Глава девятая
Холодные ветры одиночества гуляли по ее дому; одиночество и печаль, вот что, по словам Тристессы, выпадает на долю женщины. Словно навстречу своему отражению в волшебном зеркале, я пошла навстречу тебе, но когда по всем законам физики ты пошла навстречу мне, я ощутила не тепло отчего дома, а сиротливое предчувствие потери.
При нашей встрече у меня проявились все симптомы паники: бледность, учащенное дыхание, зуд от выступившего холодного пота. Словно я оказалась прямо на краю бездны; но овладевшее мною легкое головокружение не давало мне уйти, отречься от дела, тогда мне непонятного, – мы с тобой обе находились на краю бездны, Тристесса.
Ты была миражом. Живым портретом в платоническом театре теней, иллюзией, которая – пока шел фильм – заполняла мою внутреннюю пустоту небывалыми чудесами… а потом все растворялось. Тебе всегда было мало материального мира; твое призвание – выходить за рамки, которые диктует плоть; поэтому ты и превратилась в ничто, в призрак, оставляющий после себя лишь легкую серебряную пыль.
Вертолет, стрекоча, устремился к утесу, где гнездились орлы. Бледные персты идущей на убыль луны глянцевали многочисленные стеклянные арки на крыше дома; здание сверкало так, словно само излучало холодный свет, подобно рыбам, что живут глубоко на дне моря и общаются между собой на языке подводной люминесценции. От такого зрелища весь гарем запищал и затараторил, а мы стремительно снижались, пока не сели внутри высокой стены, которой себя окружила Тристесса, в парке с деревьями позади темного, покрытого слоем толстой пены бассейна, в длину и в ширину как небольшое озерцо. Наверное, он подпитывался подземным ключом; его грозные воды уходили вниз на невообразимую глубину, а высоко над ним подрагивала упругая вышка для прыжков в воду.
Вертолет приземлился на растрескавшуюся террасу, где из бетонных расщелин торчком росли сорняки. Однако, несмотря на отсутствие людей, терраса не производила впечатления заброшенного места. Там нашли свое пристанище гигантские стекляшки: пухлые капли из цельного стекла с ямочками, рубчиками и дефектами по краям, пародии на выразительные поверхности. Некоторые были с меня высотой, и к земле их притягивали сорняки и вьющиеся растения; какие-то упали набок и раскололись. Но хотя все они были разных размеров, формой стеклянные изделия напоминали слезы; их щедро, словно поддавшись кручине, разбросали вокруг берегов глубокого черного водоема, запертого в пустыне.
Едва мы вывалились из нашего судна, как Зиро швырнул камень в одно из этих безмолвных творений: оно тут же разлетелось, обдав нас дождем из осколков. И весь гарем деловито принялся крушить остальные.
Вокруг бассейна располагались свидетельства любопытного производственного процесса: переносная печь, в которой на ночь задували огонь; аккуратные стопочки из ведер и баков; неподъемный контейнер с песком, недавно привезенным из пустыни. С трамплина свисали сосульки из стекла, а на ступеньках, что вели к нему, разлилась стеклянная глазурь. Все было аккуратно, все чисто. Вокруг навели идеальный порядок, чтобы легко приступить к работе завтра, и послезавтра, и послепослезавтра, в любой день, который стеклянной бусинкой висел на веревке времени. Бесконечный процесс; тазами, котелками и бидонами Тристесса носила подтопленный жаром пустыни песок, песок превращала в жидкое стекло, поднимала по лестнице и опорожняла емкость в бассейн, где, соприкоснувшись с водой, оно превращалось в гигантские застывшие слезы. Но теперь ее слепые стеклянные менгиры были разбиты; и как же радовались эти дикие, невоспитанные девушки! На поверхности воды трепетало отражение залитого лунным светом дома; ярус за ярусом, ступенька за ступенькой уходило ввысь сооружение из стекла и стали, уменьшаясь в точку, которую не разглядеть. Тристесса жила в личном свадебном торте, зарывшись глубоко в его недра.
Она жила в собственном мавзолее.
Луна зашла за утес, и отражение мавзолея исчезло. Воцарилась кромешная темнота, и Зиро, прочертив путеводную нить карманным фонариком, повел нас, расхитителей гробниц, на веранду, к разбросанным шезлонгам, которые оставили в те времена, когда мы были еще совсем детьми. Полотна, развевающиеся на проржавевших скелетах ресторанных зонтиков, швыряло по земле туда-сюда, из стороны в сторону. Мне под ногу попалась перекатывающаяся бутылка. Все было заброшено, словно давным-давно посреди вечеринки хозяину вдруг осточертела эта суета и он выгнал гостей, очищая Храм.
Теперь здесь жили лишь несколько гигантских, осязаемых на ощупь стеклянных невидимок, похожих на минерализованные плоды, но и те Зиро с девушками добросовестно расколотили.
Перед нами взмыл в небо дом, который состоял из последовательно уходящих ввысь цилиндров; огромный, гулкий, он придавал собой форму темноте. Мы увидели дугообразные раздвижные двери в фойе, и Зиро стукнул по ним, чтобы сообщить о нашем прибытии. Едва он коснулся закаленного стекла, сработала охранная сигнализация, свирепо взревев и заставив стайку птиц, устроившуюся на стеклянном своде на ночлег, подняться в небо, пронзительно клекоча от обиды. Спустя какое-то время мы заметили внутри скрытное мерцание пламени свечи, которое замерло недалеко от двери, раздумывая. Жужжание, потом щелчок, и автоответчик категорично заявил: «ВХОД ВОСПРЕЩЕН ДАЖЕ ПО ДЕЛУ».
Помахав ружьем, Зиро пальнул в толстенные стеклянные панели. Они раскололись. Слабое пламя свечи заплясало и угасло. Из ощерившихся отверстий приятно повеяло влажной прохладой. Он дал еще залп; девушки пробрались в здание сквозь эти рваные проемы, и, вытащив фонарики, мы все стали играть лучиками, заставляя их кружить по стеклянному вестибюлю.
Поверхности вспыхивали, реагируя на мигающий свет фонарей, поскольку и кушетки, и журнальные столики, и вообще все здесь было сделано из стекла и хромированных покрытий. Между крошащимися головками мертвых пионов в громадных стеклянных сосудах с отметинами от испарившейся много лет назад воды пауки сплели призрачные трапеции. От валяющихся на полу пожелтевших шкур полярных медведей поднялись рассеянные клубы пыли, а мумифицированные головы беззвучно на нас рычали в упертой ярости. Стены в этой длинной, низкой, змеевидной комнате были сложены из стеклоблоков, на верхнем этаже виднелось днище мебели, то тут, то там изнанка очередного ковра – все как в тумане и чуть-чуть искажаясь. Темные пространства, наполненные печальным запахом времени и старых духов, напоминали давно заброшенный собор. Тут было так же холодно и так же тихо, а мебель, сама по себе, от внутреннего напряжения материала, периодически издавала слабый мелодичный звук, словно до нее дотрагивались неосязаемые призраки.
Услышав тихую мелодию дома, я почувствовала, что уже нахожусь рядом с Тристессой, словно она – один из сверхчувствительных призраков, заявляющих о своем присутствии лишь звуком, лишь ароматом или смутным впечатлением, которое они оставляют за собой в воздухе. Это ощущение воспринималось довольно мучительно, как будто призраки пытались объяснить единственно оставшимся для них способом – прямым вмешательством в наше мировосприятие, – сколь сильно они хотят оказаться живыми и сколь несбыточно это желание.
В неясных ракурсах стекла, среди отражений, что отплясывали в тоненьком лучике моего фонаря, я углядела винтовую лестницу, которая стояла в центре здания, выпрямляясь в небо толстым стеблем какого-то растения.
Никто не входил в эту комнату годами, десятилетиями. Пыль сонно курилась над журналами, когда до них дотрагивалась Мэриджейн – фанатские журналы, журналы о кино, полные фотографий женщин с нежными овальными лицами и выщипанными бровями. Когда Зиро задел фонариком арку, ответом была звучная тишина этого гулкого места, и ни намека на источник пламени свечи, проблеснувшего в ответ на наше появление.
Сначала и Зиро, и гарем притихли, словно этот заброшенный «глянец» их изумил или даже напугал, однако очень скоро они стали вести себя более раскованно. Мэриджейн, приспустив штаны, присела на корточки и оставила на стеклянном полу растекающуюся лужу; после такого девушки почувствовали себя почти как дома, стали играть в салочки и выдергивать из икебан сушеные цветки. Я не могла присоединиться к их шалостям, так как продрогла до костей, мои зубы стучали от холода.
Вдруг, резко дернувшись, отчего мы все повалились на пол, весь дом заходил ходуном и затрещал; а затрещав, стал поворачиваться – да, поворачиваться! – медленно, на неведомой оси глубоко под землей. Девушки завизжали и попрятали головы в медвежьи шкуры. Зиро первым вернул себе хладнокровие; он шел, пошатываясь, но вертикально, и потрясал оружием невидимому механизму, который теперь, увеличивая скорость, кружил нас будто на карусели. Взяв пса, Зиро принялся исступленно рыскать по первому этажу, однако следом побежала только я, рассчитывая спасти хозяйку поместья, когда он ее найдет.
Внезапно Зиро заметил открытую металлическую дверь возле металлической лестницы. Вероятно, она вела в машинный отсек этого механизма, и мы начали спускаться, все трое, с лающим псом в авангарде. Лестница вращалась вместе с домом, но спрыгнули мы с нее на земную твердь, поскольку были уже под землей, в неподвижном основании дома.
Оказавшись в огромном подвале, мы прошли через прачечную, где серыми скользкими кучами валялось на полу грязное белье; через крохотный домашний спортзал со шведской стенкой и гимнастическим конем; обнаружили уродливый мусоропровод и проекционную с нестройными рядами стульев, темными стенами и полом, усыпанным пустыми бутылками, бокалами и шприцами.
Затем подошли к двери, запертой изнутри. Зиро выстрелил в замочную скважину, и, войдя внутрь, мы увидели крошечного сморщенного азиата во вращающемся кресле у панели управления, припавшего к подобию автомобильного руля. В шелковом черном кимоно поверх фланелевой пижамы. Он открыл рот, хотел закричать, но не мог выдавить ни звука; тогда он прямо в кресле развернулся и выхватил миниатюрный револьвер с отделанной жемчугом рукояткой. Впрочем, выстрелить не успел – Зиро разметал его по всей кабине и сам вцепился за руль. Увы, как рьяно он его ни крутил, дом не останавливался, хотя и быстрее вращаться не стал, и я догадалась, что азиат перед смертью что-то замкнул. Судя по жутковатым поскрипываниям, механизм не использовали годами; если мы не прекратим тут резвиться, стеклянный дом разлетится вдребезги.
Зиро давил на все кнопки, дергал за все рычаги, однако дом как вращался, так и вращался; не загорелось ни одной дополнительной лампочки, не произошло ровным счетом ничего; только когда он нажал на кнопку в форме четвертной ноты, дом внезапно наполнился громкой музыкой.
Мелодия из «Унесенных ветром», тема Тары… я узнала ее сразу, но так как этот хитроумный механизм установили задолго до появления пластинок или магнитофонных записей, музыка каждый раз звучала только по три с половиной минуты, прерывая взмывающие в небо струнные дребезжащим щелчком. Зиро вывернул громкость на всю мощь, и мы выбрались по лестнице наверх.
Он приказал девушкам рассредоточиться и искать Тристессу; должно быть, она притаилась где-то в этом вращающемся прозрачном лабиринте, который упорно икал дешевой музыкой: каждые три с половиной минуты нас накрывала вибрирующая тишина, пока где-то в чреве дома бакелитовая пластинка падала на растущую рядом использованную груду, такие вот «песочные» часы. Я никогда не забуду тему Тристессы в роли Настасьи Филипповны, медленное движение Патетической симфонии, как струнные ласкали дом болезненными, немощными руками и как заедал механизм. Всю ночь иголка шла по кругу, снова, снова и снова, пока стальной зубец не источился, на пластмассе не появились глубокие борозды и запись не начала захлебываться, превратившись в хлюпанье астматика.
Но где Тристесса? Где спряталась? Да и как можно было здесь спрятаться, тут же все просматривалось?
Зиро взбежал наверх в темноту по винтовой стеклянной лестнице, я потащилась за ним по пятам, и мы попали в первую из круговых галерей, из которых состоял весь дом. Ночь занавесила невидимые стены. Я видела пылающие звезды, вертевшийся горизонт. Струнные сотрясали дом через потайные динамики, а воздух наполнял запах пряностей и ладана. Лучик фонаря Зиро скакал, разрезая темноту, пока не выхватил – нежданно-негаданно – стеклянные носилки, где стоял стеклянный гроб, внутри которого покоился труп.
– Вот дерьмо! – изумленно вскричал Зиро.
В гробу лежал молодой человек в черном кожаном пиджаке, застегнутом до подбородка, и в голубых джинсах; на ногах – кроссовки. На носу красовались темные очки. Скрещенные на груди руки прижимали букет белых роз, а рядом в стеклянных подсвечниках стояли четыре незажженных свечи. Зиро полез в карман штанов, нашел коробок спичек, бросил мне, и я зажгла свечи, одну за другой. Комнату залил таинственный зеленоватый свет, заплясали гигантские тени. Зиро, казалось, смутился, столкнувшись со столь мирной смертью, окутанной приятным ароматом. С неожиданной заботой, почти нежно он приподнял откидную крышку стеклянного гроба. Затем медленно, с опаской протянул руку и коснулся бледного лба. Его пальцы дрожали.
Рывком отдернув руку, он выругался.
Труп оказался вовсе не трупом. А искусно вылепленной восковой фигурой.
Оглядевшись, мы поняли, что попали в зал восковых фигур, все в гробах, у каждого в ногах и голове – свечи. Каждую деталь в этих фигурах вылепили абсолютно достоверно. С въедливой точностью вставили просвечивающие ногти; отдельно приклеили к коже головы каждый волосок; изгиб каждой ноздри был нежен и безупречен, словно изгиб лепестка. По молчаливой команде Зиро я прошлась вдоль гробов и зажгла все свечи.
Джин Харлоу в облегающем платье из белого атласа лежала рядом с Джеймсом Дином, обоих погубила слава; Мерилин Монро в чем мать родила, как ее и нашли на смертном одре; Шэрон Тейт с волнами золотых волос, ее, бедняжку, закололи до смерти фанатики; Рамон Новарро, забитый до смерти злодеями в собственном доме; Лупе Велес, умертвившая себя сама; Валентино, истощение и одиночество; Мария Монтес, накупавшаяся насмерть в собственной ванне. Здесь лежали все безвременно почившие Голливуда, со свечами в голове и цветами на недвижной груди. Цветы, кстати, тоже были из воска.
В ярком пламени горящих свеч фигуры смотрелись как живые, словно мы наткнулись на пещеру, где легенды Голливуда, когда вышло их время на экране, решили уединиться и отдохнуть, пока их не разбудит труба, возвещающая конец света. Пристанище Семи Спящих. Но спали здесь восемь. Не только я, даже Зиро непристойно восхитился тишиной, фимиамом, околдовывающим светом и фальшивыми трупами, упакованными в стекло словно бесценные пирожные.
Затем я подошла к похоронным носилкам, поднятым чуть выше других на стеклянной платформе.
Внутри грандиозного куска литого стекла виднелись прозрачные цветные вкрапления. Разлапистый канделябр у изголовья кровати в форме отечной руки, после того как я поднесла спичку к фитилям на кончиках пальцев, осветил лежащую женщину пятью язычками пламени. Женщина лежала прямо на носилках, без гроба; и была – мне следовало бы догадаться! – хозяйкой этого дома.
Сначала я решила, что передо мной труп, что она умерла одинокой смертью среди скульптур – предмет искусства, венец творения таксидермиста; только посмотрите! – изящные, не потекшие морщинки на лбу, а на указательном пальце руки, что прижимала к груди экземпляр Библии в белом атласном переплете, крошечная бородавка. Лицо Тристессы ни капельки не изменилось, все как я помнила: волшебный овал, подбритые брови, дуга Купидона, прокрашенная поверх собственной линия губ и локоны, разбросанные в таком беспорядке, словно она, облачившись в шифоновый пеньюар, легла в кровать самостоятельно, а потом умерла, вцепившись в Священное Писание. А вот волосы у нее поседели, как у Рип Ван Винкля. Распростертое тело выглядело чуть крупнее, чем в моих воспоминаниях, но все равно настолько походило на экранный образ, что перехватило дыхание.
Я увидела Тристессу на похоронных носилках, и на меня хлынул удивительный поток переживаний. Словно утопающий, я за секунду прожила всю свою жизнь, вновь стала ребенком, чьи мечты захватила эта актриса, потом молодым человеком, для которого она воплощала квинтэссенцию ностальгии, и, наконец, вернулась к тому, кем я была, молодой женщине, чью чувственность в те бессонные ночи преобразования в пустыне она обогатила. Упиваясь печалью, Новая Эва опустила глаза на Тристессу, на этот символ любви во плоти, который она не могла себе забрать, даже если бы смерть не забрала его первой.
Складывалось ощущение, что все фильмы Тристессы были поставлены для этой бледной возлежавшей фигуры; и я видела, как она снова и снова гуляла, разговаривала и умирала, вмерзшая в янтарь бессчетных катушек кинопленки, откуда можно извлечь личность и бесконечно ее воспроизводить, такое вот технологическое бессмертие, такое вечное воскрешение духа.
Позже я узнала, что свою коллекцию восковых фигур она называла «ЧЕРТОГИ БЕССМЕРТНЫХ», и сама она будет жить так долго, покуда существует инерция зрительного восприятия. А почему нет? В своем ледяном дворце, в своей стеклянной гробнице она одурачила само время. Спящая красавица никогда не умрет, поскольку никогда и не жила.
Смерть Тристессы очень меня опечалила, и я наклонилась к ней с дрожью осквернителя могил, чтобы заправить выбившийся локон белых волос, который снежной порошей снесло на крутой лоб. Неподвижные веки оказались чуть влажными. От кожи чувствовалось тепло. И я заметила, как тоненькие волоски в ее носу трепетали от легкого дыхания. Я шумно выдохнула в порыве сильного удивления. Неужели Тристесса пытается обманывать смерть, притворяясь мертвой? Что делать? Как ей помочь?
Пес Зиро вприпрыжку пересек галерею, встал передними лапами на край кровати, пытливо обнюхал складки пеньюара, затем отбросил голову назад и завыл. Зиро, занятый тем, что открывал гробы, вышвыривал муляжи на пол и топтал их, развернулся. Веки Тристессы задрожали, и собака зубами потянула полу ее одеяния. Не успел Зиро вскинуть оружие, как Тристесса необычайно резво спрыгнула с кровати и, прихватив зажженный канделябр, с такой силой метнула в него Библию, что попала прямо в лицо. Зиро отшатнулся, и стаккатный стрекот пуль изрешетил потолок, проделав столько дырок, сколько в носике у лейки. Пока он собирался с мыслями, актриса стрелой вылетела из комнаты.
Пес с лаем тут же кинулся вдогонку, и когда на звук стрельбы гарем ввалился в галерею, Зиро уже гнался по пятам за своей жертвой. Я ринулась за ним, не отставая ни на шаг, вверх по винтовой лестнице, дом все вращался, путешествуя на одном месте, а зацикленные струнные, ревущие на всю из невидимых динамиков, страдали и жалостливо всех оплакивали. Лестница штопором пробивала бесчисленные галереи, которые поблескивали в свете фонариков. Я мчалась как угорелая, пока не закружилась голова. Стеклянные ступеньки звенели под каблуками Зиро. Все вокруг кружилось, и казалось, что вопреки тяготению мы взбираемся на вершину мира.
Взмыв вверх и вылетев из дома, лестница уткнулась в круглый, похожий на гнездо балкон. Прохладный, свежий ветер окатил нас волной.
Тристесса метнула канделябр через металлические перила; пламя свечей сразу потухло, а потом раздался дребезжащий звон – где-то внизу стекло упало на стекло. Она залезла на парапет, намереваясь броситься вниз; ветер, гоняющий вокруг башни, развевал кружевные крылышки актрисы. И вдруг ее пронзил луч фонарика Зиро.
Казалось, она не могла выносить свет, словно так долго его не видела, что при мимолетной встрече могла раскрошиться, – так забальзамированные тела древних египтян рассыпались в пыль от соприкосновения с воздухом. Рухнув на пол, Тристесса сжалась у парапета, прикрывая глаза слишком белыми, слишком изящными ладонями. На какое-то время шлейф шифонового одеяния завис в воздухе последним падающим листом, а потом нежно осел, будто сугробом окутав Тристессу со всех сторон.
Здесь, в вышине, воздух свистел, дом ходил ходуном и дул лютый ветер, Зиро, не обратив никакого внимания на трогательность момента, в два шага очутился рядом с актрисой. Схватив Тристессу за плечо, он выдернул ее из взъерошенного оперения. Она со стоном попыталась спрятать лицо за преградой из украшенных кольцами пальцев, длинных и бледных как веточки консервированной спаржи; но Зиро, оторвав от лица руки, навел яркий свет фонаря прямо в огромные блуждающие глаза, совершенно черные, будто состоящие исключительно из бездонного зрачка. Как ни старалась, я не могла представить, каким Тристесса видела этот мир, какие связи проводила между понятиями «смотреть» и «видеть».
Она закричала. Хотя ужас не сделал ее лицо менее прекрасным, по лишенным румянца щекам потекли гигантские слезы. Когда Зиро увидел, что она плачет, то громко рассмеялся, и в этот момент я точно могла бы его убить – за то, что неосмотрительно опрокинул волшебный, полный тоски сосуд и позволил горестям пролиться через край.
Бледная истощенная женщина-загадка, твое лицо – мечта некрофила, лицо ангела над гробовой плитой; лицо, на котором властвуют полузакрытые глаза, чьи слезы – квинтэссенция мировых скорбей, глаза, что услаждали и страшили меня с тех пор, как я увидела в их ошеломляющей глубине всю мерзость запустения Америки. Даже больше – эти глаза отражали суть нашего отчуждения, нашей неприкаянности, нашей заброшенности. Королева Печали с лицом бледнее, чем саван, предложила выплатить беспощадному похитителю дань из концентрата тех слез, которые на пяти континентах в дешевых кинотеатрах с красными плюшевыми занавесами изливали при виде ее страданий; страдания она изображала столь убедительно, что они были более достоверны, чем те, которые она могла бы испытывать на самом деле. Полмира страдало в реальной жизни, что уж тут рыдать. Вскоре она, сама того не подозревая, стала воплощением людской боли, вместилищем той боли, которую при виде ее героинь люди выпускали из души, оплакивая, по сути, самих себя, хотя думали, что оплакивают Тристессу, через слезы стараясь переложить все тяготы своих сердец на хрупкие плечи трагической актрисы.
Само ее имя распускало слухи о невыразимой печали; протяжные свистящие шуршали, как злосчастные нижние юбочки молодой девушки, которая вот-вот умрет.
Теперь она предстала передо мной во плоти, худощавой, изнуренной плоти; она еще больше походила на призрака, чем в те времена, когда эскимо таяло у меня в руке в одном из детских кинотеатров, из воспоминаний о которых сохранились только мокрые макинтоши и запах джейсовского моющего средства поверх застарелой мочи. Тогда на экране она, бывало, ухаживала за больными проказой, потом сама подхватывала смертельную болезнь, и миссионер, любовь всей жизни (который отверг ее ранее из-за греховного прошлого), просил ее руки, когда становилось уже слишком поздно. Во время церемонии плотная фата скрывала деструктивное действие болезни, и по понятным причинам коснуться друг друга они не могли. Потом она умирала, а он скорбел, и я тоже – и, чтобы получить хоть капельку утешения, слизывал подтаявший шоколад с серебряной обертки. Поэтому в глазах Тристессы, скорее всего, блестели и мои слезы, ведь давным-давно, еще в детстве, за тридевять земель, ожидая чуда, я оставил ей в приданое целый ливень.
Она не напрасно заставляла меня в детстве страдать, поскольку с лихвой вернула мои слезы.
Но Зиро сложно было пронять слезами, и он выплюнул полный рот страстных, смачных проклятий в адрес этой противоречивой женщины, от которой осталась одна тень, истертая до нынешнего состояния ощутимой бесплотности. Пожалуй, камера стесала с нее слишком много слоев, состоящих из разных обличий; камера будто украла у нее если не душу, то тело точно, оставив после себя бестелесную оболочку, которая могла теперь жить только в своем собственном тихом, призрачном, высокочувствительном мире. Даже страх Тристессы имел необычайно стилизованную природу; изображала она его убедительно, однако не возьмусь судить, испытывала ли она его на самом деле.
В чертах ее лица невозможно было углядеть хоть что-то человеческое. Мертвенно-бледная, загробная Тристесса, такие тонкие губы, но такой прекрасный их изгиб! При каждом твоем движении в воздухе повисало огромное облако волос! Твои глаза, отголоски забвения, облеплены блестками, а губы накрашены помадой оттенка пыльной розы. Ты надушилась ароматом «Герлен» «L’Heure Bleu». В момент нашей встречи я влюбилась в реинкарнацию вселенской печали, хотя была женщиной, да и ты была женщиной и к тому же, по самым скромным подсчетам, годилась мне в матери.
Тем временем гарем в полном составе добрался до верхней площадки, но места для всех не хватило, и они столпились в проеме, хихикая и играя лучами фонариков, так что зарябило в глазах. Зиро грубо швырнул Тристессу на колени и непременно сорвал бы с нее пеньюар, выставляя напоказ обнаженное тело, если бы внезапно с поразительным чувством собственного достоинства, словно выступая перед миллионной аудиторией, она не приказала ему себя отпустить; в этом жесте чувствовалась такая мощь, что Зиро, хотя и посмеиваясь, отступил.
Она без чьей-либо помощи поднялась на ноги, довольно величаво подобрав разлетающиеся шифоновые полы. И оказалась выше, чем я представляла, выше метра восьмидесяти. Порыв ветра подхватил ее волосы и растрепал на всю изумительную длину; белесые как кость, они доставали практически до пола. Тристесса выпрямилась, поддерживаемая ветром, будто силы природы сговорились ей помогать; однако девушки продолжали смеяться, и Зиро остался на расстоянии вытянутой руки на случай, если она выберется из своих грез и, перекинувшись через стеклянный край, решит от него спастись.
Трогательно, теперь она пытается привести себя в порядок; она решила, что принимает гостей – ведь чем еще можно объяснить происходящее? Или, возможно, подозревает, что нас послал отдел подбора актеров, и ей нужно предоставить портфолио для невидимого продюсера. Слегка коснувшись влажных век краешком пеньюара, она поднимает руки к запутанным бурунам на голове, затем поворачивает к посетителям свое лицо, лицо изящного трупа, и, когда спустя секунду возвращается зрение, позволяет улыбке промелькнуть в уголках губ. И произносит:
– Добро пожаловать в усыпальницу Джульетты. Очень мило, что вы зашли, еще и в такую темную ночь! Простите, если я показалась негостеприимной. Я почему-то думала, что вечеринок мы больше не проводим! Виной всему мое затворничество, дурацкое нежелание видеть чужаков…
Голос звучит мягко и бестелесно, словно годами был заперт в горле, в удушении ароматических саше. Хихиканье гарема становится тише, судорожнее, общий настрой ломается, ломается от страха.
Тристесса направилась к стоящей в проеме стайке и стала по очереди пожимать девушкам руки, снисходительно, по-королевски величественно, что в сложившейся ситуации выглядело нелепо – гордая царица приносит себя в жертву на узком подиуме высоко в небесах, на вершине вращающегося здания. Ее уверенность в собственной власти была столь убедительна, что Эмелина даже присела, коряво изобразив реверанс, Крошка промямлила – одному богу известно, где она такого понабралась, – «Мадам…»; а Эпл Пай так испугалась, что просто склонила голову и залилась румянцем. Стоя рядом с Зиро на парапете, я услышала, как он язвительно фыркает при виде этой забавной сцены; но Тристесса пожала все нерешительно протянутые ладошки и развернулась к нам. Холодная белая рука сомкнулась вокруг моей ладони зубастыми устами обескровленного зверя, и я умудрилась выдавить капельку своей любви.
– Обожаю вас, Тристесса, еще с детства. В «Грозовом перевале» думала, у меня сердце разорвется… Тристесса, Тристесса.
– Дитя, вы просто очаровательны. – Ее темный взгляд на миг проясняется, и она смотрит мне прямо в глаза.
Бледность, учащенное дыхание, зуд от выступившего холодного пота, ноги подкашиваются, но я не должна упасть в бездну ее глаз, где двоится мое отражение, где видны мои золотистые волосы, взбитые ветром практически в пену, и мягкая легкоранимая плоть невинного личика, радость мародера, спелый персик, что ждет, когда в него вопьются чьи-то зубы. На какое-то мимолетное мгновение эта призрачная и чарующая женщина провоцирует меня самым откровенным и недвусмысленным образом. Бездна, в которую открываются ее глаза… боже, эта бездна внутри меня. Мы вне времени, вне истории, существа без прошлого, наша фальшивая жизнь загадочным образом образовала из нас пару.
Своим взглядом, лучом темного света, она приказала перечеркнуть себя, принять ее. Более деспотичного требования покориться я и представить себе не могла. Возникло странное чувство, словно шейка моей новой утробы зашевелилась, и, чтобы не упасть, пришлось схватиться за стеклянный парапет.
Зиро всколыхнулся от ярости и плюнул ей в лицо.
– Ах ты, лесбийская тварь!
Тристесса тут же опустила глаза; ветер набросил фалду шифона ей на лицо. Зиро, ткнув дулом пистолета в спину, заставил ее спуститься по винтовой лестнице; труппа из жен двинулась следом. Я же попятилась и на секунду осталась одна в этой стремительной, темной ночи. Подо мной растекающимися концентрическими кругами, как те, что оставляют рыбы, всплывая в стоячей воде, кружили нижние ярусы; над головой выгибалось куполом черное небо в дырках от газовых струй, идущих от звезд. Я ощутила, что этот дом – стеклянный военный корабль, в котором мы отправились в безнадежную экспедицию к средоточию тьмы, в место без названия, дабы отыскать ключ к невообразимой тайне.
Тристессу решили судить за то, что она сеяла бесплодие, и нашли подходящее помещение – галерею, где она хранила свои скульптуры. На этаже – много ниже смотровой площадки, ниже Чертогов Бессмертных – громоздились апокалиптические полубестии, которых Тристесса создала из жидкого стекла, выливая его в бассейн; самые крупные и самые цветисто растекающиеся из ее плодовидных объектов искусства. Она стояла среди них как пастушка, не выказывая страха, без дурного предчувствия.
Девушки обнаружили в подвале склад со свечами и повтыкали их, используя свечное сало, в поверхности стеклянного зоопарка, так что крохотные огоньки отражались повсеместно в глянцевых плоскостях, коих в комнате было с избытком, создавая трогательную экспозицию яркого блеска в противовес той ночи, что облизывала здание снаружи. Сладкий, похотливый запах смешивался с едким амбре, исходившим от немытых женщин и усилившимся от жара свечей.
Когда комната наполнилась светом, жены Зиро, скрывая предвкушение, взобрались на стеклянных уродцев либо расселись на полу, я же подобралась как можно ближе к главной героине сегодняшней ночи, которая лежала на полу с завязанными шелковым шарфом за спиной руками. Лицо Тристессы осталось абсолютно невозмутимым: хотя время от времени, словно чувства ненадолго возвращались к ней, она всхлипывала, приветствуя боль или подчиняясь ей. Меня душили любовь и жалость.
Зиро щелкнул в воздухе хлыстом, и по телу Тристессы гигантской волной прошла нервная дрожь; услышав удар хлыста, она медленно развернулась, взглянула на Зиро и его орудие и лишь потом театрально содрогнулась. Она мастерски контролировала свои переживания и реагировала чрезвычайно эстетично. Девушки заливисто расхохотались, однако Зиро их приструнил, показав, что может направить хлыст и на них. Единственный глаз безумца сверкал от удовольствия. Подобно слону в посудной лавке, он пришел, чтобы все сломать. Поставив ногу в ботинке на шею Тристессе, этот любитель свиней ржал и яростно размахивал над головой хлыстом, а она лежала, недвижно, трагически, ведь актрисой она была великой.
– Я – карающий фаллический огонь, – сообщил ей Зиро. – Я пришел, чтобы излечить тебя от стерильности, ты, лесба до мозга костей, ты, банка с бесплодием.
С этими словами он сорвал шифоновый халат, обнажив прозрачный как вода стан, впалую, до ямок, грудь и просвечивающие костяшки, как у деревянных счет, ребер. Девушки веселились, а Тристесса мучилась и стенала. Под одеждой у нее ничего не было, кроме стрингов, облепленных, как и глаза, пайетками. Зиро принялся колотить актрису рукояткой хлыста; она откатилась, пытаясь увернуться от ударов, но руки и бока все равно покрывались узорами из ужасных красных отметин. Поколотив ее достаточно и снова вызвав слезы, он вытащил из голенища нож, пригвоздил Тристессу к месту, упершись ногой в живот, и одним взмахом кинжала разрезал стринги.
А потом, в изумлении отпрянув, столкнул с хромированного постамента большое изделие из стекла; оно упало на пол и вдребезги расколотилось. Девушки дружно и громко выдохнули – огоньки свечей задрожали, – и приподнялись, чтобы получше уловить происходящее. Я невольно подалась вперед, но тут же попятилась, прикрыв глаза, так как не могла поверить в то, что увидела. В то, что обнажили пайеточные лоскутки.
Как бы сейчас рассмеялась Матерь!
Из-под остатков наряда выпрыгнул крепкий, красно-фиолетовый отличительный признак маскулинности, таинственная суть печали Тристессы, источник ее загадочности и стыда.
Вопль Тристессы эхом разнесло по стеклянной галерее, тело выгнулось, словно пытаясь спрятать член между бедер; Матерь посчитала бы, что он сумел стать женщиной, потому что возненавидел свою самую женскую часть – вот это, инструмент посредничества между ним самим и второй его сущностью.
Зиро изумленно застыл.
– Дееерьмооооо! – протянул он, а потом заржал.
Девушки словно по сигналу рассмеялись и, соскользнув со стеклянных изваяний, столпились вокруг связанного несчастного, то ли женщины, то ли мужчины. Эмелина вытянула руку и потрогала органы, что были строжайшим секретом в мире, а Крошка в насмешку приложилась губами ко рту Тристессы, зиявшему открытой раной. Некоторые девушки предпочли излюбленные формы надругательства, приспустили штаны и от души помочились на пол, а другие, сорвав с себя всю одежду, стали похабно отплясывать, с презрением демонстрируя лохматую промежность и издевательски повиливая кормой. Шум, гам и жесты вполне соответствовали публичному дому.
В этом бедламе на меня никто не обращал внимания, и, прокравшись к пленнику, я поцеловала несчастные босые ноги с изящными лодыжками и балетным подъемом. Я не могла думать о нем как о мужчине; в голове царил полный сумбур – такой же полный, как и образцово-показательный сумбур этой горделивой, одинокой героини; сейчас она проходила невиданное испытание, борясь с ключевым компонентом своего существа – тайной маскулинностью, – от которого таким широким жестом отреклась, поскольку не смогла его принять.
Вот почему он был женщиной для идеального мужчины! Он сделал себя обителью собственных страстей, он сделал из себя единственную женщину, которую смог бы полюбить! Если женщина на самом деле красива лишь внутри, коль скоро исчерпывающим образом воплощает тайные желания мужчины, неудивительно, что Тристесса умудрилась стать самой прекрасной женщиной в мире, женщиной не по рождению, женщиной, которая не шла на уступки человеческой природе.
Тристесса – сладострастная подделка, вышедшая из сказок, которыми нас потчуют киношники. Разве смогла бы обычная женщина стать такой Женщиной, как ты?
Когда я поняла, что на самом деле Тристесса – мужчина, то страшно поразилась; я наблюдала полное отсутствие страсти в человеке, который символизировал изысканную суть всех проявлений любви и мечты.
Пока Зиро изощренно мучил тебя в стеклянной галерее, ты, похоже, ему подыгрывал. Должно быть, решил, что такому мужчине, как Зиро, с его пистолетами, ножами, хлыстами и личным хором пресмыкающихся рабынь, стоило иронично явить женскую наружность, твою символичную автобиографию. Ты превратил себя в экспонат, такой же прозрачный, как те, что ты вылил из стекла; экспонат, который сам по себе был фантазией. Ты стал автопортретом, трагическим и внутренне противоречивым. У тебя отсутствовал онтологический статус, имелся только иконографический.
Тристесса, душа моя, пока мое тело не заставило тебя стать первым слагаемым этого силлогизма, ты не существовала ни на одном носителе ощутимой реальности. И все же некое творение, именовавшее себя «Тристесса», которое существовало только благодаря серьезному усилию воли и масштабному сокрытию фактов, теперь рыдало и проливало кровь, вырванное из безжизненности яростью Зиро.
Понаделав веревок из скрученных лоскутов пеньюара, жены привязали его запястья к металлической балке; так он и висел, голый, на всеобщем обозрении. Затем они устроили дебош по всему дому, разбивая окна, ломая мебель, размазывая по стенам крохотного просмотрового зала фекалии, уничтожая архив кинопленок, который обнаружили в коробках в незапертом сейфе вестибюля. Ярко, словно штормовой фонарь, убранство дома осветил костер.
Я оставалась рядом, притворившись, что приглядываю за тобой на случай, если ты решишь сбежать… жалкая отговорка. Я заметила, как дрожат от боли твои натянутые мышцы; а когда я поняла, как варварски туги твои оковы, то протянула руку и прикоснулась к тебе. Повернув лицо, ты увидел мои страдания. И улыбнулся, хотя промолчал. В уголках твоих губ спеклась кровь.
Чем, интересно, ты питался, Тристесса? В подвале крохотной кухни, величиной с камбуз на яхте, обнаружилась куча консервных банок с порошком, который надо растворить в воде, чтобы получить жидкую пищу; одна за другой стояли баночки с витаминами; один за другим – пузырьки с таблетками, чтобы уснуть, таблетками, чтобы проснуться, таблетками, чтобы забыться. В шкафу лежали несколько упаковок с лапшой и пластиковое ведерко, где проращивали сою; но эту еду, скорее всего, ел наш азиатский глухонемой, покинувший, к сожалению, бренный мир. Так как девушки не нашли ничего, что могло удовлетворить их изысканный вкус, то содержимое жестяных банок они вылили в раковину, витаминами и антидепрессантами друг друга обстреляли, кое-каких таблеток наглотались горстями, чего-то нанюхались, а что-то вкололи себе посредством пластиковых шприцов, обнаруженных в ящиках шкафа под раковиной. Потом они расколотили всю посуду, вывернули на максимум все краны и ушли из кухни, оставив ее в таком состоянии, в котором желали бы найти. Спустившись еще ниже, они обнаружили богатый винный погреб. Там сбили у бутылок горлышки – поискать штопор терпения не хватило, – и вскоре свиту Зиро захватил угар пьяного разгула.
Позднее жены наткнулись на зеркальную гардеробную – стеклянные стены снаружи покрывала амальгама, и вся комната превратилась в сплошное идеальное зеркало. Там на выстроенных в ряды вешалках висели свидетельства сорокалетнего бурлеска, платья разных персонажей, меха, кринолины, наряды для вручения Оскара и прочее, и прочее, и прочее, одежда для тенниса и гольфа (бедняжка Тристесса! – надо сказать, эти вещи были практически новыми), для верховой езды, для ночных тусовок в клубах, для всех ситуаций, где звезду фотографируют. Богатые ткани, кружево, атлас, шелк – вся комната посвящалась переодеванию; и когда Зиро разрешил (и не секундой раньше), девушки, к этому моменту успевшие прикрыть наготу, постягивали свои комбинезоны и по-детски усердно принялись наряжаться. Эмелина нашла платье из черного бархата с квадратным вырезом, в котором Тристессе в роли Марии, королевы Шотландии, отрубили голову; чтобы удобно и легко было ходить, Эмелина откромсала от юбки сантиметров шестьдесят. Бетти Луэлла напялила сиреневые рюши из «Дамы с камелиями» и подобрала к ним украшенную цветами шляпку, а Крошка выкопала алую юбку Кармен с кринолинами и в несколько слоев намотала вокруг головы черную мантилью.
Сэди и Эмелина нацепили на себя золотую сетку, в которой Тристесса пыталась играть в мюзикле; бог знает, кто ее на такое надоумил. Увлеченные процессом, они заткнулись и молчали – хорошие девочки; однако вскоре пьяный угар снова вступил в игру.
Как дикие животные жены налетели на вешалки с одеждой. Они обдирали цветы, ленты и кружево с нарядов и прикалывали украшения к своим костюмам как попало, вычурно, чтобы сделать себя еще красивее. Потом стали громить туалетный столик. Пооткрывали все баночки и высыпали косметику, поднимая клубы пудры и оставляя отпечатки ладошек и пальчиков, вымазанных румянами, на двери и зеркальных стенах. Мэриджейн нарисовала помадой вульгарный портрет Тристессы, с длинными волосами и эрекцией, достойной Приапа. Вдохновленные примером, девушки схватились за помаду и исписали стеклянные поверхности нецензурщиной. Они обливали друг друга духами, а опустевшие бутылки швыряли в стены, отчего в помещении заревел ветер. Они намалевали тушью гигантские черные круги вокруг глаз и посадили кучу черных пятен на те лохмотья, до которых урезали свой гардероб. Когда они добились нужного, на их вкус, эффекта, все женские аксессуары, которыми Тристесса себя окружил, были уничтожены, и девушки строем вышли из гардеробной, разодетые как попугаи, благоухая как из притона, каркая и крича, радуясь шедевру, что сотворили.
Я стояла внизу, освещенная мерцанием свечей, пока меня свистом не подозвал Зиро; пришлось подчиниться. Он деловито покопался в шкафу и нашел там очень ладный черный фрак и белый галстук, полный комплект, даже цилиндр. Ну, конечно – Шопен! В тот раз бедняжке Тристессе досталась роль Жорж Санд, явно не ее амплуа; она злилась на этот счет, с отвращением пожевывая сигару, и пялилась с плохо скрываемой завистью на Тайя Пауэра, когда тот начинал кашлять в платок, тем самым посягая на ее страдание. Издавая радостные звуки, Зиро помахал костюмом, велев раздеться, и я быстро натянула на себя новый наряд.
Штаны, понятно, оказались слишком длинные; сантиметров пятнадцать пошло под нож. Потом Зиро завязал мне галстук-бабочку и щегольски прихлопнул сверху под углом цилиндр, который предварительно водрузил на мои золотистые волосы. Отошел на шаг назад и оглядел работу. Когда он отступил, я увидела, что отступило назад его отражение в зеркале, и отражение того отражения в другом зеркале тоже отступило; вся зрительская аудитория, состоящая лишь из Зиро, восхищалась преобразованием, которое посредством череды зеркал выявляло во мне дважды подставную личину. Молодой щеголь, бодлеровский франт, такой элегантный и нарядный в своем парадном костюме… На первый взгляд, в перевернутом мире зеркал я вновь стал самим собой. Однако маскарад затрагивал не только внешность. Под маской маскулинности я носил другую маску – женского начала, маску, которую у меня уже не получится снять, сколь бы отчаянно я ни старался. Я был мальчиком, замаскированным под девочку, а теперь снова замаскированный под мальчика, как Розалинда в елизаветинском Арденнском лесу. Наконец-то мы доиграли скучную пастораль.
Я лишь изображала того, кем была прежде, и вмиг догадалась, что Зиро планирует завершить представление свадьбой, официальной развязкой всех пасторалей.
Схватившись за пуховку с ручкой из слоновой кости, он выбелил мне лицо пудрой, перхотью упавшей на плечи. Потом взял заячью лапку, которую Тристесса хранила, видимо, на удачу, и размалевал щеки румянами так, что двуцветное лицо приобрело потерянный, как у Пьеро, вид. Девушки, временно успокоившись, расселись вокруг, восхищаясь тем, что он со мной вытворял.
Бетти Буп тоже порылась в вещах и теперь волочила за собой длинный отрез белого атласа, вышитый мелким жемчугом; Бетти Луэлла сняла с полки коробку и извлекла два метра пены – фаты из тюля. А Крошка, хихикая, обнаружила под стеклянным колпаком тиару из жемчуга и флердоранжа.
Затеяли подготовку к свадьбе.
Связав за спиной руки, Тристессу стащили за волосы по винтовой лестнице, где он сосчитал все ступеньки, до его личной гардеробной, нанесли такой же, как у меня, красно-белый макияж, а потом сунули его податливые конечности в подвенечное платье из белого атласа, которое он последний раз надевал тридцать лет назад, дай бог вспомнить… да, в той жуткой сцене свадьбы в «Грозовом перевале». Бетти Буп в прошлой своей жизни работала подмастерьем у парикмахера в Канзас-Сити; она нашла щетку, расческу, коробочку с черепаховыми шпильками и энергично накинулась на всклокоченную густую копну волос Тристессы и смеялась, когда дергала за колтун так больно, что тот вскрикивал. Девушки внимательно наблюдали, как наряжали невесту, выкрикивая оскорбления и грязно ругаясь.
Впрочем, по мере того как Тристесса становилась красоткой, пальцы Бетти Буп незаметно смягчились. В зеркале Тристесса видел, как суровые руки мучительницы заново выстраивали эффектный вымысел – его красоту. Шаг за шагом, будто по волшебству, он начал превращаться в свое отраженное «я». Наклонившись вперед, Тристесса критически изучил отражавшийся в зеркале романтический фантом, с еле заметным смятением и светящейся гордостью в глазах.
– Разве не каждая мечтает пойти под венец в белом? – рискованно насмехаясь, задала невинная невеста риторический вопрос всей честной компании; Зиро, оскалившись, тут же шарахнул его по плечам концом хлыста, и чары развеялись.
Гарем вмиг закидал Тристессу помадой и баночками с румянами и тенями, измазав атласные юбки грязными полосами. Зиро, куражась, схватил его за руку мертвой хваткой и то ли провел, то ли протащил вниз по лестнице в Чертоги Бессмертных, где нам надлежало пожениться; я с цилиндром в руке плелась позади.
Стеклянное ложе Тристессы должно было послужить алтарем. Бетти Буп зажгла пару свечей и расставила по сторонам кровати. Центрифуга здания разметала расчлененные восковые фигуры по полу, но девушки поспешно собрали конечности в кучу и рассадили получившееся рядами, нарочно прислонив друг к другу, лицом к импровизированному алтарю; так у нас появились и свидетели, и целый приход. Однако собирали все наугад, поэтому голову Рамона Наварро прилепили к телу Джин Харлоу, одна рука была вовсе от Джона Берримора-младшего, другая от Мерилин Монро, а ноги пожертвовал кто-то еще.
Тристесса, которого периодически пробивала дрожь, словно он видел дурной сон, стоял в углу, спрятавшись за фатой, а я, полностью смирившись с происходящим «цирком», ждала следующего акта в этом дурдоме: здравомыслие мне отказало, жизни оставалось не больше, чем в восковых фигурах. Дом подрагивал, вращаясь по кругу; партия Чайковского для струнных практически стерлась с поверхности пластинки, хотя ритмические шелестящие звуки еще разносились по зданию. Девушки из гарема должны были выступать в роли подружек невесты, а сам Зиро – нас женить; он набросил на себя медвежью шкуру из вестибюля и натянул оскаленную морду как маску.
Когда импровизированных свидетелей рассадили, а девушки в разноцветных лохмотьях, хихикая, собрались позади Тристессы, словно ведьмы на шабаш, Зиро встал перед алтарем и жестом велел мне приблизиться. Каин, ищейка, семенил за мной следом, выполняя роль дружки; Тристесса не двинулся с места, застыл как вкопанный, поэтому девушки всей гурьбой, от души его подтолкнули, и он, споткнувшись, рухнул на пол перед Зиро, укутанный в облако тюля. Я решительно преклонила колени, и Зиро соединил наши руки.
Укутанный в меха Зиро, выдав весь репертуар звериных звуков, как ни странно, решил заговорить и спросил у меня, возьму ли я эту женщину в жены.
Хотя рот пересох, я поднатужилась и, запинаясь, произнесла «да». Но Тристесса улетел в мыслях куда-то очень далеко, когда Зиро спросил его, возьмет ли он меня в мужья; перед алтарем находилась лишь его немая оболочка, и Зиро пришлось садануть Тристессу в живот, чтобы вытянуть хоть какой-то невнятный ответ, скорее крик боли, а не согласие. Потом мне следовало надеть ему на палец кольцо, и я воспользовалась тем, что дал, женившись на мне, Зиро; ничего другого под рукой не оказалось.
Итак, он провозгласил нас мужем и женой, хотя на этой церемонии оба могли считаться одновременно и женихом, и невестой.
По приказу Зиро я встала на цыпочки и поцеловала Тристессу в губы. Он не пошевелился; с таким же успехом я могла поцеловать покойника. Гарем в это время забрасывал нас клочками изодранной Библии. Однако его глаза блестели, как мокрые камни, и, несмотря на свою страсть, я ужаснулась: ты слишком близко дружил со смертью.
В тот судьбоносный момент, когда мои губы коснулись твоих, первобытные страхи заполнили мое сердце. Надев тебе на палец обручальное кольцо, я попала в перевернутый мир. И ты, и я, мы оба заселились в искусственные тела, мы оба появились друг перед другом дважды переодетыми, такая вот наивысшая форма мистификации, мы даже сами себя не знали. Обстоятельства вынудили нас покинуть сущность, данную при рождении; почти не люди, мы трансформировались под действием мнимых универсалий мифа, и наши тени теперь длиннее, чем у обычного человека; мы – отражения, мы сотканы из послезвучий. Послезвучия обрекли нас на любовь. Моя невеста станет отцом моего дитя.
(Матерь засмеялась, и затряслись ее объемные черные бока.)
Когда счастливая пара слилась в поцелуе, Зиро так развеселился, что потерял равновесие, споткнулся, упал навзничь и при этом звучно перднул. С лаем прискакал Каин, преисполненный малопонятного собачьего веселья. Настало время уложить молодых в кровать, и весь гарем бодренько взялся нас раздевать. Бетти Буп и Крошка забрали цилиндр и гоняли его, как мяч, вдоль рядов восковых фигур, Мэриджейн сорвала с Тристессы венок из цветов и разлохматила его собранные в пучок волосы. Зиро взял нож и раскромсал на ломтики свадебный атлас. Невесомая фата спланировала на пол. Я видела, как моя обнаженная красота отражается во вращающихся стенах, за которыми ночное небо ярко испещрили алые прожилки; тут мужество покинуло меня, и я направилась к двери.
Но Зиро меня опередил. Раздался свист, хлыст обвил мне лодыжку, и я рухнула на пол. Несмотря на протесты, Мэриджейн и Сэди оттащили меня к кровати и приготовили к жертвоприношению. Они крепко держали руки, а Бети Буп и Эмелина, схватившись за лодыжки, широко развели ноги; так широко, что я, как кусок мяса, была полностью выставлена на обозрение, сияя влажной, безупречно скроенной малиновой вагиной.
Теперь все стали загонять на меня Тристессу.
Крошка и Эпл Пай схватили его за руки, хотя непохоже было, что он хотел бежать, слишком растерялся. Зиро, корча из себя лорда, восседал на крышке гроба Джеймса Дина, укутанный в медвежью шкуру будто в плед шотландского горца; он подал знак, и Бетти Луэлла, рухнув на колени перед Тристессой, приложилась к его мужскому началу. От влажного прикосновения Тристесса вздрогнул и заплакал.
Небо к востоку прояснилось, намекая на то, что солнце вот-вот выйдет из-за горизонта.
Тристесса, изумленно уставившись на эрекцию, которую обеспечила Бетти Луэлла, хранил полное молчание. Крошка и Эппл Пай подвели его к кровати, на которой лежала я. Зиро дал ему пинка под зад; Тристесса, застигнутый врасплох, упал на меня сверху. Стеклянная кровать оказалась холодной, твердой и открытой взгляду, как вершина горы, на которой Авраам вытащил нож, готовясь принести в жертву сына своего Исаака. Тристесса, лежа на мне, приподнялся на руках и заглянул в лицо. Его глаза наполнились темным светом, и он заговорил – шелестящим шепотом, словно в горле шуршали сухие, мертвые листья:
– Я думал, что неуязвим к насилию. Думал, что стал как стекло, что меня можно лишь разбить.
Его орган, кстати, довольно крепкий, давил мне в бедро.
– Пассивность, бездействие… Что время не действует на меня, что я не умру. Меня соблазнила идея существа женского пола, как отражение. Пассивность, отсутствие существования. Быть всем и ничем. Быть оконным стеклом, сквозь которое светит солнце.
В этот момент солнце высвободилось из-за горизонта и пронзило комнату блестящим копьем. Я устала ждать. Поэтому обвила его ногами и притянула к себе. Он почти мгновенно кончил – и тут же с криком ретировался, под раскаты гнусных аплодисментов кувырком слетев на пол. Я же скукожилась на твердой постели, раздираемая неудовлетворенным желанием.
Так прозвучал финальный аккорд нашего брака.
Так моя женская сущность была скреплена печатью.
На Тристессу накинули фату и обмотали, сдавив движения; туго запеленали и подвесили этот тюк на крючок к стеклянной крыше. С каждой минутой галерею всю больше заливал свет. Попав в западню, Тристесса сначала пытался выбраться, но Зиро направил на него пистолет, и он затих. Девушки стали бегать по всей комнате, кидаться головами и конечностями восковых фигур; прихожан разогнали. Каин восторженно лаял.
Я сползла с кровати и поискала какую-нибудь тряпочку, чтобы прикрыть наготу, которой внезапно стала стыдиться, но не успела я что-то отыскать, как Зиро швырнул меня на пол и как никогда грубо взял сзади, чтобы продемонстрировать свое презрение. Сквозь разлившуюся боль я услышала, как Тристесса запротестовал против такого со мной обращения.
Тристесса? Я не могла поверить своим ушам! Интересно, как его вернули в осознанное восприятие действительности?.. Впрочем, его вежливые просьбы лишь заставили Зиро под ликование гарема еще глубже вонзаться в неподходящее для этой цели отверстие.
Меня оставили в крови и соплях и радостно побежали окончательно крушить дом, велев караулить меня псу. Я села и вытерла глаза клочком белого атласа, который нашла на полу. Перекрывая доносящиеся звуки бьющегося стекла, над моей головой заговорил Тристесса, скрюченный в коконе из тюля; наконец-то он вышел из спячки.
– Развяжи меня, – прозвучал хриплый голос выходца с того света. – Развяжи, и вместе сбежим.
А что еще нам оставалось?
– Собака…
Злобные красные глаза смотрели на меня, не отрываясь. Потом я заметила вывалившийся из разбитого окна осколок стекла, вполне годный для того, чтобы пронзить сердце или перерезать артерию. Медленно, боясь привлечь внимание пса, я буквально по сантиметрам потянулась к кустарному орудию. Когда оно оказалось у меня в руке, остальное было уже не сложно. Я свистом подозвала эту тварь, почесала за ушком, обцеловала всю морду и вонзила стеклянное лезвие в шерстистое горло. Пес, издав булькающий звук, мотнул задними ногами в воздухе и сполз, бездыханный, с моих рук на пол.
Протащив по полу гроб, я забралась на него, чтобы разрезать силки Тристессы мечом, которым только что заколола собаку. Он выбрался и встал рядом, рассеянный, изумленный.
– Как тебя зовут?
– Эва, – ответила я. – Как Ева.
– И откуда ты взялась?
– Из Беулы. Бежим!
Мы помчались по винтовой лестнице вниз, и я хотела сразу сбежать из этого дома, но Тристесса жестом попросил задержаться; оставалось какое-то дело. В зале управления в чреве особняка при виде разметавшихся по полу бренных останков своего слуги он захлебнулся в рыданиях, затем подошел к пульту управления и выбрал какой-то переключатель. Мы побежали обратно к вестибюлю, а дом стал стремительно набирать обороты. Медвежьи шкуры взлетели с пола и носились по кругу, с грохотом вываливались разбитые окна.
Спрыгнув с балкона первого этажа, мы приземлились вверх тормашками на заросший газон. По дороге к вертолету Тристесса порезал ногу о разбитое стекло; позади тянулись заляпанные кровью следы.
В воздухе летали осколки стекла и раскуроченная мебель; дом вращался с такой скоростью, что в стоячей воде бассейна отражалось лишь блестящее пятно. Тристесса, обернувшись, вдруг замедлил шаг, словно впал в транс. Остановился и, сколь сильно я ни тянула его за руку, не двигался. Застыл соляным столпом, как жена Лота.
Какофония. Поверх механического лязга во время крушения этой диковинной махины я слышала до смерти перепуганный визг Зиро и его гарема. При каждом обороте я видела, как они беспомощно цепляются в те металлические балки, что остались целы. Искусственно вызванное торнадо срывало с них одежду, слегка подбрасывало тела, и они парили в воздухе. Какая-то из девушек – думаю, Крошка, самая маленькая, – перестала сопротивляться вихрю и, отпустив руки, полетела вслед за черным бархатным платьем, которое успел содрать с нее ветер. Крыло из черного бархата устремилось вверх, развернувшись словно черный флаг в поддержку свободы и отчаяния, черный флаг победы духа… даже в такой катастрофической ситуации дворец Тристессы взял верх над своими осквернителями. А потом и огромный черный флаг, и Крошку швырнуло в небо, и по безнадежной траектории они исчезли где-то очень далеко, в песках за стенами.
Одна за другой бедняжки стали сдаваться; силы были на исходе, и руки ослабли. Крики жен напоминали ломающиеся ветви. Дом вышвыривал их в воздух как тарелки для стрельбы; сначала они устремлялись в полет, затем падали. Я взяла Тристессу за руку и потянула; вокруг летали осколки, и нам все еще грозила большая опасность, но он не отрывал взгляда от зрелища грандиозного жертвоприношения этой башни из стекла, выстроенной по собственному образу и подобию. Близость катаклизма его не волновала.
Зиро все еще цеплялся за стальной каркас винтообразной лестницы. Из одежды на нем почти ничего не осталось, и обнажилась привязь из кожаных ремней, державших его деревянную ногу. Лицо искажало негодование. Он крутился, крутился и крутился.
А потом дом стал опрокидываться.
Металлический стержень под напором напряжения и скорости наклонился, как Пизанская башня. Получив гигантскую трещину и поворачиваясь уже медленнее, вся конусообразная спираль стала клониться к бассейну, словно хотела напиться. Предметы мебели, части восковых тел, стеклянные глыбы, все, что оставалось внутри этого остова из ребер, скатилось в воду, обдав нас брызгами с ног до головы. Затем по дому пробежала резкая дрожь, и управляющий механизм вышел из строя.
На поверхности обнажились, словно редьку вытащили, металлические корни, которые уходили глубоко под землю; бетонное основание, разворотив все вокруг, перевернулось набок. Раздался мощный звенящий удар – оголенный стальной каркас рухнул в воды бассейна, увлекая за собой Зиро, поэта; возмущенная волна разбилась о наши головы, стекла по лицам и на обратном пути к своему источнику попыталась утащить нас за собой.
Повисла бескрайняя тишина.
Тристесса закрыл тонкими руками лицо, словно протирая глаза, потом с непроницаемым выражением обратил взор на свое мужское достоинство, словно раньше его никогда не видел. Повторное открытие собственной принадлежности к мужскому полу выбило Тристессу из колеи; это находилось за пределами его понимания.
– Сначала, – стал объяснять он, – я прикреплял свои органы скотчем к промежности, чтобы впереди было ровно, как у юной девушки. Спустя годы новая личина стала моей природой, и надобность в подобных хитростях отпала. Когда родилась моя сущность, внешность приспособилась сама собой.
Вышло раннее солнышко, и я могла осмотреть заброшенный парк, где был построен дом. Гибкие роскошные деревья и растения, кустовая китайская роза, переливающиеся лилии, зеленоватые, словно уже сгнившие орхидеи; глухонемой азиат наверняка орошал их ежедневно, из шланга, водой из бассейна – все вокруг буйно заросло бесцветной сорной травой. Прекрасной зелени приходилось непрерывно бороться за жизнь, а так как поливать ее теперь было некому, она, в отсутствие заботы, скоро увянет и погибнет. Быстрый темп жизни этого континента укротит затопленный остов дома с винтовой лестницей, превратив его в руины еще до того, как наше дитя впервые шевельнется у меня в животе. Кто мог здесь жить, какие великаны его построили?..
Тристесса, увязнув в грезах, неотрывно глядел на бассейн, где на поверхности враз присмиревшей воды плавали останки дома: медвежья шкура, хромированные детали кофейного столика, пластинки с застывшей музыкой, отрубленная конечность, а может, пара конечностей кого-то из Бессмертных. Выскочило на поверхность позолоченное туловище и поплыло, отважно выставив к небу земляничные соски; вряд ли можно было определить, кому из женщин они принадлежали. Крышка стеклянного гроба с кучей восковых роз. Голова с прожилками промокших светлых волос, заляпанная грязью и сорной травой, – нос сломан, один из двух голубых глаз выпал из глазницы, зато на лице сияет бессрочная улыбка…
Затем, сквозь мусор всплыл самый странный предмет из всех карикатурных обломков: деревяшка Зиро.
Я энергично затрясла своего спутника. Он обратил на меня ликантропический взгляд.
– Я уже позабыл твое имя и откуда ты.
– Меня зовут Эва, – напомнила я. – Я родилась в Беуле.
– Когда-то у меня была дочь, – произнес Тристесса из глубин гипнотических видений. – Если бы она осталась жива, то была бы твоего возраста. Но ее сожрали крысы. Пойми, Ева, даже если я все забыл, я все понимаю – потому что, видишь ли, умею читать по слезам. Они текут по щекам, прокладывая линии нашей судьбы. По слезам я предсказываю будущее; и позволяю стеклу литься так же, согласно судьбе, печально. Я позволяю стеклу принимать форму моих слез, потом обращаюсь к предсказаниям, так и веду свою личную хронику.
До меня дошло, что он слегка не в себе.
Я провела его в вертолет и усадила сзади на подушки среди шкур. Аппарат, кашлянув, взмыл в стальное небо, а мой пассажир глядел из окна на руины собственного дома с кротким видом постороннего зрителя. Его, или ее, как будто подняли в театре на тросе – имитация побега со сцены, из самовозведенной усыпальницы. Тристесса оглядывался с изумлением Лазаря. Утреннее небо неприветливой пустыни белело, словно присыпанное мукой. Наши припудренные лица горели косметическим румянцем. Мы были одни, и мы были вместе. Женаты.
– Расскажи о своем детстве, – попросил он довольно спокойно. Раскинувшийся внизу парк превратился в крохотную точку, а скалистый хребет позади скукожился до темной полосочки на непроторенных песках.
Все мое внимание сосредоточилось на управлении дрожащим вертолетом. Аппарат хрипел и выписывал кренделя, двигатель не слушался, совсем как упрямая лошадь. Да и что я могла ответить? Что меня скроили из ненужной плоти, принудили к новой жизни посредством мудреных лекарств, что мое милое личико сшито из кусочков кожи с очень болезненных мест, а конкретно, с внутренних поверхностей моих бедер? Поэтому я пробурчала что-то маловразумительное, а Тристесса вскоре и вовсе забыл, что начал этот разговор. Устроившись на подушках, он с тихим довольством смотрел из окна.
Он, она… Ни то, ни другое тебе не подходит, Тристесса, сказочное создание, величественное, безукоризненное, скроенное из света. Единорог в стеклянном лесу. Ты с компьютерной точностью изготовил свою личную систему символов; ты подверг себя бесплодному перерождению, доверился пустыне, той части континента, что слилась с нерациональной и нелепой красотой твоей живой души, запертой в стеклянном особняке, аллегория целомудрия в средневековом рыцарском романе.
– Часами, днями, годами она бесконечно блуждала внутри себя, но так никого и не встретила, – промолвил Тристесса. – Она отдала себя этому миру целиком, а потом обнаружила, что ничего не осталось; я был разорен. Она бросила меня умирать, и я укрылся от холодного ветра одиночества ее лохмотьями. Время тянулось бесконечно долго. Та, что была так прекрасна, меня уничтожила. Одиночество и печаль, вот что выпадает на долю всех женщин.
Вертолет ни с того ни с сего просел метров на шесть; мы ухнули вниз, словно набитые свинцом, но я уперлась в штурвал, мотор взревел, и машина выправилась.
– Я заставила себя распутничать всеми возможными способами, хотела стать шлюхой; я продавалась за гроши в самых жалких барах, где в древесных опилках на полу слюна смешивалась с кровью и спермой. На Пиратском Берегу кровати застилали клеенкой, чтобы мужики, дергаясь, не рвали простыни каблуками. Деградация – самый коварный наркотик. Но они не могли сделать со мной ничего такого, что я уже не представляла в голове… Крысы сглодали мою крошку, не оставив ни косточки.
Что именно он оплакивал – то, что ничего подобного с ним не происходило и ему оставалось лишь воображение? Ведь чем он был, по сути? Великим артистом, изображающим женщину, изначально лишенным ее жизненного опыта.
Как же сильно он любил и ненавидел женщин, чтобы позволить Тристессе быть такой прекрасной и при этом заставить ее так страдать!
Я не узнала ни его настоящего имени, ни причину, по которой он решился на дикую трансформацию. Не знаю, кто еще мог быть причастен к столь грубому искажению фактов, какие киномагнаты, какие гримеры, какие преподаватели драматического искусства смеялись ироничной шутке, которую сыграли с целым миром? (И какая злая насмешка, что Тристесса, в итоге, воплощала романтизм!)
Помню, в СМИ на основании ее имени – Сент-Анж – уверяли, что она франко-канадского происхождения. Я попробовала обратиться к нему по-французски, но он лишь захлопал глазами. Его волосы разметались, как у пророка; от его холодных поцелуев знобило. Все, что я знала, разложилось в арктическом холоде твоих объятий – белых, безмолвных. Тристесса с безграничной нежностью поцеловал мои нижние губы и сказал, неожиданно ласково и мило: «Кто бы мог подумать, что такая скромная дырочка способна дарить такое громадное наслаждение!» Он сошел с ума, этот старик с длинными, белыми, как у Иезекииля, волосами.
Наступил полдень, солнце стояло в зените, прямо над головой. Движущаяся тень вертолета бежала по местности, которая становилась все более запущенной. Позади нас, куда ни глянь, рябчатый от ветра мелкий песок, впереди – крепостная стена из скал, и нигде ни намека на населенный пункт, на жизнь. Мотор стал тужиться, не предвещая ничего хорошего, – похоже, кончалось топливо. Не оставалось иного выхода, кроме как броситься на беспощадную грудь этого вывернутого вверх дном океана, где в скором времени нам суждено умереть.
Аппарат ткнулся в мягкий песок, забрызгав окна мелкодисперсной светлой пылью, и замер. Мой спутник, издав неистовый крик, выпрыгнул из кабины, запрокинул голову и простер руки к небесам в позе ветхозаветного пророка. Солнце запылало на кончиках его волос. Взывая к небу и тишине, он ждал, а я принялась сооружать укрытие от солнца: растянула индийские одеяла Зиро на распахнутых дверях вертолета, а под ними разложила подушки. Райский уголочек в тени. Меня мучила жажда. От мысли о том, что к утру нас ждет смерть, я возбужденно подрагивала. Я позвала Тристессу, но он молился и не слышал меня, и я прилегла на подушки.
Сухой жар нещадно драл горло и нос. Дышать было почти невозможно, навалилась смертельная усталость. Я бросила взгляд на свои вялые конечности, запорошенные песком, словно золотистой мелкой пудрой, и подумала, как же прелестно я выгляжу! Словно пряничная женщина. Ешьте меня. Проглотите меня.
Так мы и оказались то ли в самом начале, то ли самом конце мира, и я в своем роскошном теле сама стала плодом древа познания; меня это знание и сделало, я – рукотворный шедевр из кожи и костей, технологичная Ева собственной персоной.
Я смотрела на себя. Я любовалась собой. Я дотронулась до своей стопы, ликуя от самовлюбленного блаженства при виде ее изящества и малого размера. Рукой первооткрывателя я провела вдоль упругой линии голени, бедра. Мои золотистые волосы чувственно, небрежно перевалились через подушку. Я помню ту подушку; она обшита индийским хлопком красного, желтого, синего цветов с вставленными зеркальными кругляшками, отчего казалось, она вот-вот зазвенит. Еще была подушка с черно-коричневым узором «турецкий огурец». Еще одна, индейская, сотканная вручную с абстрактным рисунком. Четвертую скроили из гигантского американского флага. Все эти подушки были заляпаны едой, напитками, слюной, запекшимися выделениями, все замусоленные, все отдавали куревом. Сквозь переплетения и складочки хлопковой крыши светило солнце, складывая цветочные узоры из более темных линий на сетчатой тени.
Наконец Тристесса неохотно признал, что небеса не дадут ему ответа, и, успокоившись, склонил голову, словно тишина сама по себе уже служила ему наградой.
– Иди сюда, в тень, – хрипло прошептала я.
Он подошел ко мне. Я знаю, кто мы: мы оба – Тиресии.
Чуть недоумевая, чуть волнуясь из-за наличия мужского органа, которым он теперь владел, Тристесса с опаской подошел ко мне – так единорог на гобелене в музее Клюни незаметно придвигается к Богородице. Солнце, преодолев высшую точку, теперь освещало его сзади; на секунду мне показалось, что вокруг Тристессы образовался ореол, какой исходит от божественных фигур – нимб или мандорла, небесная рампа. У компании «Метро-Голдвин-Майер» всегда девизом было: «Больше звезд, чем на небе». Этот преобразующий свет скрывал наготу Тристессы как одеяние; будто сама плоть сделана из света, столь иллюзорная, что лишь феномен инерции зрительного восприятия мог объяснить его здесь присутствие. Он слишком сроднился с привычкой вводить зрителей в заблуждение; внешность доработала сама себя и стала жизненным кредо. Его тело почти мерещилось.
А тем временем он целомудренно преклонился передо мной, как единорог, и водрузил мне на колени свою страдающую галлюцинациями голову, причем очень осторожно, словно и не часть тела, а нечто хрупкое, взятое взаймы, что следовало старательно оберегать. Тристесса прильнул щекой к моей коже, и зыбкая копна волос легла мне на живот; так ложатся сброшенные в период линьки перья, белые крылья большой мертвой птицы, унесенной порывом штормового ветра в глубь материка, истинного бодлеровского альбатроса. Белизна его локонов отливала всеми оттенками от лунно-багряного и молочно-зеленого до светло-розового; я, вытянув руку, сначала дотронулась до этой густой копны, а потом, как ненасытная любовница, схватила локоны полной пригоршней и притянула голову к своей груди.
Он лизнул мой правый сосок и накрыл вторую грудь левой рукой. Обомлев от сильного желания, я боялась каким-либо резким недвусмысленным жестом случайно спугнуть его, чтобы он не умчался стремглав на своих длиннющих журавлиных ногах, поэтому позволила себе лишь легкий вздох удовольствия. Тристесса нежно прикусил правый сосок и, поскольку эрекция не заставила себя ждать, рассмеялся грудным смехом; бедрами поймав мужское достоинство, я сжала его, но легонечко: я хотела растянуть удовольствие, я хотела получить такое женское наслаждение, от которого теряешь голову и растворяешься в небытии, какое я видела, но никогда не испытывала. Свободной рукой он стал ласкать мою чувствительную, восхитительную темно-лиловую жемчужинку, вставленную Божьей Матерью в красновато-коричневое влагалище.
Он и я, она и он, мы – единственный оазис в этой пустыне.
Магия воздействует на мир через плоть. Посредством плоти воссоздается этот мир.
Он сказал мне, что близость со мной пахнет сыром, нет – не совсем сыром… тут же стал рыться в позабытой сокровищнице языка в поисках метафоры, хотя, в конце концов, от образности ему пришлось отказаться, он смог лишь обозначить, что запах был сладкий, но прелый, а еще солоноватый… запах древнего моря, будто внутри нас плещется океан, из которого на заре времен мы все и вышли.
Речь и язык – разные вещи. Разве можно отыскать слова, эквивалентные немой речи плоти, когда в пустыне, под пятнистым навесом, на ложе из грязных подушек из двух наших «я» сложилось одно? Одни, почти одни, в сердце этой невообразимой метафоры бесплодия, где на звездно-полосатом флаге мы зачали наше дитя… Впрочем, мы заполнили древнее одиночество всем тем, чем были сами, или могли бы быть, или мечтали быть; мы переносили все вариации наших «я» на наши тела, на наши «я» – разновидности жизни, идеи, – которые во время объятий казались самой сутью наших «я»; и достигли сути бытия в концентрированном виде, словно вне бездонных поцелуев и взаимопроникающего секса мы вместе создали изумительного гермафродита, способного на платоническую любовь, целое и идеальное существо, к которому Тристесса с нелепым и трогательным героизмом так долго единолично стремился; мы вызвали к жизни такое существо, которое останавливает время в самосозданном бессмертии любовников.
Часы любви остановили все другие.
Съешь меня.
Потреби меня, уничтожь меня.
Мужчиной я и не догадывался, что такое оказаться в женской шкуре, внутри наружной оболочки, которая так четко, так своевременно фиксирует каждое, пусть и мимолетное, ощущение. Его поцелуи били трассирующими пулями по моим рукам. Мое тело не слушалось, да оно и принадлежало только ему; но даже тогда я видела, как на светящемся полотне его лица всполохами проигрываются фрагменты старых фильмов, такой вот театр теней на голых костях – я бы узнала твой череп, Тристесса, на Голгофе, хотя ты, похоже, обладаешь сотней лиц, ведь ты способен за мгновенье изобразить множество эмоций.
Мы присосались друг к другу как к бутылке с водой, поскольку пить больше было нечего. То уступчивый, то мужественно-непреклонный, ты лежал подо мной, и по государственному флагу США метались белые волосы, эти волосы тянули за собой голову, и так, и этак; я нещадно, с каким-то атавистическим наслаждением придавила тебя сверху, но стеклянная женщина, которую я увидела под собой, под натиском страсти разлетелась вдребезги, а осколки вновь слились в мужчину, который меня и одолел.
На пороге оргазма мне почудилось, что я бегу по небольшим, обшитым панелями помещениям, соединенным между собой; они выглядели абсолютно реальными, но потом вдруг рассыпались под давлением тех плотских впечатлений, для описания которых нужен иной язык – намного более точный, чем речь, знаковая система. Бог знает откуда в моей голове взялась эта анфилада комнат; коричневые панели, зажженные свечи и, да, белые розы. Хотя помещения казались до боли знакомыми, я не знала, ни что это такое, ни что это значит. Я задохнулась от несказанного удовольствия, но и твое тело забилось в загадочном эквиваленте оргазма, что растворяет личность. А после наши мокрые от пота тела – пока мы лежали, не двигаясь – обсыхали под лучами солнца.
Мужское и женское – соотносительные понятия, одно подразумевает другое. Наверняка наличие одного из этих признаков, как и его отсутствие, имеет под собой здравую суть. Но какой должна быть природа мужская, а какой – женская? Подразумевают ли они деление на мужчин и женщин? Как это связано с ненавистным органом Тристессы или с моими собственными заводскими разрезами и грудями машинного производства? Не знаю. И хотя я побывала в шкуре и мужчины, и женщины, мне до сих пор неведомы ответы на эти вопросы. И до сих пор они ставят меня в тупик.
Косые лучи заходящего солнца создали алхимическое золото. Любовь уже не могла поддерживать наши силы, нас мучил голод, жажда; кожа пылала и саднила, тут не до радостных утех. Не то чтобы мы друг другом пресытились – я была женщиной, поэтому ненасытной, он был ненасытным, как женщина – однако невоздержанность иссякает. Наступила холодная ночь, и мы, сплавившись кожей, прижались друг к другу в кабине вертолёта.
Так много звезд! И такой лунный свет! Его достаточно, чтобы алхимики разложили на составляющие содержимое тигеля, свершили свой ритуал, который, по словам чеха Барослава, может происходить исключительно при поляризованном свете, например при свете, отраженном в зеркале, или при свете луны. Я никогда не видела такой богатой, чистой и круглой луны. Луна отбелила на небе весь мрак, и ночь теперь казалась негативным отображением дня, или даже просто днем, только прохладным и без красок. Тишина стояла полная, и в плоской безликой пустыне было заметно, как чуть скруглялась земля; мир демонстрировал нам свою круглую форму, и мы видели весь ободок горизонта целиком, причем так близко, что, казалось, можно достать до него рукой. Накинув шкуры на плечи Тристессы, я, соответственно, накрылась и сама, поскольку лежала к нему впритык. Раньше ни в мужском, ни в женском обличье я не понимала, как можно утешиться плотью.
– Под утро, – сказал он, – возможно, выпадет роса. Мы слижем ее и взбодримся.
Голос затух в его пересохшем горле. Жажда и порывы бурлящих чувств, владевших мною весь этот нескончаемый день, выбили меня из колеи. Выглянув в окно кабины, я решила, что мы высадились на грудь какой-то жемчужины, такой белоснежной и набухшей выглядела песчаная поверхность; затем решила, что мы, наверное, приземлились на одну из моих грудей, на левую… А потом я вспомнила операцию, хирурга, который ее провел, и хотела рассмеяться, – какую шутку я сыграла с Матерью: взяла и влюбилась. Однако в горло попал песок, и режущая боль перенесла меня из одного видения в другое, туда, где шкуры, лунный свет и руки сумасшедшего красавца, обнимающего меня так нежно, словно я воплощение луны.
Но самое прекрасное было то, что мы медленно умирали. Выпивая нас по капле, пустыня мумифицирует убийственную красоту наших объятий; от меня останутся лишь густые волосы, браслетом обрамляющие его скелет.
Тристесса заговорил, и в голосе уже чувствовалось, что пустыня медленно его умерщвляет.
– Я выходил из-за дырявого занавеса, а в это время толстый черный пианист-сифилитик складывал безгранично душераздирающие блюзы. Я надевал красные перчатки, красную маску и черные чулки. Из-под занавеса сначала показывались мои ноги; зрители барабанили по столам кулаками, стучали стаканами и кричали как баньши, требуя продолжения. Занавес медленно полз вверх, открывая меня сантиметр за сантиметром, сантиметр за сантиметром; потом я танцевал, а они пронизывали меня стрелами взглядов и стонали как грешники в аду. Заблудшая у меня душа. Тристесса – поселившаяся во мне заблудшая душа – так долго во мне жила, что я не помню времени, когда был один; однажды, когда я себя рассматривал, она вторглась в зеркало, как налетает под знаменами войско, а потом проникла в меня через глаза. Когда смотришь на меня, Ева, прикрывай глаза.
Он провел по моему лицу ладонью, пальцы которой еще украшали кольца Тристессы, очень, очень нежно; однако прикрывать глаза я не стала, потому что на его лице прочла, как я прекрасна.
– Она была юна, с хвостиками на голове и в маленьком переднике с половинкой пряника в кармане. Кусочек, отгрызенный от этой половинки, оставил после себя рифленый контур зубов, которые его обкусали. И надо же, съели крысы; бедная крошка! Дом был очень старый! Комнаты огромные, холодные, темные. Ее умершую мать хоронили в белом подвенечном платье, всю в белых розах, да, ложе устлали белыми розами, не камелиями, они цвели позже; так она и бродила по бульварам несбывшихся надежд, пока сама не превратилась в мечту.
Получается, он описывал условный жизненный план, к которому приклеил бирку с надписью «Тристесса». И теперь выслеживал ее в кулуарах искусственной памяти, и снова его добыча сама стала охотником. Он существовал в ее образе; она же, как женщина, никогда не была реальностью.
– Как-то раз в одном шатре я исполнял танец с акробатическими элементами. Между началом и концом я проложил самосозданную линию силы тяжести и сам стал натянутым канатом, по которому балансировал на пальцах ног, помогая себе широченными рукавами, наполненными темнотой. За моим номером выступали гномы, боровшиеся в грязи, а до меня – дрессированная лошадь правым копытом подбирала на слух простые мелодии на специально сконструированном пианино. В Клондайке старатели забрасывали меня золотыми самородками, и я думал: «Как славно быть женщиной».
Он ужасно страдал от своих воспоминаний, но он ведь их и придумал, чтобы заставить себя страдать. Возможно, в этой вымышленной автобиографии попадались крупицы фактов, однако она никак не увязывалась с историей Тристессы, которую я наблюдала в старых кинотеатрах, давно уничтоженных. Луна затухала, проявлялись звезды. Мои глаза наполнились маревом озер, а наша лодочка плыла по этому неплодородному морю, приближаясь все ближе и ближе к вечному небытию. И снова его пальцы стали исследовать безупречную фактуру кожи на моей груди, и снова я открыла для него затвор шлюза в своем внутреннем море.
– Но никогда, да, никогда я не попадал в такого рода передряги, как бы красиво ни танцевал, и какие бы смертельно опасные прыжки на трапеции ни исполнял. Я никогда не селился в подобной пещере и никогда не думал, что такой маленький рот может петь так громко…
Отбросив шкуры, мы обнялись на снежных барханах, сгорая от возбуждения и страсти, а вверху, мерцая, двигались по кругу звезды. Когда мне в лицо брызнули водой, я не проснулась, решила, что все еще сплю, такой это был благословенный, освежающий ручеек. Затем вода оросила нас еще раз, потом еще, и я стала слизывать ее пересохшим языком с кожи Тристессы. Призматические капли скапливались на бровях, стекали по щекам, и я подумала, что мы превращаемся в воду и потому сможем напиться вдоволь.
Вдруг руки в черных кожаных перчатках схватили Тристессу за плечи. Его выкрутили из меня, словно пробку из бутылки.
Я разочарованно и одновременно возмущенно закричала.
На меня вылили еще одно ведро воды, а следом, приглушив крики, накинули одеяло. Через пару секунд я пришла в себя. Лежу, не двигаясь, застыв от изумления; под одеялом я словно «в домике», а снаружи доносится резкий хруст каблуков и чей-то отрывистый голос, отдающий приказы.
Этот голос, несмотря на резкие согласные, иногда срывается на визг. Странный голос, безликий; приказы, что он отдает, скрывают их автора. Я слышу тихие упреки Тристессы, но не могу разобрать, что именно он говорит; приподнимаю краешек одеяла, хочу подсмотреть, и тут же руки в перчатках хватают меня за запястья и защелкивают наручники.
Перед тем как убрать одеяло, меня заставляют надеть спецовку механика, которая случайно завалялась у них в джипе, ибо они не в силах видеть меня голой.
Мы в плену.
Мы с Тристессой, надежно скованные наручниками, стояли в центре круга, который образовали пятнадцать джипов, направивших на нас лучи фар. Нас обоих осмотрел какой-то сержант, одетый в темно-зеленые брюки из плащевой ткани и подходящую по цвету рубашку апаш из плотного хлопка с короткими рукавами; на голове у него остроконечная шляпа, чтобы он отличался от остальных, кто в фуражках. Все носили до блеска начищенные ботинки из коричневой кожи, щетинились стволами и пулеметными лентами. Подстриженные под ежика, они сияли чистотой, как надраенный сосновый стол на традиционной фермерской кухне.
В этом безукоризненном ополчении состояло, наверное, человек семьдесят. В положении «вольно» солдаты пялились на нас с детским удивлением и – надо признать – отвращением. У каждого на шее на железной цепочке болтался железный крестик. И всем на вид было не больше тринадцати.
Нас, связанных, крепко держали молодые руки этих солдат; они предприняли все меры предосторожности.
На Тристессу накинули сержантский китель, и он выглядел как Кассандра после падения Трои; по всклокоченным волосам струилось несчастье.
Затем появился Полковник – вышел из джипа, где, скрытый от наших взоров, наблюдал за происходящим. Дружно защелкали каблуки, солдаты вытянулись по струнке. В темных очках, несмотря на глубокую ночь, Полковник был одет в точности как сержанты, только щеголял голым торсом. Впрочем, не совсем голым; его грудь покрывала профессиональная татуировка, выполненная в ярких красках – копия «Тайной вечери» Леонардо; когда он ходил, шевелилась кожа, и лица Христа и его учеников двигались. Жуткое зрелище. Ботинки Полковника были отделаны золотом.
Он приблизился к нам энергичным шагом, и я в невольном почтении рухнула на песок, поскольку меня пнул сержант. Однако Тристесса, как его ни колотили, устоял, пусть и угрожающе раскачивался, будто красивая статуя перед падением.
– Я – Христова плетка! – заявил Полковник.
Войско в унисон заорало «Алилуйя!» высокими мелодичными голосами. В необитаемой тишине они храбро подняли довольно сильный шум.
– Блуд! – Возмущенный голос Полковника полез на октаву вверх и на последней ноте сорвался.
Он был самым старшим, ему было четырнадцать. Внимательно рассмотрев меня через темные очки, Полковник проинформировал присутствующих, что Христос простил уличенную в прелюбодеянии женщину; он приказал дать ему ключ, расстегнул наручники, выбросил их широким жестом и велел мне удалиться и больше не грешить.
Зато Тристессе Полковник сообщил, что Библия умалчивает, как в этой ситуации поступить с мужчиной; к тому же старику не пристало носить такие длинные волосы. И потребовал машинку для стрижки волос. Солдаты принялись бить Тристессу рукоятками револьверов, и он со стоном рухнул на колени. Мне оставалось лишь беспомощно наблюдать за его мучениями, так как меня крепко держали и я не могла пошелохнуться. Скрестив руки на груди, Полковник сделал шаг назад, пока цирюльник состриг белые волосы Тристессы, а потом, сходив за водой, кистью и мылом, намылил его череп и обрил практически налысо. Ночной ветер трепал мягкие бледные пряди по песку, огромную кучу, белую как снег, только корни отливали желтоватым, словно пожухлые. Тристесса, стоя на коленях, с еле заметным удивлением наблюдал за своими перекатывающимися рябью локонами.
– Я ведь не Самсон, – промолвил он необычно вкрадчивым голосом. – У меня нет силы, мне нечего терять.
Желая поднять воротник кителя, чтобы закрыть себя от чужих глаз, он вытянул длинную руку, и на ней сверкнули кольца. Полковник тут же схватил его за кисти и, сорвав украшения, растоптал их, яростно, так, что под ногами заклубился песок, прямо юный Савонарола. Тристесса изумленно уставился на свои оголенные пальцы, потом на взбешенного Полковника и рассмеялся чистейшим серебряным смехом. Несмотря на то, что его обрили и смыли с лица белую краску, несмотря на всю тезисную схожесть его черепа с эмблемой смерти, на моих глазах женская сущность взяла верх. Он полностью преобразился, воплощая теперь саму женственность, во всяком случае так, как он ее понимал. Изящным движением Тристесса встал с колен и прижался губами к губам Полковника.
Поцелуй продлился недолго. Полковник с пронзительным воплем отскочил назад. С перекошенным лицом он согнулся пополам, и его щедро вывернуло наизнанку.
Какой-то офицер тут же пристрелил Тристессу из револьвера. И меня накрыло всесокрушающей волной печали. Солдаты вырыли в песке яму – пошлую могилу для фальшивой богини; бросили туда тело и закопали, а меня под дулом пистолета заставили сесть в джип Полковника. Кавалькада машин рванула прочь по пустыне, оставляя позади, как указатель на могилу, сиротливый вертолет с висящими на петлях дверями и сооруженный наспех скромный навес, жалко трепыхающийся в меркнущем свете луны.