Ночи в цирке

Картер Анджела

Сибирь

 

 

1

Как они здесь живут? Как им это удается? Но не мне же задавать этот вопрос – я терпеть не могу пейзажи, а от Хэмпстеда с его дурацким вереском меня просто трясет. Как только я теряю из вида человеческое жилье, у меня душа уходит в пятки, бесстрашие мне отказывает. Я люблю парки, люблю сады. И маленькие поля с оросительными канавками вокруг, с приносящими пользу коровами. Но если уж должен быть склон дикого холма, то пусть на обнажающейся горной породе живописно разместится хотя бы пара овец, готовых отдать свое богатое руно, или что-нибудь в этом роде… Я ненавижу бывать там, где не чувствуется присутствие человека, а здесь мы находимся на том самом широком челе мира, что со времен сотворения мира несет на себе каинову печать, как тот старик с выжженным на щеке каторжным клеймом, который пришел на станцию, чтобы продать нам вырезанных из дерева медведей.

Я скупила всех его медведей и собираюсь отправить их домой, детям, как только мы доберемся до Владивостока и до какой-нибудь почты. Жалко, конечно, но назвать это «выгодным» приобретением нельзя, запросил он довольно дорого. Я же еще и получила за это: Лиззи клялась, что я «сделала это для потомков», имея в виду молодого американца, чтобы он это отметил.

Она говорит: «С тех пор как он рассказал нам все в Петербурге, ты стала вести себя гораздо естественнее».

За окном проплывает невообразимая, всеми забытая бескрайняя пустыня, на которую опускается ночь; в кошмарном кроваво-красном великолепии, напоминающем публичную казнь, медленно заходит за горизонт солнце, движущееся словно через полконтинента, где живут только медведи, падающие звезды и волки, лакающие на глазах твердеющую воду, в которой затаился небосвод. Все укрыто снегом, белым, как новые простыни, убранные подальше, после того как их принесли из магазина, чтобы никогда ими не пользоваться и даже не дотрагиваться. Ужас! Как на круглой театральной декорации, это противоестественное зрелище проносится мимо на скорости двадцать с лишним миль в час, аккуратно обрамленное слегка закопченными кружевными занавесками и пыльными портьерами из синего бархата.

Треск угля в проходе возвещает о том, что самовар готов. Как здесь уютно!

За окном собачья погода, а в нашем вагоне тепло и очень приятно – есть печка. И круглый стол с синей бархатной скатертью под цвет занавесок, мягкое кресло, в котором сидит Лиззи и раскладывает пасьянс.

«Пасьянс… Господи, дай мне терпения».

– Я так считаю, что ты растешь вместе со своей популярностью, – говорит Лиззи. – Единственная кокни с золотым сердцем, которая не строит из себя невесть что. Пф!

– Хорошо, а кем мне еще быть, если не самой собой? – раздраженно огрызнулась я, лежа на животе на диване, который каждый вечер превращается в кровать.

– А это другой вопрос, да? – отвечает она, как всегда невозмутимо. – До сего времени тебя не существовало. Никто не способен указать тебе, что делать и как делать. У тебя сейчас – Год Номер Один. У тебя нет истории, и от тебя ничего не ждут, за исключением того, что ты создашь сама. Но когда ты потерпишь крах, Боже!.. Да ты уже его терпишь, разве не так? Ты флиртуешь с врагом так, словно он откажется от своих ухищрений, если ты прикинешься обычной девкой. Мне страшно за тебя. Поэтому я не люблю оставлять тебя одну. Вспомни этого чертова Великого князя. Уничтожил твой талисман, который ты так хранила, вот ведь!

Она знает, как ужалить. Отыскать болевую точку, а потом резко ткнуть в нее – это в духе Лиззи.

– Сломал твой талисман, а мог бы сломать и тебя. Он чуть не убил тебя, и, если бы это ему удалось, тогда никакого будущего, никакого Года Номер Два, вообще никаких годов. Ничего, ноль, пустота.

Пустота.

С обессиленным вздохом поезд остановился. Паровоз издал слабый скорбный вой, колеса лязгнули и застонали, но вокруг ничего, не было даже резного деревянного здания вокзала, похожего на все эти мишурные размалеванные домики, которые они здесь строят, будто в насмешку предлагая дикой пустыне вспомнить о сказке. Ничего, кроме полос падающего снега, неестественно белых и лиловом фоне горизонта в сотнях миль отсюда Мы в центре того, что называется «нигде».

«Нигде» – это то слово, которое, как и «ничто» раскрывается в нас наподобие пустоты. И не движется ли каждый из нас сквозь бескрайний простор «ничего» к оконечности «нигде»?

Иногда я прихожу в ужас от тех расстояний, которые готова преодолеть ради денег.

Во внезапно наступившей почти невозможной тишине мы слышим недовольный тигриный рык и никогда не прекращающееся позвякивание цепей на слоновьих ногах.

Бивненосцы в Сибири! Триумф маленького толстого Полковника!

Поезд очень часто останавливается по самым непонятным причинам. Откуда-то из тайги, похожие на отростки неведомых деревьев, будто по мановению волшебной палочки возникают сорванцы и бегут вдоль поезда, предлагая свои нехитрые товары: печеную картошку, кулек мороженых ягод, простоквашу в бутылке, слишком ценной, чтобы ее продать, а потому ее содержимое приходится переливать в собственную граненую бутыль. Но сегодня мы уже далеко, слишком далеко и от деревень, и от усадеб. Грязных белобрысых коробейников здесь нет и в помине, вокруг сплошная дремучая первобытность.

С воем задул холодный ветер.

– Слушай, Лиз, а нельзя ли нам… двигаться побыстрее?

Занятая картами, Лиззи качнула седеющей головой. Без фокусов. А почему бы и нет? Невозможно поверить в то, с чем может справиться моя приемная мать, стоит ей только по-настоящему захотеть! Сжатия и расширения, часы, то несущиеся опрометью, то отстающие, как игривые собачки; но в этом есть логика, некая логика масштаба и измерения, которые никогда не сойдутся, логика, ключ к которой хранит она одна, равно как и ключ от упрятанных в ее саквояже часов Нельсон, и не позволяет мне даже притронуться к нему.

Она называет это «домашней магией». О чем бы вы, не имеющие никакого представления о дрожжах, подумали, увидев, как поднимается тесто? Что Лиз – ведьма, правда? А спички? Люциферово порождение; маленькие деревянные воины ангела света, с которым, можно подумать, Лиззи состоит в сговоре, если ничего не знать о фосфоре.

И когда мне приходит мысль о том, что я некогда сосала молоко из старых усохших и сплющенных сосцов, скрытых твоим, Лиззи, черным шелковым лифом… да! Тогда я понимаю, что ты имеешь в виду, говоря о «магии».

Где-то в поезде, в мягком вагоне Принцесса пробует домашний орган. Хр-р, хр-р, хр-р…

Господи, какие невыразимые приступы скуки я пережила на Великой Сибирской железной дороге!

Дело не в том, что мягкий вагон так уж плох, если не вызывает истерической дрожи само путешествие по дикой пустыне сквозь этот первобытный мир в купе, стилизованном под ампир, отделанном белой полировкой, со множеством зеркал, которых хватило бы на передвижной бордель.

Ненавижу.

Мы не имеем права быть здесь, в этом уютном спокойствии, со своими жирными задами, втиснутыми в прямой путь, с которого мы никогда не свернем, как канатоходцы, пересекающие в полусне невообразимую пропасть в пятизвездочном комфорте, в самом сердце зимы и этой неприветливой местности.

– Чувствуешь себя птицей в золоченой клетке? – спросила Лиззи, заметив тревогу своей приемной дочери. – А как бы ты предпочла путешествовать?

У Феверс не нашлось, что ответить на этот укол. Пружины звякнули, когда она переменила положение, притянув свои пухлые ляжки к груди, угрюмо взгромоздив на колени подбородок и обхватив бедра мускулистыми руками. Сколько мы уже скрипим по этому лимбу? Неделю? Две? Месяц? Год?

Принцесса наконец разобралась с органом и выдала на нем фугу Баха, от которой тигры притихли. Мир тем временем отворачивался от солнца навстречу ночи, зиме и новому столетию. – Подумай о своем банковском счете, дорогуша, – насмешливо посоветовала Лиззи своему приемышу. – Ты и сама знаешь, как это помогает приободриться.

Сидя в нижней юбке, без чулок и корсета, Феверс порылась у Лиззи в чемодане, нашла маникюрные ножницы и от нечего делать начала стричь ногти на ногах. Зрелище она являла собой крайне запущенное, с темной полоской отросших на корнях нечесаных волос, смешивающихся с растрепанными, запыленными перьями. Неволя была ей не к лицу.

Она стригла ногти, как вдруг поезд без всякой причины остановился, а она без всякой причины расплакалась.

Откуда мне знать, почему я расклеилась? Я не плакала со дня смерти Нельсон. Но воспоминание о ее похоронах только подлило масла в огонь, как будто вся доселе испытываемая мной неописуемая боль, боль одиночества, состояния брошенности в этом мире, вполне обходящемся и без нас, как будто мое внезапное и беспричинное отчаяние зациклилось на конкретном горе и запечатлелось в нем на всю оставшуюся жизнь.

– Поплачь, – сказала Лиззи, и по ноткам в ее голосе приемная дочь поняла, что на ее товарку снизошел приступ ясновидения. – Плачь, пока плачется! Не уверена, что у тебя найдется время поплакать потом.

Поезд снова тронулся так же необъяснимо, как и остановился. В жестком вагоне под лиловой завесой табачного дыма клоуны играли в карты или спали. На всех напала вдруг тяжелая сонливость, и, казалось, они давно уже пребывали в состоянии тупой прострации – «здесь» и «не здесь» одновременно. Периодически кто-нибудь напоминал, что без Буффо им придется самостоятельно сочинять и репетировать новые репризы. «Время еще есть», – следовал ответ. Но шли дни, а они только и делали, что тасовали карты. Ритмичное покачивание поезда убаюкивало, приводило в состояние пассивной покорности, в котором, нисколько в это не веря, они ждали воскресения своего Христа.

Новые репризы не нужны, нет, не нужны. Передай, пожалуйста, бутылку, сдавай карты. Он вернется. Или… мы вернемся к нему.

Впрочем, Полковник как ни в чем ни бывало семенил по проходам с энтузиазмом первопроходца ярко выделяясь на фоне остальных своими брюками в полоску и жилеткой со звездами – это называлось «популяризацией флага». Он захватил с собой внушительный запас бурбона и научил повара вагон-ресторана готовить сносный джулеп используя для этого листья мяты, горшок которой он предусмотрительно закупил у какого-то петербургского садовода.

Вскоре Полковник приобрел репутацию «оригинала». Довольно часто он вместе со своей свинкой навещал машиниста, и тот, отдыхая с прилипшей к нижней губе папироской, позволял Полковнику поиграть с рычагами управления. Но больше всего Полковнику нравилось навещать слонов, кормить их булками, которые он корзинами закупал на остановках у стоящих на железнодорожной насыпи крестьянок в платках, и размышлять над поразительным явлением: он, простой малый из Кентукки, обскакал самого Ганнибала, карфагенянина, классического героя древности: Ганнибал перевел своих гигантов через Альпы, а он своих – через Урал!

И все-таки, далее со своим неизменно оптимистичным отношением к жизни, он понимал, что это путешествие слоны переносят плохо. Условия их содержания были вполне приемлемыми; обложенные соломой, они ехали в теплушке, из тех, в каких по степям переезжали переселенцы, и в виде особой привилегии для толстокожих в их вагоне поставили печку. Но слоны уже не были похожи на опоры мира, способные держать на своих широких лбах небесный свод. Они кашляли, их маленькие глаза отчаянно слезились. Поезд уносил четвероногих великанов все да л ьше и дальше в суровый климат, который проникнет в их кожаные подошвы, отморозит ноги, прихватит и уничтожит легкие. Где-то еще дальше, на непостижимом Крайнем Севере, для которого климат этой земли был сравнительно умеренным, лежали, закованные в лед, их дальние родственники-мамонты; лед постепенно одерживает верх и над живыми кариатидами вселенной, и при всем стремлении Полковника походить на Поллианну, он, наблюдая за тем, как тихо угасали его гиганты, поддавался порой сомнениям. Тогда он просил проводника добавить в печку угля: наверняка они страдали только от холода, а что до депрессии, то… несколько булок помогут им вернуть бодрость духа!

Он пытался отвлечься от сомнений, как от зубной боли, и отказывался верить своим глазам.

В эти дни тигры поглядывали на Принцессу так же, как их мелкие сородичи наблюдают за птицей на дереве, до которой им слишком трудно добраться. Через Миньону, которая отныне выступала от ее имени, при посредстве корявого перевода Феверс, Принцесса обратилась к Полковнику с просьбой предоставить в ее распоряжение мягкий вагон, и после продолжительного жевания сигары и согласия Сивиллы, которая сочла, что перемена обстановки поможет им всем развеяться, Полковник позволил ей это сделать. Никто из проводников не осмеливался показаться в мягком вагоне, а тигры оценили свое новое жилье по-своему. Они разодрали светлую парчу обивки, устроили себе лежанки и трогали свои отражения в зеркалах, которые укорачивали их полоски, зато увеличивали их число. Миньона, прильнув к плечу Принцессы, репетировала с ней новый репертуар для органа – сентиментальные салонные песенки, хоралы Баха, псалмы методистов – все, что могло хоть как-то успокоить тигров. Но Принцесса знала, что звери ей уже не доверяют и, что еще хуже, что она не доверяет им. Она страдала от отчаяния и чувства вины из-за того, что ей пришлось тогда применить оружие.

Полковнику звуки органа не нравились, поскольку они вызывали в его памяти труп тигрицы и роковое заключительное представление в Петербурге, накатывавшее фугой грандиозного провала. В его постоянном возбуждении угадывалось что-то болезненное и безысходное: в самый тяжелый и ответственный момент его покинули обезьяны, главный клоун совершил кульбит с манежа в сумасшедший дом… на фоне всего этого потеря в номере Принцессы была не слишком велика. Где-то в глубине души, отказываясь признаться в этом даже самому себе, Полковник понимал, что слоны с каждым днем слабеют. Большой цирк, который он собирается показать Великому Императору Японии, будет совершенно обескровлен, если по дороге не удастся приобрести хотя бы пару дрессированных медведей. Другого пополнения Сибирь предложить не могла.

Полковник вполне отдавал себе отчет в том, что участники Игрищ не только выигрывают, но иногда и проигрывают. (Боже мой, эти унизительные заголовки в «Варьете»!) У него захолонуло сердце, когда он услышал пение Миньоны: «О, священная глава, кровоточащая рана» и представил себе, как его собственная редковолосая башка получает от судьбы оплеуху.

В тамбуре мягкого вагона, скрестив руки на груди, стоял Силач. Он нес здесь сторожевую службу.

При виде хрупкой фигурки Миньоны сердце Самсона, как и прежде, начинало биться запертой в клетке птицей, однако он настолько научился сдерживаться, что стал у девушек покорным мальчиком на побегушках, чистил вместо них вольеру и помогал во всем, на что обрекла его мускулатура.

Безответная любовь оказала особое воздействие на внутреннее состояние Силача, и предмет его любви качественно изменился. Чисто половое влечение к потерянной для него Миньоне, рядом с которой он постоянно находился, постепенно переродилось в благоговейное поклонение этим двум существам, которые, казалось, преодолели пределы своей индивидуальности. Силач понимал, что не может любить одну без другой, как невозможно любить певицу и не любить ее песен, что он обязан любить обеих, не дотрагиваясь ни до одной. Физиологический аспект любви постепенно отступал. Силач начал носить верхнюю одежду – зримое свидетельство изменения его отношения к самому себе, купил плотную русскую рубаху с поясом, в которой стал меньше похож на громилу с большой дороги. Охраняя покой Принцессы и Миньоны. Силач пестовал свою эмоциональность, все еще пребывавшую в зачаточном состоянии.

Отрывисто кивнув, он пропустил Полковника.

Сидя за ухой в вагоне-ресторане, Полковник благодарил судьбу: «Слава Богу, что мне удалось сохранить право эксклюзивного показа Венеры из кокни!»

Розоватый отсвет настольной лампы смягчал визжащее великолепие румян, с помощью которых Феверс скрывала следы случавшихся с ней припадков плаксивости. Надеть в такой вечер корсет казалось ей верхом изощренности, и однако же она предприняла символическую попытку выглядеть на уровне пассажирки первого класса: надела кремовое платье для чаепития и заколола волосы так, чтобы не было заметно темного пробора; впрочем, закрытое на груди платье ей не шло, прибавляло и годы, и габариты, заколотые кудри висели сосульками, а «фиалки удачи» на плече выглядели дешевой и невзрачной подделкой, сгодившейся бы разве что в подарок маленькой девочке на день рождения.

Пока Полковник завязывал салфетку на шее Сивиллы, официант наблюдал за ними, как загипнотизированный.

– Свиньи едят то же самое, что и люди, – провозгласил Полковник. – Поэтому человек напоминает на вкус свинину, а каннибалы называют зажаренного хомо сапиенса «длинной свиньей», так точно! Всеядные, понимаете ли! Смешанное питание возбуждает у нас обоих зверский аппетит.

Упоминание о каннибалах как будто и впрямь раззадорило его аппетит, и он с неописуемым удовольствием набросился на телячью котлету, хотя, судя по ее виду, она была приготовлена в привокзальном буфете Иркутска несколько дней тому назад, доставлена на поезд и разогрета в подливке слишком яркого коричневого цвета, чтобы быть съедобной.

Я подсунула эту гадость Сивилле, которая, словно в подтверждение слов Полковника, тут же с ней расправилась. Должна признаться, что эта маленькая смышленая свинка была мне очень симпатична, к тому же она куда лучше меня переносила это путешествие. Складки ее жабо были безупречны, как в день нашего отъезда из Петербурга, а то и лучше; кого, интересно, Полковник заставил его отгладить? Девочку, присматривающую за самоваром? Проводника? Свинка сверкала чистотой и благоухала мазью, о которой Полковник, как бы он ни был пьян, не забывал, и я подумала, что мне и самой не помешал бы массаж, если бы его сделал мне один молодой человек.

А вот и он.

С чем у меня ассоциируется этот юноша? С музыкальным произведением, написанным для одного инструмента, но исполняемом на другом? С эскизом маслом для крупного полотна? Да, он, как говорит Лиззи, «незакончен», но все равно… Его пропитанное солнцем тело! Его выгоревшие на солнце волосы! Его лицо под гримом, словно лицо давно любимого человека, потерянного, потом вернувшегося, хотя я никогда раньше его не знала, хоть он для меня чужой, все равно – лицо, которое я всегда любила, даже если не видела раньше, чтобы, увидев, вспомнить – неясное, воображаемое лицо страстного вожделения.

Феверс рассеянно откусила кусочек хлеба, цветом и консистенцией напоминающего недожаренный бифштекс. Когда Полковник, освобождая место Уолсеру, взял Сивиллу на колени, молодой человек почувствовал на себе изголодавшийся взгляд, и ему показалось, что челюсти Феверс сомкнулись на его плоти с жутким сладострастием, не сулящим ему, однако, никакого вреда.

Ей нужно было всего-навсего определить степень непорочности этого странника и воспользоваться ею.

Ложка звякала в тарелке; нож поскрипывал в котлете; покачивалась бахрома розовых абажуров, отражаясь в темных окнах, как будто цветы на ветвях деревьев, сквозь анфиладу которых они проезжали; юрко, словно на невидимых колесиках, сновали туда-сюда официанты с тарелками на вытянутых руках; из кухни доносился грохот сковородок. На десерт подали фрукты.

В ресторане, сопровождаемые Самсоном, в заляпанных кровью фартуках, появились Принцесса и Миньона, направлявшиеся на кухню за обедом для тигров. В этот момент раздался оглушительный грохот. И словно по команде самых больших в цирке литавр вагон-ресторан взлетел в воздух.

На какую-то долю секунды вместе с ним взлетело все: лампы, столы, скатерти. Полетели официанты, у них из рук полетели тарелки. Полетела Сивилла, полетел кусок консервированного ананаса, на котором она вот-вот собиралась сомкнуть челюсти. Полетели ноги смуглой и светлой девушек в дверном проеме, полетела дверь. И не успел шок и ужас исказить лица, как все тут же упало вниз и со страшным скрежетом разлетелось на тысячи кусков.

В одно мгновение поезд перестал быть поездом и превратился в груду расщепленного дерева, искореженного металла, криков и визга, а лес по обеим сторонам разломанных рельсов загорелся от дров, разлетевшихся во все стороны из взорвавшейся топки в секунду исчезнувшего паровоза.

Великанша оказалась в западне опрокинувшегося стола, на котором она выкладывала из своего фруктового салата мараскины в поросячью тарелку. Первыми ее эмоциями были удивление и негодование. Где-то поблизости в темноте ее приемная мать витиевато выражалась на своем родном наречии, но никакая словесная магия Лиззи не в силах была выручить их из такой заварухи. Только Феверс, приложив в полной мере свою физическую силу, сумела сдвинуть обломки и помогла всем с их синяками и ушибами выбраться на открытый воздух, находиться где, впрочем, было опасно из-за огня и летающих повсюду обломков.

Я сломала правое крыло. Когда первое потрясение прошло, я ощутила боль. Боль в крыле. Оно болит как открытый перелом предплечья, но не более того. Надо благодарить судьбу. Правая рука действует, несмотря на сломанное крыло. Господи, как больно! Могло быть и хуже. Ну, соберись же, девочка, думай о том, что все могло быть хуже!

И в самом деле, все, кто сидел в ресторане, похоже, родились в рубашке. Вот выбралась Миньона. С синяком под глазом от удара бутылки, но целая, она вытаскивает Принцессу из-под потока битой посуды, ножей, вилок и ложек, которые ее порезали, поцарапали, оглушили. Лиззи быстро осматривает ее – кости целы, – но не может привести Принцессу в чувство: та потеряла сознание… Что касается Полковника, то из гуттаперчи сделана, конечно же, не я, а он: вот он вынырнул из угольной пыли с поросенком за пазухой. Предвидела ли Сивилла со всем ее даром предвидения такой поворот? Предвидела ли, черт ее подери?! Жабо у нее, впрочем, помято – плоское, как блин. Полковник срывает его; отныне свинья будет ходить голая. А моего юноши не видно.

Немного погодя среди развалин мягкого вагона я увидела великое чудо. Все тигры ушли в зеркала. Как это описать?… Вагон лежит на боку, вскрытый, как сорванная нетерпеливым ребенком обертка с рождественского подарка, а от прекрасных животных не видно ни крови, ни мяса – ничего. Только горы зеркальных осколков, разделяющих пламенеющую вокруг нас ночь на тысячи рваных фрагментов так, что, найдись у нас время и терпение, чтобы собрать их вместе, – и все стало бы как прежде: лес, равнина, двойная строка рельсов, устремляющих вперед, навстречу бесконечному горизонту симпатичные вагончики и пьктящий паровоз, эта своеобразная перчатка, брошенная в лицо Природе, – грациозный жест вызова, – которую Природа подняла и, изодрав на мелкие клочья, презрительно швырнула на вздымающуюся землю.

Тигров Природа не простила, надо полагать, за их противоестественные танцы: они замерли в своих отражениях и разбились в тот же момент, что и зеркала. Как будто тлеющая энергия, угадываемая между полосами на их шкурах, вздрогнула в могучем отклике на энергию бушующего вокруг нас огня, и при взрыве их призраки разлетелись по стеклу, породив в нем своих бесплодных двойников. В одном осколке зеркала – лапа с выпущенными когтями, в другом – застывший рык. Я подняла часть тигриного бока, но стекло обожгло мне пальцы, и я его отбросила.

Миньона качала Принцессу на руках. Время от времени она по-тигриному лизала припавший к ее плечу лоб. Что делать дрессировщику, когда его звери погибают? Что делать Орфею без арфы? Я не представляла себе, что стало с ее роялем, но домашний орган из мягкого вагона валялся развороченной кучей на тающем снегу – гора разнокалиберных трубок, как будто в мастерской водопроводчика случилась авария.

Ночь была морозной, но от жара снег таял. Подними голову, ты никогда не видела таких звезд!

А моего клоуна не видно.

Прочие обитатели Аллеи клоунов начали постепенно шевелиться и выбираться из-под обломков своего вагона, вытирая с глаз угольную пыль. Смею предположить, что для них, привыкших к катастрофам, это было всего лишь еще одно потерпевшее аварию транспортное средство; их собачки встряхивались, бегали, тявкали, скулили, путались под ногами, а я по-прежнему не могла его найти.

Мне как-то не по себе оттого, что мои руки целы и невредимы. Представьте себе, что у вас на спине есть рука, которая теперь болтается сломанная.

Я опустилась на колени в вагоне-ресторане среди горы телячьих котлет, выпавших из ледника, где моим изумленным глазам показалось какое-то движение, но тут проводники, машинисты и все до одного официанты принялись меня отталкивать, стали мешать – они искали здесь запас водки, а от молодого человека, предмета моего поиска не нашлось и мизинца, который я могла бы носить в медальоне как сувенир.

Вдруг что-то мягкое, влажное и просящее коснулось сзади моей шеи, отчего я подпрыгнула. Слава Богу, это был слоновий хобот.

Бедные слоны, ведь именно этот момент стал для них судьбоносным: их оковы наконец-то пали и они оказались свободными! Свободными для чего? Они обрели свою долгожданную свободу как раз тогда, когда она не сулила им ничего хорошего!

Слоны без труда выбрались из-под остатков своей темницы, построились в идеальный ряд, и одни стали разбирать обломки, а другие набирать в хобот растаявший снег и струей пускать его в пламя. Ни малейшего страха перед воспалением легких! Слоны преподали хороший урок всем нам, и, будь у нас возможность помочь им в их искреннем порыве, к утру, несомненно, все бы образумилось. Увы, нам пришлось их покинуть: пока я пыталась откопать хоть какие-то останки молодого американца, всех нас, уцелевших артистов цирка полковника Керни, похитили – всех до единого.

Лиз потом рассказала, что наши похитители возникли из березовой рощи, словно лешие, – орава неотесанных, до зубов вооруженных мужиков в тулупах. Им явно недоставало лошадей, потому что двое из них тащили за собой странное приспособление: длинные колья из лиственницы с перекрещивающимися кожаными ремнями – что-то вроде повозки, которую пришлось бы изобрести, не имея понятия о колесе. Мужики появились словно для того, чтобы спасти раненых, хотя носилки потребовались только Принцессе. Они что-то кричали, хотя никто из моих друзей, не знавших иностранных языков, не понял ни слова, но язык ружья все сразу же разобрали, и вскоре захватчики уже подталкивали прикладами целую колонну.

Все это я помню очень смутно. По словам Лиззи, я визжала, как одержимая, царапала и скребла развалины поезда, отталкивала разбойников, когда они подошли, наставив на меня ружья. После чего сама встала и упала ничком на одну из их повозок. Лиззи догадалась накинуть на меня одеяло – мне было не до того.

Нас увели под ружейными прицелами, а остальным выжившим, черт возьми, было до лампочки! Они нашли ящик со спиртным и даже не повернулись в нашу сторону, хотя Лиз говорит, что я орала как ненормальная. Лично я ничего не помню.

Говорят, что ангел Тубиэль надзирает за мелкими птицами, я же несколько крупновата для его покровительства; большие птицы должны сами следить за собой, так что мне лучше побыстрее от него освободиться, правда?

 

2

Уолсер был заживо похоронен в глубоком сне. Отключившись от удара по голове дверцей шкафа, – он тут же был погребен под лавиной сложенных там грязных и чистых скатертей и салфеток. Слоны выгребали и сваливали в кучу остатки из разрушенного вагона-ресторана: графины, штопоры, коробки с пирожными – на мягкую могилу, в которой его похождениям настал бы конец, если бы спустя какое-то время не явилась убийца и не откопала его.

 

3

Несмотря на отсутствие дорожных указателей и на то, что даже тропа, оставляемая закованными в кандалы ногами здешних обитателей во время их скорбного передвижения к месту заключения, очень скоро либо скрывается под быстро растущим в летнее время лишайником и другими мелкими растениями, либо начисто стирается зимними метелями, не оставляющими и намека на пребывание здесь человека, мы находимся недалеко от городка Р., где в 18… году графиня П., на протяжении долгого времени успешно (и без последствий для себя) травившая своего мужа мышьяком и, наконец овдовев, одержимая идеей того, что другие женщины совершали такое же преступление с меньшим, чем она, успехом, с разрешения правительства основала частный приют для мужеубийц.

Неверно думать, что графиней двигала при этом мысль о сестринском сострадании. Спустя долгие годы она досконально помнила состав специй, которые она подмешивала мужу в борщ и пирожки, и пыталась заглушить то и дело всплывающие угрызения совести, превратившись, по ее словам, в «глашатая покаяния» для других преступниц.

С помощью французского криминолога, специализировавшегося на френологии, она отобрала в тюрьмах крупных российских городов мужеубийц, чьи шишки указывали на возможность раскаяния. Под прикрытием всевозможных научно-исследовательских предлогов она основала общину, обустраивать которую заставила самих преступниц, руководствуясь той же самой логикой, что и мексиканские федералисты, заставлявшие приговоренных к расстрелу самих рыть себе могилы.

Графиня заставила их построить паноптикум – кольцо из камер вроде пончика, внутренняя стена которых была ограждена стальной решеткой, а в середине крытого внутреннего двора находилось круглое помещение с прозрачными стенами. В этом помещении она дни напролет сидела и смотрела, смотрела, смотрела на мужеубийц, которые в свою очередь сидели и смотрели на нее.

Существует множество причин (большинство из них вполне можно понять), почему женщина убивает своего мужа: убийство оказывается для нее единственным способом сохранить свое достоинство там, где в женщине всегда видели рабыню, или, как говорил Толстой, винную бутылку, которую можно без жалости разбить, после того как ее содержимое выпито. Ни одна разумная женщина не станет упрекать графиню П. за то, что она отравила своего полоумного графа, хотя подтолкнувшие ее на это скука и алчность сами были продуктом социальной привилегии: графиня была слишком праздной и заскучала; мужнино богатство спровоцировало ее жадность. Но Ольга Александровна, зарубившая топором пьяного плотника, который ее избивал, действовала по убеждению, что, если Господь видит даже воробья, то уж тем более заметит такое слабое, робкое и недостойное существо, как она, так что, по общему устройству вещей, ее жизнь вполне стоит жизни мужика с кулаками, а возможно и больше, поскольку она была любящей матерью. Как выяснилось, мнение суда на этот счет расходилось с ее мнением, и все это время она мучительно страдала от того, что суд признал ее недостойной прощения грешницей.

«Тебе повезло», – сказал надзиратель приговоренной женщине, после того как французский френолог обмерил ее голову и упросил суд перевести ее в «научное заведение, изучающее поведение преступниц». И правда повезло, да еще как! В заведении графини не было ни тяжелой работы, ни телесных наказаний. Надзиратель расхохотался, изнасиловал ее и заковал в кандалы. На следующий день ее отправили в Сибирь.

В темное время суток камеры были освещены, как миниатюрные театры, в которых каждая актриса находилась в пределах видимости с наблюдательного пункта. Графиня сидела там на вращающемся стуле, скорость вращения которого могла регулировать. Она кружилась то быстрее, то медленнее, внимательно вглядываясь глазами цвета голубого льда (у нее были немецкие корни) в окружающих ее несчастных женщин. Она изменяла скорость вращения так, что ни одна заключенная не могла предугадать, в какой момент она окажется под наблюдением.

Заключенные, как и говорил Ольге Александровне тюремный надзиратель, действительно, не выполняли никакой тяжелой работы. Даже кнут не нарушал равномерного течения их дней. Кормили их утром и вечером; еда (черный хлеб, пшенная каша, суп) подавалась через решетку, и она была не хуже той, к которой привыкла Ольга Александровна. По утрам приносили ведро воды; тогда же меняли парашу. Чистое постельное белье выдавали раз в месяц. Почта была запрещена, а удаленность этого затерянного в таежных дебрях поселения исключала возможность посещений, хотя они и не запрещались.

По обычаям того времени и места этот режим считался вполне гуманным. Частная тюрьма графини с необычным отбором преступниц предназначалась не для наказания, а для исправления – это была машина, созданная для того, чтобы вызывать раскаяние.

Именно графиня П. положила начало терапевтическому воздействию посредством размышления. Женщины в пустых камерах, в которых невозможно было ни спрятаться, ни отвлечься, в камерах, напоминающих кельи женского монастыря, где от Божьего ока не скроешься, жили один на один с воспоминаниями о своем преступлении, до тех пор пока они не признают – не вину, нет: большинство из них давно это сделали, – а свою ответственность. Графиня была уверена, что с сознанием ответственности придет и чувство раскаяния.

После чего она их отпустит, потому как спасением своей души, усердно достигнутым посредством размышления о совершенном преступлении, они обеспечивали и ее спасение.

Но еще ни разу ворота не открылись, чтобы выпустить на волю хотя бы одну грешницу.

Можно было подумать, что исправительный дом в форме колеса символизирует колесо молитвы, призванное избавить графиню, его ступицу, от вечных мук, однако единственной вещью, крутившейся в нем, как колесо, была она сама на своем вращающемся стуле.

Ольга Александровна не любила читать, хотя, в отличие от своих соседок, довольно хорошо знала литературу, казавшуюся ей тоскливым и бесполезным предметом, которому ее насильно учили в детстве. Тем не менее теперь она была бы счастлива иметь Библию, которая помогла бы разобраться в ее нравственных спорах с самой собой. Увы, книги здесь были запрещены, поскольку они помогали не замечать время.

Поэтому она сидела и думала в исправительном доме, где не было и намека на то, что за его пределами существует какой-то другой, огромный мир; окон, через которые можно наблюдать дневной свет, не было, свежий воздух подавался через систему трубопроводов. Над аркой главного входа, впускающей крохотную порцию дневного света только при появлении очередной заключенной, висели часы, показывающие московское время; по этим часам они просыпались, ели, считали каждую невыносимо длинную минуту заточения… Иногда циферблат часов сливался с мертвенно-бледным лицом графини.

Графиня рассчитывала смотреть на них до тех пор, пока они не раскаются. Но женщины умирали, порой без видимых причин, словно жизнь в этих чудовищных сотах была настолько слабым и увядающим явлением, что улучшить ее могло все что угодно. Когда кто-то из узниц умирал, надзирательница выволакивала труп из камеры и хоронила под булыжником кругового дворика, где они совершали утреннюю прогулку. Даже смерть не избавляла от исправительного дома. Как только камера освобождалась, в заведение доставляли новую убийцу; она входила в ворота, которые захлопывались за ней с решительным лязгом.

И начиналась мука раскаяния, мука, составленная из идеального разнообразия жутчайшего одиночества; никто не оставался один там, где взгляд графини видел всех; и однако же каждый здесь пребывал в одиночестве.

Все это время, несмотря на надежды графини, никто из объектов ее взгляда не выказал ни малейших угрызений совести.

К концу третьего года заключения Ольга Александровна не заявила бы о своей невиновности; она всегда признавала свое преступление. Но каждый день она предоставляла смягчающие обстоятельства снисходительному и милостивому судье, заседавшему у нее в голове, и с каждым днем они производили на судью все большее и большее впечатление. Каждый вечер, перед тем как распластаться на соломенном матрасе и заснуть, она произносила очередную речь в собственную защиту и вздрагивала по утрам, когда просыпалась в холодной камере и сталкивалась с глазами графини, всматривающимися в нее, словно в пепел преступления, и всегда находящими в нем нечто гораздо большее, чем банальное убийство. Затем «обвинитель», также сидевший в сознании Ольги Александровны, начинал настаивать на пересмотре дела, и приходилось начинать все с начала. Так проходили ее дни и ночи.

Пол камеры был выложен войлоком, таким же войлоком были обиты стены, а на расстоянии пяти дюймов от стен и потолка висела обмотанная бумагой проволочная сетка, не позволявшая заключенным общаться посредством перестукивания. Потому здесь и стояла звенящая тишина, изредка нарушаемая приглушенными шагами надзирательницы, разговаривать с которой было запрещено. Гробовая тишина, не считая ее шагов; резкий звук железных засовов; пронзительная настойчивость колокола, который будил всех утром, колокола, который звонил по вечерам и сообщал, что пора спать, колокола, который извещал о том, что обед готов, колокола, который велел собирать грязные кастрюли и тарелки, колокола, который приказывал встать у двери для прогулки по тюремному двору, кругами, кругами, еще, еще… графиня на вращающемся стуле выслеживает каждый их шаг… Колокола, который объявлял о том, что прогулка окончена. Только эти звуки, да еще тиканье часов – и больше ничего.

За стенами исправительного дома падал снег; приходила весна, и он таял, но заключенные не видели ни снегопада, ни таянья снега; не видела их и графиня, ибо ценой гипотетически близящегося покаяния было ее собственное заточение в сторожевой башне, такое же безнадежное, как и у ее жертв.

Тем не менее эта безжалостная женщина верила в то, что она является воплощением милосердия, которое она противопоставляла справедливости; не она ли вырвала женщин оттуда, где царит (не знающая милосердия!) справедливость – суд и тюрьма, – и поместила их в свою лабораторию по созиданию душ?

От постоянного наблюдения глаза ее побелели.

Как графиня спала и были ли ее сны кошмарными? Нет, кошмарными они не были, но были отрывочными и нечастыми, потому что она не любила закрывать глаза, хотя даже ей, лишенной человечности, требовалось по-человечески «подзарядить батареи». Когда ей хотелось вздремнуть, она опускала шторы на окнах, но свет не гасила, чтобы узницы не догадались, действительно она спит или только делает вид, и она периодически опускала шторы, когда не хотела спать, давая тем самым узницам понять, что она может, когда захочет, избегнуть жала их глаз, а они ее – нет. Только здесь она могла проявлять свою свободу, будучи как создателем, так и нарушителем всей этой системы ограничения свободы.

Надзирательницы тоже, в сущности, находились в заключении (в этом исправительном доме надзирателями были только женщины) и жили в бараках среди тех, кого охраняли, и, по условию контракта, были так же лишены свободы, как и убийцы. Здесь была сплошная тюрьма, но только убийцы знали, что они ее заслужили.

Чем дольше Ольга Александровна проигрывала в голове обстоятельства смерти своего мужа, для чего у нее был достаточный и, как ей иногда казалось, посмертный досуг (в этом месте она ощущала себя мертвой), тем меньше чувствовала свою вину. Она снова и снова переживала все сначала, в очередной раз перебирала всю свою жизнь, начиная с самого детства. Изможденная мать, сгорбленная от тяжелой работы, замужество, рождение сына, которого ей больше не суждено увидеть, то, как ее муж со смаком говорил о пользе битья жены, как она заложила свое обручальное кольцо, чтобы купить еды, и как он отобрал у нее деньги, чтобы пропить, – будь проклята водка! Будь проклят священник, который их венчал! Будь проклята палка, которой муж ее бил, будь проклят топор, которым эту палку срубили!

Только не обвиняйте меня. И освободившись от этого бремени, предоставив судье думать все, что ему угодно, она наконец спокойно и крепко заснула, впервые за все время своего пребывания в тюрьме.

Ольга Александровна была женщиной с недюжинным умом, который френолог охарактеризовал как «крестьянскую смекалку». Она быстро научилась отмечать прошедшие дни, делая ногтем царапины на штукатурке возле прутьев решетки, через которые они с графиней занимались взаимным наблюдением – единственное место в камере, не видимое снаружи. Никогда не блиставшая арифметическими способностями, здесь, под давлением обстоятельств, она достигла явных успехов в сложении; внутренняя стена была испещрена царапинами пустых дней; как-то утром, после крепкого сна, она их сложила и поняла, что кончился третий год ее пребывания в этом месте и начался четвертый.

Пережив всех заключенных, кто уже находился здесь, когда ее привезли, она считалась теперь «старожилом». Она решила, что настало наконец время выбираться домой, и принялась наблюдать за происходящим.

По правилам при раздаче пищи молчаливые надзирательницы должны были надевать капюшоны, полностью скрывающие лицо, но оставляющие глаза, поскольку даже графине пришлось согласиться, что им нужно было видеть, куда они идут. Однако ей хотелось, чтобы надзирательницы были безымянными инструментами, лишенными личных особенностей, и потому они не поднимали глаз, даже подавая еду или открывая клетки, чтобы выпустить женщин на прогулку.

Однако их руки в перчатках, просовывающие сквозь прутья подносы с едой, были в пределах досягаемости. Ольга Александровна, работавшая в прошлой жизни швеей, обладала тонкими, изящными пальцами и к тому же общительным характером. И хотя ей было отказано в речи и взглядах, она все же надеялась, что сумеет дотронуться до одной из сокамерниц (Ольга Александровна, сидя и думая, думая и сидя под тиканье часов, отмечающих дни, которые складывались в недели, месяцы и годы, пришла к выводу, что охранницы – такие же жертвы этого заведения, как и она сама).

В то утро она сидела у решетки в ожидании завтрака, поглядывая то на вращающуюся графиню, то на часы, и, когда минутная стрелка приблизилась к двенадцати, ударил колокол и решетка с металлическим грохотом открылась, она просунула свою безупречную руку (а она была именно такой) в щель и сжала руку в кожаной перчатке, держащую поднос.

От прикосновения белых пальцев Ольги Александровны рука в черной перчатке дрогнула. Ободренная Ольга Александровна сжала перчатку поласковее. С решительностью, которой Ольга Александровна не ожидала, женщина в капюшоне подняла глаза, и их взгляды встретились.

Прозвонил колокол, решетка опустилась, и Ольга Александровна осталась без завтрака, потому что поднос упал на пол за пределами камеры и каша разлилась, но ей было не до завтрака.

За шторами горел свет, но графиня, должно быть, задремала, потому что явно не заметила этого молчаливого диалога. И в тот момент, даже до того, как распахнулись ворота и выпустили их, как рано или поздно и было бы после этого прикосновения, – именно в тот момент Ольга Александровна поняла, что кто бы ни был ее обвинитель, он снял с нее все обвинения.

В тот же вечер, после отважного, хотя и осуществленного украдкой, обмена взглядами, в выскобленной изнутри горбушке хлеба Ольга Александровна нашла записку. Она пожирала слова любви с большим упоением, чем ела бы хлеб, место которого они занимали, и вполне ими насытилась. В камере, разумеется, не было ни карандаша, ни ручки, но как раз в это время у нее были месячные, и – вот она, чисто женская находчивость! – обмакнув палец в кровь, она нацарапала короткий ответ на обратной стороне записки и вернула ее в непреложной закрытости туалетного ведра тем карим глазам, которые узнала бы теперь среди тысяч и тысяч карих глаз.

Кровью собственной матки на невидимом снаружи месте камеры она нарисовала сердце.

Желание, это электричество, переданное зарядом прикосновения Ольги Александровны и Веры Андреевны, преодолело преграду пропасти, разделяющей надзирательниц и заключенных. Это было похоже на дикое семя, пустившее корни в холодной почве тюрьмы, которое, созрев, разбросало свои семена. Спертый воздух исправительного дома дрогнул, зашевелился в потоках предвкушения, которые разносили созревшие семена из камеры в камеру. Медленная часовая прогулка по крытому внутреннему дворику, где надзирательницы вышагивали вместе с заключенными, когда на какой-то час они не были разделены решеткой, приобрела некий праздничный ореол, как цветы, которые молча, как и положено цветам, всходили из этих семян.

Первый контакт был достигнут через запретное прикосновение и взгляд, затем – через запретные записки или – окажись надзирательница или заключенная неграмотными – через рисунки на любой материи, на лохмотьях, на одежде, если бумага оказалась бы недоступной, выполненные менструальной или венозной кровью, даже экскрементами, потому что им не были чужды никакие, пусть и давно не признаваемые телесные соки, – рисунки, грубые, как наскальная живопись, и однако же действенные, как призывы. И если натиск человечности заключенных ниспровергал надзирательниц посредством взгляда, ласки, слова, образа, то и заключенные постепенно приходили к пониманию того, что по ту сторону их скошенных кубиков пространства живут другие женщины, такие же живые, как и они сами.

Молча, тайно, как никем не признанная осень за внешними стенами сменялась зимой, так тепло и свет наполняли исправительный дом, свет, настолько несвойственный времени года, что даже графиня почувствовала ощутимое изменение температуры. Но, как бы пристально она ни всматривалась, она не могла определить видимых изменений в раз и навсегда установленном ею механическом порядке, и несмотря на то что она совсем перестала спать и ее вращения приобрели характер истерической произвольности, от которой у нее иногда кружилась голова и ей приходилось останавливаться, судя по часам, почти на минуту, она не замечала ничего подозрительного.

Она не допускала и мысли, что надзирательницы могут восстать против нее: разве их контракты не хранятся у нее в железном сейфе? Разве она их не купила? Разве им не запрещено общаться с заключенными? Разве запретная вещь не является сама по себе запретом?

Ее белесые глаза покрылись красной сеткой сосудов, они были воспалены. Без устали вращаясь на стуле, она пальцами выбивала на подлокотнике нервную дробь.

Записки, рисунки, ласки, взгляды – во всем говорило «если бы…» и «как я хочу…». А часы отсчитывали время новой жизни и нового места над воротами, которые с каждым днем становились в их воображении все шире и шире, пока, наконец, часы и ворота, символизировавшие когда-то конец надежды, не стали твердить им только о надежде.

Против графини восстала армия любовниц и это случилось утром, когда клетки открылись для последней прогулки и не закрылись. Надзирательницы отбросили капюшоны, заключенные вышли из своих камер, и все они направили на графиню один обвинительный взор.

Графиня выхватила пистолет, который носила в кармане, и начала стрелять. Выстрелы грохотали, но их звук не отдавался, когда пули рикошетили от кирпичных стен и решеток камер, в которых не могло быть эха. Один из выстрелов достиг цели: он остановил часы, выбил из них время, разбил циферблат и навеки положил конец тиканью; отныне, глядя на эти часы, графиня всегда будет видеть час окончания своего времени, час их освобождения. Впрочем, попала в часы она случайно. Графиня была слишком изумлена, чтобы целиться точно, она никого не ранила и была без труда разоружена.

Ее заперли, а ключ выбросили в сугроб за воротами. Графиню оставили на ее наблюдательном пункте, с которого нечего было наблюдать, кроме ее собственного преступления, которое тут же вошло через открытые ворота, чтобы преследовать ее, вечно вращающуюся на стуле.

Поцелуи, объятия и первые взгляды доселе невидимых любящих лиц. Когда схлынула первая волна радости, женщины разработали план – пробираться к железной дороге (у них не было ни карт, ни компаса) и двигаться дальше по рельсам. Как только они поймут, где находятся, они смогут решить, куда им двигаться и захотят ли они, пусть даже в пароксизме вновь обретенной любви, пройти четыре-пять тысяч миль до деревни или города, где их матери по-прежнему присматривают за детьми, осиротевшими по велению закона, – независимо от того, что будет дальше, или же остаться здесь и отыскать в окружающих бескрайних равнинах примитивную Утопию, в которой никто никогда их не найдет.

Вера Андреевна знала, какое место в сердце Ольги Александровны занимает ее сынишка, которого та видела последний раз малышом.

У женщин было оружие, они были одеты в огромные шинели и валенки, набитые соломой. У них была еда. Окружающий их белоснежный мир был похож на чистый лист бумаги, на котором они могли нарисовать любое будущее.

Взявшись за руки, женщины направились в сторону бледного солнца, распевая от радости.

 

4

С наступлением сумерек женщины оказались в лесу и, боясь ночью заблудиться, решили разбить здесь лагерь. Расположившись, они заметили в небе над деревьями зарево со стороны железной дороги. Ольга Александровна и Вера Андреевна отправились на разведку и поползли вперед, прячась за каждым кустом, пока не увидели с косогора поразившую их картину: целый поезд, расчлененный, как детская игрушка, с вагонами, разлетевшимися во все стороны от взрыва, искорежившего рельсы так, что они стали похожи на клубок ниток, спутанный игривым котенком. Многие вагоны еще были охвачены пламенем, отбрасывающим зловещее сияние на деревья вдоль пути, хотя было заметно, что кто-то пытался его тушить.

Среди обломков, опрокинутые, словно гигантские кегли, валялись совершенно невероятные и неправдоподобные существа, которых Ольга Александровна когда-то очень давно, еще в детстве, видела в царском зверинце своего родного Санкт-Петербурга. Слоны! Столько мертвых слонов, что ими можно заполнить огромное кладбище; по движению среди остатков крушения женщины поняли, что один гигант еще жив и продолжает разгребать хоботом балки и сломанные колеса.

И вдруг послышались совсем уж неожиданные звуки музыки – скрипки и бубна, и Вера Андреевна потянула Ольгу Александровну за дерево, чтобы пропустить в высшей степени экстравагантную процессию. Разбойники, которые ее конвоировали, не заметили двух женщин, за что те возблагодарили Бога. Бандиты, увешанные оружием… Разбойники с заложниками: светловолосая девушка в слезах… молодой громила в крестьянской одежде, который утешал ее на нерусском языке… Коротышка в полосатых штанах, выкрикивавший, если бы женщины могли его понять, фразу: «Я требую встречи с американским консулом!» Бандиты тащили за собой две примитивные бесколесные повозки, на которых лежали две покрытые одеялами кучи, одна была безмолвна, а другая вырывалась и вопила во все горло. Маленькая седая насупленная женщина бормотала что-то на нерусском языке, но не на том, на котором говорили все остальные. Вот так неожиданность! За ними двигались еще разбойники…

Пестрая толпа, замыкавшая процессию, заставила женщин перекреститься: это были люди самых разных обликов и размеров, одни – маленькие, как карлики, другие – долговязые и худые, как вешалки; их было человек десять, одетых в рваные остатки того, что когда-то было яркой одеждой самого невообразимого покроя. У кого были нацеплены красные носы, у кого – намалеваны большие черные кольца вокруг глаз, но краска на их лицах шелушилась, и они выглядели пегими. Двое из них, старые и морщинистые, скорее карлики, чем гиганты, и были источником музыки: скрипка у одного была совсем крохотной, словно съежившейся а у другого кроме бубна за спиной висел металлический треугольник, который звенел с каждым его шагом. Оба с напускной бравадой наигрывали мелодию, которая тронула бы души Веры Андреевны и Ольги Александровны, если бы они ее знали: «Правь, Британия!»

Несколько безудержно тявкающих собачонок таких же разнообразных пород, как и весь этот человеческий зоопарк, носились взад и вперед, крутились под ногами, то и дело получая пинки от разбойников.

Беглянки искоса наблюдали за выдающимися образчиками того мира, от которого в исправит тельном доме они были отрезаны.

Как только разбойники с пленниками скрылись, женщины поспешили к своим подругам, чтобы обсудить план действий. Решение созрело почти сразу: у них не было ни желания, ни сил нападать на бандитов, так что придется оставить их пленников на произвол судьбы, зато они обязательно подойдут к разбитому поезду, чтобы оказать помощь раненым и умирающим, даже если туда подоспеет спасательная команда и арестует их там.

Снег под усыпанным звездами небом отливал потусторонней, ослепительной, сияющей голубизной, будто излучал трупное свечение. Несмотря на то что огонь уже погас, света было достаточно, и женщины увидели, что помощь их здесь бесполезна.

Когда они приблизились, последний живой слон, собравшись с силами, высоко поднял хоботом разбитый кухонный шкаф и швырнул его в сторону леса, где он разлетелся градом солонок, перечниц и склянок с уксусом. Потом с душераздирающим ревом, на мгновение заполнившим великую глушь, повалился на бок, но не сразу, а постепенным, сокрушающим толчком подмяв собой тающий снег. Воцарилась гробовая тишина, нарушаемая лишь треском догоравшего кустарника.

Ольга Александровна споткнулась о чье-то тело и сначала подумала, что это труп, но, увидев зажатую в кулаке бутылку, поняла, что человек еще жив, и принялась толкать его и тормошить. Человек не шевелился. Как вскоре выяснилось, вся обслуга поезда – вусмерть пьяные проводники, официанты, повара – распластались на его обломках, словно в последний день крестьянской свадьбы. Жар горящих бревен не дал им замерзнуть. Похоже, что это были все, кто выжил. Женщины решили оставить их как они есть: было очевидно, что их здоровью ничто не угрожает.

Привлеченная ярким цветом, – она так соскучилась по разнообразным цветам, – Ольга Александровна вытащила из сугроба стеганое одеяло, сшитое из вязаных разноцветных лоскутков.

– Настоящий склад полезных вещей, каким-то чудом оставленных в этой глуши специально для нас! – сказала она. Она была женщиной практичной.

Подкрепившись хлебом и колбасой, которые они прихватили с собой и поджарили в огне лесного пожара, женщины принялись спасать оставшееся имущество.

Первое, что нашла Ольга Александровна, был позолоченная фигурка старика с косой, которая явно выпала из разбитой коробки с пружинами и медными колесиками. Вера Андреевна предположила, что это фигура Сатурна, Отца времени.

– Куда бы мы ни пошли, отцы нам больше не понадобятся, – произнесла она. И они выбросили коробку.

С этого момента Вера умоляла подругу не называть ее по отчеству, и об этом же в свою очередь попросила ее Ольга.

Очередной находкой Ольги под грудой сломанных подсвечников и рваной мебельной обивкой был осколок зеркала с какими-то странными коричневыми полосами на оранжевом фоне. Дотронувшись до осколка, Ольга обожглась и уронила его. Осколок разлетелся на мелкие части, оставив, к ее ужасу, на снегу полоску дымящейся жидкости. Ольгой овладел суеверный страх.

– Давай уйдем отсюда, – сказала она Вере.

– Но куда нам идти, милая?

Под сверкающими звездами рельсы бежали от охваченного огнем края назад, назад, на многие тысячи миль назад, в Санкт-Петербург, туда, где в тесной квартире ее старая мать склонилась над углями самовара в бесконечном повторении своих ежедневных обязанностей, где маленький, уже забывший ее мальчик играл в переулке в какие-то неизвестные ей игры. Вера стояла, потупившись, как раньше, до того, как их пальцы коснулись друг друга. Она понимала, что смотреть значит принуждать, и в этот момент они были свободны выбирать из всего, что приберегла для них судьба.

Ольга в смятении присела на килу столового белья, выброшенного натиском последнего слона из последнего шкафа. Судя по окружавшим их разбитым остаткам столов, ваз, бутылок и столовых приборов, это был вагон-ресторан. Другие женщины рылись среди разбросанных рядом обломков кухни, откладывая в сторону все, что могло пригодиться: блюдца, чайники, котелки, ножи.

Они выносили запасы провианта, мешки с мукой, сахаром и бобами, но оставили специи, которых на кухне было более чем достаточно. В плетеной металлической корзинке сохранилось немало яиц, которым, по необъяснимому капризу взрыва, удалось избежать гибели.

Среди громких возгласов: «Клубничное варенье!», «Смотрите, шоколад!», «Милая, ты не поверишь! Здесь целое ведро мороженого!» – по-тюремному отточенный Ольгин слух уловил чуть слышный стон, который мог издавать больной или испуганный ребенок, и стон этот доносился как раз оттуда, где она сидела. Ольга вскочила и стала раскидывать во все стороны скатерти и салфетки.

Вскоре они откопали розовощекого светловолосого юношу в коротких белых штанишках, крепко спящего, словно на перине под белыми простынями. Алкоголем от него не пахло. На лбу у него виднелась огромная шишка.

– Как его разбудить?

– Если верить старинным сказкам, лучшее лекарство для спящих красавиц – поцелуй, – с легкой иронией отозвалась Вера.

Материнское сердце Ольги иронии не уловило. Она коснулась губами лба юноши, его веки чуть дрогнули, медленно распахнулись, он приподнял руки и обхватил ее за шею.

– Мама, – проговорил он. Безотказное слово. Улыбаясь, Ольга покачала головой. Она видела, что Уолсер еще не в состоянии спросить «Где я?». Как и окружающий пейзаж, он был абсолютно пуст.

Женщины подняли его на ноги, чтобы проверить, может ли он ходить. После нескольких попыток и усилий он вспомнил, как это делается, и вскоре с восторгом и громким смехом все увереннее ковылял от протянутых рук Ольги к менее радушным – Веры, пока наконец не научился держаться на ногах без посторонней помощи. Понемногу он обнаруживал в себе какие-то ощущения. Круговыми движениями ладони он потер себе живот, пытаясь что-то вспомнить, но так ничего и не сказав, продолжал тереть себе живот.

Ольга нашла в кухне банку с молоком, накрошила в него хлеба, налила немного этой смеси себе в ладони, и протянула ему, потому что он забыл, как пользоваться ложкой. Он радовался всему с ним происходящему и что-то ворковал, поводя из стороны в сторону вытаращенными глазами. Покончив с тюрей, он снова потер живот в ожидании следующего блюда.

Ольга подняла металлическую корзинку с яйцами.

– Может, он хочет яичко?

При виде яиц в его мозгу что-то шевельнулось. Он встал на цыпочки и замахал руками, словно крыльями:

– Ку-ка-ре-ку-у-у-шки!

– Бедняга, – сказала Ольга. – Свихнулся, да поможет ему Господь.

Резкий свист пронзил ночь, и где-то вдали они разглядели искры и смутное сияние паровоза, медленно двигавшегося в Р., различили силуэты людей с факелами, фонарями, веревками и топорами, которые шли по насыпи рядом с ним. Мелькнул белый передник медсестры, высунувшейся из окна, чтобы разглядеть лежащий перед ними путь. Ольга приняла для себя решение; все принялись вязать в узлы полезные инструменты и кухонную утварь и устремились в лес, навстречу лучистой неизвестности любви и свободы.

Ольга торопливо воткнула в яйцо иглу и протянула его Уолсеру выпить, что он с удовольствием и сделал.

– Ку-ка-ре-ку-у-у-у!

– Его нельзя здесь оставлять, – сказала Ольга Вере.

– Он мужчина, пусть даже и сумасшедший, – ответила Вера. – Обойдемся без него.

Ольга медлила, словно раздумывая о том, какая же от этого молодого человека может быть польза… но времени не оставалось. Поцеловав на прощание Уолсера, она поцеловала своего собственного сына и все свое прошлое. Женщины исчезли.

Уолсер присел перед корзинкой с яйцами и вскоре понял, что они легко бьются. Он с силой пнул корзину и с радостью стал наблюдать, как крутятся яйца, оставшиеся целыми. Невзирая на критичность положения, спасатели приближались неторопливым шагом, сравнимым разве что с замедленной поступью обитателей богадельни. Уолсер еще немного попрыгал и потоптал катящиеся яйца, но вскоре его интерес к ним исчез. Он снова замахал руками:

– Ку-ка-ре-ку-у-у-у! Ку-ка-ре-ку-у-у-шки!

Когда Уолсер наконец понял, что добрые женщины ушли, из его глаз безудержным потоком хлынули слезы. Крича петухом, размахивая, как крыльями, руками, он побежал было за ними, но вскоре, очарованный видом звезды, отражающейся на снегу многократными кругами света, позабыл, куда и зачем бежит.

 

5

Как только мы повернулись к поезду спиной, он прекратил свое существование; мы были перенесены в иной мир, брошены в средоточие лимба, карты которого у нас не было.

Нас уводили все дальше в лес, внутрь этого неторопливого обжоры, который проглатывал нас, пребывая в первозданном спокойствии и безмятежности. Мне потребовалось немало времени, чтобы успокоиться; мы удалились уже в такую непролазную глушь, что напоминали Иону в чреве кита, передвигаясь почти в темноте из-за плотных ветвей хвойных деревьев, закрывавших небо и изредка ронявших нам на головы снег, напоминавший помет каких-то крупных птиц. На опушках виднелось красное зарево оставленного позади пожара, окрашивающего ночные облака в цвет крови.

Казалось, что нашим похитителям, чьи намерения с каждой минутой пугали меня все больше, свет был не нужен. Они знали лес как свои пять пальцев, уверенно шли по невидимой тропе между деревьями и не разговаривали ни с нами, ни между собой. Должна признаться, что воняло от этих людей просто ужасно!

Очнувшись распластанная на подергивающихся носилках, я принялась колотить своих носильщиков по спинам, пока меня наконец не отпустили. Как всегда, рядом оказалась Лиз. и я поцеловала ее в первую попавшуюся часть тела, оказавшуюся носом.

– Ну что. довольна, что идешь ногами? – приветствовала меня старая ведьма. – Этот способ перемещения больше подходит для здешних мест, правда?

Должна заметить, что, когда я называю Лиз «ведьмой», не стоит воспринимать это всерьез, поскольку я – существо рациональное, более того – впитавшее свой рационализм с ее молоком, и можно сказать, что этого рационализма, обеспеченного ее не совсем незаслуженной репутацией, иногда слишком много, поскольку дважды два для нее нередко равно пяти, ибо она соображает гораздо быстрее многих. Как в ней уживаются ее принципы поведения и своеобразные причуды? Только не спрашивайте об этом меня! Спросите лучше ее семейку анархистов-бомбометателей! Кто подложил бомбу в bombe surprise на свадьбе Дженни? Работы для нашего Джанни – на полминуты, несмотря на его слабые легкие; да и кому бы пришло в голову искать динамит в кафе-мороженом, среди милых ребятишек?

А ведь именно сейчас дома, в Бэттерси, наши дети наверняка спрашивают: «А где наша тетя Лиз? Где Феверс?», но ни Феверс, ни Лиз им на этот вопрос не ответят! Вспоминая о детях, я пытаюсь нащупать на груди «фиалки удачи», подаренные мне моей любимой Виолеттой на прошлое Рождество, но, увы, их там нет, они потерялись где-то в Сибири.

Услышан, что я всхлипнула, Лиз спрашивает вполголоса:

– Как твое крыло?

– Очень плохо.

Она сжимает мне руку.

– Кроме того я потеряла свои счастливые фиалки, – добавляю я.

Лиз резко бросает мою руку; сантименты не для нее.

– Плевать на твои счастливые фиалки, где бы они ни были, – говорит она. – Готовься к худшему, девочка. Мы потеряли чертовы часы, да? Наверняка сгорели при крушении. Сначала твой стилет, потом мои часы. Скоро совсем потеряем ход времени, что тогда будем делать? Часы Нельсон. Потеряли. И это еще не все. Мой саквояж. Его тоже нет.

Вот это действительно катастрофа, и такая ужасная, что я не решилась даже подумать о грозящих нам последствиях.

Мы двигались все дальше вглубь неизведанной земли, которая вызывала одновременно чувство клаустрофобии (из-за скрывающих нас деревьев) и агорафобии (из-за огромного пространства, занимаемого этими деревьями). Мы ставили одну невыразимо уставшую ногу перед столь же уставшей другой, и все было тоскливо и необъяснимо, как дождливое воскресенье, пока наконец мы не выбрались на заваленную грязным снегом поляну, на которой за частоколом были беспорядочно разбросаны разные жилища; одни из них напоминали вигвамы, другие – армейские палатки. Там же стояло несколько сараев из неотесанных бревен с замазанными глиной щелями, что свидетельствовало об их крайне поспешном возведении. Разбойники зажгли шипящие сосновые факелы, я видела все до мелочей, и мои подозрения о том, что среди них нет ни одной женщины, с лихвой оправдались. Не скажу, что это открытие придало мне в них веры.

Все мужики сгрудились вокруг меня, глазели на меня, что-то бормотали и восклицали; на Принцессу же и на Миньону не обращали никакого внимания. У меня сложилось впечатление, что я оказалась для них «гвоздем» программы, хотя, поверьте, очень плотно куталась в свое одеяло.

Однако обошлись с нами по-доброму. Нас угостили чаем, обжигающей горло водкой и холодным мясом, кажется лосятиной, но кусок не лез мне в горло, я разрыдалась, как дурочка; Лиз потом сказала, что это последствия нервного потрясения, и еще она сказала, что впервые, с тех пор как я была ребенком, она всерьез и по-настоящему озаботилась отсутствием у меня аппетита.

В ту ночь разбойники даже выказали некое подобие заботы: не стали нас допрашивать и все такое, потому что мы были слишком напуганными и усталыми, а поместили в просторный сарай с лежанками, покрытыми медвежьими шкурами, судя по запаху, плохо выделанными. Они оставили нас, бедных, сбившихся в кучу циркачей Полковника, который что-то возмущенно бормотал, поскольку, не считая всех выпавших на нашу долю унижений, терпеть не мог водку, которой нас гостеприимно потчевали, и безмерно страдал по утраченному бурбону, как рано отнятый от груди младенец, жалобно бубня, что появление американского консула было бы, как он сказал, «з-зымечательно». «Чертовски з-зымечательно».

Снаружи послышался металлический лязг. О чем-то горячо споря, мужики заперли нас на засов. Как и мы, они не были уроженцами здешних мест Местные «лесные жители» – низкорослые, желтолицые; иногда мы видели на станциях как они грузили горой наваленные на сани шкуры в багажные вагоны: они носили необычные треугольные шапки и позвякивали оловянными украшениями. Эти же были здоровые, крепкие мужики, хотя мы и находились очень далеко от того района, где обитали их предки – крестьяне, высланные в Сибирь несколько столетий назад. Так что, полагаю, все вокруг было им так же незнакомо, как и нам.

В сарае горел костер, его дым уходил в отверстие в крыше. Разбойники приставили к нам мальчишку, который должен был просидеть всю ночь у огня, подбрасывая в него дрова. Собаки клоунов прыгали, заглядывая парнишке в лицо, в надежде поиграть с ним, но когда одна черная пуделиха с остатками красного атласного банта в кудрях напрыгнула на него с исключительно дружескими намерениями, этот общительный малый ловко ухватил ее и одним аккуратным движением своих длиннопалых рук свернул ей шею. Клоуны оцепенели от ужаса, я же перестала питать последние иллюзии относительно доброжелательности наших новых хозяев.

Взгляды, которые костровой бросал на свинку Сивиллу, напоминали мне взгляды беспризорников на Квинстаун-роуд, когда они поглядывали на Джанни, выкрикивавшего: «Мороженое, мороженое, самое вкусное мороженое!» Из чего я сделала вывод, что Сивилла – не жилица на этом свете; да она и сама все понимала и, изредка всхлипывая, старалась поглубже зарыться в полковничью жилетку.

Как бы то ни было, я упросила мальчишку разрубить полено так, чтобы Лиз наложила на мое сломанное крыло шину и закрепила ее разорванными на полоски бельем, после чего почувствовала себя лучше. Но нам некуда было от него спрятаться, и когда он увидел, чем мы заняты, его глаза буквально полезли на лоб. Бог мой, как он таращился! И, верите ли, стал креститься!

Наконец Принцесса пришла в себя и нарушила свое многолетнее молчание мстительными выкриками, не относящимися ни к кому, ибо это явно была истерика с бессмысленным бормотанием. Ее не могла успокоить даже Миньона. Ясно было: Принцесса поняла, что «мавр может уходить». Ее руки словно ей уже не принадлежали, как будто отныне ей больше не суждено было использовать их как руки, а бедные пальцы не гнулись и напоминали шляпные крючки в прихожей.

Она так страшно кричала, так стенала о гибели своего рояля и любимых тигров, что клоуны рассвирепели и стали требовать, чтобы мальчишка вышвырнул ее на мороз, но тут Лиззи отыскала в своей сумке колоду карт, и, возмущенные, но притихшие, они расселись играть, а горе Принцессы тем временем иссякло, и она тихо прикорнула в объятиях Миньоны, лишь изредка испуская истерические всхлипы.

Лиз обняла меня, поцеловала и, несмотря на скрывающиеся за ее внешним спокойствием переживания, тут же, на моих глазах заснула под вонючими медвежьими шкурами. Я же была так потрясена случившимся, что никак не могла сомкнуть глаз, хотя давно уже спали клоуны, сжимая в руках карты и стаканы, крепко спал Полковник, медленно погружались в сон Миньона и Принцесса.

Лесную тишину нарушал только волчий вой – леденящие кровь звуки, совершенно не похожие на человеческие: они напоминали мне о моем одиночестве и о том, что в наступившей ночи нет ничего, что могло бы утолить нескончаемую скорбь этих Богом забытых мест.

Я лежала, уткнувшись лицом в руки, как вдруг услышала едва различимые на земляном полу шаги, а потом прикосновение – легчайшее, нежнейшее прикосновение, какое только можно себе представить, – к моей спине. Я резко подпрыгнула, но не смогла его поймать, потому что мальчишка уже как ни в чем не бывало сидел, скрестив ноги по-турецки, у костра и поигрывал малиновым пером.

Упрекнуть его у меня не хватило духу.

Мое движение потревожило Полковника; он перевернулся на спину и вскоре захрапел на пару со своей свиньей. Их дуэт, вероятно, меня и убаюкал, потому что следующее, что я помню, был грохот отпираемой двери.

Получилось так, что атаману разбойников захотелось встретиться со мной наедине, и за мной пришли, чтобы проводить в его хижину. Меня усадили на грубо сколоченный табурет перед столом, на котором я увидела простоквашу, черный хлеб и чай. Сон меня освежил, я подумала: «Пока живу надеюсь» и, несмотря на все свои страдания, обмакнула кусочек хлеба в простоквашу и заставила себя проглотить. Все это время атаман теребил свои длинные усы, свисающие с верхней губы к кадыку, и испытующе поглядывал на меня близко посаженными, но незлыми глазами.

Должно быть, я действительно выглядела нелепо в остатках кружевного вечернего платья, купленного по случаю в «Свон и Эдгарс», которое не шло мне даже новое. К тому же я была без нижней юбки, да еще укутана, словно тогой, одеялом. Манеры его, впрочем, сохраняли все черты высокомерной обходительности нищего; он ни разу не попросил меня показать крылья, видимо, полагая это бестактностью, хотя ему, конечно же, очень хотелось посмотреть.

– Вы – в Забайкалье, где реки промерзают до дна и рыбы застывают во льду, как мошки в янтаре, – объявил он. Как вам известно, у меня талант к языкам, я хватаю их на лету, как блох, и, хотя его русский и не был петербургского выговора, я все равно все понимала.

– Я это уже поняла, – сказала я.

– Добро пожаловать в братство свободных людей!

– «Братство», вот как? Но я не довожусь вам братом! – Его братское приветствие было совсем не к месту, и я презрительно усмехнулась, на что он не обратил никакого внимания и продолжал:

– Мы не заключенные, не изгои и не поселенцы, сударыня, хотя братство наше возникло именно из этих сословий; мы живем вне закона, не знающего к нам пощады, и своей жизнью и поступками доказываем, что жизнь в лесу может принести свободу, равенство и братство тем, кто готов платить за них бездомностью, опасностями и даже жизнью. Отныне, как говорится, наши сестры – сабли остры; наши жены – ружья заряжены, с которыми мы каждую ночь делим свои лежаки и – ревнивые – никогда не спускаем с них глаз. Мы идем на смерть с той же радостью, с какой идут под венец.

Не думайте, что я не прониклась духом его разглагольствований, хотя, как мне казалось, они должны были подчиняться определенному смыслу. «Сестры – сабли, жены – ружья» – что это такое, в самом деле! Что за разговор? Пойти с кем-нибудь из них под венец было равносильно приглашению на эшафот, не иначе. Этот малый мешает метафоры, как пьяница – выпивку, и, смею заметить, пьянеет от них примерно так же. Более того, мне кажется, что его речь отлично легла бы на музыку, на духовые с барабаном, а в некоторых местах не помешал бы и мужской хор. И однако же, хоть он и был нашим похитителем, в тот момент я была настроена скорее в его пользу, чем против.

– Только катастрофа, – говорил он, – способна завести мужчину в такую глушь.

Но не я ли – живое доказательство того, что и женщины появляются здесь отнюдь не по собственной воле? Чтобы скрыть свое раздражение, я попросила у него еще стакан чая. Мою просьбу он любезно исполнил под звон и бряцанье оружия, поскольку, помимо прислоненного близ него к козлам ружья, на поясе у атамана болтались два пистолета, а его армяк был накрест перепоясан патронташем. Кроме того, у него имелась сабля с широким клинком, похожая на турецкую. Таково было снаряжение этого дикаря, украшенного свирепейшими усами. Его одежда напоминала одеяние бандитов из комических опер, только подражал не он, а ему, а от деревянного приклада его ружья, которое наверняка участвовало в крымской кампании, почти ничего не осталось.

– Каждый из нас, включая последнего мальчишку, скрывается здесь от закона, который готов нас покарать за месть мелким чиновникам, армейским офицерам, помещикам и им подобным негодяям, некогда насильно обесчестившим наших сестер, жен и возлюбленных, которые теперь далеко, далеко от нас…

Так вот где в либретто появляются женские партии! Подруги, которых с нами нет!

– Что вы имеете в виду под словом «обесчестившим»? – спросила я, с отвращением вылавливая из чая дохлую муху, но поскольку для мух здесь слишком холодно, оказалось, что это всего лишь чаинка. Я еще раз прощупала его на предмет «бесчестья».

– Атаман, а где вообще находится женская честь? В п… или в душе?

Мой лаконичный софизм, положенный на музыку, тоже прозвучал бы неплохо. То ли мой вопрос его расстроил, то ли произнесенное вслух неприличное слово моментально охладило его пыл. Не привыкший к тому, что его мнение оспаривают, он всосал усы в рот и яростно их пожевал.

– Лично я считаю, – добавила я, – что девушка должна пристрелить своих насильников самостоятельно.

И так выразительно посмотрела на его ружье, что даже если бы у него что-то и было на уме, он немедленно бы передумал.

– Это мои люди, – сказал он, очевидно не желая обсуждать со мной эту тему, – взорвали железную дорогу.

– Прекрасно! – произнесла я иронично. – Вот это дело! Взорвать цирковой поезд! Интересная задумка.

И тут, Боже мой, у этого огромного, непорочного, великодушного мужика глаза потекли жирными слезами, он отшвырнул козлы, в ярости опрокинул остатки моего недоеденного завтрака и, упав передо мной на колени, приступил к своей главной арии.

– Удивительная госпожа из-за гор и далекого моря! Если бы царь-батюшка знал обо всем происходящем в его государстве, он никогда бы не допустил, чтобы таких честных крестьян, как мы, отлучили от сохи и, словно зверей, послали жить вдали от дома и вне закона, потому что мы не сделали ничего такого, чего не сделал бы он сам, если бы царице-матушке или его бесценным дочерям угрожало бесчестье.

Когда мы в последний раз ограбили железнодорожный разъезд в Р., мы взяли там газеты, чтобы посмотреть, что о нас пишут, и прочитали, что вы, знаменитая воздушная гимнастка, крылатое чудо, британский ангел, приближенная к английской королевской семье…

(Черт бы побрал Полковника с его рекламными штучками!)

…поедете через Забайкалье к Великому океану, через который переправитесь в Страну Летящего Дракона, чтобы встретиться там еще с одним Императором. Мы взорвали железную дорогу, милая барыня, только для того, чтобы захватив вас, иметь возможность обратиться к вам, умолять вас, бить, так сказать, челом – «ибо дела его не расходятся со словами», – чтобы вы ходатайствовали перед вашей будущей свекровью, королевой Англии…

(Что это такое Полковник выдумал? Что за бредни? Он за это ответит!)

…чтобы вы ходатайствовали перед королевой Викторией, милой бабушкой, восседающей на английском троне, поддерживая дуновением своих королевских мехов горение угля в кипящем самоваре Империи, в которой никогда не заходит солнце. Я умоляю вас, милостивое и удивительное существо, ходатайствовать перед Королевой-императрицей, чтобы она просила мужа своей внучки, то есть русского царя – это ведь дело семейное! – простить всех нас и позволить вернуться свободными людьми в свои родные деревни, взять в руки брошенные в полях плуги, подоить коров, которые давно уже ревут с переполненным выменем, собрать несобранный урожай…

Ибо царь – воплощение справедливости, но он не знает и половины того, чем занимаются его чиновники и что происходит в его государстве.

Если бы к моему горлу не подступили слезы, я бы, наверное, рассмеялась над жалкой простотой этого человека, над его ни с чем не сравнимым великодушием, над его верой страдальца в то, что существует какая-то высшая, несокрушимая сила, которая понимает и любит истину всякий раз, когда с ней, как в «Фиделио» Бетховена, столкнется; благородство духа рука об руку с неспособностью к анализу – что всегда и отличало трудовой народ. Я попыталась остановить атамана, но он покрывал подол моего вечернего платья влажными поцелуями.

– Милостивая государыня, вы… вы должны написать письмо королеве Виктории, мы передадим его с поездом, и поезд помчит его далеко-далеко, до самого города Лондона. И в одно туманное утро лакей во фраке принесет наше письмо с незримым грузом надежды и веры честных людей самой Королеве-императрице, сидящей на подушках в Букингемском дворце, в то время, когда она будет постукивать золотой ложечкой по яйцу в золотой рюмочке. Она увидит ваш знакомый и милый почерк на конверте и радостно воскликнет: «Письмо! Письмо от моей почти невестки!» А потом…

К этому времени мои колени промокли от слез и поцелуев, и у меня не осталось сил все это терпеть. – Бедняжка ты мой, ну разве можно верить всему, что пишут в газетах! Я никогда не была помолвлена с принцем Уэльским! Неужели у него еще нет прекрасной и замечательной жены? Милый, да я даже близка с ним не была, а за ту близость, что он предлагал. Виндзорская вдова ни за что не погладила бы его по голове, ни за что! Что за праздная глупость думать, будто бы великих мира сего хоть сколько-нибудь беспокоит несправедливость, от которой вы страдаете? Не они ли сами плетут гигантскую паутину несправедливости, оплетшую уже весь мир?

Сначала он мне не поверил; потом, когда мои доводы его убедили, разразился почти вагнеровской бурей ярости, горя и отчаяния. Он на чем свет стоит поносил этот мир, газеты, двуличность государей и свое собственное легковерие, и, должна сказать, я искренне ему посочувствовала; он начал крушить все, что было вокруг, пинком разломал козлы и стулья – такова была сила его разочарования. Вбежали его приближенные, но ничего не смогли сделать, чтобы усмирить его, и тогда я сказала: «Пошлите за Самсоном», и наш старый знакомый Самсон-Силач ухватил его и дал как следует по башке, после чего в наступившей тишине мы побрели к нашей хижине, в которой – таковы особенности человеческого сердца, готового прильнуть в экстремальных обстоятельствах к любому проявлению безопасности, – мы уже чувствовали себя как дома.

«Подонки!» – проговорила Лиз, когда я ей все рассказала, но имела в виду не разбойников. Даже Полковник, как водится, пришел в замешательство, хотя он ни за что не взял бы на себя ответственность за наше плачевное положение, мыча что-то про покупателя, который сам во всем виноват, и о том, что дураки сами должны за все расплачиваться.

Но… что сделает атаман разбойников, когда очнется? Направит ли свой гнев против нас? Захватывать его оружие нет смысла, потому что все разбойники вооружены до зубов и уже пристреляли на нас свои ружья. Да, попали мы в переделку!..

Принцесса ходит из угла в угол, лишенная самого дорогого, простерши перед собой бесполезные руки, мертвенно-бледная, как Леди Макбет, преследуемая призраками своих жертв. Миньона не отстает от нее ни на шаг, опасаясь, как бы она с собой что-нибудь не сделала. Клоуны уже вполне оправились и развлекают мальчишку-кострового карточными фокусами, забыв или простив ему эпизод с пуделем, но я предвижу бурю, когда у них кончатся сигареты. Полковник, возможно от непризнанной вины, настолько преодолел свое отвращение к водке, что скоро уже сидел пьяный, без перерыва распевая баритоном песни о «старом Кентукки». Те, кто еще хочет и может сформировать военный совет, сидят на деревянном настиле: ваша покорная слуга, Лиззи и… Силач.

Я начинаю понимать, что в лобных долях Самсона происходят кое-какие изменения. Глаза его, извечно полные ярко выраженной пустотой, потемнели, с каждым часом становясь все задумчивее, и, хотя его время вступить в дискуссию еще не настало, я возлагаю на него все большие надежды, если, конечно, нам суждено остаться в живых. Силач не принимает участия в разговоре, но живо все воспринимает и, как и мы, разрывается между искренним сочувствием к обманутым преступникам и тревогой за наше собственное положение.

«Солнце ярко светит, – поет Полковник, – на мой дом в Кентукки».

Когда он напивался, Сивилла, похоже, порывала с ним все отношения и устраивалась на медвежьих шкурах как можно дальше от кострового но мы решили, что неплохо было бы «спросить оракула», и Лиззи вытащила карты с буквами из кармана Полковника, даже не заметившего этого. Все что Сивилла могла сказать, было: «Ж-Д-И-Т-Е» а снаружи тем временем опять повалил снег, который привел кострового в движение, чему я была рада.

Потом до нас донесся шум: это разбойники топили в вине свою печаль. Удивительным образом напоминая бандитов из комических опер, они низкими баритонами в несколько голосов затянули жалобную песнь. От их тоскливого пения, которое становилось все фальшивее и фальшивее, хотелось повеситься.

«Вот мы и оказались, – проговорила Лиз, – у черта на куличках с толпой чесоточных отморозков, наивно уверенных в том, что королева Англии пустит слезу, как только узнает об их страданиях. У тебя сломано крыло, и мы не можем улететь. И часы погибли. И не узнать, дошла ли последняя почта до дома или нет».

Вот это уж самое последнее, что должно нас волновать: получили ли товарищи в Лондоне свежие новости с поля боя. Когда я сказала ей это, мы поссорились, впервые за все время! Наговорили друг другу грубостей. Потом, надувшись, забились в разные углы сарая, и рядом с безучастной заплаканной Принцессой, злящейся Миньоной, с Полковником, все более фальшиво распевающим содержимое песенника Стивена Фостера, словно пытаясь заглушить доносящиеся снаружи стенания разбойников, словно при реках Вавилонских сидящих и плачущих, стенания, к которым добавлялось завывание волков и хриплый хохот, сопровождавший все более непристойные игры, в которые клоуны втягивали мальчишку-кострового, я начинаю в расстройстве думать, что в прошлой жизни совершила что-то действительно ужасное и потому угодила в такую неприятность.

И я невольно вздрагиваю от суеверной мысли, пусть детской и нелепой, но все равно… маленький кортик, всегда служивший мне оружием, и Сатурн, всегда пребывавший рядом, пропали, пропали навсегда.

Подозреваю, что у меня не только сломано крыло, но и разбито сердце.

Еды нам не принесли – разбойники были слишком поглощены своими песнопениями. Но Лиззи, за действиями которой я искоса наблюдала, выпросила у мальчишки нож и принялась резать медвежьи шкуры, задумав, видимо, сотворить из них какую-то одежду, чтобы мы выдержали местный климат, и я только дивилась тому, что в ее хитроумной голове может родиться какой-то особый план. Однако я ни о чем ее не спрашивала, потому что мы не разговаривали.

Вскоре в дверь постучали, и чей-то незнакомый интеллигентный голос спросил: «Есть кто-нибудь?»

«Засов снаружи! – крикнула я. – Отпирайте и входите!»

Так мы познакомились с беглым каторжникам.

 

6

Раннее утро. Синее небо отбрасывает на снег синие пятна. Луна, словно поддразнивая, появляется и исчезает за шарфом из голубого газа. Все прозрачно. В чаще мелькает неуловимая фигура с легкой серебристой щетиной на челюсти, кажется переставшая воспринимать холод, поскольку, потеряв штаны, свои смешные подтяжки и парик, бредет, как ни в чем не бывало, полураздетая. В волосах фигуры среди каких-то корешков, колючек, веточек, грибов и мха запутались перья полярной совы, нырка, ворона… Этот человек выглядит так, словно он родился в лесу, словно он – детище леса.

Он путает звезды с птицами и щебечет с ними, будто никогда не знал другого языка. Возможно, тот ангел, что осеняет своим крылом малых птиц, несмотря на размеры этого человека, принял его под свою опеку? Во всяком случае, не считая исцарапанных голеней, он абсолютно цел, и крошки жизненного сора, шебуршащие в той самой коробке, что доселе хранила его разум, иногда, подобно узорам в калейдоскопе, выстраиваются в нежное пернатое создание, которое, вполне возможно, когда-то высидело его из яйца.

Его гребешок давно пропал, но он все равно кричит: «Ку-ка-ре-ку-у!»

Уолсер, пустая сердцевина пустого горизонта, бьет крыльями среди заснеженных равнин. Он – создание еще чувствующее, но уже не разумное; он – сама чувствительность, но без грана разума, и только чувственным впечатлениям дано отныне воздействовать на него и приносить ему радость. Одушевленный, он прислушивается к ударам бубна.

Как странно для здешних мест! Как будто звуки самой земли пробиваются из-под снега или нависшего над ней неба. Гулкие, настойчивые удары, сначала приглушенные, потом звучащие все громче… пра-па-пра-па-та-та… та-та… бим-бам-бум. Тра-та-та-па-та-та… тра-та-та – дроби и риффы, не менее замысловатые, чем афро-карибские.

На самом деле он не понимает, что это бьют в бубен. Разве это не порождение его свихнувшихся мозгов, а? Он замирает на одной ноге, как аист, нюхает воздух, словно пытаясь уловить, откуда доносится этот молящий призыв, но при каждой остановке его мошонку схватывает морозом, и он с отрывистым криком устремляется вперед и на этот раз останавливается возле сброшенных оленьих рогов, которые торчат из снега, словно выброшенная на свалку вешалка для шляп.

Когда Уолсер принюхался на этот раз, его ноздри расширились от пронзившей его струи чего-то удивительно вкусного и ароматного. С каждым шагом, приближающим его к восхитительному запаху, удары становились все громче и громче, а ритм – все необычнее, пока он не наткнулся среди деревьев на жаровню с горящими угольками, от которой поднимался дымок. Возле огня стояло живое создание, составленное из кожаной бахромы, ярких лохмотьев и позвякивающих металлических украшений. Создание держало в одной руке деревянную колотушку, било ею в бубен величиной с ведро, сделанный из растянутой на деревянном ободе ярко разукрашенной кожи, вроде тех, что ирландские музыканты называют «бодрам». Этот бубен разговаривал с глушью на своем собственном языке.

Увидев Уолсера, шаман ничуть не удивился, потому что довел себя ударами в бубен до экстаза и дух его пребывал в окружении рогатых предков, птиц с плавниками, рыб на ходулях и тому подобных призраков, среди которых Уолсер был совершенно заурядной фигурой. Уолсер присел у огня, наслаждаясь запахом дыма и восстанавливая в себе ощущение тепла. Наконец глаза у шамана выкатились из орбит, на губах выступила пена, и он, отбросив бубен, упал в снег.

Уолсер поднял бубен, но оказалось, что он способен извлечь из него только несколько приглушенных рокочущих звуков. Он не знал, как заставить бубен говорить, и даже если бы это ему случайно удалось, все равно не понял бы его слов.

Время шло. Шаман громко вздохнул, поднялся, стряхнул снег со своей кожаной одежды и заметил, что Уолсер по-прежнему здесь. Путешествуя к духам, шаман был готов ко всему, он с радостью приветствовал Уолсера, приняв его за призрака, который немного задержался после того, как смолк вызвавший его бубен, но со временем тихо и незаметно исчезнет. Но, увидев, как Уолсер потер себе круговыми движениями живот, вспомнив чудесные события, однажды за этим последовавшие, шаман повел себя по-другому.

Он обратился к Уолсеру на каком-то финно-угорском диалекте, способном привести в замешательство не одно поколение лингвистов.

– Путь… ты держать… откуда? Путь… ты держать… куда?

Уолсер хихикнул: он никуда не шел и разве что тер себе живот. Из мешочка, в котором шаман носил свои амулеты, появился граненый стакан для чая (заваренного из плиточного чая на жаровне для восстановления сил). Шаман стыдливо отвернулся, задрал свою юбку и помочился в стакан. Затем с улыбкой протянул стакан с дымящейся янтарной жидкостью своему нежданному гостю.

– Жаль, что без сахара, – сказал Уолсер. – Да и без лимона.

Но его мучила жажда, и он выпил.

Глаза его завертелись в орбитах, из них посыпались искры, как от огненных шутих, что испугало даже шамана, привыкшего к действию мухоморов, профильтрованных через почки. У Уолсера немедленно начались галлюцинации, в которых птицы, ведьмы, матери и слоны смешались с образами и запахами рыбацкой пристани, лондонского театра «Альгамбра», Императорского цирка в Петербурге и многих других мест.

Вся его жизнь пронеслась перед ним насыщенными, но разрозненными фрагментами, и он не смог отыскать ни их начала, ни концы. Он что-то беспомощно проговорил на незнакомом шаману языке, что лишь возбудило его любопытство.

Шаман собрал свои пожитки и перекинул бубен через плечо. Вытряхнул угли из жаровни и затоптал их. Сложил жаровню. Теперь он был совершенно уверен, что Уолсер – кто бы он ни был – вовсе не плод его галлюцинаций, а, возможно, ученик шамана из другого племени, другого, как он отметил, физического типа, который заблудился в неудачном путешествии. Невысокий, но очень крепкий, шаман перекинул Уолсера через плечо и понес в деревню.

Перевернутый вниз головой Уолсер без устали бормотал ругательства в вышитую спину шаманского ритуального плаща. Галлюциногенная моча запустила в его черепе заржавевший было мотор.

– О! – декламировал он в сторону надвигающегося сибирского рассвета. – Какое чудо природы человек!

 

7

Беглец отворил дверь, вошел, получил краюху поджаренного на костре хлеба и с радостью обнаружил, какая разношерстная компания оказалась в заложниках у разбойников. Он был образованным молодым человеком, нет, мальчишкой, потому что ему не исполнилось еще двадцати, да он и на них-то не выглядел – со свежим лицом и ясными глазами – энергичный херувимчик, который прекрасно говорил по-французски и сносно – по-английски. Он привнес какую-то свежую струю в наше угрюмое обиталище, ибо никогда не произносил слова «вчера». Он говорил только о «завтра», о сияющем утре мира, о любви и справедливости, когда человеческая душа, на протяжении всей истории жаждущая гармонии и совершенства, наконец-то их обретет. От грядущего столетия он ждал квинтэссенции всего самого доброго, что могло принести его идеальное «завтра».

Его сослали за попытку приблизить на один шаг Утопию посредством подрыва полицейского участка, и Лиз поначалу прониклась к нему уважением. Но после того как он смущенно признался, что ни взрыва, ни разрушений не произошло, потому что взрывчатка промокла, Лиз поцокала языком по поводу дилетантизма, недовольно нахмурилась и яростно набросилась и на его «душу», и на его «завтра».

– Прежде всего, молодой человек, о какой душе вы говорите? Покажите мне, где она в человеке находится, и тогда я, возможно, вам поверю. Уверяю вас. что никакое вскрытие никакой души не обнаружит. А можно ли сделать совершенным то. чего не существует? Поэтому прогну вас не упоминать в разговоре слово «душа». Во-вторых, как говорится: «Завтра никогда не наступает», и потому варенье детям всегда обещают завтра. Мы живем здесь и сейчас, в настоящем. Лелеять надежды на будущее означает строить их по догадкам, которые, к слову сказать, ровно ничего не значат. Мы должны довольствоваться тем, что есть здесь и сейчас. В-третьих, каким образом вы узнаете «совершенство», когда столкнетесь с ним? Определить совершенное будущее можно только по несовершенному настоящему, а настоящее, в котором мы, как ни крути, живем, всегда кому-то покажется несовершенным. Вот это настоящее время и кажется вполне совершенным для таких, как Великий князь, который хотел заполучить мою приемную дочь (она тоже здесь), чтобы пополнить свою коллекцию игрушек. Для бедных крестьян, своим трудом оплачивающих его сумасбродства, настоящее – сущий ад.

Если отбросить грамматическую метафору, то я соглашусь с вами, что настоящее, которое нам довелось разделить, в какой-то степени несовершенно. Но это печальное обстоятельство не имеет ничего общего с душой или, отбросив теологический подтекст, с «природой человека». Не то чтобы природа Великого князя велит ему быть сволочью, в это трудно поверить; но она и не в том, чтобы его работники были рабами. То, с чем мы сейчас сражаемся, мой мальчик, это длинные тени исторического прошедшего (вернемся ненадолго к грамматической аналогии), которые породили соответствующие учреждения, создающие в первую очередь человеческую природу в настоящем.

Не нужно ковать человеческую «душу» на наковальне истории – чтобы изменилось человечество, необходимо изменить саму наковальню. Только тогда мы сможем увидеть если не «совершенство», то что-нибудь лучшее или, не питая ненужных иллюзий, хотя бы не худшее.

Она заметно оживилась, и Беглец получил гораздо больше, чем рассчитывал, остановившись в лагере разбойников, но до того, как они сцепились с Лиз на предмет самого эффективного способа облагородить человечество, я быстро вклинилась и спросила, что происходит снаружи.

Оказывается, разбойники настолько расстроились, что я не принцесса Уэльская и никогда ею не буду, что решили утопить свое горе в вине. Увы, это им не помогало. Чем больше они пили, тем больше плакали, словно все, что в них вошло, должно было и выйти. Если мы их как-то не успокоим, сказал нам Беглец, то не исключено, что они устроят небольшую перестрелку, и тогда – все, до свидания. Господи, прости! Finito.

У него были и другие новости. Не так давно он столкнулся с группой женщин, продвигавшихся в глубь края, которые сбежали из расположенного неподалеку заведения для умалишенных преступниц, заперев там начальницу, чего, по их словам она вполне заслуживала. Эти женщины задумали основать в тайге женскую Утопию и попросили Беглеца об одной услуге: обеспечить их литром-другим спермы, которая замерзает при низкой температуре этой местности и которую они могли бы хранить, как в термосе, в ведерке для льда, которое они несли с собой, чтобы, начав оседлую жизнь, воспользоваться ею для оплодотворения, обеспечив, таким образом, выживание республики свободных женщин. Беглец обещал помочь, из чего я поняла, что он – настоящий джентльмен.

– А что они будут делать с младенцами-мальчиками? Скормят белым медведям? Или медведицам? – безапелляционно спросила Лиз, пребывавшая в язвительном настроении и, вероятно, представлявшая себя в Уайтчепле на заседании дискуссионного клуба имени Годвина и Уоллстоункрафт. Я заставила ее замолчать. Упоминание о ведерке для льда возбудило мое любопытство.

– Я спросил, откуда оно у них появилось, – сказал Беглец. – Они сказали, что из вагона-ресторана поезда, потерпевшего крушение на Сибирской железной дороге.

Услышав про слонов, безжизненные тела которых валялись вдоль железнодорожных путей, как опрокинутые автофургоны, Полковник не выдержал и, обгоняя слезы, принялся без остановки сморкаться в кучу шелковых американских флажков, запас которых у него оказался поистине неистощимым. Я расспросила Беглеца о выживших, и – о, радость! – оказалось, что под горой скатертей и салфеток женщины раскопали белокурого иностранца без единой царапины, но оставили его, заметив приближающихся спасателей, а к тому времени, как с ними повстречался Беглец, уже жалели, что лишились такого замечательного спермохранилища. Когда я это услышала, я чуть было не сошла с ума от радости и, забывшись, выкрикнула:

– Мой мальчик придет и спасет нас!

– Прямо уж, сентиментальная ты дурочка… Не уверена, что он в состоянии спасти самого себя, – сказала Лиззи. – Спасатели нравятся мне больше.

Выяснилось, однако, что Беглец скрывается как раз от этих спасателей, которые намерены «спасти» его назад на каторгу. Да и разбойникам лучше было бы немедленно сняться с места, потому что, когда появятся пожарные, врачи и полиция, им много за что придется держать ответ.

Полковник, впрочем, был вне себя от радости и уже сочинял в уме шикарные газетные заголовки – только бы добраться до ближайшего телеграфа! Он полагает, что его катастрофа рано или поздно окончится для него неплохими барышами. Его оптимизм не знает пределов, и его внезапный всплеск радости и энергии (Полковник издает боевые кличи индейцев и пускается в пляс) спускает меня с небес на землю, ибо, что бы ни случилось потом, в данный момент мы находимся в снежной глуши среди агрессивных, перепившихся, до зубов вооруженных разбойников, которых, для их же блага, необходимо убедить бросить нас и поскорее скрыться.

– Ребята, – обратилась Лиззи к клоунам. – Пора сбросить с себя апатию. Устройте-ка нашим хозяевам представление, встряхните их так, чтобы они прислушались к голосу разума. Заставьте их улыбаться, смеяться, и тогда мы сможем с ними поговорить. Верните их к жизни, мальчики…

Возможно, она использовала не совсем удачные слова, вызвав в их памяти номер с похоронами клоуна, который им уже никогда не исполнить. Поначалу идея показалась им сомнительной, потому что главного персонажа номера, Буффо, с ними не было, из одежды осталось рванье, из музыкальных инструментов – скрипка, бубен, треугольник – и все; клоуны были явно не в форме, хотя карточные фокусы и имели у мальчишки-кострового потрясающий успех.

– Пусть это будет, – предложила Лиззи, – реквием по Буффо.

Услышав ее слова, клоуны как-то странно, мрачно и печально переглянулись, и если бы этот взгляд удалось озвучить, он снова и снова отражался бы от них, как звуки одинокого органа в огромном соборе. Когда умолк последний отголосок этого взгляда, этой безмолвной вести, этого неведомого нам торжественного заявления, старый Грок поднял треугольник и стукнул по нему, а Грик вытащил из шляпы крохотную скрипку. Не скажу, что я возрадовалась, когда они затянули похоронный марш из «Саула»; мои волосы зашевелились от предчувствия грядущей неприятности, но отступать было уже поздно. Один рыжеволосый малый, чуть поколебавшись, схватил полено и огрел им карлика. Костровой покатился по полу от хохота. Я отворила дверь, и клоуны выбрались гуськом наружу.

Разбойники к тому времени развели посреди лагеря костер и сидели вокруг него на пнях в позе роденовского «Мыслителя». Легкий снег падал на их волосы. Без своего предводителя клоуны не сразу сообразили, что им делать. Один без цели покатился кубарем, другой схватил его. Щеки атамана разбойников разошлись в подобии улыбки. Это придало клоунам уверенности; они вскочили и под все более ритмичные звуки, отбиваемые Гриком и Гроком, принялись танцевать.

Что за мелодию они наигрывали? Будь я проклята, если помню; какая-то невероятная музыка ведьмовского шабаша. А их танцы… Правильно ли называть то, что они вытворяли, словом «танец»? Ровным счетом ничего от танца, который мог бы повеселить сердце. Боже, я думала, что все мы сошли с ума.

То был танец смерти, и клоуны танцевали его в память Джорджа Баффинса, на месте которого могли оказаться сами. Они танцевали его ради всех презренных существ на земле и свидетельствовали этим танцем свое собственное падение. Они исполняли танец отщепенцев для отщепенцев же, смотревших на них в окружении мрачных деревьев в приближающейся буре. Отвергнутые всеми, эти изгои по очереди поднимали головы, смотрели и смеялись, хотя смех их был безрадостным. Смех людей, понимавших, что одержать победу над судьбой невозможно. Глядя на эти тягостные арабески проклятых и слушая смех заблудших в кругах ада, мы с Лиз взялись за руки.

Клоуны танцевали, а разбойники радостно их приветствовали. То был танец мятущегося духа их учителя, который явился со страшным ветром и пробирал смертельным холодом до мозга костей. Они танцевали вихревый распад всего, конец любви, конец надежды; их танец превращал то, что будет, в то, что уже было; они танцевали опустошение безжалостного настоящего; они танцевали загробный танец свершившегося прошлого, с которым все замирает и никуда не движется; они танцевали танец Ветхого Адама, разрушающего вселенную, потому что мы верим, что он не умирает.

Разбойники охотно подхватили дух происходящего. С криками «ура!» и «еще!» они вскочили на ноги и, стреляя из ружей, ринулись отплясывать дикий гопак. Снег падал на наши лица мокрым белым саваном, и ветер подхватывал потустороннюю музыку старых клоунов, неимоверно ее усиливая, доводя всех до помешательства. Снег все больше засыпал нас, и Самсон по одному унес нас назад в сарай, а потом своими могучими плечами подпер дверь изнутри, чтобы удержать ее под натиском бури.

Несмотря на впивающиеся в стены пули, завывающий в дырах от сучков ветер, который подхватывал угли из костра и так разбрасывал их повсюду, что мы думали, что сгорим заживо среди снега и льда, сарай устоял. Он раскачивался из стороны в сторону, но тем из нас, кто, пусть и непоследовательно, уповал на здравый смысл, было суждено избежать худшего. Беглец же, столкнувшись с таким взрывом воинствующего пессимизма, побледнел, осунулся и повторял про себя ободряющие цитаты из Кропоткина и его соратников, как другие, оказавшись в таком положении, повторяли бы молитвы.

Когда буря наконец утихла, свежевыпавший снег словно заново нас родил и утихомирил лагерную лихорадку. Повсюду валялись обрывки атласной ткани, тут же лежала скрипочка Грика с порванными струнами, но от палаток и хижин, разбойничьих ружей и самих разбойников и клоунов не осталось и следа, словно всех их разом сдуло с лица земли.

Осталась одна собачка. Порыв сильного ветра, похоже, просто швырнул бедняжку наземь. Маленький щенок-дворняга с привязанным к хвосту помпоном бегал большими кругами и скулил.

Я очень надеюсь, что атамана разбойников унесло ветром в родную деревню к соскучившейся по его рукам сохе, к изголодавшемуся по его пальцам разбухшему вымени коровы, к курам-пеструшкам, взволнованным кудахтаньем зовущим его собрать давно снесенные яйца, ко всему, что было у него раньше – к родному дому, тоску по которому он взлелеял за время своих долгих скитаний. А вот куда делись клоуны, не знаю. Возможно, присоединились к Джорджу Баффинсу в огромном небесном сумасшедшем доме.

Лиззи не выказывает ни малейшего сожаления по поводу столь быстрой развязки, невольно спровоцированной ею. Она пожимает плечами и произносит: «Ну и скатертью дорога!», после чего раздевается и напяливает на себя медвежьи шкуры, из которых ухитрилась сшить для всех что-то вроде курток и штанов. С усами, смуглым лицом и в шапке-ушанке, которую она смастерила себе, чтобы не мерзли уши. она очень похожа на медвежонка.

– Ноги в руки, – говорит она. – Прочь отсюда!

Потрепанный сарай еще держится, но ни у кого из уцелевших нет желания оставаться здесь. Мы отправляемся в путь, навстречу спасению. Чтобы не замерзнуть, облачаемся в творения скорняжной практики Лиззи и направляемся туда, где, по словам Беглеца, проходит железная дорога. Поразмыслив на досуге, он соглашается стать наглим проводником; Полковник от души наговорил ему чего-то про американский паспорт, и, судя по виду, этот молодец искренне поверил в блага, сулимые Статуей Свободы.

Остальные были потрясены случившимся, но все, до чего додумались мы с Лиз, это то, что клоуны вызвали хаос, и хаос, извечно присущий человеческим деяниям, не заставил себя ждать. Беглец, невероятно озабоченный случившимся, пытается втянуть меня в разговор о его смысле.

Не собираясь заниматься метафизикой, я говорю ему: «Милый, если бы я не сломала крыло, я бы не задумываясь улетела, прихватив всех, во Владивосток, поэтому не стоит задавать мне вопросы о том, что реально, а что – нет, потому что, подобно тупорылым утконосам, половина из тех, кому довелось меня видеть, глупо хлопает глазами и не верит, а другой половине только кажется, что она что-то видит».

После чего он надолго замолчал.

Я рада, что Полковник воспринял потерю клоунов без истерики, наверняка репетируя ответы на вопросы газетчиков: «Клоунов унес смерч! Владелец знаменитого цирка видел это собственными глазами». Однако некоторые из нас настроены не столь жизнерадостно. Миньона льнет к руке Принцессы, но глаза Принцессы пусты.

«Если эту девочку не усадить в ближайшее время за клавиатуру, ей станет еще хуже», – сказала я Лиз.

Самсон заворачивает ее в шкуры и несет на руках, а Миньона семенит следом. Так мы покидаем разбойничий лагерь, вернее, то, что от него осталось, и последняя собачка клоунов, не желая оставаться одна, бежит за нами. И вдруг мне становится не по себе: на гребне сугроба я замечаю лиловое перо, украденное у меня мальчишкой-костровым, которое, вероятно, выпало у него, подхваченного страшным порывом ветра.

Так продолжились наши мытарства, ставшие уже нашей «второй природой». Я молода, и жизнь моя напоминает плутовской роман; настанет ли ему когда-нибудь конец? Неужели мне навсегда суждено стать женским вариантом Дон Кихота, а Лиз – моим-моей Санчо Пансой? И какую в этом случае роль исполняет молодой американец? Не окажется ли он очаровательной иллюзией, Дульсинеей той сентиментальности, за которую Лиз так меня ругает, заявляя, что она – всего-навсего обратная сторона моей непреодолимой страсти к звонкой монете?

Иди, иди, продолжай двигаться, девочка, и – будь что будет!

Мы брели долго и зашли очень далеко, так и не выбравшись из леса; казалось, мы ничуть не приблизились к железной дороге, и по лицу Беглеца то и дело пробегало беспокойство. Неужели он повернул не в ту сторону, здесь, где никаких поворотов нет? Или в этом бездорожье, где бы человек ни остановился, ему кажется, что он на перекрестке на пересечении всех дорог, ни одна из которых не может быть верной… И мы продолжаем идти и идти, только бы не замерзнуть.

Вскоре деревья начали редеть и наконец расступились; Беглец в недоумении: мы вышли на берег широкой замерзшей реки, которой он никак здесь не ждал. На противоположном берегу реки виднеется кривобокая избушка с нелепыми резными украшениями, какие русские предпочитают строить в этих местах. Судя по ее заброшенности, Беглец предполагает, что это дом такого же ссыльного, как и он, и нам наверняка не откажут в приюте. Вздымая за собой призрачные вихри от наметенных сугробов, предвещающие плохую погоду, и отчаянно скользя на льду, мы подошли к двери – вот и мы, принимайте! – как на официальный прием где-нибудь в Белгравии, в Лондоне.

Рядом с дверью на стене была прибита дощечка с надписью: «Забайкальская консерватория». И – имя, за которым следовала череда букв. Но вывеска так заросла мхом, что разобрать на ней что-либо было невозможно; похоже, что в течение десятилетий на ней развешивали объявления для учеников.

Беглец постучал. Тишина. Света внутри не было, как не было и дыма из трубы. Он постучал еще раз, после чего мы толкнули дверь и сразу же почувствовали за ней запах жилого помещения. В первой комнате, однако, не было ни души. Дом был построен из сосновых бревен, а пол завален толстым слоем рыбьих костей, из чего мы сделали вывод, что обитатель этого скорбного пристанища питался в основном добытой в реке рыбой.

Во второй комнате стояла остывшая печка и незажженная лампа. Полковник макнул в нее палец, убедился, что там рыбий жир, и тут же задумал смазать им кожу Сивиллы, которая, в отсутствие ежедневного ухода, потускнела и настолько потеряла упругость, что стала напоминать кожаный бумажник. Лиз помогла ему капнуть на один из флажков. Полковник тут же присел на корточки и принялся тереть свинку, словно лампу Аладдина. Какая же стояла вонь – фу!

Жилище было меблировано – грубовато и очень скромно – несколькими стульями и столом, чья покрытая плесенью обивка трогательно намекала на былые претензии. На стене висел дагерротип: молодой человек возле пальмы в кадке и рояль. И совсем уж старинная гравюра: мальчик в парике, по поводу которого Лиз божилась, что это Моцарт. Иначе говоря, кто бы здесь ни жил сейчас или раньше (однако, судя по запаху, он недавно покинул этот дом), он был так или иначе связан с музыкой. Я немедленно обратила внимание Принцессы на эти реликвии, но их было слишком мало, чтобы подбодрить ее.

Мы зажгли лампу и разожгли в печке найденные Самсоном в сенях поленья, чтобы выкурить застоявшийся дух, прежде чем отворили дверь в третью комнату.

Каково же было наше изумление, когда, словно в ответ на все молитвы, мы обнаружили там уже не фотографию, а наяву самый настоящий рояль! С открытой крышкой, будто присевшая отдохнуть огромная черная бабочка, и стоящим сверху метрономом. Принцесса не произнесла ни слова, но глаза ее загорелись, и она захлопала в ладоши, как восторженный ребенок. Мгновенно придя в себя, она метнулась к инструменту, но тут с невидимого нам стула перед клавиатурой поднялся кто-то высокий и костлявый, до сих пор скрывавшийся от нас за эбеновым крылом, и издал душераздирающий визг.

Тени, отбрасываемые лампой в руке Лиз, превратили его во что-то отталкивающее, даже омерзительное. Отросшие до пояса волосы спутались с бородой, доходившей ему до живота, ногти были длинными, как у Штруввельпетера, и стало понятно, что к роялю он давно уже не притрагивался: бросившись всем телом на клавиши, он извлек из них страшный диссонанс – к этому инструменту уже много лет не прикасалась рука настройщика.

Увидев нас, он наверняка подумал, что в дом забрело стадо медведей. Он скулил от ужаса, дергал всеми конечностями, напоминая кузнечика, отчаянно выжимал из инструмента дикое изобилие звуковых эффектов и наконец вскарабкался на него и замахал руками, то ли защищаясь, то ли желая забраться внутрь рояля, но явно не зная, с чего начать. Он зацепил метроном, тот упал на ковер из рыбьих костей и начал отбивать ритм.

«Совсем спятил, – сказала Лиз. – Готов для смирительной рубашки».

Принцесса, издавая слабые мяукающие звуки, тянула руки к роялю с мольбой, способной растопить и самое черствое сердце, но старик, кажется, забыл, что у него когда-то было сердце. И тут Миньона, резким движением отстранив Лиззи, с силой пнула тут же навсегда замолчавший метроном, откашлялась, аккуратно сплюнула и запела.

Когда мы впервые услышали ее пение в моем номере в отеле «Европа», казалось, что это песня сама себя поет, что к Миньоне она не имеет никакого отношения, что она – всего лишь одушевленный фонограф для передачи того, чего сама она не понимает. Это было до того, как Миньона превратилась в женщину. Теперь же она захватила песню мягким лассо своего голоса и скрестила ее со вновь обретенной душой так, что она стала совершенно другой, оставшись, в сущности, прежней, подобно тому, как меняется преображенное любовью лицо. Она пела a capella, и мы не могли услышать песню во всей ее красе, но для меня и этого было слишком, тем более что она выбрала последний номер из «Зимнего пути», где сошедший сума молодой человек пробирается сквозь снег по следам шарманщика. Не так ли печально закончится и зимнее путешествие молодого человека, блуждающего где-то далеко от меня? А мое путешествие – что из него вышло? Лишилась своего любимого кортика, вся переломанная… вчерашние ощущения, потрепанное чудо… а ну-ка, соберись, девочка!..

На первом куплете волосатый старик отчаянно зачесался, на втором его движения постепенно замедлились, на третьем он вытянул сначала одну ногу, потом – другую, да так, что кости захрустели, и плюхнулся на рояльный табурет. Я никогда в жизни не слышала такого расстроенного и дребезжащего инструмента, на котором он подбирал небольшую музыкальную фразу, напоминающую звучание шарманки. Очень медленно, похрустывая суставами пальцев, он наиграл эту мелодию, потом еще раз, и еще, и то, что рояль был расстроен, не имело никакого значения, потому что она и должна была звучать фальшиво, словно старая шарманка.

«На самом деле эту песню должен петь баритон».

Я ни разу не слышала, чтобы Принцесса произнесла фразу длиннее, чем «доброе утро», поэтому ее грубый марсельский выговор и низкий, похожий на рычание голос потрясли меня.

«Какое дерьмо! – выругалась она. – Этому роялю нужен настройщик».

К счастью, подумав немного, старик воскресил в своей памяти забытый было французский язык, испытал его в действии, и мы оставили всю троицу оживленно ругаться насчет рояля. Из-за обилия волос на лице старика его выражение не поддавалось определению, но похоже было, что он отнесся к случившемуся, как к должному.

Нам удалось найти в его кладовой только небольшой кусок копченой лосятины и замерзшую крысу? которая, я надеялась, пала жертвой личной трагедии, а не была дежурным блюдом из местного меню. Поняв, что на кладовую надеяться нечего, Беглец с Полковником затеяли грубую перепалку по поводу Сивиллы, которая первому показалась вполне сносным обедом, а второму – существом, охраняемым запретом на убийство братьев наших меньших. Несмотря на этот запрет, Сивилла, похоже, избежала голодного кострового только ради того, чтобы пасть жертвой демократического аппетита своих друзей, потому что последними словами Беглеца были: «Давайте проголосуем».

Как бы я ни любила эту маленькую свинку, со времени недоеденного завтрака у меня во рту не было ни крошки… Сивилла чувствовала, что в воздухе витают нездоровые мысли, но ее талант ясновидения не был настолько силен, чтобы подсказать ей, что это за мысли… Она как можно глубже зарылась в жилетку Полковника и дрожала там мелкой дрожью.

– Съешь сначала меня! – кричал Полковник. – Сделай сначала ужин из «длинной свиньи», прежде чем прикасаться к ней, каннибал! – Но этот эмоциональный шантаж не произвел на Беглеца никакого впечатления.

– Кто за жареную свинину – поднимите руки!

Как только он, Лиз, я и Самсон сформировали большинство, клоунская собачка, все это время тащившаяся за нами, на свою беду привлекла всеобщее внимание тихим поскуливанием у двери, желая, чтобы ее выпустили, и рассчитывая, видимо, на спасение бегством. Мы ее опередили и съели вместо Сивиллы, сварив в талом снегу (для жарки она была слишком жесткой), так что остался еще и бульон. Фидо или Бонзо – не помню, как звали собачку, – не сумела насытить собой семерых, но все же успокоила приступы голода; последний пережиток великой клоунской ненужности и бесполезности так или иначе сослужил нам великую службу. А следующим утром или, скорее, днем, потому что зимой в этих широтах рассветает очень неохотно, сумасшедший старик выполз из музыкальной комнаты и повел тех из нас, кто не занимался музыкой, к реке, где показал, как он рыбачит. По части пропитания возникла некоторая определенность.

Одежда старика, вполне подобающая дирижерскому пульту концертного зала, была здесь неуместной, тем более, что, выходя из дому, он напяливал слегка помятый цилиндр. Впрочем, ему виднее. Удочку и снасти ему заменила ножовка: он опустился на лед, выпилил большей кусок и стал разглядывать его на свет. На третий раз ему повезло: он вырезал замороженного карпа. Мы дружно взялись все за дело и принесли домой немало рыбы, хотя ледяные глыбы оказались довольно тяжелыми.

Мы услышали их задолго до того, как подошли к двери. В разреженном воздухе звук распространяется очень далеко, и, возможно, пустые комнаты избушки послужили резонаторами, в какой-то степени выправляя строй рояля и одновременно усиливая его звучание. Оно было чистым, как колокольный звон. Наша умница, чудо – она настроила рояль, сделала почти новым, и если я могла пророчить будущие ссоры о том, кому солировать, то старик был слишком потрясен услышанным, чтобы жаловаться.

Исполняемая Миньоной песня не была печальной, она не была мучительной мольбой о помощи. В ее вопрошающем тоне угадывалось величие. Миньона не спрашивала, знаем ли мы тот край, о котором она пела, потому что сама не была уверена в его существовании… но она знала! – Боже, она была уверена, – что где-то он все-таки есть, где-то там, где всегда благоухают цветы. Миньона пела о том, что этот край существует, и хотела только спросить, знаем ли об этом мы.

Увлекаемые, словно магнитом, не замечая ничего другого, мы подошли к калитке с кусками каплющего льда, совсем позабыв об их тяжести; втиснутая под жилетку Полковника Сивилла всхлипнула, и ее пятачок задрожал.

На крыше дома мы увидели тигров. Настоящих, пугающе соразмерных тигров, таких же ярких, как и те, которых мы потеряли. Это были местные обитатели, никогда не знавшие ни заточения, ни принуждения; надо понимать, они явились к Принцессе не для дрессировки, хотя и растянулись в блаженстве на крыше, как брошенные шубы, и их свесившиеся с карнизов хвосты, похожие на меховые сосульки, подергивались от удовольствия. Их глаза, золотые, как задник иконы, вобрали в себя все солнце, переливающееся в их шкурах, и выглядели неописуемо ценными произведениями искусства.

То ли под светом неурочного солнца, то ли под воздействием голоса и рояля вся дикая природа пришла в движение, словно пробудившись к новой жизни. Откуда-то доносился чуть слышный щебет и трепет крыльев. Тихое рычание и мяуканье, скрип снега под лапами. А где-то вдалеке – потрескивание, будто лед на реке от радости вскрылся.

Я подумала: «Когда эти тигры встанут на задние лапы, они будут танцевать по-своему; им мало будет того, чему она их научит. И девушкам придется придумать для их танцев мелодии, которых мир еще не знает. Это будет совершенно новая музыка, тигры будут танцевать под нее по собственной воле».

Громадные кошки были не единственными нашими посетителями. Вдали, ближе к кромке леса, я разглядела группу живых существ, поначалу едва различимых в подлеске из-за их одежды из шкур и меха одинакового желто-коричневого цвета. Но один из них был увешан металлическими бляшками, сверкавшими своим искусственным великолепием на ярком солнце, вышедшем из-за облаков. Они осторожно продвигались вперед; по монголоидным чертам их лиц трудно было что-либо понять, но мне показалось, что они озадачены. Я сразу поняла, что это коренные лесные жители.

Самого высокого из них верхом на северном олене я увидела не сразу, а только после того, как животное, привлеченное музыкой, показалось из-за переплетенных сосновых веток. Большой, огромный, в два раза выше остальных. И – неужели? – он светился. Он был увешан таким количеством побрякушек, что напоминал освещенную Пикадилли. и, хотя он был очень далеко, я разглядела, что его лицо – белое, как молоко. Солнце сверкнуло ярким лучом на его волосах и скулах, которые поначалу показались мне посеребренными, но это была борода.

Борода и длинное косматое одеяние с красными лентами сбили меня с толку. И еще большой бубен, который он держал, как щит, настоящий дикарь. Чудо морское! Скорее лесное, потому что мы были от моря невероятно далеко. Я решила, что он превратился в дикаря, в какую-то женщину дикого племени, но потом заметила серебряный отлив на скулах, его бороду. Его не было со мной так долго, что у него даже отросла борода! Боже мой!..

Мое сердце заколотилось с бешеной силой, когда я наблюдала за тем, как он прислушивается, словно в трансе, словно дикий зверь (но не так, как его новые собратья-дикари), хотя он прекрасно знал и песню, и ее исполнителя. Сердце мое чуть не выскочило из груди.

– Джек! Джек! – закричала я, не дождавшись окончания последнего куплета – таков был мой пылкий порыв – и, увы, нарушив все очарование момента. – Джек Уолсер!

Тигры подняли головы и раздраженно зарычали, будто удивляясь и недоумевая, как они здесь оказались. Вышедшие из леса люди разом вздрогнули, внимательно посмотрели на тигров, словно до этого их не замечали, и зрелище им не понравилось. Неужели убегут? Неужели он скроется, так и не увидев меня?

Я расправила крылья. В этом всплеске эмоций я просто их расправила. Расправила резко и быстро, так что разорвала швы своего медвежьего одеяния. Я расправила крылья, разорвала куртку, и они оказались снаружи.

У Беглеца отвалилась челюсть, так что при такой погоде он запросто мог застудить легкие. Старик упал на колени и как-то странно перекрестился. Лесные жители уставились в мою сторону и подняли дикий крик. Вместо прерванной музыки зазвучал бубен; человек с металлическими побрякушками отчаянно колотил в него, как в последнее средство спасения.

Мой восторг пронес меня несколько ярдов по воздуху; в тот момент я просто забыла, что крыло у меня сломано. С помощью второго, пока были силы, я неуклюже пролетела какое-то расстояние и грохнулась лицом в сугроб. Тем временем лесные люди проворно вскочили на оленей и понеслись прочь вместе с человеком, продолжавшим бить в бубен, и сорвавшимися со своих мест тиграми. Мы снова остались одни.

 

8

Одноглазый человек станет царем страны слепых, если будет точно знать, что это такое – обладать подлинным зрением, и не спутает его с ясновидением, с «духовным зрением» или сумасшествием. По мере того как разум Уолсера медленно восстанавливался среди лесных жителей, оказалось, что от него так же мало толку, как от одного видящего глаза в толпе незрячих. Когда он вспоминал о мире, что находился за пределами деревни, ему казалось, что он бредит. Весь его жизненный опыт оказался никому не нужной пустышкой. Если до сих пор этот опыт не в состоянии был изменить его как личность, то теперь он был не в силах восстановить его, Уолсера, самобытность, если, конечно, не принимать за таковую душевную болезнь.

К счастью для Уолсера, на приютивших его людей его пространные речи на непонятном языке не производили никакого впечатления. Они не обращались с ним как с царем, и однако же вели себя очень дружелюбно – в той мере, в какой понимали, что он пребывает во власти галлюцинаций, поскольку обитатели этих удаленных районов Сибири рассматривали галлюцинации как часть своей жизни.

Нет, их нельзя было назвать страной слепцов Они перестали видеть, зато научились использовать глаза по их прямому назначению. Следы птиц и зверей на снегу были для них сагами, которые они читали как письма. Взглянув на небо, они знали, откуда будет дуть ветер, начнется ли снегопад или придет оттепель. Ориентировались по звездам. Пустыня, выглядящая листом белой бумаги для непосвященного, всю жизнь проведшего в городе глаза, была для них энциклопедией, к которой они прибегали ежедневно по любому поводу, до мелочей изучая ландшафт, словно инструкцию к универсальному знанию, подобному «внутреннему исследованию». Неграмотными они были только в буквальном смысле, что же касается теории и накопления знаний, то здесь, они были педанты.

Шаман был первым среди педантов. В его системе убеждений не было ничего неопределенного. Его тип мистификаций делал необходимым наличие точных, пусть и мнимых, фактов, и ум его кишел конкретными деталями. С каким страстным академизмом он отводил каждому явлению законное место в своей изощренной и замысловатой теологии! На его услуги по изгнанию нечистой силы и пророчества держался устойчивый спрос, и если его порой просили пошаманить, чтобы отыскать неизвестно где затерявшийся предмет домашней утвари, это было для него лишь отвлечением от главного, неотложного, насущного и требующего особого напряжения дела: истолкования окружающего мира через информацию, которую он получал во сне. Когда он спал, а в этом состоянии он проводил большую часть времени, он, если бы умел писать, вполне мог бы вывешивать на двери табличку: «Не мешайте работать».

Даже когда его глаза были открыты, можно было подумать, что шаман «живет во сне». Впрочем, они все были такими. Они видели общий сон, который был их миром, и правильнее было бы назвать его не «сном», а «идеей», поскольку в нем заключался весь смысл живой реальности, лишь изредка вторгающейся в реальность настоящую.

Этот мир, сон, пригрезившаяся идея или сформированное убеждение простиралось как вверх, в небеса, так и вниз, к самому сердцу земли, глубинам озер и рек со всеми их обитателями, в тесном взаимодействии с которыми они существовали. Но не распространялось по горизонтали. Оно не считалось ни с каким иным истолкованием мира или сна, отличающимся от принятого ими. Их сон был надежным. Изобретение, запускаемое двигателем. Замкнутая система. Надежная потому, что замкнутая. Космогония шамана со всем ее разнообразием и сложностью форм, стимулов и состояний, находящихся в постоянном изменении, была конечной только потому, что представляла собой изобретение человека и была лишена неправдоподобия аутентичной истории. «История» была совершенно неведомым им понятием, равно как и любая разновидность географии, кроме мистической четырехмерной, придуманной ими для себя.

Они знали пространство, которое видели вокруг себя. Они верили в пространство, которое понимали. Между знанием и верой не оставалось места догадкам или сомнениям. Вместе с тем, они были невероятно практичными и, выражаясь интеллигентно, всегда «на взводе».

До тех пор пока полвека назад им не повстречался русский торговец мехами, наградивший племя гонореей, ставшей причиной их низкой рождаемости, они никогда не встречались с иноземцами, то есть с теми, чье миропонимание отличалось от их собственного. Поскольку в их языке не было слова для обозначения иноземцев, упоминая торговца мехами, они называли его «чертом», а позже, убедившись, что слово оказалось исключительно точным, стали обозначать им всех круглоглазых, которых вскоре появилось повсюду великое множество.

В мгновение ока вокруг единственной деревянной хижины возник целый чужеродный поселок, и теперь, когда железная дорога на Р. проходила так близко, что их дети бегали вдоль огромных громыхающих, испускающих клубы пара паровозов, радуясь им, – как долго еще эта община мечтателей сумеет хранить первобытную целостность своего коллективного бессознания от жестокой технологической яви Века пара?

Вероятно, до тех пор, пока у них хватит сил пренебрегать ею. До тех пор, пока ни одному из этих хлопающих в ладоши детей не захочется, когда он вырастет, стать машинистом. До тех пор, пока никому из них не захочется узнать, откуда и куда едут эти поезда, вместо того чтобы взирать на них с удивленным безразличием. Именно безразличием, сознательно культивированным безразличием члены этой общины защищались от городка В и его жителей.

За их безразличием скрывался страх. Самих иноземцев они не боялись; тот, кто принес им бесплодие, принес и огнестрельное оружие; и аборигены, и поселенцы быстро сообразили, что нейтралитет, защищенный оружием, – лучший принцип существования. Они не боялись гонококков; гораздо больше их пугала другого рода зараза – духовная неудовлетворенность, подхваченная от контакта с непознанным, симптомами которой являлись вопросы. Поэтому они появлялись в городке Р., чтобы торговать и рыться в мусорных кучах – не более того. Р. для них был таким же городом сна, как и их деревня, и они были намерены поддерживать эту идею.

Несмотря на то что Уолсер был раза в два выше их, белым, как березовое полено, и его круглые глаза считались у монголоидной расы минусом, они знали, что он «черт» не в смысле «иноземца», а в смысле «демонического пришельца», «лесного демона», «представителя мира духов», по причине потрясающего экстаза, в котором он пребывал все время своего бодрствования. Шаман представил найденыша соплеменникам: «Смотрите, вот тот, кто видит сны!» Они с уважением слушали бессвязную болтовню Уолсера и, не понимая ее, считали это доказательством его пребывания в священном трансе.

По мере того как Уолсер оправлялся от потери памяти, вызванной ударом по голове, он понял, что приговорен к непреходящему состоянию священного бреда, или мог бы это понять, если бы ему представили какую-нибудь иную личность, нежели лишившуюся разума. Как бы то ни было, его собственное «я» находилось в состоянии неопределенности.

Уолсер жил вместе с шаманом. Даже прадед этого шамана был шаманом. Он рос болезненным мальчиком и так же, как и его предшественники страдал от частых обмороков. Во время одного из них явились его предки. У кого-то на голове были рога, другие несли вымя. Они поставили его на ноги, как деревянный чурбан, и стали пускать вокруг него стрелы из своих луков до тех пор, пока он в очередной раз не потерял сознание; иначе говоря, ему приснилось, что он потерял сознание. Тогда предки разрезали его на куски, съели сырым и сосчитали кости. Их оказалось на одну больше, чем обычно. Так предки узнали, что мальчик сделан из подходящего материала и сумеет продолжить семейное дело.

Этот ритуал продолжался целое лето, и пока предки им занимались, мальчику не позволялось ни есть, ни пить, и он очень похудел. Шаман взглянул на бледную кожу Уолсера и подумал, что для подсчета его костей одного лета не хватит. А была ли проблема? Слишком много костей? Слишком мало? А что может означать слишком большое или маленькое число костей в великой природе вещей? Загадка, которая шамана веселила, и только!

После того как предки сосчитали кости, они сложили их вместе и оживили мальчика подкрепляющим глотком оленьей крови. Он лежал в своей хижине, и его язык вдруг сам собой начал петь. Его мать и отец – оба шаманы – подошли послушать. Поющий язык подсказал им, какой бубен понадобится их сыну, чтобы вызывать духов. Они убили оленя, освежевали его и стали готовить кожу.

Шаман протянул Уолсеру еще один стакан мочи, и Уолсер начал петь. Шаман слушал очень внимательно. Уолсер пел:

Больше нам бродить не придется Поздней ночью без сна. Хотя сердце по-прежнему бьется. Так же ярко сияет луна.

Увидев слезы, катящиеся по щекам его молодого подопечного, шаман испытал великую нежность! Но мелодия песни показалась ему, не привыкшему к европейской музыке, странной. Однако он решил, что понял звуки правильно, и потому заколол оленя и растянул его шкуру на двух кольях сушиться. Из-за ненастной погоды это пришлось сделать в хижине, в которой скоро завоняло. Шаман бросил на горящую печку сухие веточки и стебли можжевельника и чабреца, но не для того, чтобы заглушить вонь гниющей оленьей шкуры (сам он этим запахом скорее наслаждался; Уолсера же несколько раз тошнило), а потому, что фимиам горящих трав вызывал видения. Глаза Уолсера без остановки вращались в орбитах; прекрасно!

Как правило, молодой человек ел то же самое, что и шаман, но сегодня ради эксперимента шаман решил накормить его тем, что предлагал идолам в аскетичной деревенской молельне без окон, человекообразным существам, перед которыми он практиковал мистерии своей религии. Идолы питались кашей из молотого ячменя с кедровыми орешками и бульоном из глухариного мяса. Уолсер отхлебнул с подозрением, после чего активно замолотил роговой ложкой в своей деревянной миске. На печке потрескивали и дымились травы. У Уолсера слипались глаза.

– Гамбургеры, – размышлял он вслух. Шаман насторожился. Уолсер медленно побрел по лужайке гастрономических воспоминаний; шаман, услышав это перечисление, решил, возможно, что его подопечный молится.

– Уха, – лицо Уолсера было зеркалом памяти: он поморщился. Сделал еще одну попытку. – Рождественский ужин…

Лицо его перекосилось, он захныкал. Слова «Рождественский ужин» напомнили ему о чем-то ужасном, о смертельной опасности; они напомнили ему о «главном блюде».

– «Ку-ка-ре-ку!» – громко заорал он, атакуемый чудовищными, но неясными воспоминаниями, потом впал в мучительное молчание, после чего ему пришла в голову следующая, более радужная мысль:

– Пирог с угрем и картофельное пюре!

При этом он просиял и принялся тереть рукой живот. Само внимание, шаман, знаток жестов, подлил ему бульона и стал ждать очередных откровений.

– Пирог с угрем и картофельное пюре, дружок, – повторил Уолсер с подъемом.

После этих слов шаман решил, что Уолсеру пора сделать шаманский бубен. На следующее утро он завязал ему глаза обрезком оленьей кожи, одел потеплее, вывел из хижины, трижды крутанул вокруг оси, чтобы лишить ориентации, и с силой толкнул. Покачиваясь, Уолсер поковылял вперед, а следом за ним шаман с топором на плече, который внимательно прислушивался к тихому шелесту лиственниц, берез и елей, что-то ему ласково нашептывающих.

Уолсер неуверенно двигался вперед, поддразниваемый невыносимо гадкими путешествиями, в которые увлекало невидящего человека с повязкой на глазах его воображение, пока в свистящем в подлеске ветре вдруг не расслышал шипение одного-единственного слова: «Убийство!»

В тот же момент Уолсер сорвал с глаз повязку и ударил шамана в нос. Тот, видимо, ожидал такого поведения и тут же ответил ударом на удар, хотя ему и пришлось при этом подпрыгнуть, потому что Уолсер был гораздо выше него. Впрочем, он разрешил Уолсеру идти дальше без повязки.

Спустя какое-то время шаман услышал негромкое, но настойчивое постукивание. Уолсер, который ничего не слышал, – в лесу стояла звенящая тишина – с подозрением глянул на шамана, когда тот подошел к незнакомому Уолсеру дереву и приложил ухо к стволу. Через секунду шаман раздраженно тряхнул головой и жестом велел продолжать путь.

А постукивающее дерево сказало шаману. «Это просто шутка!»

Вскоре постукивать стало другое дерево, но, как оказалось, и оно пошутило над шаманом. Он что-то пробормотал. Однако третье барабанящее дерево решительно заявило: «Это я!» Шаман немедленно его срубил и велел Уолсеру нести ствол домой. Он смастерил из этого дерева обод бубна и сел возле пахучей печки.

Дом был одноэтажный, аккуратный, уютный, квадратной формы, построенный из сосновых бревен. Над самоваром висел кожаный мешочек, украшенный орлиными перьями, хвостами бело и зайцев, металлическими бляшками и кусочка ми кожи. В нем хранился амулет, который он никому не показывал, даже Уолсеру, хотя полюбил его, как родного. В амулете хранилась вся его магическая сила. Он достался ему в наследство от отца, который потребовал, чтобы сын никому не показывал содержимое этого мешочка. Шаман напустил вокруг мешочка столько таинственности, что было бы ничуть не удивительно, если бы он оказался пустым.

Шаман и Уолсер жили не одни, с ними жил бурый медведь, меньше года от роду, почти медвежонок. Медведь этот, с одной стороны, был настоящим, мохнатым, всеми любимым медведем, а с другой – воплощением абстрактного медведя, малого божества, некоего предка. Обитатели леса были тесно связаны друг с другом родством, и в мужской линии племени было немало родственников-медведей.

Шаман был убежден в том, что в детстве этого медведя сбросили с неба в серебряной колыбели. Он лично видел, как колыбель сорвалась в лесную чащу с серебряного шнура, но пока он добирался до медвежонка, исчезли и колыбель, и шнур. Шаман принес медвежонка домой и дал ему пососать тряпицу, пропитанную молоком оленихи. Вскоре медвежонок перешел на твердую пишу и стал есть то же, что и шаман, – свежую рыбу, кашу, дичь, за исключением медвежатины.

Шаман проткнул медвежонку уши и нацепил ему для красоты медные серьги, а еще сделал медный ошейник и медный браслет на левую лапу. Когда медвежонку исполнится год. его приведут в молельню и перережут горло перед идолом, восседающим на куче черепов медведей, окончивших свой земной путь точно таким же образом.

Шаман сам этого не делал. Духи выбирали медвежьего палача из жителей деревни, указывая на него во снах или иным образом, и шаман был этому рад, потому что настолько привыкал к медведям, что губить их никак не мог, хотя и был уверен. что это необходимо. Вся деревня собиралась в молельне и наблюдала за церемонией, оплакивая жертву, выпрашивая у нее прощение: «Бедный медвежонок! Нам так тебя жалко! Мы очень любим тебя, бедный медвежонок! Нам очень плохо оттого, что приходится тебя убивать!» Потом медведю отрезали голову, а тушу жарили на костре. Отрубленную голову с медными серьгами в ушах клали посреди общего стола и обкладывали ее самыми лакомыми кусками: печенью, зобом, нежной филейной частью, а сами ели все остальное. Участники этого пира делали вид, будто не замечают, что главный его персонаж не съедает ни куска из предназначенных ему лакомств.

Теперь освобожденный от телесной оболочки медведь мог передавать послания мертвым; те, кто его отведал, приобретали медвежью силу и бесстрашие; а поскольку смерть в этой религии не была окончательным и безвозвратным уходом, считалось, что медведь вскоре снова родится, снова будет пойман, выращен и принесен в жертву в очередном цикле вечного возвращения.

И это был настоящий деликатес, ей-богу!

После того как мясо выварилось, медвежий череп бросали в кучу таких же черепов в молельне, и если бы кто-то их сосчитал, то убедился бы в чрезвычайной древности этого обычая. Но черепов никто не считал – ни один житель деревни толком не знал, чем прошлое отличается от настоящего. Точно так же они не совсем понимали разницу между настоящим и будущим. Медведь тем более жил в блаженном неведении.

Уолсер спал вместе с шаманом и медведем в огромной латунной кровати, которую шаман, то ли по необходимости, то ли по принципу «в хозяйстве все пригодится», приволок со свалки на станции в Р. Вскоре у Уолсера завелись медвежьи блохи.

Шаман верил в то, что медведи умеют разговаривать с другими лесными зверями, и что рано или поздно его медведь заведет многозначительный разговор с Уолсером, но время шло и, хотя юноша и медведь хорошо ладили друг с другом, никаких разговоров у них не было. Впрочем, от нечего делать Уолсер выучил медведя танцевать. Следуя глубинному, почти инстинктивному позыву, вел Уолсер, хотя медведь тоже был мужчина. Когда медведь в первый раз усвоил принцип танца, очередной кусочек мозаики уолсерова прошлого лег на бессвязность его настоящего, хотя мозаика эта не только была далека от завершения, но даже и не воспринималась как мозаика. Уолсер с медведем кружились по дому. Ноги его лучше мозгов понимали, что нужно делать, и подчинялись велению вполне определенного, хотя и забытого ритма: раз-два-три. раз-два-три… Уолсер кружился с урчащим медведем перед печкой, на которой потрескивал и курился сухой можжевельник, как когда-то танцевал он на усыпанном опилками полу с другим когтистым хищником. Как когда-то танцевал он…

– Вальс! – воскликнул он. И с радостным осознанием продолжил: – Уолсер! Я – Уолсер!

И выпустив из рук медведя, с силой ударил себя в грудь.

– Я – Уолсер!

Шаман его прекрасно – и впервые правильно – понял. Он был очень доволен тем, что его ученик исполнил варварский танец и в экстазе назвал свое истинное имя. Скоро, очень скоро Уолсер станет колдуном. Шаман натянул оленью шкуру на обод и оставил ее доходить. Вырезал из ольхи колотушку, поймал зайца, освежевал его и обтянул палочку его шкуркой, которая в это время года была белой как снег. Теперь оставалось только терпеливо ждать, когда Уолсер пеной у рта, падениями и криками даст знать о том, что готов бить в бубен.

К этому времени Уолсер волей-неволей выучил несколько слов языка шамана, языка трудного и неуклюжего, со взрывными звуками «к» и «т», изобилующего гортанными приступами, похожими на щелкающие и ухающие звуки бьющего по дереву топора или хруст снега под ногами. В лишенной системы манере ребенка, овладевающего речью, он в первую очередь освоил существительные: «голод», «жажда», «сон». Потом одно за другим выучил семьдесят четыре слова, выражающих всевозможные разновидности холода. Вскоре погрузился в тайны их вычурной грамматики.

Постепенное изучение языка шамана вызвал в нем конфликт, поскольку его воспоминания, или сны, или как там их называют, существовали совсем в другом языке. Когда он громко на нем говорил, шаман обращал на это гораздо большее внимание, чем когда он просил очередной стакан чая на финно-угорском диалекте, потому что всплывающие в сознании Уолсера осколки английского языка шаман воспринимал как астральную речь которую, согласно его религии, следовало толковать как цепь загадок, становящихся понятными благодаря медитации и известному продукту перегонки, которым он продолжал потчевать Уолсера.

Шаман очень внимательно слушал то, что Уолсер говорил после сна, потому что сон растворял переход от реального к нереальному, хотя сам шаман так бы не сказал: он различал только едва заметный, словно пологая ступенька, переход от одного уровня реальности к другому. Он не разделял безоговорочно то, что видел, и то, во что верил. Можно сказать, что для всех народов этого края не было особой разницы между фактом и вымыслом; существовал некий магический реализм. Странная судьба для журналиста – оказаться там, где фактов, как таковых, не существует! Но вряд ли Уолсер помнил, что такое «журналист». Его настойчиво посещали воспоминания; но он плохо об этом помнил. С каждым днем голова его прояснялась – он уже не кричал петухом, но воспоминания были ему непонятны до тех пор, пока шаман не начинал их толковать.

Вооруженный догматами своей сложной метафизики, шаман без усилий смирился с той легкостью, с которой Уолсер говорил на языках. Но если Уолсер пришел к осознанию того, что он наделен особым даром видеть сны, а это была единственная доступная ему теория его отличия, иногда, как при открытии собственного имени, он задавал себе вопрос: «А не существует ли, как мне иногда кажется, некий мир за пределами этого места?»

После чего он впадал во взволнованный самоанализ. Так Уолсер обрел «внутреннюю жизнь», царство размышлений и догадок в пределах самого себя, принадлежавшее исключительно ему. Если перед тем, как отправиться вместе с цирком в погоню за женщиной-птицей, он был как бы сдаваемым внаем меблированным домом, то теперь в этом доме наконец-то появился жилец, хотя он и был. как привидение, бестелесным, и иногда на несколько дней кряду исчезал.

Однако в этих обстоятельствах не было смысла задаваться вопросом о существовании некоего внешнего мира, потому что шаман прекрасно знал, что он был, и постоянно его посещал. В состояниях транса, к которым у него была наследственная предрасположенность, он часто там путешествовал. К тому же шаман был не единственным, кто был знаком с другим миром; во время своих путешествий он видел в небе. Забайкалья толпы летающих шаманов! Тот мир был знаком ему не хуже, чем этот, где он временно «бросал якорь» для того, чтобы обсудить с Уолсером возможность другого мира; и тот мир, и этот наверняка были идентичны миру, который Уолсер посещал во время своих гипнотических состояний, потому что все миры – уникальны и едины.

И все. Дискуссия окончена. Шаман принимался ласково поглаживать медведя.

Но как-то, бродя вдоль железнодорожных рельсов. Уолсер наткнулся на маленького деревенского мальчика, который сидел в снегу на пне, уставившись куда-то вдаль, в белизну где медленно растворялось пятно дыма от прошедшего поезда. На лице ребенка Уолсер разглядел выражение острой тоски, которое его тронуло и, более того, что-то шевельнулось в его памяти: он узнал это выражение не глазами, а сердцем; на какую-то долю секунды он превратился в светловолосого мальчишку который четверть века назад глазел на раздувающиеся паруса, изрыгающие столбы искр дымовые трубы кораблей, что отправлялись из залива Сан-Франциско во все страны света.

Так он вспомнил море. Когда он вспоминал безбрежные водные равнины, безграничную свободу вечно движущихся волн, фугоподобную музыку глубин, он знал, что шаман ни за что в это не поверит; никогда не видевший моря шаман принял бы весло, если бы когда-нибудь его увидел, за деревянную лопату. Уолсер не мог истолковать это видение; он не мог понять, что означало море, хотя, по мере изучения языка шамана, пытался истолковывать свои сны и видения.

«Я вижу человека, который несет… – он задумался над словом, – …свинью. Знаешь, что такое свинья? Маленькое животное, вкусное. Верхняя часть одежды этого человека похожа на звездное небо. Нижняя часть похожа… наверное… на срубленные деревья… Он несет свет, он несет еду. но, кажется, он несет еще… разрушение…»

Чтобы шаману были понятны его видения. Уолсер научился изъясняться образами, но тот все равно понимал их по-своему. Он связывал «маленькое вкусное животное» с медвежонком, и потому толковал этот сон так: духи выбрали Уолсера будущим палачом медведя, которого пора уже было приносить в жертву. Должно быть, духи воспользовались сном и для того, чтобы описать Уолсеру его шаманский костюм.

Шаман отрезал кусок от лосиной шкуры и из найденной в Р. консервной банки вырезал несколько звезд. Он сходил к своей старшей двоюродной сестре, выполняющей в деревне роль повивальной бабки и знахарки, попросил ее сшить из лосиной шкуры одежду и прикрепить на груди жестяные звезды. Она согласилась это сделать, когда немного освободится от совершения сложных обрядов, сопровождающих рождение первенца у ее старшей дочери. Эти обряды были особо замысловаты, потому что рождение детей в общине было делом сравнительно редким и духов надо было обмануть: убедить в том, что никакого рождения на самом деле не было, чтобы они не пришли и не унесли новорожденного для пополнения того мира.

Уолсер сидел возле печки, думал о звездах и полосах и пел:

Скажи мне, видишь ли ты В раннем свете зари…

Он пытался перевести песню шаману, но ему не хватало слов, и поэтому он продолжал по-американски. Шаману нравилось пение Уолсера, хотя для его ушей звуки были слишком грубыми и немелодичными, что служило лишним доказательством того, что намерения духов на счет его ученика были самыми серьезными. Он сам любил петь вместе с Уолсером, особенно после глотка мочи, переделывая незнакомые мелодии с их квартами и квинтами в свои собственные.

Взвиваются красные звезды ракет В воздухе рвутся снаряды…

Но нет! – там не было флага; не развевался звездно-полосатый стяг в наполненном душистым дурманящим дымом доме шамана с его латунной кроватью, самоваром, мешочком с амулетами и медведем с серьгами, скребущим перед очагом себе подмышку. Шаман мастерил бубен. На ужин булькала похлебка из сушеной рыбы, дополняя витавший всюду тяжелый дух человека и зверя вонью, как от трусов шлюхи.

– Трусы шлюхи, – задумчиво проговорил Уолсер. – Трусы шлюхи…

Чем больше прошлых событий складывал Уолсер в безумное лоскутное одеяло, извлекая обрывки из сундука памяти, но не догадываясь, что это память, тем менее правдоподобными они ему казались. Озадаченный всем этим, он сидел до тех пор, пока шаман не отвлек его, чтобы преподать несколько уроков.

Уроки заключались в следующем:

а) ловкость рук или фокусы – способность прятать на себе камешки, палочки, пауков и, если найдутся, – мышат, доставая их по ходу постановки диагноза или операции;

б) чревовещание – способность говорить особым высоким и скрипучим голосом, принимаемым за голоса духов, и «выбрасывать» его так, словно он исходит от самого пациента или из огня, из пасти медвежонка или вырезанного рта идола в молельне;

в) последнее, но не менее важное – способность сохранять сверхъестественную торжественность носителя знания, скрытого от обычных людей.

Из чего вовсе не следует, что шаман был мошенником, достойным занять место в задуманной Уолсером книге «Знаменитые аферы мира», если тому еще нужны были кандидаты. Совершенно определенно, шаман мошенником не был. Он просто с большим успехом практиковал высшую форму злоупотребления доверием – другие верили ему по причине его абсолютной убежденности в своей честности. В деревне он был и знахарем, и акушером, и толкователем снов, и предсказателем, и к тому же интеллектуалом и философом; он же проводил свадьбы и похороны. Более того, он вступал в контакт и истолковывал смысл тех стихийных явлений, в которых обстоятельства их жизни сделали их особенно уязвимыми.

Но хотя шаман мог и вполне досконально знать, каким образом злой дух в виде, допустим, мыши навлекал на его пациента, скажем, понос, пациента удастся убедить одним лишь оракульски непогрешимым утверждением и удалением у него из задницы этой самой гипотетической мыши. К сожалению, духи принимали видимые формы только для шамана, поэтому, чтобы не ударить в грязь лицом, ему приходилось обзаводиться телесными подобиями этих зловредных форм и показывать, как он их «изгоняет». («Увидеть значит поверить».)

Услышать тоже значит поверить. Шаман ясно слышал, как говорят идолы в молельне, и жадно вслушивался в голос ветра, но ему необходимо было заставить прислушиваться и других, у кого слух не был таким острым.

Торжественный облик – необходимое условие всего представления: кто поверит хихикающему шаману?

А как только племя перестанет верить в силу шамана, тогда все – «мавр может уходить…». Люди подумают, что он «не в себе», или что-нибудь похуже; ведь некоторые из его привычек, не будь они благословлены традицией, вполне сойдут за извращения. Самым же неприятным следствием утраты веры для шамана была перспектива – да хранят меня духи! – оказаться вовлеченным в производительный труд, в каждодневность охоты, стрельбы и рыбалки, в возделывание ячменя, которыми были обременены его соседи, на чьи излишки продуктов он до сих пор неплохо жил, получая плату натурой от благодарных пациентов и от тех, чьи сны удалось истолковать с должной точностью.

Шаман серьезно планировал, что Уолсер, этот странник, на чей путь в лесу его направили духи, птенец, вылупившийся из яйца, скорлупа которого исчезла так же, как и небесная колыбель медвежонка, – его приемный сын Уолсер однажды унаследует всю его силу, все влияние, все магические навыки, даже его оленя и его самовар. С каждым днем Уолсер нравился ему все больше. Вечером, перед тем как лечь спать, шаман ласково убаюкивал Уолсера. Он любил его больше, чем медведя. Уолсер оказался здесь, и он не упустит медведя, когда придет время жертвоприношения.

Племя считало ход времени по периодам света и тьмы, снега и лета… Поскольку их календарем были времена года, и чужеродные черти, разжигающие огонь в мочевом пузыре, не убедили их принять иной календарь, они с особой торжественностью отмечали день зимнего солнцестояния. Неподалеку от молельни росла огромная лиственница, и, когда полоска света в полдень стала самой короткой, шаман со своей помощницей, старшей двоюродной сестрой, открыли находившиеся в молельне коробки и достали из них огромное количество красных лент, кучу оловянных звезд, месяцев и лун и имбирных пряников в виде человеческих фигур. Шаман попросил Уолсера помочь развесить эти украшения на ветвях лиственницы. Уолсер подумал, что со свечами дерево станет еще красивее, однако свечей не было и в помине. Ему показалось, что наступает Рождество, но он забыл, что такое Рождество, да и не имело оно к этому никакого отношения. Деревня пребывала в полном неведении о том, что стремительно приближается момент, когда девятнадцатый век превратится в двадцатый.

Нельзя сказать, что их изгнали из истории; скорее, они унаследовали такое понимание времени, которое не принимало историю во внимание. Они были внеисторическими людьми. Время для них ровно ничего не значило.

Если бы в это время, на гребне современной эпохи, на поворотном пункте девятнадцатого века было возможно провести своеобразный референдум среди всех обитателей мира, то большая их часть – занятая повседневными сельскохозяйственными заботами, связанными с корчеванием и сжиганием леса, военными столкновениями, метафизикой и рождением потомства – с удовольствием бы согласилась с этими аборигенами-сибиряками, что сама идея двадцатого века, как, впрочем, и любого века, – очень подозрительна. Если бы всемирный референдум был проведен демократическими методами, двадцатый век немедленно прекратил бы существование, вся система деления лет на сотни была бы отброшена, и время, по всеобщему согласию, остановилось бы.

Но даже тогда, даже в этих удаленных от цивилизации районах, в те последние суматошные дни перед историей, то есть перед той историей, которую мы знаем, перед историей белого человека, европейской историей, историей янки – в мгновение последнего вздоха перед тем, как история как таковая протянула свои щупальца и опутала ими земной шар, жители этого племени уже не могли себе представить жизни без чая и были вооружены ружьями и топорами, которых они не смогли бы сделать сами, будучи, в сущности, людьми Каменного века. Они знали больше, чем говорили. Будущее предстояло перед ними, хотя они и не хотели в этом признаться; каждый день они упивались им и проживали с ним.

Поэтому их положение отличалось от положения индейцев, которые в такой-то день 1492 года счастливо проснулись, по-прежнему убежденные в том, что они – единственные обитатели планеты, и им было тепло и уютно в шаткой безопасности убеждения, что в их мире ничто никогда не менялось и ничто никогда не изменится, и в этом своем невежестве они были обречены. Люди же этого сибирского племени знали, что они не одни, и что их жизнь уже изменилась, хотя еще казалось возможным, что их гибкая и неунывающая мифология сумеет включить в себя будущее и тем самым не позволит верующим в нее сгинуть в прошлом.

Двоюродная сестра шамана доделала шаманский костюм Уолсера. Как ее и просили, на груди были рассыпаны звезды, а полосы шли поперек полы, хотя Полковник сроду бы не узнал флага своей родины, настолько тесно шаманская сестра связала украшение костюма с традиционными изобразительными приемами своего племени. Незадолго до окончания работы у нее кончились жестянки, и ей пришлось отправиться на северном олене в городок Р., где она выторговала новый жестяной чайник. Вернувшись, она разрезала его на куски и смастерила множество маленьких колокольчиков, которые пришила на спину, сбоку и на локти.

«Ты должен прислушиваться к звону колокольчиков, чтобы обнаружить… – вид у шамана был очень торжественный, – …кое-какие вещи».

Но их звяканье заставило Уолсера прыгать и дурачиться. На каждое плечо она пришила по небольшому пучку перьев, которые должны были помогать ему возноситься над землей, но, увидев перья, Уолсер разрыдался, словно ребенок. Почему?

Шаман смешал пигменты, добытые им из разных почв, мхов, лишайников и ягод, и стал расписывать бубен. В верхней его части он нарисовал солнце, луну, березы, ивы и каких-то рогатых зверей. В нижней – лягушек, рыб, улиток, червей и людей. Посреди изобразил фигуру с ногами в нижней части и головой в верхней, чтобы она могла свободно перемещаться между этими двумя зонами; фигура была человеческой или, по крайней мере, двуногой и огромной, но ничто не указывало на ее принадлежность к мужскому или женскому полу. Для облегчения ее перемещений шаман пририсовал крылья – большие расправленные крылья, – раскрасив их тусклым, но все же различимым красным цветом, полученным посредством толчения в ступке сушеных вшей.

Эта фигура взволновала и восхитила Уолсера еще больше, чем колокольчики и перья на одежде. Он часами не сводил глаз с бубна, воркуя и хихикая, словно испытывая на прочность свою вновь обретенную восприимчивость. Он бил в бубен меховой колотушкой, пытаясь заставить его заговорить. Если бы все было так просто! Уолсер улыбался изображению, танцевал для него – и с медведем, и в одиночку. Наконец он умоляюще протянул руки в сторону нарисованного человека и произнес по-английски:

«Всего лишь птица в золоченой клетке!» Дверь его памяти тут же захлопнулась, и какое-то время он просто жил как дитя племени, разве что с особыми привилегиями.

Очередной проблемой стала его шапка, без которой шаманский костюм был неполным. Ее форма, как и у остальной одежды, должна быть рождена вдохновением. Шаман решил, что лучше всего будет посадить Уолсера на оленя, и пусть олень сам найдет то место, где обитает вдохновение для создания шапки. Ну, а сделать это лучше всего в самый колдовской день зимнего солнцестояния, когда солнце на какое-то время замирает в нижней точке, и отовсюду выползают причудливые ночные существа, чтобы повеселиться в сумерках.

Поскольку зима уже стояла два или три месяца, большинство жителей деревни соскучилось по развлечениям. Солнце поднялось над горизонтом только тогда, когда в цивилизованных странах люди давно позавтракали, и однако же оно явилось во всем своем великолепии. Его великолепие было, пожалуй, чрезмерным и настолько не соответствовало сезону, что предсказавший пасмурную погоду шаман, почувствовал себя не в своей тарелке, словно некое колдовство творилось вопреки его воле. Солнечный свет выгнал жителей деревни из домов, и к тому времени, когда шаман и Уолсер надели свои шаманские костюмы, вокруг них собралась толпа желающих присоединиться. Двоюродной сестры шамана среди них не было, она осталась дома, чтобы помочь своей дочери перебраться в шалаш: на некотором удалении от деревни, где мать и новорожденное дитя должны были провести десять дней после родов, чтобы злые духи не узнали об этом событии.

Олень под Уолсером, пущенный сам по себе, повел их в сторону стойбища чужеземных чертей и их проклятой дороги из железа. Втайне шамана обуревала тревога, но случиться могло все что угодно, например, видение, согласно которому шаманская шапка должна быть похожа на фуражку проводника Великой Сибирской железной дороги, поэтому ничего не оставалось, как двигаться следом. Уолсер настолько успешно усвоил уроки по искусству выглядеть торжественно, что несмотря на свое волнение, шаман испытал сентиментальную гордость.

Это был один из самых прекрасных дней в этой местности в это время года – чистое и голубое, как взгляд ребенка, небо, сдержанный солнечный свет, несущий горьковато-сладкое наслаждение мимолетностью, которое вот-вот исчезнет, снег в тот день не выглядел смертоносным покровом, но напоминал легкое и нежное одеяло, прикрывающее семена от холода. Дети весело играли в снежки. Один снежок попал шаману сзади по шапке, звякнув колокольчиками, что вызвало приглушенный смешок мелюзги. Шаман угрюмо проглотил этот знак неуважения. Вопреки его гордости за Уолсера какое-то шестое чувство подсказывало ему, что этот день хорошо не кончится. Он очень обрадовался и воспрял духом, когда олень Уолсера свернул с дороги на Р. и двинулся в сторону реки. Весело приплясывая, все радостно двигались вперед.

И тут лучезарная тень невероятного набросила на это прекрасное утро свои преобразующие чары.

Ниоткуда, словно с голубого неба или из ледяной сердцевины белого, хрупкого солнца, до них вдруг донесся поющий голос – человеческий, женский, прекрасный. Казалось, этот голос способен был до срока призвать весну. Ускорить рост всех трав и цветов, чтобы они выбрались из-под снега просушить свои лепестки. Заставить дрожать от удовольствия лиственницы, простирающие свои ветви, как дети, которым хочется танцевать. Пообещать всеобщее возвращение к жизни и обновление.

Сопрано в сопровождении фортепиано.

Птицы в ветвях щебетали и летели сквозь светлеющий воздух навстречу источнику музыки. Подлесок шуршал от движений мелких млекопитающих и грызунов, пробирающихся к чудотворному источнику песни, чтобы жадно из него напиться. Даже олени ускорили шлепающий шаг своих похожих на снегоступы ног.

Но если флора и фауна сибирской тайги отзывались, подобно обитателям фракийских рощ, внимавшим музыке Орфея, то лесные люди были глухи к этим сказочным звукам, поскольку не слышали отголосков к ним в своей собственной мифологии. Им было неведомо очарование этой музыки, она не смогла бы смягчить их дикие сердца; да и вряд ли они вообще сочли песню Шуберта музыкой – она не имела ничего общего с гаммами и тональностями той музыки, которую, по редкому желанию духов, они исполняли на своих кожаных бубнах, флейтах из лосиных берцовых костей и каменных ксилофонах. Что до пения, то голосу они предпочитали звуки, напоминающие скрежет наждака: сладкие переливы девичьего сопрано не воспринимались их вкусовыми рецепторами как мед. Магия ее песни была им чуждой и не производила на них впечатления. Однако они были заинтригованы ею. даже возбуждены; они приближались к ее источнику, озадаченные той какофонией, которую устроили незваные духи, нарушившие границу между видимым и невидимым в этот небывало яркий день зимнего солнцеворота. Брови у всех были нахмурены, губы плотно сжаты.

Зато Уолсера трясло, словно лиственницу, потому что эта музыка была для него как выплывший из провала памяти сон. Когда он увидел на опушке дом, на крыше которого замерли от удовольствия тигры, это зрелище оказалось для него настолько сложным, что поначалу он не мог его понять и немного придержал оленя, в то время как все напряженное и любопытствующее племя ринулось вперед.

Шаман же почуял недоброе. Он привык сначала видеть сам или пророчествовать и убеждать других, что они видели то же самое, что и он; но теперь все видели с ним одновременно. Это показалось ему странным. Рояль, чьи хорошо темперированные гаммы резали ему слух, пришел из чьего-то чужого сна, не из его собственного и не из тех, что он знал. Если рояль был порождением сна Уолсера, значит, Уолсер ушел по пути, ведущему к полному познанию шаманского мастерства, гораздо дальше, чем шаман мог подумать. Стоящий перед ними дом, доносящееся оттуда пение, дремлющие тигры на крыше, странного вида кучка круглоглазых созданий, появившихся со стороны реки с кусками льда с замороженной в них рыбой, – все это привело шамана в замешательство. Земля уходила у него из-под ног.

С появлением круглоглазых Уолсеру почудилось, что необычно ранняя оттепель растопила его мозг; не зная, что думать, не зная даже, как думать, он пришпорил оленя, чтобы рассмотреть их получше.

– Джек! Джек!

С таким же успехом она могла бы изображать голосом удары топора по дереву, настолько мало смысла имели для него эти звуки. Музыка резко оборвалась; во внезапно наступившей тишине громко и отчетливо разнеслось:

– Джек Уолсер!

Его имя в устах крылатого создания. Знамение! Но для полной убедительности шаману было этого мало. Он привык к общению с необычными воображаемыми существами, крылатыми и бескрылыми, с головой медведя и ногами лося, с туловищем рыбы и хвостом орла, но эта, со своими золотистыми волосами, мохнатыми ногами и оперением, своей яркостью напомнившим ему лоскутное одеяло, была настроена явно враждебно. Пусть ей знакомо имя его ученика, и все равно, как он сообразил, она занималась каким-то мистическим шантажом. И к тому же ее показушные крылья так и не выполнили своей функции; с мокрым стуком они просто бросили ее в сугроб. Ох уж эта некомпетентность призраков! И она еще вот-вот спустит на них разъяренных тигров!

Шаман торопливо заколотил на своем бубне колдовскую защиту, а все племя, дико вопя от ужаса, разочарования и гнева, разбежалось во все стороны. Уолсер, во власти экстатического припадка, вроде тех, в которые вводил себя шаман, попробовал остановить безудержный гон своего оленя, но безуспешно: тот промчался без остановок до самой деревни, где стряхнул седока на снег, глубоко и с облегчением вздохнул и принялся жевать лишайник. Отплевываясь и хихикая, Уолсер катался по снегу. Он схватил свою отделанную кроличьей шкуркой колотушку и с ее помощью извлек из бубна гимн радости.

– Я ее видел раньше! – выкрикнул он шаману, когда тот наконец до него добрался. – Я ее хорошо знаю!

Шаман подумал, что так оно наверняка и есть, но вряд ли это – хороший знак, потому что его ученик стремительно его нагонял и уже мог самостоятельно выбивать из духов при помощи бубна их тайны.

– Женщина, птица, звезда, – бубнил Уолсер. – Ее зовут…

 

9

Издали Феверс вполне могла сойти за блондинку, но на корнях ее волосы были уже на дюйм темными, потемнели и крылья, потому что она линяла. В саквояже у Лиззи когда-то лежала бутылочка с перекисью водорода для обработки одной растительности и пузырек лиловых чернил – для другой: элементарная домашняя магия! – но саквояж пропал, безвозвратно исчез в катастрофе, и с каждым днем тропическая птица все больше становилась похожей на лондонского воробья – с него, собственно, и началась ее жизнь, – будто постепенно прекращалось действие какого-то заклинания. Феверс мрачнела и раздражалась, разглядывая себя в найденном у старика засиженном мухами осколке зеркала, используя который Лиззи доводила его седую гриву до подобающей положению Маэстро длины.

– Ну вот! Посмотри, какой милашка получился.

История старика была проста. Ему было уже за сорок, когда его хитростью вытянули с весьма неплохой должности учителя музыки в новгородской школе для девочек, под обещания продажного городского головы Р., который положил себе в карман кругленькую сумму из средств, выделенных государством на организацию Забайкальской консерватории. «Что? – осторожно спросил музыкант. – Учить гаммам белых медведей и распевать „соль-фа" воронам и ныркам?» – «Да нет же, нет! – заверил его городской голова, подливая водку. – Малолетние дочери торговцев мехами, чиновников, служащих железнодорожной станции, телеграфистов и путевых обходчиков будут так и виться вокруг консерватории, а сколько нераскрытых талантов среди детей сибирских крестьян!» Водка помогла городскому голове набросать живые и неопровержимые картины пренебрежения местными музыкальными талантами. Идеализм Маэстро возгорелся ярким пламенем возле теплой печки в далеком Новгороде.

Но у Маэстро не было элементарного понимания того, что он сделан совсем из другого теста, чем первопроходцы, ни того, что как только городской голова получит свои, собственно, уже украденные деньги, он тут же о нем забудет. Не имея денег на дорогу обратно, Маэстро вскоре оказался в этом доме (за сотни миль от ближайшего города), переданном ему для «Забайкальской консерватории», – со своим роялем, цилиндром и вывеской, которые будут постоянно напоминать ему о том, кем он когда-то был. Ко времени их появления Маэстро пребывал в глубочайшем отчаянии.

– Он словно нашел свою давно потерянную дочь. – сказала Лиззи. – Как в одной комедии Шекспира. Нашел сразу двух дочерей. Счастливый конец в квадрате. Послушай-ка их!

Маэстро с Принцессой репетировали в четыре руки, а Миньона, нахмурившись, изучала теорию контрапункта: Маэстро обнаружил в ней недюжинный талант к композиции.

Наблюдая за кипящей в кастрюле рыбой, Феверс ворчала, что рада тому, что хоть кто-то среди них счастлив. Ее крыло, еще раз сломанное при ее последней попытке взлететь, было тщательно перевязано найденной у Маэстро рыболовной леской, и Лиззи предписала ей покой. Покой, хорошее питание и снова покой. Она не обращала ни малейшего внимания на протесты своей приемной дочери и ее призывы к немедленному походу во имя спасения молодого американца.

– По-моему, ему там совсем неплохо. Я заметила, что на нем местная одежда.

– Но не прошло еще и недели, как нас разнесло в разные стороны!.. За неделю нельзя стать местным!

– Не уверена, что с тех пор как мы его потеряли, прошла всего неделя, – сказала Лиззи. – Ты заметила его длинную бороду?

– Заметила, – неуверенно согласилась Феверс. – То есть ты хочешь сказать, что неизвестно, сколько прошло времени…

Лиззи обернулась к ней с таким серьезным и торжественным видом, какому позавидовал бы и сам шаман.

Что-то происходит. Что-то, чего нам не нужно, милочка. Не забывай, что мы потеряли часы; а у Сатурна, Отца времени, детей много. Наверняка эту глушь унаследовал кто-то из его внебрачных отпрысков, потому что, судя по бороде мистера Уолсера и той сноровке, с которой он ехал на олене, время шло – или все еще идет для этих лесных обитателей – невероятно быстро. Возможно. – задумчиво произнесла она, – их время подходит к концу.

Эти слова не произвели на Феверс особого впечатления. Она зачерпнула ложкой уху, попробовала, сморщилась, порылась в буфете Маэстро и не нашла там соли. Последняя капля. Кастрюля еды. а есть нечего. Если бы не ее гордость, она бы сломалась.

Страдания Феверс усиливало то, что молодой американец, которого она так полюбила, был совсем рядом, и все же – очень и очень далеко, осиливало, но не было причиной. У ее подавленности были другие причины. Ужасала ли ее стремительность, с которой она утрачивала свой внешний облик? Не в этом ли дело? Ей было стыдно признаться, но глядя на себя в зеркало и замечая, как блекнут краски ее некогда великолепного оперения, она чувствовала, что ее сердце вот-вот разорвется. И это было еще не все. Она поняла, что на пути, приведшем ее в этот край, она растеряла какую-то жизненно важную частицу самой себя. Когда она лишилась своего стилета в студеном дворце Великого князя, она потеряла часть ощущения своего великолепия, до тех пор поддерживающего ее в жизни. Что еще случилось с тех пор, как исчезло чувство неуязвимости? Да, она сломала крыло, превратилась в чудо-инвалида. Как можно дольше не падать духом – это все, что ей теперь оставалось.

«Венера из кокни! – с горечью подумала она. – Гораздо больше она похожа на руины, которые оставлял за собой Кромвель. – Елена… когда-то на проволоке под куполом цирка, а теперь прикованная к земле. Женщину нового века остается только пожалеть, если ее можно будет унизить так же легко, как меня».

День за днем она чувствовала, что становится все меньше и меньше, словно Великий князь заказал еще одну ледяную скульптуру и теперь, в виде изощренной мести за бегство, медленно, очень медленно растапливает ее, быть может, даже прикладывая к ней тлеющие окурки. Подлинное повествование о той, прежней, Феверс осталось в блокнотах молодого американца; она жаждала, чтобы он рассказал ей, что она существует на самом деле, жаждала увидеть свое отражение в его удивительно благородных серых глазах. Она жаждала; она тосковала. Бесполезно. Время шло. Покой и хорошее питание.

Руки у Полковника тряслись, потому что спиртное закончилось, и осталась всего одна коробка сигар, но настроение у него было бодрое, потому что в лице Беглеца, глазевшего на него с видом, демонстрировавшим появление в его мозгу какой-то неимоверной догадки, он нашел поистине заинтересованную аудиторию.

– Эти мелкие неудачи посланы нам как испытание, молодой человек. Я замыслил выдающийся номер: слоны в тундре! – и, увы, проиграл. Очень хорошо. Провал. Но изумительный провал Молодой человек, вы когда-нибудь сталкивались нос к носу с настоящим провалом? Вся штука в том, чтобы смотреть на него не отводя глаз! Любое предприятие чревато провалом. Так выпадают кости. У кого-то выигрываешь, кому-то проигрываешь, но проиграть так, как я, с таким шиком, по-крупному, проиграть все, до последнего пенса, до последней пуговицы… да, сэр! Это в своем роде – триумф.

Он поднялся и принялся размахивать огрызком сигары.

– Жди меня, Забайкалье! Я еще вернусь! Из пепла своего предприятия я восстану обновленным! Полковник Керни бросает вызов ледяным полям, медведям, падающим звездам… Он вернется и приведет с собой стадо огромных слонов, кровожадных тигров и целую армию веселых клоунов! Да! Наш флаг еще будет реять над тундрой!

Полковник Керни, лучший импресарио на все времена! Полковник Керни приветствует Новый век! Берегись, двадцатый век, я иду!

Снаружи, под небом цвета и фактуры армейского одеяла дикие звери, охотники, повивальные бабки, купцы, торговцы мехами и хищные птицы продолжали жить своей жизнью, знать не зная о брошенном им вызове. Услышь они Полковника, они бы ровным счетом ничего не поняли; а если бы поняли, просто рассмеялись бы ему в лицо. Самсон принес с поленницы охапку дров, впустив в дом насмешливую тишину ночи, но Полковник, чьи выцветшие глаза с каждым накатывавшим на него приступом возбуждения все больше вылезали из орбит, выгнал ночь вон.

– Молодой человек, познакомьтесь с моей свинкой.

Всякий раз, глядя на Беглеца, Сивилла вспоминала о яблочном соусе, и попыталась было отвернуться, но, получив от Полковника увесистую затрещину, смирилась и позволила Беглецу потрясти ей копытце.

– Сивилла, мистическая свинья, мой партнер в Игрищах. Да, сэр, мы с Сивиллой – давние приятели. Много лет назад, очень давно, на ферме моего старика в Лексингтоне, штат Кентукки, – ты слышал когда-нибудь о штате Кентукки? Это рай земной, мой мальчик, да, рай… на ферме у моего старика, я тогда был еще совсем мальчишкой, от горшка два вершка… и вот тогда-то я впервые и познакомился – присутствующие не в счет – с благороднейшей леди, которая питалась помоями…

Беглец был сражен полковничьим красноречием наповал. Никогда в жизни он не встречал такого человека. Полковник с виду мало напоминал мифических сирен, однако своим сладкоголосием ничуть им не уступал. К тому времени как уха была сварена и съедена, Беглец согласился проводить Полковника до железнодорожной станции в Р. и дальше («Если нужно, я поскачу на своей свинье!») на любом транспортном средстве туда, где жуткая судьба, постигшая Цирк полковника Керни, сумеет поднять на ноги прессу и позволит получить денежный кредит, чтобы начать все сначала.

Изумительная непоколебимость маленького толстого Полковника! Он был похож на ваньку-встаньку, которого, как ни толкай, свалить невозможно. С каким миссионерским пылом противостоял он сбитой с толку добродетели Беглеца! Беглец, который верил в чистоту, непорочность и врожденную добродетель человека, не в силах был защититься от Полковника, потому что Полковник верил в то же самое, хотя и имел на все свой собственный взгляд.

– И эта маленькая леди, ее прабабка – основоположница длинной родословной патриотических свиней – встала на задние ноги и преподала мне урок, которого я никогда бы не получил в школе. Урок этот, милый мой, заключался в следующем: «Никогда не давай молокососам равного шанса!»

– Ха-ха-ха! – засмеялся Полковник, немедленно приняв Беглеца за молокососа. Его маленькие глазки блуждали по стенам их аскетической хижины, которую геометрия музыки быстро превратила в высокий белоснежный дворец метафизической мысли. Этот вид ему не нравился. Он знал, что Моцарт умер в нищете на соломенной подстилке.

– Надуть их всех! – доверительно сообщил он Беглецу, жизнь которого до сих пор была посвящена делу совершенствования человечества, хотело оно того или нет. Прошло некоторое время, пока Беглец соображал, что значит слово «надутьихвсех», и проклинал свое скверное знание английского языка, не позволявшее ему понять смысл речей Полковника, который, конечно же, имел в виду что-то другое! Взглянув на цветущего ясноглазого Беглеца, Полковник прыснул от смеха и подумал, что если этот мальчик докажет свою полезность в воплощении грандиозного проекта Игрищ, то в Америке он даст ему имя Бамбузлем». Он спросил Сивиллу, в каком качестве беглеца можно принять на работу, когда они доберутся до Цивилизации. Она наклонила голову и задумалась. Оракул выдал следующее:

– У-П-Р-А-В-Л-Я-Ю-Щ-И-Й.

Ибо лучший сейф с деньгами получается из непорочного сердца. Беглец размышлял о перспективе новой жизни в Новом Свете. Она невероятно его воодушевила. Он начал уже было собираться в путь, но тут выяснилось, что Миньона и Принцесса не желают никуда двигаться. Ни на дюйм! На попытки Полковника убедить их вернуться вместе с ним к ярким огням цирковой рампы они только отрицательно качали головами. Маэстро, едва ли не рыдающий от радости по поводу столь неожиданно свершившегося основания Забайкальской консерватории, с надеждой на которую он давно расстался, прижимал к груди своих уникальных учениц. Вокруг по безграничным просторам бродили их дикие слушатели, для которых эти две женщины должны созидать неслыханную доселе музыку, даже если это была музыка не сфер, а крови, плоти, мускулов, сердца.

Они родились для того, чтобы созидать такую музыку, заявила Миньона. Они прибыли сюда вместе, как женщины, как любовницы, исключительно для того, чтобы созидать музыку, которая будет покорной и необузданной, музыку, которая запечатлеет собой договор о мире и спокойствии между представителями рода человеческого и их дикими братьями и сестрами, не отнимая у них свободы.

Миньона произнесла свою речь с таким чувством и уверенностью, что все были тронуты.

«Неужели это то самое оборванное дитя, что пришло ко мне за подаянием несколько недель назад? – думала Феверс. – Любовь, истинная любовь совершенно ее преобразила». Феверс подумала о том, что присутствие любимой сделало Миньону такой красивой, и на глазах у нее выступили слезы, потому что сама она с каждым днем становилась все уродливее.

Полковник колебался, что-то мямлил, но не настаивал. Их номер входил в число тех, за которые нельзя было получить крупные барыши. Он мог бы назвать его «метанием бисера перед свиньями», если бы Сивилла не внушала ему такого благоговейного уважения.

А что же Силач? Вспомнив его удивительные трюки, Полковник пытался соблазнить его славой и деньгами, намекая на то, что самое большее, на что он может рассчитывать с этими женщинами, это платоническая дружба. Перед тем как заговорить, Самсон откашлялся и немного постоял, смущенно переминаясь с ноги на ногу.

– Всю свою жизнь я был сильным и глупым… а вообще-то – трусом, скрывающим свою душевную слабость за могучей телесной оболочкой. Я оскорблял женщин, говорил о них гадости, считая себя выше прекрасной половины по причине своих мускулов, хотя на самом деле был слишком слабым для того, чтобы вынести тяжкое бремя женской любви. Я не настолько тщеславен, чтобы думать, будто бы когда-то Миньона или Принцесса полюбят меня как мужчину; возможно, они станут ухаживать за мной, как за братом. Эта надежда изгоняет страх из моего сердца, я буду учиться жить среди тигров. Чем усерднее я служу, тем сильнее становится мой дух.

Когда он закончил свою маленькую речь, Принцесса и Миньона стали пожимать ему руку, но его лицо перекосилось от смущения, и он выскочил за очередной порцией дров.

– «Сила – источник сладости», как написано на банках со сладкой патокой, – сказала Лиззи. – Ну вот, и с Самсоном все благополучно. Чего никак нельзя сказать обо мне.

Феверс тем временем пинала по полу рыбные кости и выглядела недовольной. В ответ на молчаливый вопрос Полковника она хриплым и сердитым голосом заявила:

– Что до меня, то я пойду в направлении, противоположном твоему, чертова ты скотина; я пойду искать молодого американца, которого ты заманил в свой цирк, а теперь предлагаешь бросить на произвол судьбы среди язычников!

Полковник растоптал подошвой ботинка последний окурок своей последней сигары, с величайшим сожалением посмотрел на распотрошенные остатки и, отчаянно желая курить, свернул в трубочку обрывок писчей бумаги и пососал его. Потом покосился на свою бывшую звезду. Пернатая замарашка!

Освободившись от оков корсета, ее некогда потрясающая фигура провисла, словно из нее, как из колбы песочных часов, высыпалось содержимое, и именно поэтому время в этих широтах не могло себя контролировать. Она ленилась умываться, и на лице ее до сих пор были заметны следы румян, оно покрылось пятнами и сыпью. Свои уже по большей части мышиного цвета волосы она кое-как собрала на макушке и заколола их хребтовой костью карпа. С тех пор как она перестала прятать свои крылья, все настолько к ним привыкли что перестали рассматривать как чудо. К тому же одно крыло совершенно утратило свою волшебную окраску, а другое, перевязанное, было совершенно бесполезно. Сколько еще пройдет времени прежде чем она снова сумеет полететь? Куда делась ее неозвученная потребность быть предметом наблюдения, когда-то заставлявшая ее выступать? Исчезла; и в этих обстоятельствах ее потеря была лишь на пользу: Феверс многое бы дала, чтобы в эти дни на нее вообще не обращали внимания. Она была настолько потрепанной, что выглядела как подделка и, по мнению Полковника, подделка дешевая. Тем не менее он не преминул весело воскликнуть:

– Разрываешь контракт? Феверс дернула головой.

– А что, денег не будет?

– Никаких денег! – злорадно заявил Полковник. – Кроме того, в соответствии с примечаниями мелким шрифтом, если ты разорвешь контракт сейчас, до того как мы доберемся до Иокогамы, не говоря уж о Сиэтле, вся сумма, причитающаяся тебе за выступления в Петербурге, уйдет на покрытие штрафа.

– Хо-хо-хо! – загромыхал он, сразу же придя в прекрасное расположение духа. Он вытянул из уха Сивиллы связку флажков, не обращая внимания на глаза поросенка, которые смотрели на него с упреком.

– Вам всем придется очень и очень постараться, чтобы надуть полковника Керни! – кричал он, размахивая своими вымпелами.

– Ты еще познакомишься с моими адвокатами, – сказала Феверс, пытаясь неубедительно защититься.

– Постановление суда присылай с лосем.

Обменявшись с ней подобными доброжелательными замечаниями, Полковник на пару со своим восторженным проводником направился к железной дороге. Лиззи проводила их до ворот с самым мерзким настроением. В глазах ее читалось многое, но она молчала от ярости, потому что не могла уже отомстить ничем конкретным – ни геморроем, ни грибком на ногах. Если Феверс по пути из Лондона поплатилась своим великолепием, то Лиззи эта дорога обошлась еще дороже – она утратила свою способность к устроению мелких пакостей, к внутреннему, домашнему разорению, которую хранила (а где же еще?) в своем саквояже.

Она успокаивала себя тем, что на Полковника нет нужды навлекать облысение, потому что волос у него и без того давно не было.

К Сивилле она злобы не испытывала и была тронута, когда увидела, что свинка, поставленная в неловкое положение своим покровителем, пытается прикрыть мордочку собственными ушами, недовольно похрюкивает, норовит выпрыгнуть из его рук и покориться судьбе среди тех, кого Полковник покидал. Но при этом Сивилла прекрасно знала, «с какой стороны хлеб намазан маслом», и, как бы ей это не претило, предпочла остаться с Полковником, который всегда знал, где найти масло получше. Полковник демонстрировал свое бодрое настроение исполнением «Простодушного янки», и Беглец, поначалу неуверенно, а затем все с большим чувством и со своим умопомрачительным акцентом принялся подпевать припев. – Вот он, еще один маленький солдат, лишенный свободы выбора, – посетовала Лиззи и закричала Феверс, в сторону дома. – Смотри, во что ты нас всех втянула!

 

10

Две женщины, по самые глаза закутанные в меха, вышли на простор окружающего их пейзажа. Вскоре дом Маэстро исчез из виду, и они остались совсем одни.

– Помнить, какой разношерстной толпой мы смотрелись, когда уезжали из Англии? – спросила Лиззи казенным голосом, словно обращаясь к собранию, и Феверс сразу же заподозрила в ее словах упрек, который еще не был высказан. – В самом деле – разношерстная толпа, свора иноземцев, собравшихся из разных стран. Вполне можно сказать, что из нас получился этакий человеческий микрокосм, что мы были символической компанией, каждый член которой представлял ту или иную посылку в великом силлогизме жизни. Тяготы путешествия сократили нас до крохотной группки странников, затерянных в диком мире, для которых эта дикость оказалась нравственной лупой, во много раз увеличивая недостатки одних и выявляя лучшие качества тех, у кого их наличие вообще трудно было заподозрить. Те из нас, кто усвоил уроки жизненного опыта, уже закончили свой путь. Те, кто никогда их не усвоит, изо всех сил топчут дорогу назад, к цивилизации, пребывал. как и прежде, в счастливом неведении. Но ты, Софи, похоже, хорошо усвоила девиз: странствовать с надеждой – лучшее, чем возвращаться.

– Почему. – спросила Феверс, – ты пришла к такому выводу?

– Дело совершенно бесполезное, Софи. По тому, что мы мельком увидели твоего милого верхом на олене и в халате, можно сказать, что он уже не тот, кем был раньше. Ничего не осталось, София! Совсем ничего… Но я-то – дура еще большая, чем ты, потому что ты идешь за ним по собственной воле, а я тащусь за тобой только из-за стародавней своей привязанности к тебе. Я, – кисло добавила она, – рабыня твоей свободы.

Феверс слушала все молча, с нарастающей злобой, и вдруг взорвалась.

– Вообще-то, я никогда не просила тебя удочерять меня, старая ведьма! Ну, лежала я там, единственная в своем роде сиротка, свободная, без всякого груза прошлого, и в ту самую секунду, когда ты положила на меня глаз, ты превратила меня в существо, полностью зависящее от обстоятельств, в рабыню в облике своей дочери, меня, родившуюся ничьей…

Она резко прервалась, потому что от мысли о том. что ничья дочь бредет в никуда, пересекая ничто, у нее так закружилась голова, что пришлось остановиться и сделать несколько глубоких вдохов, которые обожгли ее легкие морозом. Охваченная непомерной мукой от окружающей их пустоты, она готова была заплакать, но сдержалась, представив, какое удовлетворение получила бы Лиззи, заметив ее слезы.

– Ну что ты, успокойся, – гораздо мягче проговорила Лиззи, мельком заметив, что молодая женщина расстроилась. – Я не собираюсь лишать тебя своего общества, дорогуша. Всем нам приходится довольствоваться теми обносками любви, что болтаются на огородном пугале человечества.

Но эта метафора расстроила Феверс еще сильнее. Она хотела от жизни гораздо большего! К тому же она и сама ощущала себя пугалом. Она горестно сгорбилась.

– Но знаешь, милочка ты моя, – продолжала Лиззи, не замечая глухого молчания Феверс. – Любовь – это одно, а влюбленность – совсем другое. Ты не заметила, что с тех пор как появился господин Уолсер, между нами словно черная кошка пробежала? Нас стали преследовать несчастья, стоило тебе обратить на него внимание. На тебе же совсем лица нет, взгляни на себя! Потеряла личное оружие в доме Великого князя. Сломала крыло. Несчастный случай? Не слишком ли много «случаев» за такое короткое время? Каждый мелкий случай оказывался еще одним шагом прочь от твоей исключительности. Сейчас ты вянешь на глазах, как будто только необходимость выходить на публику держала тебя в узде. Даже волосы твои уже нельзя назвать светлыми.

И когда все-таки появляется этот молодой американец, что ты делаешь, а? Ты разве не знаешь обычных концовок старых комедий о разлученных любовниках, преодоленных злоключениях, мытарствах среди отверженных и дикарей? Воссоединение людей, по-настоящему любящих друг друга, заканчивается свадьбой.

Феверс остановилась.

– Что? – спросила она.

– Орландо добивается своей Розалинды. Она говорит: «Вам отдаюсь я, так как я вся ваша». Это же. – добавила она подлым ударом, – относится и к банковскому счету.

– Но ведь не может случиться так, что я сдамся. – сказала Феверс. Дикция ее в этот момент была очень четкой. – Мое существо, мое «я» – уникально и неделимо. Продавать себя ради удовольствия других – это одно; я ведь могла выступать и бесплатно, только за благодарность или в ожидании наслаждения… и от молодого американца я жду только наслаждения. Но сущность свою нельзя отдать, как нельзя ее и приобрести, иначе что от меня останется?

– Вот именно, – сказала Лиззи со скорбным удовлетворением.

– К тому же, – с жаром продолжала Феверс, – мы здесь – вдали от церквей и священников, при чем здесь свадьба?…

– Смею заметить, что у тех лесных людей, среди которых нашел прибежище твой любимый, существует такой же институт брака, как и в любом другом обществе, хотя, возможно, празднуют они его по-другому. Чем невыгоднее сделка, которую людям приходится заключать с природой, чтобы выжить, тем больше обычаев они придумывают для поддержания порядка. Здесь есть свои церкви; есть и священники, хотя они носят странные рясы и совершают какие-то свои обряды.

– Я украду его. Мы сбежим отсюда!

– А что если он не захочет?

– Ты ревнуешь!

– Никогда не думала, – сухо проговорила Лиззи, – что доживу до времени, когда моя девочка скажет мне такое.

Пристыженная, Феверс замедлила шаг. Слова Лиззи не выходили у нее из головы.

– Свадьба! – воскликнула она.

– Принц, который освобождает принцессу из логова дракона, вынужден на ней жениться, даже если они друг другу совершенно не нравятся. Таков обычай. Не сомневаюсь, что этот же обычай применим и к воздушной гимнастке, которая освобождает клоуна. И называется этот обычай «счастливым концом».

– Свадьба, – тихо повторила Феверс с каким-то неприязненным благоговением. Но уже через секунду воспряла духом.

– Боже мой, Лиз, вспомни его облик. Как будто его вылепила какая-то девочка и так, как ей захотелось. Наверняка у него хватит достоинства отдаться мне, когда мы снова встретимся, но только не наоборот! Пусть он отдастся мне на сохранение, и я его изменю. Лиззи, ты сама сказала, что он – «невысиженный»; прекрасно – я сяду на него, я его высижу, я сделаю из него нового человека. Я превращу его в Нового Мужчину, достойную партию Новой Женщине, и, взявшись за руки, мы отправимся навстречу Новому Веку…

Лиззи уловила истерические нотки в голосе своей приемной дочери.

– Может быть – да, а может быть – и нет, – сказала она. охлаждая ее пыл. – Возможно, лучше вообще ничего не планировать.

Февсрс показалось, что речь ее приемной матери была такой же суровой, как и окружавший их пейзаж. Чтобы совсем не упасть духом, она стала насвистывать «Полет валькирий». Было что-то жалкое в этом негромком свисте в сибирской глуши, но она упорно продолжала. Немного помолчав, Лиззи выбрала другую тактику.

– Все-таки, дорогуша, я скажу тебе следующее: если ты не предложишь купить свою историю какой-нибудь газете и не выступишь против полковника Керни…

Чтобы сменить тему, Феверс прекратила свистеть и вставила:

– …которого, Лиз, мы могли бы размазать в прессе за его обращение с подчиненными…

– Если ты не собираешься получить от газетчиков хорошие деньги, то я не вижу во всем этом никакого смысла. Возможно, это признак твоего морального роста, милая…

Феверс снова засвистела, но Лиззи настаивала:

– …что ты домогаешься этого парня только ради его тела, а не за то, что он тебе заплатит. Каким бы невыгодным ни оказался острый приступ моральных угрызений, он должен стать хроническим в том, что касается финансирования борьбы.

– Ты закончила? Это все? Не понимаю, зачем ты поехала со мной, если ты только и можешь, что брюзжать?

– Ты не знаешь о человеческом сердце главного, – уныло проговорила Лиззи. – Сердце – орган ненадежный, и в отсутствие страсти ты – ничто. Я боюсь за тебя, Софи. Продавать себя – одно, а раздавать направо и налево – совсем другое, но… Боже мой, Софи, что если ты просто растратишь себя впустую? Что тогда станет с твоим уникальным «я»? Оно окажется на помойке, вот что с ним станет! Я воспитала тебя для того, чтобы ты парила в небе, а не высиживала яйца!

– Яйца? А при чем здесь яйца?

Они бы снова поссорились, если бы в этот момент, впервые за много миль, не увидели признак присутствия человека – небольшое хрупкое укрытие из ветвей, прислоненных к огромной старой сосне. Поначалу укрытие можно было и не заметить: в нем не было ни дверей, ни окон, ни каких бы то ни было щелей, поэтому оно больше напоминало поленницу дров, чем хижину, однако поленница в этой чаще была так же неуместна, как океанская яхта; к тому же, приблизившись, они услышали доносившиеся изнутри сдавленные стоны и всхлипывания.

Лиз знаком велела Феверс остановиться, потому что шаги маленькой женщины были гораздо легче грузной поступи воздушной гимнастки, и, неслышно подкравшись к шалашу, застала врасплох того, кто в нем скрывался. Но лежавшая на охапке грязной соломы женщина была не в состоянии удивляться.

Раздвинув ветки, Лиз пристально на нее посмотрела. Тусклый свет короткого зимнего дня стремительно угасал, внутри не было ни освещения, ни очага, и Лиззи поспешила достать спички, которые она стащила у Маэстро. При крохотном огоньке она разглядела лежавшую ничком женщину, на которой, несмотря на страшный мороз наступающей ночи, не было ничего, кроме старого бахромчатого платья из оленьей коней с прорезью посередине, из которой выглядывал ее вздутый живот. Похоже, она сбросила постельное белье в приступе лихорадки или бреда; во всяком случае она лежала без покрова, хотя вокруг валялось несколько шкур. Грубо сколоченный деревянный ящик рядом с ней оказался колыбелью, в которой проснулся и заплакал ребенок.

Лиззи осторожно отодвинула еще пару ветвей и пробралась внутрь. Она нашла в своем мешке огарок свечи и зажгла его. Розовощекий младенец показался ей поначалу вполне здоровым, однако, взяв его на руки, чтобы успокоить, она заметила, что его мертвенную бледность скрывает кровь, размазанная – по старинному обычаю племени, – подобно румянам. Мать открыла глаза. Возможно, она решила, что ее уединение нарушил медведь, но отнеслась к этому совершенно безучастно. Еще сильнее разбросав ветки, в шалаш ввалился второй медведь. Выражение лица матери не изменилось. Лиз пощупала ее лоб. Он был очень горячим.

– Укрой ее, – сказала Лиз Феверс, занявшись младенцем.

– Что же это такое, черт подери? – громко спросила Феверс, сделав все, что от нее требовалось.

– Трудно сказать, – ответила Лиззи. – Возможно, эта женщина, пребывающая в рабстве у своей репродуктивной системы и по рукам и ногам привязанная к той природе, которую твоя, Софи, физиология отрицает, оставлена здесь специально для того, чтобы ты хорошенько все взвесила, прежде чем превращаться из уродины в женщину.

Лиззи поднесла ребенка к материнской груди, но молоко еще не пошло или его не было вообще, потому что ребенок, ухватив сосок ртом, принялся яростно его сосать, но тут же разочарованно вскрикнул, отпустил сосок и громко заплакал, сморщив личико и. потрясая крохотными кулачками. Мать, насколько ей позволяло истощение и лихорадка, тоже зарыдала. Феверс стала растирать ее холодные руки, а Лиззи упрятала ребенка в надетую на нее шкуру.

– Я ни за что не брошу это дитя здесь, это я тебе обещаю, – заявила она. – Бедный маленький комочек, он ведь умрет от холода и голода.

– Ты всегда была неравнодушна к найденышам, – слегка язвительно, но и с обновленной симпатией заметила Феверс. – А что станет с его бедной мамашей? Она ведь тоже найденыш, правда?

– Ты, голубушка, вполне с ней справишься.

– Весит она не много, – вздохнув, согласилась Феверс. Молодая мать на короткое время пришла в себя и улыбнулась. Если бы она поняла, что Феверс – не медведь, а женщина, она могла бы ей поплакаться, потому что запреты, окружавшие процесс деторождения, уже были нарушены. Как бы там ни было, она охотно позволила себя унести, как ей казалось, в страну мертвых. Ей приятно было слышать приглушенный плач своего ребенка, следовавшего в том же направлении, что и она.

Они попросту разбросали стены шалаша, что было самым простым способом выбраться из него. Перешагивая через валежник с закутанной молодой матерью на руках, под взрытым снегом Феверс заметила нечто такое, что заставило ее воскликнуть:

– О, Лиз!

Чудо прихваченных морозом хрупких фиалок неяркого цвета утомленных глазных век, но все же исполненных какой-то радости и, казалось, удивительного аромата! Они расцвели под защитой корней огромной сосны. Фиалки!

– Фиалки, – сказала Лиззи, – в канун Нового года.

– Ты только взгляни на эту прелесть, – пробормотала Феверс. – Как послание от маленькой Виолетты, что они нас еще не забыли. Ты говоришь, канун Нового года?

Лиз кивнула.

– Я вела счет. По моим расчетам сейчас канун Нового года, так что мы, дорогая, находимся в точке возврата, завтра календарь будет уже другим.

Феверс переложила молодую мать на плечо и наклонилась, но Лиз взмолилась:

– Не срывай их, оставь, пусть они дадут семена. Снежные фиалки. Это редкость каких мало.

Под кажущимся безразличием она тоже была тронута, и обе женщины улыбнулись друг другу, что означало наступление между ними перемирия или даже мира.

– Смотри! – и Лиззи показала пальцем. Рядом с фиалками на снегу виднелся след: они были не первыми, кто останавливался полюбоваться ими. Отпечаток валенка. Всего один след, как след аборигена Пятницы, – настолько же таинственный, насколько и зловещий.

– Вон там! – повернулась и показала Феверс. На ветке дерева висел обрывок красной ленты. Повитуха позаботилась о том, чтобы замести свои следы, когда приходила присмотреть за тайной пациенткой, но сделала это небрежно. В нескольких шагах от красной ленты они наткнулись на маленький жестяной колокольчик, лежащий в стороне от теряющегося следа на примятом снегу. Они вышли на большак и зашагали вперед в прекрасном настроении, какого не испытывали уже много дней.

Вскоре женщины увидели впереди огни, смутно светящиеся сквозь толстые, разделенные оленьими рогами окна, крыши длинных деревянных домов, поднимающийся из труб дым и почувствовали странный запах незнакомой пищи, готовящейся на незнакомых жаровнях; наступал вечер.

Увидев человеческое жилье, почуяв домашние запахи, сердце Феверс, уже тронутое видом фиалок, захлестнула теплая волна. Деревня! Дома! Признаки присутствия человека, удерживающего на расстоянии наступающую снежную пустыню! Ей казалось, что до сего момента ее жизнь во время их странствий вдали от людей находилась в каком-то подвешенном состоянии, но теперь одиночества больше не было, и все начало налаживаться. Она подумала, что в деревне смогла бы даже покраситься, и это прибавило ей сил.

Наверняка он был здесь; один из деревянных домов, должно быть, приютил в себе молодого американца. И значит, она снова сможет увидеть изумление в глазах любимого и снова воспрянет духом. Она уже почти чувствовала, как светлеют ее волосы.

– Подумай о нем не как о любовнике, а как о писателе, как о личном секретаре, – сказала она Лиззи. – Который будет писать не только о моем пути, но и твоем тоже; о длинной истории твоего изгнания и самообразования, о которой ты ему только намекнула, но которая заполнит в десять раз больше его блокнотов, чем история, рассказанная мной. Взгляни на него, как на того, кто будет записывать все, что нам суждено ему рассказать, истории всех женщин, которые так бы и сгинули, забытые и безымянные, изгнанные из истории, словно их никогда и не было, – чтобы и он тоже подставил свое тщедушное плечо под ее колесо и подтолкнул мир к новому веку, который начинается завтра.

И как только старый мир развернется вдоль своей оси навстречу рассвету нового мира, тогда… Боже мой… тогда у всех женщин вырастут крылья, такие же, как выросли у меня. Эта молодая женщина, которую мы нашли связанную по рукам и ногам мрачными узами дикого обряда, больше не пострадает; она отбросит ненавистные кандалы, сковывающие ее разум, воспрянет и улетит. Кукольные дома раскроют свои двери, бордели изрыгнут наружу своих узниц, клетки – золоченые или любые другие, во всем мире, в каждой стране – выпустят своих пленниц, чтобы те все вместе запели хором во славу рассвета, во славу наступления нового, преобразованного…

– Все будет гораздо сложнее, – перебила ее Лиззи. – Девочка моя, твоя старая ведьма предвидит бурю. Заглядывая в будущее, я смотрю сквозь стекло… сквозь мутное стекло… Твое видение должно стать более совершенным, и тоща мы поговорим.

Но ее дочь, словно опьяненная видением, продолжала:

– В тот светлый и радостный день, когда я уже буду не единственной в своем роде, но со всеми своими женскими особенностями и недостатками, когда я буду не придуманным существом, но реальным, он закроет все свои блокноты, в которых останутся все свидетельства обо мне и моей пророческой роли. Подумай о нем, Лиззи, как о том, кто несет доказательства…

– Баю-баюшки-баю, – проговорила Лиззи беспокойному младенцу.

В деревне не было ни улиц, ни площадей; дома стояли то близко друг к другу, то на расстоянии, как коровы на пастбище. Никаких признаков жизни, все уже разошлись по домам, только два-три северных оленя на секунду подняли свои рогатые головы, чтобы взглянуть на пришельцев, после чего спокойно продолжили жевать ягель. Рядом с самым длинным, самым низким и, похоже, самым представительным с виду домом росла лиственница, на которой болтались колокольчики и ленты, придавая ему праздничный вид. Лиззи постучала, заметив, что на притолоке также висят красные ленты, перья и (хм!) – кости. Изнутри донеслось приглушенное рычание, какая-то суета, глухой стук, после чего мужской голос сказал что-то на незнакомом языке.

– Это значит – «входите»?

Феверс поежилась.

– Открывай, я устала…

Они толкнули скрипящую дверь. Внутри – никаких признаков жизни, насколько можно было рассмотреть, а видно было едва-едва, потому что комнату освещала примитивная лампада, состоящая из оловянного блюдца с растопленным медвежьим салом, в котором плавал коптящий фитиль. Лампада была подвешена на бечевках к поперечной балке и качалась от сквозняка так, что тени приближались и отступали со зловещей непредсказуемостью, на стенах и по углам появлялись очертания предметов странной формы и цвета, намекая на неповоротливых, молчаливых обитателей, рассевшихся там и сям на корточках, но тут же исчезавших в темноте.

Под лампадой стоял длинный стол, отмеченный странного вида пятном; там стояла большая деревянная тарелка с дыркой, проделанной не зубилом, а при помощи огня, и каменный нож, напоминавший те, что делали первобытные люди, но с очень остро заточенным лезвием. Вокруг стола на утрамбованном земляном полу виднелись следы засохшей крови, меха и перьев, очевидно втоптанных в землю ногами жрецов и верующих. Вонь стояла ужасная, словно запах фимиама смешался с запахом смерти, и было очень холодно.

– Что я тебе говорила? – сказала Лиззи. – Одна из их церквей. Типично церковная атмосфера.

Сразу же после ее слов что-то – ветер в стропилах, крыса, спрятавшийся священник – пошевелилось. Но комната была так плохо освещена, что при желании все жители деревни могли бы спрятаться в ее плотной, призрачной темноте. Здесь ощущался кошмар закрытого пространства и какое-то напряженное ожидание, словно их появление предотвратило совершение чего-то ужасного, но актеры прерванного дикого обряда были терпеливыми, они могли подождать, и они ждали, наблюдая, что замыслили эти два создания, принесшие с собой мать и дитя. Созданная для священных, тайных, архаичных обрядов, для откровений, для общения с мертвецами, для жертвоприношений, эта дикая церковь призвана была изумлять, и она изумляла.

Но Лиззи и Феверс своим умением выживать были обязаны именно отказу удивляться чему бы то ни было. С выдохом облегчения Феверс аккуратно положила молодую маму на стол и вытянула затекшие руки. Роженица открыла глаза и осмотрелась. Молельня ее родной деревни! А почему ребенок перестал плакать? Она чувствовала себя немного лучше и стала собираться с силами, чтобы встать и посмотреть на приготовления к ее собственным похоронам, которые – она была уверена – уже начались.

– Смотри-ка! – прошептала Лиззи.

В углу стоял мужчина.

Нет, не мужчина. Женщины перевели дух. В углу, который то освещался, то погружался во мрак в такт раскачивающейся лампаде, стояло деревянное изваяние чуть выше лесных обитателей, закутанное в меха, платки и пояса, на котором была надета белая рубашка с затвердевшим от засохшего яичного белка передом. Когда Феверс его увидела, у нее бешено заколотилось сердце. На голове у идола было несколько треугольных шапок, сшитых из черной, голубой и красной материи, но лицо трудно было различить из-за закрывающих его шалей, обрывков кружев, лент и оловянных побрякушек. Он двигал челюстью, что-то поедая, и глаза его, сделанные из оловянных кружков, сверкали, когда на них падал колеблющийся свет лампады.

Идол заговорил:

– Откуда вы идете? Куда вы идете?

Услышав английскую речь, испуганный ребенок отчаянно завопил. Молодая мать соскочила со стола – мертвые так не визжат! – и набросилась на Лиззи, дополняя оглушительный плач ребенка своими криками. Лиззи отпустила ребенка, чтобы ухватить рычащего зверя, выбирающегося из-под стола, куда шаман затолкнул его, когда жертвоприношение было прервано, не успев начаться. Обиженный медведь ударил Лиззи лапой по голове, они стали бороться и опрокинули стол. Блюдо и нож со звоном полетели на пол. В пылу схватки они натолкнулись на идола, который упал на другого, одетого так же, но напоминавшего северного оленя. Падая, оленье божество задело следующего в ряду, и все они повалились, как костяшки домино, являя картину полного святотатства. По полу покатились черепа, выпавшие из тайника под медвежьим идолом. То, что они были медвежьи, трудно было сразу определить. Лампада раскачивалась все сильнее и сильнее, разбрызгивая повсюду горячий жир. Феверс, которой хватило здравого смысла не ввязываться в потасовку, выкрикивала:

– Выходи, выходи, где бы ты ни был!

Лампада раскачивалась с такой силой, что из нее в конце концов вылетел фитиль, ударился о стену и погас, погрузив комнату в гробовую темноту, где пинались и щипались исполненные жаждой мести невидимые существа, одни – из меха, другие – из кожи, издающие пронзительные гортанные крики, звенящие колокольчиками; неужели на женщин напали привидения в костюмах времен Робин Гуда? Феверс боролась с невидимками до тех пор, пока не учуяла плоть и не укусила ее. Она укусила кость и ощутила вкус крови. Послышался дикий, но определенно человеческий вопль. Феверс обхватила это существо, оно опять вскрикнуло, и женщина поняла, что боролась с мужчиной.

Зажав локтем шею медведя, Лиззи нащупала ногой упавший нож и крепко на него наступила, не обращая внимания на удары, сыпавшиеся на нее со стороны обтянутых кожей, бормочущих, позвякивающих существ. Феверс вцепилась зубами в руку какого-то живого существа, не имевшего лица, и когда он упал на пол, она, тяжело дыша, плюхнулась на него сверху Существо орало на языке, который не был похож на человеческий; он был словно соткан из стальных игл. Вероятно, оно просило зажечь свет, потому что через мгновение откуда-то из угла появилось непонятное сияние, напоминающее трупное свечение.

Суматоха стихла, словно успокоенная светом; последний всхлип ребенка, сопение медведя, и в наступившей тишине Феверс увидела, кого она оседлала.

На Уолсере была обрядовая шуба, отороченная мехом треугольная шапка с вырезанным оловянным знаком доллара на лбу. Он заметно похудел. На взгляд европейца светло-рыжая борода, доходившая ему почти до живота, плохо сочеталась с его кожаными юбками; немного мыла и воды ему не помешали бы – от него воняло. В прекрасных влажных серых глазах с черными точками зрачков застыл пророческий огонь. Только он, ни тени скептицизма. Глаза Уолсера, казалось, утратили свою мыслительную способность.

У Феверс зашевелились волосы, когда она увидела, что он смотрит на нее, как – о, ужас! – как на абсолютно настоящую, настоящую, но омерзительную. Он уставился на нее своим светящимся глазом и через секунду запел:

Всего лишь птица в золоченой клетке…

– Боже мой! – вырвалось у Феверс. Он превратил знакомую мелодию в какой-то непонятный напев, в похоронную песнь, в сибирский плач призрачных обитателей иного мира, и Феверс нутром почуяла, что эта песня не сулит ей ничего хорошего.

Шаман узнал ее меха, волосы, сломанное крыло и немного успокоился, увидев, как быстро она выцвела. Потом взглянул на молодую мать и дитя: неужели медвежьи духи хотели заменить ими медвежонка? Похоже, что так. Впрочем, тот, что поменьше, продолжал твердо стоять ногой на жертвенном ноже. Возможно, они хотели сделать все сами. Нужно было как можно скорее помочь медвежьим духам исчезнуть, пока они снова не распяли мать и ребенка на алтаре. Он схватил стоявший у стены бубен и с силой впавшего в отчаяние человека ударил в него, изгоняя нечистых. Голос Уолсера стал тише и задрожал на звуке, показавшемся Феверс воплощением безумия.

Феверс ощутила ту лихорадку, которая всегда охватывала ее, когда появлялись маги, волшебники, импресарио, чтобы лишить ее исключительного своеобразия, словно оно было их изобретением, словно для того, чтобы быть собой, она должна была зависеть от их воображения. Она чувствовала, что вопреки своей воле превращается из женщины в идею. Шаман сильнее застучал в бубен и стал напевать какую-то песню, вскрикивая и подвывая. Из невидимой курильницы молельню наполнял лиловый фимиам, и казалось, что шаманов становится все больше – десятки шаманов, бьющих в бубен, взывающих к тому, что являлось и что не являлось Феверс. В глазах Уолсера она наконец разглядела себя, обретающую форму, как изображение на фотобумаге, но вместо Феверс увидела две совершенные миниатюры, словно пришедшие из сна.

Она видела, как колеблются ее очертания; она понимала, что ее навсегда поймали отражения его глаз. На какое-то мгновение Феверс пережила самый страшный кризис в своей жизни: «Я – реальность? Или выдумка? Являюсь ли я тем, что я про себя знаю? Или же я – то, что думает обо мне он?» – Покажи им свои перья, быстро! – настойчиво попросила Лиззи.

Со странным чувством отчаяния, несчастного осознания своего сломанного крыла и выцветшего оперения Феверс не придумала ничего лучше, чем подчиниться. Движением плеч она сбросила меха и, не имея возможности расправить оба крыла, расправила одно – кривобокий ангел, урезанное и потрепанное великолепие! Не было ни Венеры, ни Елены, ни Ангела Апокалипсиса, не было ни Израэля, ни Исфахиля… всего лишь бедная расстроенная уродина, объект совершенно непонятной реальности для тех, кто за ней наблюдал, поскольку и люди в молельне привыкли к галлюцинациям, и она сама была похожа на видение, выпадающее из их системы представлений об окружающем.

Скрипнула дверь, потом еще и еще, и, не оборачиваясь, Феверс поняла, что это входят новые друзья Уолсера, чтобы взглянуть на происходящее. В дверях появлялись разномастные желтые лица, в свете приносимых лампад выглядевшие как восходящие луны. Она спиной чувствовала на себе их глаза и осторожно двигала в их сторону целым крылом. Поначалу она колебалась и смущалась, но вскоре ее оперение – да-да! – ее оперение зашевелилось от их восхищенного дыхания. Уф-ф-ф!

Как и раньше, от этого дуновения она воспряла духом. Оно веяло в хижине, унося наружу наркотические ароматы и запах засохшей крови.

Феверс вскинула голову, чтобы насладиться светом лампад, как светом рампы, как огнями сцены; видеть эти огни было для нее приятнее вкуса выдержанного бренди, а за ними – глаза, замершие на ней в восхищении, в восторге, глаза, говорившие ей, кто она есть на самом деле.

Она снова станет блондинкой из блондинок, как только сумеет найти перекись водорода; все настолько просто, а с другой стороны – никому до этого уже нет никакого дела! И ее крыло обязательно заживет, заживет, когда растает снег, когда вся тайга будет усыпана фиалками, и тогда она взмоет над деревней, над лесом, над горами и замерзшими морями, держа в руках тех, кого любит. Домой! Да, она снова увидит Трафальгарскую площадь, Нельсона на пьедестале, растворяющийся в сумерках мост в Челси и собор Святого Павла – единственную грудь своего любимого и родного города-амазонки.

Высокомерие, воображение, желание! Кровь пела у нее в венах. Их глаза возродили ее душу. Она поднялась с груди Уолсера. Изобразив ослепительную улыбку, она распростерла руки, словно желая заключить в объятия всех присутствующих. Она сделала реверанс в сторону двери, предлагая себя зрителям, словно огромный букет гладиолусов. Потом поклонилась Уолсеру, который пытался подняться на ноги с выражением небесного прояснения на лице. И тут она увидела, что он уже не был и никогда не будет тем человеком, которым был раньше; его высидела какая-то другая курица. На мгновение ей стало интересно, в кого может превратиться обновленный Уолсер.

– Как тебя зовут? У тебя есть душа? Ты умеешь любить? – спросил он значительным, торжественным тоном. Когда она услышала эти слова, ее сердце затрепетало и возликовало. Она взмахнула ресницами, сияющая, яркая, вновь обретшая свое оружие. Теперь она выглядела достаточно крупной, чтобы проломить крышу хижины, с распущенными волосами, с перьями, с гордо выпяченной грудью и голубыми глазами размером с тарелки.

– Вот с этого и надо было начать интервью! – воскликнула она. – Доставай карандаш и – вперед!