одна. Заметив эти слезы огорчения, Принцесса постучала ей ногтем по зубам и нетерпеливо махнула наблюдателям рукой. Уолсер почувствовал легкие толчки в раненую руку и, глянув вниз, обнаружил пятачок Сивиллы.

– Не видишь что ли? – объяснил Полковник шепотом, отдающим джулепом. – Принцессе нужен доброволец. Сивилла знает. Сивилла не ошибается. Идите, молодой человек, и выполняйте свои обязанности! Выполняйте свои обязанности в Игрищах и цирке полковника Керни!

– Господин Полковник, – начала Феверс, – не слишком ли много для одного раза?

Принцесса снова махнула рукой; Сивилла снова ткнулась пятачком, на этот раз с яростью.

– Ты что, не американец? – настаивал Полковник. – Где твой характер?

– Но эта кошка меня чуть не сожрала! – воскликнул Уолсер.

– А, так вы уже знакомы? Тем лучше!

– Но у меня рука…

– Тоже мне раненый, черт тебя дери…

Уолсер озирался по сторонам в поисках спасения, но вместо этого увидел Силача, пришедшего поглазеть на Миньону. Сгусток лоснящихся мышц, Силач сразу же заметил Уолсера, и его бицепс рефлексивно увеличился в размерах. Одной рукой Феверс прикрыла глаза, поднося другой к губам бутылку бренди.

– Хоть меня и зовут Уолсер, я не танцор, мэм, – извинился Уолсер перед своей оранжевой партнершей, но милейшее существо с облегчением одинокой дамы на балу, для которой, как выяснилось, еще не все потеряно, положила голову на его покалеченное плечо, слегка прижав его, будто успокаивая, и, казалось, пребывала в чрезвычайно умиротворенном настроении, поскольку времени на то, чтобы надеть на нее специальные перчатки, уже не было. Тигрица повела. Она направляла Уолсера по манежу, уверенно и со знанием дела.

Раз, два, три. Раз, два, три.

Мелькающая Миньона одарила клоуна ослепительной улыбкой, и, поддерживаемый стальной хваткой передних лап тигрицы, Уолсер подумал: «Вот оно – „Красавица и чудовище!"». Заглянув в бездонные, похожие на драгоценные камни глаза зверя, он увидел в них отражение чуждого ему царства меха – огромной физической силы и грации, в котором он был всего-навсего неповоротливым самозванцем. Когда тигрица повела его, ослепленного, на очередной тур вокруг белого рояля, он подумал что тигры сказали бы тоже:

«А вот и Красавица с чудовищем!»

Тигриное дыхание отличается невероятным зловонием по причине застрявших между зубами гниющих остатков пищи. Это был единственный неприятный момент.

Теперь уже все тигры стояли на задних лапах Я вальсировали, словно в волшебной зале в краю лимонных рощ в цвету.

Мимо проплывали прутья огораживающей арену решетки, сначала порознь, затем, по мере ускорения темпа, сливаясь в один металлический прут, – заточение, которое перестало восприниматься как заточение, – пока и он не исчез, оставив лишь безграничный музыкальный пейзаж с которым во время танца они сосуществовали в полнейшей гармонии.

На этот раз аплодисменты были бурными. Хлопала Принцесса, к ней присоединились все артисты (кроме насупленных Шаривари); кланяясь, Уолсер увидел, что конюхи и их помощники, разнорабочие, чистильщики лошадей, неизвестные акробаты, жонглеры, девушки, в которых стреляли из пистолетов, и абсолютно все клоуны были привлечены и околдованы этим удивительным зрелищем. Полковник развалился на сиденье и от радости болтал в воздухе своими маленькими ножками. Феверс с пустой бутылкой в руке провозгласила тост за Уолсера.

Он проводил тигрицу к тумбе и поклонился. Раскатистым зловонным урчанием та выразила свою благодарность. Подчеркнуто официально Принцесса поцеловала Уолсера в обе щеки, а Миньону – в губы, и девушки слились в объятии, продолжавшемся на какой-то миг дольше, чем то позволяли приличия, однако овации были настолько бурными, что этого не заметил никто, кроме тех, для кого это не было секретом.

Принцесса захлопнула крышку рояля, взяла револьвер и властно взмахнула им. Все кошки спрыгнули со своих тумб и скрылись в туннеле. Сеанс магии был завершен.

Полковника чрезвычайно радовали успехи выбранного им персонажа, который стал теперь Человеком-Петухом и партнером тигрицы. Но в тот же день ближе к вечеру Силач избил Уолсера до полусмерти, и спасло его только вмешательство воздушной гимнастки.

Обманутый рогоносец обладает двумя комплектами рогов; лоб Силача так и прогнулся под их тяжестью. Болтаясь без дела в вонючей тишине зверинца, он дождался, когда Уолсер пойдет через лабиринт здания во внутренний дворик в туалет, набросился на него сзади и сбил с ног на обозрение первобытному слоновьему безразличию. Петушиный гребень и парик тут же слетели.

Силач уперся коленями Уолсеру в спину и принялся бить его по почкам. Можно было подумать, что Силач, который ревел, как ребенок, испытывал большую боль, чем Уолсер. Уолсер со своей бесполезной правой рукой не мог защищаться и только извивался под огромным рычащим суккубом, пока их обоих не захлестнула мощная струя воды.

Что немедленно охладило Силача. С безумным криком, разбрызгивая воду, он скатился с Уолсера, являя собой жалкое зрелище. На этот раз брандспойт, с помощью которого Принцессе уже доводилось спасать Уолсера, гордо держала Феверс. Она подозрительно по-мужски стряхнула последние капли и отложила шланг в сторону. На шум из тигриного обиталища выглянула Миньона и увидела Самсона, который, съежившись, превратился в такого жалкого растекающегося страдальца, что из ее глаз едва не хлынул ливень сочувственных слез Память Миньоны была слишком коротка для того чтобы хранить обиды.

Уолсер, на которого никто не обращал внимания, поднялся и принялся разыскивать свой головной убор. Из его рукавов и по штанинам струилась вода. Феверс погнала соперников в сторону жилища Принцессы, но. увидев насторожившихся и с любопытством разглядывающих его тигров, Силач снова завыл, на этот раз от страха. Из одежды на нем. как всегда, была только набедренная повязка из тигровой шкуры, на которую выразительно указала Принцесса.

– Она хочет, чтобы ты это снял, – пояснила Феверс. – Тиграм не нравится.

Силач тер кулаками глаза и не шевелился, и тогда она сама сорвала повязку, обнажив на секунду его гигантский член, на этот раз сморщенный и скрюченный – тень самого себя, после чего, отшвырнув повязку подальше, накинула на него полотенце. Уолсер поспешил сам снять штаны, пока… какая сладкая мука эта безумная мысль! – она не прикоснулась к нему. Оба завернулись в полотенца и уселись на тюки соломы. Было четыре часа, Миньона побежала на кухню за горячим чаем.

Бальное платье Миньоны висело на решетке, надетое на деревянные плечики с клеймом «Отель Европа». На своей территории дрессировщицы выглядели как две школьницы, врасплох застигнутые за игрой в спальне. Как и Принцесса, Миньона не испытывала при переодевании нужды в какой-либо ширме, но ее белье было практически новым, из тончайшего батиста с английской вышивкой. На подоле одной из нижних юбок болтался не срезанный ценник.

Силач глотнул чая и разрыдался с новой силой. Беспристрастным жестом мачехи Феверс взяла его кудрявую голову и притянула к своей груди. Уолсер был обижен тем, что на него, избитого, никто не обращал внимания, кроме Миньоны, которая, обнаружив в себе доселе непочатый запас способностей, достала откуда-то бифштекс и приложила к его лицу в надежде смягчить боль от ужасного синяка, начавшего проступать под глазом. Но не ее внимания он жаждал и, чем больше всхлипывал и гнездился Силач, тем сильнее Уолсер ощущал несправедливость, с которой с ним обошлись.

– Я к ней даже пальцем не прикоснулся! – заявил он Силачу, чем вызвал только новый приступ рыданий. Силач что-то промычал Феверс между грудей, что расслышала только она.

– Он говорит, что любит тебя, – сказала Феверс Миньоне. Лицо Миньоны осталось непроницаемым. Феверс поспешно перевела. Миньона засмеялась. Силач плакал и продолжал что-то бубнить.

– Он говорит, что любит тебя, но что он – трус.

На этот раз Миньона не засмеялась, но с силой пнула босой ногой тюк соломы.

Бу-бу-бу-бу-бу-бу…

– Он говорит, что любит тебя, говорит, что он трус, но сходит с ума от мысли, что ты будешь с клоуном.

На этот раз рассмеялась Принцесса, а Миньона покачала головой: «Нет! С клоуном – никогда!» При этих словах Силач просветлел и попытался поставить на пол кружку с чаем.

На костяшках его правой руки голубело слово «чугун», на левой – «сталь»; татуировки выглядели явным «самопалом», казалось, они были вырезаны перочинным ножом еще во времена беспризорного, членовредительского детства, после чего залиты чернилами. Туша Силача состояла из мышц и деревенского простодушия; в ней не оставалось места ни жиру, ни вялой плоти, ни смекалке. У него был правильный, чуть курносый нос, и когда Силач перестал хныкать, лицо его вновь приобрело привычное выражение недоуменной тупости, непреходящего удивления жизненным передрягам. Силач был наивен, проявления хитрости были ему неведомы. В перерывах между номерами, когда поднимали клетку или трапецию, во время клоунских реприз Самсон обходил арену, взвалив себе на плечи лошадь.

Да, физически он был очень сильным, но при этом где-то внутри понимал, что его душевная сила сродни цыплячьей. Сентиментальности Силачу было не занимать (о чем он сам и не догадывался), хотя во время грубых соитий с женой Обезьянника ему ни разу не пришло в голову подумать о ее ощущениях, разве что – «давала не раз», – но, стоило Миньоне уйти (как ему показалось!) с клоуном, принять ванну, привести в порядок волосы, надеть красивое платье и стать в одночасье звездой, как его сердце перевернулось, словно блин на сковородке, от мысли, что его устрашающему причиндалу не суждено больше бывать внутри нее. Не стоит, впрочем, думать, что история человечества не знает примеров величайшей любви, проистекающей из аналогичных источников. Если бы Силач увидел Миньону, танцующую с тигром, зная, что он уже никогда не сможет этому помешать, он бы почувствовал, как разрывается его сердце, и, несмотря на сентиментальность, оно действительно бы разорвалось. И тогда из его раскрошенных останков, возможно, и показалась бы мокрая головка рождающейся на свет отзывчивости.

Все в нерешительности сидели вокруг клеток с тиграми и вдруг услышали глухой бухающий звук какого-то волочащегося тяжелого предмета; в открытой дверце, ведущей во внутренний дворик, показался зад Профессора, который тащил за ноги бесчувственное тело Обезьянника. Профессор озабоченно суетился, пыхтел, сопел и отдувался, крайне болезненно переживая всю оскорбительность выпавшей на его долю миссии. С каждым профессорским рывком голова Обезьянника размеренно считала булыжники мостовой, и с его бессмысленного лица не сходила при этом блаженная улыбка.

– Майн муж! – воскликнула Миньона.

– Самсон, голубчик, подсоби-ка нашему мохнатому бедняге, пока он не отправился на тот свет, – сказала Феверс.

Силач, заткнув на поясе концы полотенца послушно поднялся. Не очень-то ласково он отбуксировал Обезьянника к его койке, слушая раздраженное бормотание семенящего рядом Профессора.

Феверс отпустила какое-то замечание по-немецки, заставив Миньону улыбнуться, потом по-французски, отчего улыбнулась Принцесса, но улыбки их предназначались не Феверс, а друг другу, и две руки – одна белая, а другая темная – соединились.

– Вот так-то.

После чего Феверс обратилась к Уолсеру:

– А ты, приятель, хватай свое рванье и ступай со мной. Оставим любовниц наедине.

Любовниц! Неужто правда? Конечно!

Взявшись за руки, девушки вернулись в клетку со спящими тиграми, и Принцесса стала учить Миньону новым песням. Она не будет их петь на манеже – ну и ладно, так даже лучше! Они будут лелеять музыку в любовном уединении, музыку, ставшую языком их общения, музыку, благодаря которой они нашли путь друг к другу.

Вернувшись бегом от обезьян, лишенный своей возлюбленной Силач стал трясти прутья решетки, отгораживающей его от предмета страсти, но поглощенные музыкой девушки его даже не слышали.

Оставшись один, Профессор быстро обыскал карманы Обезьянника. Он вытащил плоский бумажник, нашел в нем то, что искал, – контракт мсье Ламарка с Полковником, – внимательно прочитал его и разорвал. Пронзив отключившегося хозяина пристальным взглядом, источающим чисто обезьянье презрение, Профессор схватил скомканное в изножье кровати пальто Обезьянника, чтобы не быть замеченным в толпе, и поспешил вон.

Во дворе он обнаружил Уолсера, уже второй раз за день смывающего с лица кровь и размазанный грим. Профессор схватил его за больную руку, заставив подпрыгнуть от боли, и, раздраженно выразив сожаление, потянул за собой в переулок; прикрытый одним полотенцем, Уолсер отчаянно сопротивлялся, но Профессор дал ему понять, что хотел лишь одного: чтобы клоун остановил ему извозчика.

Поскольку в тот вечер Полковник обещал пригласить свою звезду на ужин – он возлагал на это мероприятие большие надежды» – он вернулся в гостиницу пораньше, дабы побаловать свои синюшные челюсти сеансом бритья. С закатанными рукавами, окутанный клубами сигарного дыма, Полковник мычал в ванной «Кейси Джонса», яростно набрасываясь на свои щеки с опасной бритвой, когда Профессор, не утруждая себя ввиду крайней срочности дела объяснениями со швейцаром, вскарабкался по водосточной трубе и требовательно постучал по замерзшему стеклу. После нескольких восклицаний кентуккийского изумления Полковник впустил Профессора, пригласив его, пока он сотрет с лица мыльную пену, в гостиную. Вернувшись, он увидел, что Профессор сидит за письменным столом и проворно царапает ручкой по фирменному бланку гостиницы.

Природа лишила меня нормальных голосовых связок, но она же не дала ума мсье Ламарку. Он – безнадежный алкоголик, не имеющий понятия о деловой хватке. Предлагаю взять все предприятие под названием «Ученые обезьяны» в свои руки и требую, чтобы жалованье мсье Ламарка выплачивалось отныне мне.

– Хе! Вот так дела, Сивилла! – обратил полковник Керни к своей свинке. – Бунт в сумасшедшем доме.

Нисколько не сбитый с толку шимпанзе нарисовал сумму, которую считал приемлемой платой за услуги своих коллег и себя самого; при ее виде брови Полковника удивленно приподнялись, и с исключительно неуместным в сложившихся обстоятельствах гостеприимством он предложил Профессору стакан, от которого тот сердито отказался. Вытаскивая зубами пробку из очередной бутылки бурбона, Полковник погладил покрытый засохшим мылом подбородок и рассеянно заметил:

– Да бросьте вы, Профессор! Если рядом с вами на манеже не будет человека, публика решит, что вы – всего лишь кучка школьников, переодетых обезьянами!

Профессор поднял невообразимый шум, для выражения смысла которого не требовалось знания человеческой речи.

– Буду весьма вам признателен, Профессор, если вы будете держаться в рамках приличия! Ну что ж, сэр, вы и сами знаете мой обычный ответ: посоветуемся с оракулом.

Он высыпал карты с алфавитом, и Сивилла, хрюкнув, ринулась на ковер.

– «Дешево», – размышлял Полковник. – М-да, был бы рад с тобой согласиться, Сивилла, но, по-моему, этот джентльмен заламывает непомерную цену. Ты убеждена, что он незаменим? Да? Черт бы меня побрал.

Он задумчиво смотрел на Сивиллу, впервые охваченный сомнениями на предмет ее искренности и обеспокоенный до сих пор не приходившей ему в голову мыслью: а что если среди бессловесных тварей существует некая солидарность, что если они замыслили против него какой-то заговор… Наконец он нехотя протянул Профессору руку.

– В тех местах, откуда я родом, рукопожатие джентльмена равносильно данному слову. Ага, понимаю. На вашей родине – нет. Хорошо…

Полковник неохотно сел за стол и написал контракт, из которого все-таки был вынужден вычеркнуть несколько пунктов и позволить Профессору составить что-то вроде приложения, после чего шимпанзе поставил свою подпись. Отказавшись попробовать одно из яблок Сивиллы в качестве скрепления сделки, Профессор уже у двери что-то прорычал, оставив Полковника в чрезвычайно расстроенных чувствах.

– Свинина с фасолью! – пригрозил он Сивилле. – Свиные ребрышки. Копченая ветчина.

Но та забралась на свою диванную подушку и закрыла глаза, давая понять, что дискуссия окончена. Завершение бритья потребовало бы от Полковника куда большей выдержки, узнай он, что в вестибюле гостиницы Профессор, воспользовавшись помощью проходившей мимо Лиззи, добыл у портье расписание движения международных поездов компании Кука.

 

9

Блины с икрой и сметаной, заливного сазана, маринованные грибы и копченую лососину Полковник предпочитал запивать не водкой, а бурбоном. К тому же он обнаружил, что с бурбоном борщ идет лучше. Феверс заказала белое бургундское к закуске, красное бургундское – к супу и с воодушевлением орудовала приборами. Искушенная в обедах, затеянных ради соблазнения, она была страстной поклонницей чревоугодия, а Полковник демонстрировал неслыханную щедрость. Жареный гусь с краснокочанной капустой и яблоками? Нет, она выбрала дичь и перешла на красное бордо. Полковник решил не изменять бурбону и вскоре ограничился поеданием кусочков булки, которые он нервно перебирал пальцами. Феверс же отыскала в себе место для десерта в виде мороженого с бокалом «Шато д'Икем», дружелюбно рыгнула и кивнула головой, когда Полковник, раскрасневшийся и совершенно некстати переевший, предложил ей пожелать спокойной ночи в его номере.

Она наслаждалась там охлажденным шампанским, в то время как импресарио впал в дрему прямо на кушетке. Вынув бутылку бурбона из его кулака, Феверс с любопытством порылась у него в ширинке, которую он с трудом расстегнул перед тем, как отключился, и вытянула шнурок из маленьких шелковых американских флажков. Сивилла укоризненно хрюкнула.

– Ну и как? – спросила ее Лиззи уже в гостиной, душной от тяжелого запаха оранжерейных цветов и талого воска, который старуха тщательно соскребала со свечи. Она чем-то напоминала ведьму за колдовством, хотя до этого было еще далеко.

– Он не смог поднять свой звездный флаг, – ответила Феверс. – Месть Британии за войну 1812 года. Слушай, Лиз, ты еще не закончила свою невидимую писанину?

– К следующей почте будет готово, – ровно произнесла Лиззи.

Феверс отдернула парчовый занавес и взглянула на тонкий замерзший серп месяца, лежащий навзничь в необъятном небе. Потом вздохнула.

– Как-то неловко издеваться подобным образом над таким милым юношей…

– Еще не вылупился, – резюмировала Лиззи. – Клоуны могут забрасывать его яйцами, словно камнями, но его скорлупа еще не лопнула. Он слишком молод для тебя, милая. Живое свидетельство того, что путешествия не расширяют кругозор человека, а наоборот – лишают его оригинальности.

– Меня его кругозор не интересует, – сказала Феверс.

– Софи, какая же ты все-таки падкая на смазливые мордашки!

– Лицо его меня тоже не интересует…

Ее прервал стук в дверь. Зевающий коридорный доставил благоухающие пармские фиалки, до сезона которых было очень далеко; ее цветок-талисман! Она вскрикнула от удивления; откуда неведомый отправитель это узнал? Лиззи схватила прилагаемую визитку, прочла, поджала губы и швырнула ее в камин, а Феверс жадно исследовала своими пальцами опытной сиделки влажные, перевязанные лентой цветочные стебельки и обнаружила там шагреневую коробочку. Внутри, к вящему недовольству Лиззи, сверкнул бриллиантовый браслет, похожий на холодный бинт.

– Смазливая мордашка – это одно, Лиз, – произнесла Феверс, примеряя браслет, – а бриллианты – совсем другое. Этот клиент очень приятен на ощупь.

В ее зрачках мелькнул знак фунта стерлингов.

 

10

Вскоре после головокружительного триумфа гала-премьеры Феверс уже не в силах была выносить вид цветов, даже фиалок, и велела портье отеля «Европа» отправлять подносимую ей цветочную дань в родильный дом. Заваленная всевозможными приглашениями, она позволила себе присутствовать только на одном ужине, да и то в последний день гастролей. Это приглашение сопровождалось шагреневой коробочкой, точно такой же, в какой она получила бриллиантовый браслет, но на этот раз в ней оказалась пара сережек с бриллиантами размером с орех и записка с обещанием преподнести в указанный вечер соответствующее ожерелье. В последний день гастролей, как водится, Великий Буффо, навострив ухо на голос пьяной России, отправился вместе с Обезьянником отмечать свое отбытие из Столицы водки. Мрачный француз, оказавшийся первой жертвой вечеринки в одном из самых занюханных кабаков, был уложен в нем кучей хлама и там и оставлен. Иванушка, беспокойно обыскивавший забегаловки на прилегающих улицах, обнаружил Буффо. качающегося, но еще стоящего на ногах, отвел его на Аллею клоунов, усадил на перевернутый табурет перед прямоугольником треснувшего зеркала и Буффо. отчаянно размахивая руками, извиваясь и постанывая, пытался помешать Грику и Гроку поправить разрушения, которые дебош причинил его гриму.

Выглядел он совершенно плачевно. Сквозь белила наводящими ужас ручьями и потоками просматривалась натуральная кожа; у него, никогда не сидевшего во время кутежей на одном месте, сбилась накладная лысина, так что пестрое лицо, казавшееся теперь то устрашающей маской, то наполовину человеческим, венчал жидкий пучок жестких, седеющих, склеенных от пота волос. Грик и Грок что-то бессвязно кудахтали и заламывали руки при виде мастера-клоуна, но Буффо был в ударе и мычал:

– Сегодня выступит моя конница! Сегодня мы их, черт возьми, насмешим!

Он был похож на мертвеца, восставшего из гроба в полусгнившем развевающемся саване, заляпанном навозом, болотной жижей и блевотиной, и однако же до безумия желал продолжать веселье. Качаясь перед зеркалом, он осушил обнаруженную у себя в кармане бутылку. Грик и Грок отыскали ему другую накладную лысину и нахлобучили на голову какой-то колпак. Это Буффо почему-то развеселило, и, глядя на свое отражение, он сложил ярко-красные губы бантиком и по-девичьи надулся. Но тут его хляби разверзлись, Грик и Грок с визгом кинулись за водой, шваброй и парой чистых кальсон, а Иванушка по настоятельной просьбе клоуна поспешил в противоположном направлении за очередной поллитровкой.

В помещении кассы Полковник вполуха слушал рассказ Уолсера о непотребном состоянии Буффо. «Чем он пьянее, тем смешнее!» Сунул последнюю пачку разноцветных купюр в ящик кассы и запер его с довольным выражением лица, потому что сегодня – уже в который раз – был «Аншлаг!» и «Остались только стоячие места!», а среди публики великих князей и княгинь, графов и графинь в эту Ночь Ночей было не меньше, чем жареных цыплят, которых Полковнику довелось съесть за всю свою жизнь.

Оркестр грянул залихватский марш. Полковник пребывал в экстазе, близком религиозному, он был счастлив предоставить столь высокому собранию возможность присутствовать на роскошном бенефисе, да еще с такой выгодой для себя. Он чувствовал себя и триумфатором, и организатором триумфа; над его ежиком парил невидимый нимб из долларовых купюр.

Парад-алле прошел без недоразумений. Нетвердая походка и плохо координированные движения рук и ног Буффо остались незамеченными среди кривляний остальных клоунов, настолько озабоченных его прикрытием, что каждый превосходил самого себя в исполнении сверхъестественных трюков, прыжков и падений. Когда Буффо споткнулся о пуделя, оказавшиеся тут как тут Грик и Грок моментально подхватили его переломившуюся тушу с двух сторон и запустили импровизированную версию «Похорон клоуна», широкими жестами утирая своими длинными рукавами воображаемые слезы. Буффо вскакивал и брыкался на плечах носильщиков, словно предсмертная агония доставляла ему безмерное удовольствие, визгливым голосом выкрикивал невнятные проклятия, которые для не понимающих их людей казались еще смешнее: какое упертое неистовство, какая непостижимая ярость! Клоуны пронесли Буффо по кругу манежа и удалились за стойло со вскидывающими ноги высокомерными лошадьми из числа тех, кто сразу нее узнают иеху [85]Йеху – аллегория «естественного человека», которому пристало быть разве что в рабстве у лошадей (Дж. Свифт. «Путешествия Гулливера»).
, случись встретиться с ним, в то время как Буффо, к восторгу зрителей, продолжал проклинать мир со всеми его обитателями.

Его сбросили на пол в зверинце остыть до последней репризы. Он же вновь отправил Иванушку за водкой, и к Пиру дураков – «Рождественскому пиршеству клоунов» – распорядитель увеселений под сильнейшим воздействием алкогольных паров окончательно спятил.

Клоуны вынесли на манеж колченогий стол, с обычным изобилием шуток покрыли его белой скатертью и, толкаясь и пиная друг друга, от чего публика веселилась от души, принялись раскладывать резиновые ножи, вилки и тарелки. Потом расселись за столом, заткнули салфетки за воротники, и зрители получили наконец возможность перевести дух.

Буффо опустошил за кулисами очередную бутылку и швырнул ее в сторону. Увидев яркое сияние дуговых ламп, он закрыл лицо руками и заверещал. «Ты видишь? – кричал он Иванушке. – Луна кровоточит!» Но Иванушка не понимал английской речи и понял только то, что Буффо вопит. Тот поковылял на манеж, а испуганный мальчик последовал за ним по пятам.

Его грим уже начал отслаиваться, накладная лысина сморщилась, а колпак, казалось, вот-вот свалится. Буффо схватил нож и угрожающе им взмахнул; с острия ножа свешивался зловещий узел из красных лент. Иванушке полагалось надеть на него голубой фартук мясника, и он суетился вокруг покачивающегося колосса то с одной, то с другой стороны, помогая ему сохранить равновесие всякий раз, когда оно висело на волоске. Увидев его, публика пришла в такое неистовство, словно за отсутствие смеха ей грозило самое свирепое наказание. Великий Буффо! Нет клоуна лучше его!

Иванушка направил Буффо к столу, и клоун грохнулся на складной стул. В последовавшую за тем схватку со стулом была вложена вся дерзость и бравада борющегося с ангелом Иакова, но только клоуны догадались, что сегодня безобидный стул принял в воображении Буффо очертания и форму соперника далеко не ангельского происхождения, и пока он с ним боролся, вся замершая от ужаса компания за столом потихоньку сбивалась в кучу, а потом вместе со всеми детьми в цирке, разразилась дикими криками восторга и облегчения, когда каким-то чудом Буффо поставил стул на все четыре ножки, сокрушающим шлепком ладони поправил сиденье и наконец-то опустил на него свой зад.

За кулисами Уолсер – Человек-Петух – с японской покорностью сидел на серебряном блюде среди муляжей жареного картофеля в штанах набитых связками сосисок. Грик воткнул в его петушиный гребень пучок петрушки.

– Хватай ножи, – сказал Грик. – Убирай от него ножи, если сумеешь.

– Зачем? – взволнованно удивился Уолсер.

– Когда он пьяный, он может зарезать.

На Уолсера опустилась куполообразная крышка, погрузив его в пахнущую металлом гулкую темноту, в которой шумом волн в морской раковине шипел и затихал шепот бывалого клоуна: «Зарезать… зарезать…»

– Пошли, – сказал Грик Гроку. Они подхватили блюдо и, дрожа, поковыляли на манеж.

Буффо с кротким удивлением покосился на поставленное перед ним блюдо. На какую-то секунду его горячечное буйство сменилось подобием возбужденного спокойствия. Рев толпы, зловоние грима и растворителя, странная компания окружавших его помощников успокоили его, словно о чем-то предупредили, и, хотя петух мог трижды прокукарекать в любой момент, в этот промежуток, длившийся всего несколько ударов сердца – десять, пятнадцать, – он снова превратился в любящего отца, готового поделить трапезу между своими детьми. Мелькнула последняя тень милосердия: не был ли он воистину самим Христом, в последний раз восседавшим во главе покрытого белой скатертью стола со своими учениками?

Но где же хлеб? И куда спрятали вино? Буффо огляделся в поисках каравая и бутылки, но нигде их не обнаружил. И тут в его воспаленных глазах проснулось безмерное подозрение. Он вспомнил о ножах, которые держал в руках, и провел вилкой по ножу, отчего кровавые ленты затрепетали в воздухе.

Пауза затянулась; она длилась до тех пор, пока не исчерпала своего комического напряжения. Хохот стих. По толпе прокатился приглушенный шелест. Сидя под крышкой на блюде, Уолсер ничего не видел и не слышал, но он уже приобрел достаточно опыта и понимал, что, если Буффо не снизошел до того, чтобы открыть главное блюдо, оно должно открыться само.

Уолсер с удовольствием размял сведенные мышцы, поскольку положение его было крайне стесненным и неудобным, и выдал восторженное «Ку-ка-ре-ку!». Грохоча и перекатываясь, крышка покатилась по столу, разбрасывая во все стороны резиновые приборы. И, словно Венера из пены, из-под нее восстал Уолсер, рассыпая вокруг себя петрушку, жареную картошку, низвергая из своих штанов связки сосисок. Он захлопал по бокам руками и еще раз прокричал:

– Ку-ка-ре-ку-у-шки-и!

Буффо дико заорал и наотмашь ударил ножом.

– Бо… о-оже! – выговорил Полковник в заднем ряду, стиснув Сивиллу так, что она завизжала, и с испуга перекусив сигару. – Ну и ну!

Он уже видел удаляющийся от него триумф и исчезающий нимб.

Однако Уолсер, рефлексы которого были обострены страхом, успел совершить головокружительный прыжок в тот же момент, когда отражением в кошмарном зеркале увидел, что рассудок великого клоуна дал сбой.

Нож Буффо воткнулся в оставшиеся на серебряном блюде развалины; птичка улетела.

Восторженный рев толпы!

Нимб передумал и вернулся на свое место над головой Полковника, хотя и выглядел несколько неуверенным. Обеспокоенный Полковник выплюнул испорченную сигару, полез было за новой, но, подвигнутый отчаянным толчком Сивиллы, помчался в фойе за врачом.

Не успел Человек-Петух вскочить на ноги, как тут же рывком побежал по столу. Буффо замешкался, вытаскивая нож из стола (сила удара была такой, что лезвие пробило блюдо и вошло в дерево), после чего с пронзительным воплем бросился в погоню.

Все присутствующие были уверены: вот она – кульминация карьеры великого клоуна, этот бесконечный гон Человека-Петуха по круглому, как зрачок, манежу, по кругу Императорского цирка в императорском городе Санкт-Петербурге. Дрессированные собачки с радостью присоединились к погоне, хватая за лодыжки и охотника и дичь, разбегаясь со связками сосисок, весело пиная жареную картошку и путаясь под ногами, тогда как остальные клоуны метались из стороны в сторону, не зная, что предпринять, и беспокоясь только о том, чтобы создать иллюзию заранее задуманного бедлама, ибо представление ни в коем случае не должно прерываться. И даже если бы Буффо в конце концов ухитрился вонзить нож в брюхо Человека-Петуха, никому в огромной толпе веселящегося народа не было бы позволено подумать о реальной поножовщине; все было бы представлено как специально подготовленный трюк.

И вот уже помутившегося рассудком Буффо начало трясти и колотить так, что лицо его искажалось дичайшими гримасами, он забился в конвульсиях, казалось, его огромный силуэт заполонил все пространство цирка, он был везде, он расслаивался на десятки Буффо, вооруженных десятками смертоносных ножей, с которых падали кровавые ошметки, и как бы Уолсер ни прыгал, какие бы кульбиты ни выделывал, он не мог найти на манеже места, где бы не было Буффо, и уже прощался с жизнью.

Почему Уолсер не ускользнул с манежа тем же путем, каким его внесли? Потому что выход уже был загорожен металлическими решетками для номера Принцессы, и почуявшие запах крови и сумасшествия тигры беспокойно рычали, расхаживая из стороны в сторону и размахивая хвостами, а обезумевшие от ужаса девушки наблюдали за происходящим сквозь прутья решетки до тех пор, пока Принцесса не взяла ситуацию в свои руки и не шагнула из клетки с пожарным брандспойтом в руках.

Мощный удар водяной струи вернул Буффо его изначальную форму, сбил с ног, подбросил в воздух в последнем в его карьере сальто и наконец пригвоздил спиной к манежу. Через несколько секунд, пока толпа держалась за животики и утирала глаза, Самсон-Силач поволок распростертого, насквозь промокшего, полубессознательного, галлюцинирующего Буффо в проход, ведущий к фойе. Дети с хихиканьем награждали его прощальными шлепками «на удачу», пока он не исчез, словно с лица земли, в то время как остальные клоуны носились среди кресел, целовали детей, раздавали леденцы и хохотали, хохотали, хохотали без умолку, только бы скрыть свалившееся на них горе.

Одетый в сюртук врач ждал в буфете, сопровождаемый двумя гигантами с суровыми лицами и раскосыми глазами, которые держали радушно распахнутую смирительную рубашку. Когда Принцесса открыла на манеже крышку белого рояля и Миньона замахала своими кружевными юбками, изрыгающего проклятья Буффо уже грузили в поджидающий экипаж, и он в первый и последний раз в своей жизни покинул цирк путем истинного джентльмена – через парадный вход.

Прощай, старина… Из гроба безумия тебе уже не вырваться.

Дрожащий, белый как полотно, в очередной раз до нитки промокший Уолсер пропустил свой танец с тигрицей и попытался найти убежище в гримерке у Феверс, в месте, как оказалось, терзаемом серьезным раздором. Лиззи была поглощена составлением послания домой, предоставив воздушной гимнастке облачаться в свой костюм самостоятельно. Феверс учтиво предложила Уолсеру бренди, протянула ему полотенце, но лишь поцокала языком над кошмарной историей Тайной вечери Буффо: было ясно, что мысли ее занимало отнюдь не представление. Ее вечернее платье из красного атласа висело за дверью, уже готовое по окончании программы унестись вместе с ней к тайным наслаждениям. На стене колыхалась потрепанная от многочисленных переездов афиша горбуна-французишки, словно напоминая о том, что Феверс под силу абсолютно все.

Лихорадочно-возбужденная, словно собираясь совершить нечто противозаконное, она сидела у зеркала. На правом запястье у нее сверкал массивный браслет; она надевала серьги с драгоценными камнями, по сравнению с которыми Кохинор выглядел дешевой безделушкой.

– Нравится? – просияв, спросила она Уолсера. – Лучшие друзья любой девушки.

Лиззи саркастически фыркнула и уже готова была заговорить, как вдруг издали донесся глухой рев невидимой толпы, выражающий настолько неподдельную, страстную, ни с чем не сравнимую эмоцию, что они почувствовали ее даже в своей тесной мансарде над внутренним двором. Так, должно быть, гудела толпа римлян, когда лев пожирал первых приверженцев христианской веры.

Последовал хлопок выстрела.

С первыми оглушительными аккордами неистовой музыки оркестра в дверь гримерки отчаянно забарабанили.

Это был Полковник, уцепившийся за свою Сивиллу, как утопающий за соломинку, присосавшийся к черному погасшему окурку, как к материнскому соску, с застывшими в испещренных красными прожилками глазах слезами. Избегавший Феверс после сокрушительного фиаско их романтического ужина, теперь он всецело отдался ее милости.

– Феверс, дорогая, следующий выход – ваш! Я не могу ждать антракта. Неожиданный поворот событий. Внезапная катастрофа…

Он не выдержал и как ребенок разрыдался. Феверс невозмутимо поднялась, взирая на Полковника с величественного балкона своего бюста.

– Послушайте, – сказала она. – Будьте же, наконец, мужчиной и возьмите себя в руки.

Со двора послышался звук влекомого по булыжникам огромного тела, сопровождаемый женским плачем. Прильнув к окну, они разглядели в неясном лунном свете печальную процессию. Возглавлял ее Самсон, чья сила потребовалась уже во второй раз за вечер: он тянул веревку, обвязанную посреди торса недавней партнерши Уолсера по танцам – тигрицы, туша которой оставляла за собой кровавый след, за ней следовали две главные плакальщицы с легкомысленно обнаженными в мороз плечами, в испачканных кровью белых платьях; на спине Миньоны платье свисало рваными лоскутами.

Принцесса несла револьвер, из которого безупречным выстрелом точно между глаз сразила тигрицу спустя какое-то непостижимое мгновение после того, как эта ревнивица, лишенная ухажера, не смогла выдержать зрелища танцующей с ним Миньоны. Принцесса выстрелила в тот момент, когда тигрица ринулась с тумбы среди кружащихся соплеменников и. ухватив когтями оборки платья Миньоны, готова была вцепиться ей в тело. Но все равно плакала Миньона.

Феверс со звоном захлопнула окно. Эстеты из консерватории прекрасно выучили урок; представление продолжалось, но неослабевающее бравурное веселье оркестра не в силах было заглушить дикого воя толпы.

– Взбодритесь, Полковник, – сказала Феверс. – Я заставлю их обо всем забыть. Они никогда не видели ничего, подобного мне.

Она сбросила свой покров и водрузила на голову плюмаж, словно символизирующий появление среди них огромной и не совсем дружелюбной птицы. Феверс взглянула на отраженное в зеркале роскошное зрелище, полюбовалась бюстом. Публика требовала ее. Она прислушалась.

– Идиоты, – пробурчала она.

Лиззи угрюмо накинула пелерину из перьев на плечи своей молодой подруги, и воздушная гимнастка проковыляла наружу, хлопнула за собой дверью, но тут же открыла ее для прощальной колкости:

– С вас премиальные!

На этот раз дверь хлопнула так, что газовые рожки задрожали.

– У нее плохое настроение, – сказала Лиззи. – Она должна отобедать с Великим князем и обязательно это сделает. Советовать ей бесполезно. Упрямая. И корыстная. Упрямая и корыстная. Мегера, вот она кто! Ну что, милая… – вдруг заворковала она со свинкой, – шоколадку хотим, да?

Пока она рылась в своем саквояже. Полковник вполне оправился для того, чтобы ринуться вслед за Феверс. Потеряв за одну программу сразу два «гвоздя», он решил ни на секунду не выпускать «Венеру из кокни» из виду. Обделенная шоколадом Сивилла с пронзительным визгом рвалась у него из рук. С манежа лилась заунывная мелодия «Всего лишь птица в золоченой клетке»… Все как будто шло по плану: казалось, что цирк с энтузиазмом экзотического удава способен проглотить и сумасшествие, и резню, и при этом, как ни в чем ни бывало, продолжать свое существование.

Уолсер окинул комнату цепким взглядом репортера, заметил заткнутую за зеркало записку и успел различить два слова – «одна» и «без сопровождения» – до того, как Лиззи впихнула ему в руки пачку бумаги, заклиная бежать сию же минуту, чтобы успеть отправить ее первой же диппочтой.

Если бы не внезапный приступ ревности, обуявший его после того, как он представил себе Феверс в ее аляповатом платье «одну и без сопровождения» в объятиях Великого князя, он бы из чистого любопытства остановился и просмотрел письма Лиззи, так страстно желавшей, чтобы они оказались в Лондоне до того, как цирковой караван покинет Петербург. Даже определил бы шифр секретного сообщения. Обнаружил бы там рассказ, который вновь превратил бы его в журналиста. Но ему было слишком паршиво, и он позволил оставившей без всякого внимания его рану Лиззи вытолкать себя прочь.

Складывая в дорожные корзины пузырьки, коробочки с тенями, румянами и пудрой, пакуя пледы и шпильки, сворачивая афишу с автографом, Лиззи, словно кипящая кастрюля, бубнила что-то свое, но по-настоящему раскрыла рот только после вихреподобного появления сияющей от аплодисментов Феверс…

– Нет, нет и нет! – оборвала ее великанша. – Давай раз и навсегда договоримся, что сегодня ты не будешь, как обычно, хромать за мной, как дряхлая, дышащая на ладан сводня, старая ты клюшка…

– Ладно, только береги себя, – мрачно сказала Лиззи. – Аристократы хреновы. Доверять им – черта с два!

Самостоятельно снятый макияж, вечернее платье и приникшая к зеркалу Феверс, ослепительной улыбкой приветствующая свое настоящее лицо.

– Сегодня – здесь, завтра – там. Лизуля, на самом-то деле «там» мы – не завтра, а, черт бы меня побрал, – уже сегодня! Поезд отправляется в полночь. Я не могу это упустить, чтоб мне провалиться, а?

Она многозначительно глянула на остановившиеся часы и хихикнула.

– Тьфу на тебя! – выругалась Лиззи. – Если ты думаешь, что я пошевелю пальцем, чтобы тебе помочь, ты ошибаешься. Это просто жадность, вот что это такое!

– Что страшного в том, что я глотну шампанского с Великим князем, а, Лиз? Он пообещал, что вечером подарит мне ожерелье для полного гарнитура. Но сегодня я хочу быть сама по себе. Не желаю, чтобы ты, старая гнусная сводня, указывала мне, как себя вести! Ты можешь хотя бы закрепить мне прическу?

Лиззи, брюзжа, двинулась к зеркалу, но не смогла удержаться от того, чтобы, занимаясь прической, не запечатлеть поцелуй на милой и беззащитной шее вот этими руками выпестованной дочери.

– Береги себя.

– Будь у тебя сейчас такая возможность, ты бы забросала беднягу гранатами. Предпочитаю коварство.

Жестом иллюзиониста она выхватила из корсета игрушечный позолоченный кортик й сделала несколько фехтовальных выпадов.

– Не забывай, Лиззи, что я иду в бой вооруженной! Назовем это приемом Нельсон. Думаешь, сегодня, в такую ночь, я останусь безоружной?

Лиззи протянула ладонь проверить остроту клинка.

– Если что – секи по яйцам, – удовлетворенно посоветовала она.

В своих красных и черных кружевах Феверс выглядела потрясающе, и к тому же она была довольна тем, что своим окрыленным появлением буквально вырвала победу из рук грандиозного провала, стерла воспоминания о сошедшем с ума человеке и желавшем полакомиться человечиной звере.

В воротах двора, позади мрачного фургона, присланного с живодерни, ее ждала роскошная карета. Когда закутанный в меха лакей протянул руку Феверс и она ступила на ступеньку одного экипажа, Силач швырнул мертвое тигриное тело – в другой.

В суматохе и неразберихе разборки клеток, среди суетливой беготни рабочих и конюхов, ржания лошадей, возобновившегося бряканья слоновьих цепей, чьи-то невыразимого размера руки сунули огромные ноги в кожаные башмаки, и появился Профессор.

В одной руке он нес раздувшийся саквояж, в другой – новенький портфель. За ним строем двигались его коллеги. Все были одеты в добротные пальто, кое-кто напялил на голову овечьи шапки, купленные на рынке. Они тащили сумки, фанерные чемоданы, шляпные картонки, коробки… Одна из обезьян несла сложенную школьную доску. Раздосадованный Полковник следовал за ними по пятам, сопровождаемый Сивиллой, в кои-то веки демонстрирующей чудеса свинячьей проворности.

Полковник нагнал Профессора, схватил его за плечи и встряхнул так, что тот уронил портфель. От такого обращения Профессор пришел в неописуемую ярость, взвизгнул, что-то бессвязно затараторил, и Полковник тут же перешел на примирительный тон, увещевая его и пытаясь о чем-то договориться. Сивилла с ходу встала на задние ножки и с умоляющим видом положила передние на руку Профессору. Он рассеянно погладил их, не переставая решительно мотать головой, и извлек из внутреннего кармана клочок бумаги с запекшимися сургучными печатями. Профессор ткнул мохнатым пальцем в пункт контракта, выделенный красными чернилами, против которого на полях стояло несколько восклицательных знаков. Понаблюдать за необычным спором начали потихоньку собираться охочие до бесплатных развлечений конюхи.

Полковник пытался урезонить Профессора. Конюхи с интересом наблюдали. В конце концов Профессор не на шутку разозлился, смял бумагу в комок и засунул ее Полковнику в рот. Работники встретили этот трюк взрывом веселого улюлюканья и аплодисментами. Только сейчас, заметив собравшихся зрителей, Профессор поблагодарил их отрывистым кивком. Прощаясь навсегда, он погладил Сивиллу за ушами, и вся его команда, не обращая внимания на задыхающегося Полковника, заторопилась к выходу. Одна шимпанзе с высовывающейся из-под модного берета зеленой лентой тоскливо оглянулась, надеясь в последний раз увидеть Уолсера, но он, занятый отправкой депеш Лиззи, был в это время далеко.

Выплюнув изо рта контракт, Полковник проговорил:

– Они забронировали билеты на поезд в Гельсингфорс. Профессор сказал: «В Сибирь мы не поедем». Не сказал, а написал. Нагло приперся ко мне после представления и говорит… пишет записку… а почерк-то, почерк! – ставит меня в известность, что они заслужили премиальные, поскольку аплодисменты после их номера продолжались больше пяти минут. Сам вписал пункт. И я, к своему стыду, подписал. Мои часы показывали, что аплодисменты продолжались четыре минуты пятьдесят девять секунд. Чертова макака! Проклятая обезьяна!

Полковник распахнул объятия Сивилле и, безутешный, уткнулся ей в шею, хотя свинка, чья благонадежность явно дала сбой, о чем-то задумчиво про себя пофыркивала.

Обезьяны оказались в этот вечер далеко не единственными дезертирами. Многие конюхи, пресытившись выпавшими на их долю приключениями, устроили складчину, чтобы купить на Финляндском вокзале билет и укатить через сосновые леса в сторону дома. Великий Буффо остался в доме для умалишенных. Тигрица лежала на петербургской живодерне. Через тундру, к далеким островам, где уже вставало солнце, с Полковником суждено было отправиться обескровленной труппе.

В тот же вечер он едва не потерял и свою звезду.

 

11

Окутанная тонким мужским запахом кожаных сидений, по самые глаза упрятанная в соболью шубу, Феверс катила по прекрасному городу в вихре крупных мягких снежинок. Где-то высоко над головой огромная небесная бабушка выбивала перину, трясла ее с неиссякаемой энергией, словно готовила к соитию двух великанов. Кружась, снег опускался на скованную льдом Неву и исчезал из виду, налипал на короны и скрещенные руки городских памятников, на резные карнизы фронтонов и портиков, на гриву и хвост коня бронзового всадника… белое изменчивое падение, первый вздох зимы, явление, сопровождаемое такой неземной нежностью и лаской, что поначалу даже не верится, что за время своего продолжительного пребывания в этих широтах зима становится безжалостным убийцей, стоит ей только дать возможность.

Но для Феверс снег не ассоциировался со смертью. Она видела лишь праздничное сверкание ледяных искр, напоминавших ей о бриллиантах.

Поднимаясь по скользким ступенькам к парадному входу под сенью зонта, который держал над ней кучер, Феверс еще плотнее завернулась в шубу. Пара козлоногих кариатид сторожила дверь с фамильным гербом над ней: единорог, пронзающий рыцаря. Улица была пустынна. Вездесущий снег просеивался сквозь желтый свет фонарей. Кучер поклонился и исчез, заставив тем самым Феверс привести в действие мелодичный дверной звонок. Великий князь оказал ей честь, сам отперев дверь. («Хм, значит слуги уже отпущены? Интересно…»)

– Я хочу, чтобы экипаж был здесь в половине двенадцатого, и ни минутой позже, – решительно предупредила она, бросая соболью шубу на пол. Пусть сам поднимет, если захочет.

Дом великого князя был царством минералов, металлов и стекла, царством золота, мрамора и хрусталя; однообразные залы, бесконечные зеркала и сверкающие канделябры, позвякивающие, как колокольчики, от сквозняка из передней… и почти осязаемое, почти телесное ощущение замороженности, стерильности в жестких бесчувственных поверхностях и пустом пространстве.

«Вечно одно и то же!» – придирчиво подумала Феверс. – Деньги тратятся на богачей». Будь она так же по-крезовски богата, как хозяин этого дома, она бы устроила что-нибудь вроде Павильона в Брайтоне, чтобы каждый прохожий улыбнулся, и это был бы ее дар всем, кому она была обязана своим богатством.

«А с другой стороны, – думала она, презрительно улыбаясь дворцу Великого князя, – нищета тратится на бедных, которые никогда не умеют извлечь из нее максимальной пользы, на тех, кто богат и без денег, кто даже за собой не умеет следить, и так же, как богачи, не умеет тратить деньги, спуская их на яркие, милые и абсолютно бесполезные вещи».

Позвольте сообщить вам о Феверс нечто такое, чего вы, возможно, еще не заметили: у нее был философский склад ума.

Ведь деньги суть то, что делает нас бедными или богатыми, но в таком случае: «Отмени деньги!» – как она иногда предлагала Лиззи. Деньги – всего лишь символическое средство упрощения обмена, которое по праву должно быть либо свободным, либо никаким.

Но Лиззи только присвистнула от наивности Феверс и ответила: «Булочник не сделает каравая из твоих гениталий, милочка, а это все, что ты могла бы предложить ему в обмен на корку хлеба, если бы природа не сделала тебя диковиной, за возможность посмотреть на которую люди готовы платить хорошие деньги. Зарабатывать на жизнь ты можешь только демонстрируя себя. Это – твоя судьба. Ты должна быть усладой глазу, ибо ни на что другое не годиться. Для тебя это тоже символический обмен, как и на рынке; не станешь же ты говорить, что занимаешься производительным трудом, голубушка?»

«Но этот ведь не работает ни руками, ни головой! – думала Феверс во дворце Великого князя. – И все равно… настолько богат, что деньги не имеют для него никакого значения. Количество денег, которое он готов выбросить на яркую, милую, бесполезную вещь – на меня – не имеет никакого отношения к моей ценности как таковой. Если бы у всех женщин на земле были крылья то он держал бы свои бриллианты при себе, чтобы играть на них в кошки-мышки на замерзшей Неве. Моя ценность для него – rara avis [90]Букв.: редкая птица (лат).
».

Двигаясь по мраморным залам, она хищно улыбалась. Вот идет госпожа «Перераспределение Собственности Инкорпорейтед» собственной персоной, Ваше сиятельство, чтобы лишить вас бриллиантов!

Феверс гордо прошествовала вверх по дуге мраморной лестницы, и Великий князь внимательно сопровождал ее, не сводя глаз с пульсирующих у нее на лопатках бугров. По мере продвижения она мысленно оценивала канделябры, зеркала, вазы в восточном стиле и даже торчащие в них оранжерейные цветы. Она вела себя, как аукционист, и с каждым шагом надбавляла уже назначенную ею цену за любое развлечение, какое бы у нее ни попросили.

Кабинет Великого князя – овальная комната с крутыми срезами по боковым стенам и скрытым в полумраке промежуточным этажом – располагал к философским раздумьям. Бюсты Данте, Шекспира и Пушкина взирали с высоты книжных полок на стол, накрытый к романтическому ужину. Рюмки для водки, бокалы для шампанского, а посередине – то, что заставило ее выдохнуть от изумления: она сама, выполненная изо льда. В натуральную величину! С расправленными крыльями, по-цирковому позирующая и улыбающаяся, холодный шедевр, которому суждено было превратиться в лужу к тому времени, когда на рассвете она будет пробираться сквозь тайгу, она, уже твердо решившая, что так оно и будет.

Ледяная скульптура стояла одной ногой в черной дроби икры, а вокруг ее шеи были разложены сверкающие тысячами переливающихся радужных дуг драгоценности, которых она никогда в своей жизни не видела. Ах, эти коварные камни! От желания схватить их у Феверс зачесались пальцы. Но не могла же она, еще до подачи супа, выпрыгнуть из своего корсажа, вспорхнуть и улетучиться вместе с ними, правда? Все-таки она воспитанная девушка… Разве нет? От приступа жадности она чуть не задохнулась. Она чувствовала, что настроению ее суждено испортиться.

– Ну, – проговорила она и опустилась на диван, стягивая свои длинные черные перчатки, чтобы хоть чем-то заняться. Как только одна рука ее была оголена, Великий князь вцепился в нее и прижался к ладони бородатым ртом, оставив на ней ощущение горячей, влажной, волнующе-неприятной волосатости.

– Прошу вас растайте в тепле моего дома, как тает она, – пробормотал он, кивнув на скульптуру. «Как бы не так», – подумала Феверс, высвобождая руку и вытирая салфеткой оставленный на ней след слюны. Ей не понравилось, как он ее встретил; она с тревогой покосилась на ледяную истуканшу, дабы удостовериться, что она еще не начала таять.

Великий князь был человеком среднего роста, одетым в безупречного покроя зеленый бархатный смокинг. Его французский вполне соответствовал стилю. Он владел бесчисленными квадратными верстами чернозема, соснового леса и бесплодной тундры, под которой бурлила нефть. Феверс сидела, плотно завернувшись в свою испанскую шаль. Она избегала его взгляда. Великий князь подумал, что она пребывает в благоговейном восхищении от всего увиденного. Потрясенная, она пыталась оценить старый изношенный персидский ковер на полу и, бегло осмотрев, прибавила еще один ноль к его стоимости в английских фунтах.

Великий князь предложил ей водки. Она была рада выпить, но обеспокоенно смотрела на скопление рюмок рядом с бутылкой: неужели он ждет гостей? Но он, улыбаясь, стал выстраивать из рюмок латинские буквы. С подозрением прищурившись, она пыталась угадать, к чему он клонит, пока ее не осенило, что рюмки образовали буквы ее имени, данного ей при крещении: С-О-Ф-И-Я. Но… откуда он знает?

«Вот так так!..» – подумала она. Она ощутила знакомое головокружение, будто перед разверстой пропастью… Она терпеть не могла, когда незнакомые люди называли ее Софией.

– Старинный русский обычай, – сказал он, сухо и отрывисто поклонившись. – В вашу честь.

И он наполнил все рюмки до краев водкой.

«Неужели он…»

Великий князь по очереди опрокинул в себя все рюмки. Словно загипнотизированная, Феверс считала. Тридцать пять.

И он еще на ногах!

У нее сложилось впечатление, что Великий князь – не такой, как все мужчины, и ей вдруг захотелось, чтобы, несмотря ни на что. Лиззи все-таки была рядом.

– Хотите икры? – предложил он.

Феверс любила икру, которую поглощала столовыми ложками, и решила, что, в ожидании возможных последствий, лучше всего будет подкрепиться именно таким способом. Пока она уплетала. Великий князь сказал: «Наш ужин должна сопровождать музыка. Знайте, что я – большой коллекционер всякого рода objets d'art [91]Предметов искусства (фр.).
и диковин. Больше всего мне нравятся игрушки – поразительные и необычные.

Великий князь подмигнул ей в манере, которую она сочла непристойной и оскорбительной. Феверс подумала: «Неужели он поверил рассказу Полковника? Неужели он считает, что я и впрямь сделана из резины? А если да, то куда, по его разумению, девается икра?»

Он нажал на кнопку сбоку камина, и одна из секций выстроившихся вдоль стен книжных полок распахнулась. Оказалось, что позолоченные кожаные корешки книг были всего лишь искусно нарисованным trompe-l'œil [92]Обманом прения, иллюзией (фр.).
! Из затемненного углубления в стене выдвинулся круглый вращающийся помост, на котором расположилось трио музыкантов. Секция с мягким стуком вернулась на место.

Музыканты размером с сицилийских кукол, ненамного меньше нас, были выполнены из драгоценных металлов, полудрагоценных камней и птичьих перьев, вид которых заставил Феверс вздрогнуть, подобно ковбою, увидевшему на поясе у индейца скальп бледнолицего.

Один из них был очень похож на птицу (дрозда или соловья), только очень крупного: изготовивший его искусный ремесленник наградил его накидкой из перьев самых разных цветов – теплых, темных, вишневых, топазовых, и маленькими пронзительными глазками из ограненных рубинов. Музыкант стоял на крепких ногах, усаженных в нахлестнутый гонт из кованого золота. Вместо клюва у него торчала украшенная замысловатой резьбой флейта из слоновой кости.

Там был и струнный инструмент: арфа или лира в форме «пустой» женщины или. скорее, женщины без торса. У нее были голова, плечи, груди и таз, но между грудями и тазом – ничего, кроме натянутых с двух сторон на колки струн. Ее руки словно застыли в молитве, что получилось случайно: именно на этом жесте остановился механизм, который ее заводил. Руки заканчивались поразительной красоты кистями, с замечательно проработанными пальцами и ногтями; сама она была сделана из золота, ногти – из перламутра, копна волос – из золотой проволоки, а глаза – из лазуритов на белой эмали. От внезапно упавшего на арфу потока воздуха она издала протяжных и призрачный звон.

Ритм-секция оказалась менее шокирующей: обычный бронзовый гонг, оправленный в черное дерево, однако колотушки при нем не было.

Великий князь с довольным видом осмотрел свой заводной оркестр. Когда-то, давным-давно скучающий Император заказал его в Китае. Чтобы заполучить кукол. Мандарин умертвил Императора. Скучающий предок Великого князя умертвил Мандарина, чтобы стать их обладателем. Они были пропитаны подлинным, не имеющим цены великолепием предметов, предназначенных исключительно для развлечения, порочным очарованием абсолютно бесполезных вещей. Великий князь нажал другую кнопку.

Гонг задрожал и издал приятный гул. Золотое плечо женщины-арфы шевельнулось, приведя в движение сложный невидимый механизм колесиков и шестеренок: локти приподнялись и опустили руки на струны сердца в полном смысле этого слова. Золотые пальцы с перламутровыми ногтями растягивались и изгибались. Она извлекла из себя аккорд, в то время как большая птица прогнусавила странную мелодию в три звука, которая циркулировала сквозь ее математические возможности в ритме, казавшемся порожденным не этой планетой, а чем-то далеким и леденяще потусторонним.

Феверс подумала: «Внутри птицы – музыкальная шкатулка. Любой человек, способный починить дедушкины часы, смог бы собрать эту гарпию. А гонг звучит от электрических импульсов». Но все равно у нее зашевелились от ужаса волосы, и Великий князь с удовлетворенной ухмылкой обернулся к ней, словно его главной целью было внушить ей страх.

Впервые в жизни она отказалась от шампанского.

Добавив ударную ноту к зловещей гармонии, с носа ледяной Феверс упала капля и со звоном шлепнулась на стеклянный край блюда с икрой. В какой-то дикий момент настоящей Феверс показалось, что растаял один из бриллиантов.

Великий князь протянул руку: «Пойдемте в галерею и посмотрим мою коллекцию!» Его пышущее водкой дыхание обожгло ей щеку, которая становилась все холоднее по мере того, как причудливая геометрия навязчивой, повторяющейся, довольно мелодичной и безжалостной музыки деформировала утлы комнаты.

Галерея была уставлена стеклянными витринами, настолько оригинально подсвеченными приглушенным сиянием, что каждая производила впечатление особого маленького мира.

– Мои яйца, – сказал Великий князь, – полны сюрпризов.

«Это уж точно», – подумала Феверс.

В каждой витрине помещалось одно удивительное яйцо в натуральную величину, рожденное не курицей, а руками ювелира. Великий князь сказал, что она получит в подарок любое из них, стоит ей только скинуть шаль и показать ему свои крылья.

– Сначала яйцо.

– Сначала крылья.

– Нет.

– Да.

– Нет.

Великий князь пожал плечами и отвернулся. Тут же погасли все огни, и Феверс осталась в полной темноте наедине с хрипящими, тренькающими и дребезжащими где-то внизу искусственными музыкантами и едва слышным всплеском льдинок, падающих с ее изображения. Услышав звук тающего носа, она почувствовала, что теряет сознание.

– Ну хорошо, – хмуро сказала она. Когда зажегся свет, она была уже без шали, и Великий князь зашел ей за спину, чтобы получше рассмотреть бугорки под корсажем.

– Только не трогать! – предупредила она. Даже в этой чрезвычайной ситуации какие-то стальные нотки в ее голосе рыночной торговки заставили его опустить руки.

Какие удивительные яйца! И они действительно полны тайн. Вот это, выполненное из розовой эмали, открывается вдоль. Внутри него – перламутровая раковина, скрывающая, в свою очередь, сферический желток из полого золота. Внутри желтка – золотая курочка. Внутри курочки – золотое яичко. Все уменьшено до крошечных размеров, но это еще не все: внутри яичка обнаруживается микроскопическая рамка, украшенная бриллиантовыми песчинками, обрамляющая миниатюрное изображение самой воздушной гимнастки, расправившей крылья, как на трапеции, с желтыми волосами и голубыми глазами, как у оригинала.

Несмотря на усиливающееся в ней чувство уменьшения в размерах и странные формы, которые приняли под воздействием музыки углы комнаты, Феверс была польщена столь миниатюрным знаком внимания, и обостренное чувство справедливости подсказало ей, что было бы вероломно отказать Великому князю в возможности провести ладонями по ее грудям. Убедившись, что она сделана не из резины, он вздохнул, кажется, с облегчением и стал перебирать шелестящие под красным атласом перья.

«Скрип, дзынь, бум, ш-ш-ш… – доносилось снизу, – скрип, дзынь, бум, ш-ш-ш…»

В следующей витрине было выставлено простое яйцо из нефрита в инкрустированной самоцветами рюмке, словно ждущее, когда по нему стукнут ложечкой. Несмотря на мрачные предчувствия, Феверс с детской нетерпеливостью выжидающе уставилась на Великого князя. Она подозревала, что внутри этого яйца таилось нечто большее. Он на секунду прервал свои исследования.

– Позвольте мне повернуть ключик…

Заметив, как резко обозначился под натянутой тканью брюк его член, она подумала о том, что все-таки он, наверное, такой же, как и все мужчины, и успокаивающим движением легко похлопала его, словно предлагая немного обождать.

Яичная скорлупа распалась на две пустые половинки, обнаружив в себе крохотное деревце в кадке из белого агата, покрытой золотой решеткой. Деревце было усыпано листочками, каждый из которых был вырезан из темно-зеленого полудрагоценного камня. Золотые ветви покрывали цветы с четырьмя лепестками из расщепленных жемчужин, обрамляющих бриллиантовую сердцевину, а плоды были сделаны из цитринов. Князь нехотя высвободил правую руку из-под ее лопаток и дотронулся до одного из плодов. Тот раскрылся, и из него вылетела малюсенькая птичка червонного золота. Она вертела головкой, хлопала крыльями и открывала клюв, из которого доносилась пронзительная трель: «Всего лишь птица в золоченой клетке». Феверс вздрогнула. Птичка закончила припев, сложила крылышки, и нефритовые створки закрылись.

Несмотря на восторг, который Феверс испытала при виде этой удивительной игрушки, она нашла и дерево, и птичку чересчур волнительными и отвернулась с ощущением неотвратимой смертельной опасности.

«Вот так так!..» – снова подумала она.

Скрип, дзынъ, бум, ш-ш-ш… скрип, дзынь, бум, ш-ш-юх… И тут в голове у нее помутилось, и она поняла, что все меньше и меньше способна управлять собой. Уолсеру это ощущение было знакомо: он испытал его в гримерке в «Альгамбре», когда часы три раза подряд пробили полночь.

«Похоже, я схожу с ума, – подумала она. – О, Лиззи, Лиззи, дорогая! Где же ты? Ты так мне сейчас нужна!»

Однако справедливость есть справедливость, и Великий князь заслуживал чего-то за пережитое им волнение. Феверс завела руки за спину и расстегнула крючки и петли платья. Раздался свистящий шелест выпущенного на волю оперения, и восхищенный Великий князь приглушенно выдохнул. Отпрянув, он умолял ее расправить крылья еще шире, что она и сделала, и хотя он об этом не просил, глубоко скрытый инстинкт самосохранения заставил ее высвободить его петушка из курятника и поерошить его перышки так, как он ерошил ее.

Только теперь, обведя взглядом затемненную двухъярусную комнату, она заметила, что в ней не было окон, и, почувствовав сомкнувшиеся на себе руки Великого князя, поняла, что это человек невероятной физической силы, способный пригвоздить к полу даже ее.

И в этот момент случилось то, чего Феверс не могла себе представить даже в кошмарном сне. Исследуя ее тело, Великий князь наткнулся на тайник в корсете, где она хранила стилет Нельсон.

– Отдайте…

Но он, хихикая в усы, с любопытством рассмотрел смертоносную игрушку, после чего легко переломил ее о колено надвое. Он швырнул обломки в разные стороны галереи, где они испарились в темноте, сочащейся сквозь стены, как вода. Теперь Феверс была беззащитна и готова была разрыдаться.

Механические музыканты продолжали играть, лед – таять.

Насколько смогла, Феверс совладала с путающимися мыслями и решительно двинулась к следующей витрине, не прекращая своих манипуляций с князем, поскольку от этого зависела ее жизнь. Едва переставляя ноги, он поволокся следом, уже настолько близкий к высшему блаженству, что не заметил, как свободной рукой она открыла витрину.

В покрытом сеткой из аметистовой крошки серебряном яйце, к своему неописуемому восторгу, она обнаружила крошечную модель поезда: паровоз из черной эмали и один, два, три, четыре вагончика первого класса, изготовленных из черепахового панциря и черного дерева, с выгравированной на боку надписью кириллицей: «Транссибирский экспресс».

– Я возьму его! – воскликнула Феверс, жадно протягивая руку.

Ее голос и движение вывели Великого князя из состояния экстаза, хотя она не останавливала своих ласк; не напрасно же она прошла курс обучения в академии Нельсон.

– Нет, нет, нет, – запротестовал он вязким от возбуждения голосом. Он слабо шлепнул по руке, держащей поезд, но она его не выпустила. – Ваше – следующее. Я специально его заказал. Доставили сегодня утром.

Это было яйцо из белого золота с маленьким лебедем на верхушке, будто дань ее мнимому происхождению. Как Феверс и предполагала, внутри была клетка из золотой проволоки, жердочка из рубинов, сапфиров и бриллиантов – известное всем сочетание красного, белого и синего. Клетка была пуста. Птица на жердочке пока отсутствовала.

Феверс не съежилась до столь малых размеров, но сразу же осознала ужасную возможность такого поворота событий. Она попрощалась с оставшимся внизу бриллиантовым ожерельем и взглянула на жизнь, как на игрушку. С восточной загадочностью механический оркестр продолжал выстраивать геометрические фигуры невозможного, и по интенсивному набуханию члена, непроизвольным движениям, тяжелому дыханию и мутному взгляду Феверс сделала вывод, что время «пришествия» Великого князя близко.

В комнате на первом этаже раздался шум падающей воды и страшный треск обрушившегося в остатки икры ледяного изваяния, сбрасывающего прельстившее ее ожерелье среди грязных столовых приборов. Горькая догадка, что ее одурачили, заставила Феверс действовать. Она швырнула игрушечный поезд на исфаханскуюковровую дорожку – к счастью, он приземлился на колеса, – и как раз в этот момент с рычанием и свистом выдыхаемого воздуха Великий князь эякулировал.

Через несколько секунд, пока он пребывал в бессознательном состоянии, Феверс уже бежала по платформе. Она открыла дверь и с трудом вскарабкалась в вагон первого класса.

– Ты только посмотри, что он сделал с твоим платьем, свинья, – сказала Лиззи.

Рыдая, девица бросилась в объятия женщины. Вокруг царила черная бездна ночи, в которую погружалась луна. В этой бездне Феверс потеряла свой волшебный меч. Начальник станции дал свисток и махнул флажком. Медленно, очень медленно нескончаемая громада поезда потянулась прочь, унося с собой груз надежд.

– Это мне урок, – сказала Феверс и, выпрямившись, со злостью сорвала браслет и серьги.

Внезапно в коридоре послышалось какое-то волнение и взрыв яростного детского протеста. Дверь купе распахнулась, и появился Уолсер, который держал в руках отчаянно извивающийся, неистово дергающийся сверток из клоунского костюма.

– Простите за беспокойство, мэм, – обратился Уолсер к Феверс, – но этот маленький разбойник не сбежит с цирком, как минимум, еще несколько лет, это уж точно!

Поезд медленно плыл мимо платформы, покрытой толстым слоем свежевыпавшего снега. Лиззи опустила раму, в купе ворвался порыв холодного воздуха, и Уолсер швырнул вопящего ребенка в сугроб.

– А теперь – бегом к бабушке!

– И отдай ей это! – крикнула Феверс.

Иванушка катался в снегу, забрасываемый бриллиантами. Возможно, дети и есть наше спасение.

Поезд постепенно набирал скорость. Уолсер выглядывал в окно до тех пор, пока не убедился, что Иванушка не впрыгнул в какой-нибудь из вагонов, после чего закрыл окно. Когда все вернулось на свое место, он обернулся к пассажирам купе и застыл в недоумении, увидев красную от слез, со свисающими волосами, в разорванном и заляпанном спермой цыганском платье Феверс, которая безуспешно пыталась прикрыть голую грудь грязным, но совершенно настоящим пучком торчащих перьев.