Я оказался не готов к большому городу, не хватало опыта. Мои друзья-американцы, коллеги, все пытались запугать меня, рассказывали, что там грабят и убивают, но я им не верил; я помешался на конкретной мечте, и когда я узнал, что получил работу в Нью-Йорке, перед глазами промелькнул ряд старых фильмов – ведь сама Тристесса покорила этот город в «Огнях Бродвея», хотя потом и умерла… в тот раз от лейкемии. Я рисовал в воображении чистый яркий мегаполис, где башни взмывают в небеса как эталон технологического прогресса, где снуют словоохотливые таксисты, где повсюду встречаешь лучезарных чернокожих горничных и кудрявых девчушек с острыми хищными зубками и холеными, развратными ногами-ножницами. Открытые жители лаконичного города, где четко очерчены границы, где, в отсутствие затхлых уголков, не прячутся призраки, обитающие в европейских городах.

Однако вместо выверенных линий и ясной цветовой гаммы в Нью-Йорке обнаружился бурый мрак готики, который накрыл меня по самую макушку.

Выйдя из аэропорта, я увидел витрину с жирным гипсовым гномом; взгромоздившись на гипсовый мухомор, гном грыз огромный гипсовый пирог. Добро пожаловать в страну, где заправляет его величество Живот, в земли съестных припасов! Потом я заметил крыс: черные как бубоны, они что-то глодали в куче мусора. И тут же мимо пронесся чернокожий мужчина; он вопил, зажимая горло, а из-под пальцев неумолимо вытекал шейный платок, красный и липкий, который уже не мог ничего остановить. Раздался выстрел, мужчина рухнул лицом вниз. Крысы отвлеклись от своего застолья и, повизгивая, рванули к нему.

Отель, где я в ту ночь остановился, в предрассветные часы вдруг полыхнул – или, пожалуй, правильнее сказать, похоже, что полыхнул. Наблюдались все признаки пожара, из системы кондиционирования клубами валил густой дым. Постояльцев спешно вывели из номеров. В вестибюле толпились пожарные и полицейские; любители ночных прогулок, желая поглазеть на трагедию, заходили в стеклянные двери, а разбуженные гости отеля словно лунатики бродили в пижамах и заламывали руки. Под хрустальной люстрой в бумажный пакет рвало какую-то женщину.

Витало невыносимое ощущение беды, однако никто, по-видимому, не знал, как выразить испуг; жертвы, похоже, отстранились даже от собственного страха. Царило бесстрастное, несколько ошалелое признание трагедии; казалось, в полном людей вестибюле велись самые банальные разговоры ни о чем, а не серьезные обсуждения причины этой нештатной ситуации. Кстати, здание никто не покинул. Это поджог? А кто в ответе? Черные или женщины? Женщины? Вы о чем? Заметив, что я – приезжий и ничего не понимаю, полицейский ткнул пальцем в вырезанный на стене знак – ♀ – символ женского пола, внутри которого щерился оскал. Женщины в ярости. Остерегайтесь женщин! Приехали…

В конце концов постояльцев все-таки охватил страх, но только после того, как прозвучал сигнал отбоя, и только тогда, когда рассвело – что уж тут бояться; будто ночные кошмары можно признать лишь при свете дня, когда они исчезли. Лифт, который даже в таком дорогущем месте был весь исписан граффити, украшающим еще и стены вестибюля, заполнился людьми; они сетовали и жаловались. Наспех накинув на себя что попало, мужчины и женщины, бледные, дрожащие, хватали чемоданы и выписывались из отеля. Уму непостижимо.

Стоял июль, город переливался и источал зловоние. К полудню я почти валился с ног, рубашка промокла от пота. Количество попрошаек на вонючих узких улочках поражало; жалкие старики и пьянчуги соревновались с крысами за возможность завладеть лакомыми отбросами. Зато крысам жара была по нраву. Я не мог купить в киоске пачку сигарет, не отшвырнув при этом ногой с полдюжины лоснящихся черных монстров, которые, набегая, клацали зубами возле лодыжек. Они выстраивались почетным караулом на ступеньках, приветствуя меня, когда я возвращался в квартиру (без горячей воды в доме без лифта), которую вскоре снял в Нижнем Ист-Сайде. Хозяин квартиры, молодой парень, убыл в Индию спасать свою душу, но перед отъездом предупредил меня о надвигающейся тепловой смерти Вселенной и посоветовал не зацикливаться на материальном, поскольку времени мало.

Этажом выше жил старый солдат; он отстреливал крыс из револьвера, и стена на лестнице была изрыта дырками от пуль. А так как лестницу никогда не убирали, то трофеи гнили прямо там, пока не разлагались окончательно; не такой он был человек, чтобы за собой прибирать.

Небеса в городе отличались яркими неестественными цветами – кислотно-желтым или оранжевым, как горький, словно металлический на вкус, апельсин, или мерзостным жухло-малахитовым… От мучительных оттенков щурились глаза. И с этих несвойственных природе небес лили, подванивая гнилью, дожди из клейковидной субстанции. Однажды грянул ливень, по-моему, из серы, который по тухлости забил весь остальной смрад окружающих улиц. В тот день в кулинарии, где я покупал упаковку аппетитных грибов и салат со сметаной, ко мне обратился незнакомый человек в заляпанном плаще. Он заверил меня спокойным голосом, совершенно серьезно, что, пробираясь по многолюдному загаженному пляжу Кони-Айленда, видел в море сверкающие колеса – доказательство того, что на своем небесном велосипеде прибыл Господь, дабы возвестить: близится день Страшного суда.

Группами, распевая псалмы и молитвы, вокруг бродили проповедники, в тысячный раз предлагая спасти душу за деньги. Город вдоль и поперек был исчеркан граффити на сотне языков, в тысячный раз демонстрируя несчастье, похоть или гнев, причем эмблема озлобленных женщин, враждебная, ослепительно-алая – ощерившийся оскалом женский символ – частенько попадалась мне на глаза. Как-то раз на улице ко мне подошла женщина в черных кожаных штанах с таким символом на красном нарукавнике. Отбросив с лица темные вьющиеся лохмы, она протянула жилистую руку, не прекращая вульгарно ругаться матом, с пренебрежением, но очень искусно ощупала мой член, заметив невольную эрекцию, поглумилась, плюнула мне в лицо, круто развернулась и с надменным видом, цокая шпильками ботильонов, гордо продефилировала прочь.

Моя наивность сама по себе служила защитой. Когда я явился в университет, где должен был преподавать, все двери и окна с пулеметами наперевес патрулировали черные в военном обмундировании. Они громко поржали, услышав мои идеальные гласные и чопорный британский акцент, а потом отпустили. Я остался без работы. Разум советовал сломя голову мчаться домой, в гнилостный, но при этом знакомый Лондон, к дьяволу, которого я знал.

Но, как сказал старый солдат, тот чех, что жил надо мной: век разума давно прошел. Старик был – Господи помоги! – алхимиком и у себя в мансарде сварганил бредовую логику собственного производства. «В этом городе можно встретить и бессмертие, и грехи, и погибель», – уверял он в пророческом экстазе. Его глаза, выпуклые, с прожилками красного цвета, походили на какой-то редкий вид мрамора. Он заставлял меня медитировать над изумрудным облаком вращающейся вселенной. Он варил мне черный горький кофе и приглашал к себе в комнату отведать борща с черным хлебом. В такой комнате мне бывать раньше не доводилось: тигели, перегонные аппараты, чудны́е схемы, рисунки обескровленных птиц в бутылках. Странным образом меня восхищала одна подкрашенная вручную репродукция семнадцатого века, на которой двуполое существо несло золотое яйцо. Два в одном: есть грудь, есть член, плюс безмятежное, мудрое выражение лица. (Намек на грядущие события?..) Я гладил пальцами кожаные переплеты книг: шесть томов Жан-Жака Манже «Собрание химических редкостей», «Сияние Солнца» Соломона Трисмозина и «Убегающая Аталанта» Михаэля Майера с великолепными иллюстрациями.

На улице взвыла сирена полицейской машины. Каким-то неизвестным из соседних развалин громкоговоритель посоветовал выйти по-хорошему, так как они окружены. Раздались звуки выстрелов.

– Хаос, изначальная субстанция, – говорил Барослав, – самая ранняя стадия неупорядоченного созидания, безрассудно принуждающая к сотворению нового порядка у такого феномена, как тайные смыслы. Плодоносящий хаос того, что было до, состояние перед началом всех начал.

Однажды ночью он сделал для меня немного золота. Честно, так и было. Взял какой-то красный порошок и ртуть, по весу в пропорции один к пятидесяти, добавил буру и соль азотной кислоты, подогрел все в тигеле. Потом размешал полученную смесь железной палочкой, и – вуаля! – слиток из чистого золота. Который он мне эффектно и преподнес. На мой взгляд, Барославу было за шестьдесят; пышные крапчатые усы с желтоватыми пятнами от кофе и табака, широкие славянские скулы. А на улицу он надевал картуз, как большевик. Они с женой очень любили свою родину, но их предали. Иногда Барослав рассказывал о концлагерях, о том, как гестаповцы изнасиловали его жену, потом разрезали ее на мелкие кусочки, а он, привязанный к дереву на поляне, все видел, но сделать ничего не мог.

Он отлил мне немного золота, пользуясь тем же методом, что и член Королевского общества Джеймс Прайс, вот только не знаю, можно ли его также обвинить в шарлатанстве: Прайс ведь влил настоящее золото в тигель через полую палку-мешалку. Однако золото Барослава оказалось настоящим. Чуть позже я подарил его девушке по имени Лейла, девушке с черной, приглушенного оттенка, кожей – нигредо, та стадия черноты, когда вещество в сосуде превращается в мертвую материю. Потом эта материя гниет. Разложение. Лейла.

– Хаос, – с мрачным удовольствием говорил чешский алхимик, – разлагая все вокруг, соединяет противоположные формы в единое целое.

Он выглядывал на улицу, с явным удовлетворением взирая на окружающую нас разруху. Мы должны полностью окунуться в котел хаоса, мы должны принести себя в жертву ночи, темноте, смерти. Разве можно воскреснуть, предварительно не умерев? Столь упоительные речи! У него на лбу пульсировала венка, словно внутри работал интеллектуальный мотор. Мой единственный друг.

Почему я остался? Работы не было, ведь захватчики университета почти сразу взорвали здание. Квартирку с матрасом на дощатом полу, замусоленной копией «Книги перемен», индийскими занавесками и заколоченными окнами едва ли можно было назвать уютным домом. Та скромная сумма денег, что я привез с собой, подходила к концу, хотя мяса я вообще не ел, довольствуясь лишь рисом и овощами, а все вечера коротал за разговорами с алхимиком или смотрел старые фильмы на телевизоре своего отсутствующего хозяина.

Так снова, пусть ненадолго, расцвел мой личный культ Тристессы. Я посмотрел несколько редких картин: любопытный мрачный вестерн, в котором индейцы распяли монахиню на горе и оставили там умирать, и более позднюю комедию, жутко несуразную, где Тристессе совершенно не шла роль прибабахнутой тетушки. Я привык, включая после полуночи телевизор, видеть ее волшебное лицо – наша Госпожа Смерть царствовала над городом, летящим во тьму. Все шло своим чередом – энтропическим чередом беспорядка.

Жизнь я вел не совсем интересную, при том, что из нее шипами торчал страх; но именно это и манило. Я впервые столкнулся со страхом в чистом виде, а как уверял старый алхимик с вершины своего опыта, на страх подсаживаются, как на наркотик. Хроническая тревога, непрерывный ужас, тени, что преследовали меня по всему городу. Дитя дождливого, зеленого, незлобивого острова, разве я мог противостоять перспективе насилия, страха, безумия? Мысль, что город превратился в гигантскую метафору смерти, удерживала наивного меня на боковом сиденье последнего ряда. Последняя катушка фильма! До чего же волнительно!

Я понимал, что душа у меня вся покорежена. Я научился никому и ничему не доверять, даже копу на углу улицы, а меньше всего попрошайке, который, протягивая трясущуюся кровожадную руку, скуля выпрашивал мелочь. Когда в середине ночи на двери парадной звякал колокольчик, старик чех вскакивал с рабочей скамьи в порыве незабытой еще злости, ведь он был храбрецом. Я же малодушно зарывался в одеяло и закрывал ладонями уши, испытывая отчаянный ужас. И этот ужас, неведомый доселе, доставлял мне болезненное наслаждение.

Хаос алхимического города. Разложение. Нигредо. Ночь. Построенный квадратами, как и гармоничные города Китайской империи, сконструированные, как и они, в строгом соответствии с тем, что предписывает доктрина разума. Улицам присвоили номера – не названия, учитывая исключительно функционал; их спроектировали ровными линиями, связав в кварталы и геометрически выверенные пересечения, чтобы избежать тех мерзких захоронений прошлого, сточных канав истории, что отравляют жизнь европейских городов. Визуально логичный город – вот что ставилось во главу угла. И город, подогнанный под параметры, которые исключают само понятие старого Адама, в итоге стал беспрецедентно уязвим перед тем, чему элегантные церковные шпили сговорились не придавать значения, ведь тьма, незаметно для всех, схоронилась в душах тех, кто все это строил. Помню вопрос из старого экзаменационного билета: «Американская конституция – внебрачное дитя французского Просвещения. Прокомментируйте это высказывание». То, что мы все должны быть счастливы, постулирует, на первых порах, единодушие в понимании, что же такое счастье. Мы можем быть счастливы, если счастлив весь мир. Но счастье старого Адама заведомо нарушено. Что он хочет сделать? Убить отца и спать со своей матерью. «Возвращение к примитивной форме», как сказала черная богиня, разводя надо мной оплот тьмы, свои бедра, а затем смыкая их. Уфф! Нет! В чистом, евангелическом слиянии формы и функции следует оставить подобные желания при себе, даже если черные крысы этих желаний неустанно едят нас поедом, разрушая изнутри.

В начале августа черные украдкой, очень ненавязчиво, стали возводить вокруг Гарлема стену, до того медленно – один кирпичик, потом, мимоходом, другой, – что почти никто не замечал. В закусочных, где я днем ел сэндвичи, рассказывали жуткие небылицы о похождениях чернокожих боевиков. В последнее время их обуяло радикальное пуританство, и эта защитная стена, пулеметы, учебные стрельбы, как и мода прокатиться по Парк-авеню на танках, давали понять, что они подыскали в своих трущобах свеженькую боевую позицию и решили добиться тактического преимущества. Дендизм и наркотики были заброшены; все как один надели военную униформу.

Когда лето стало совсем невыносимым, женщины тоже перестали себя сдерживать. Снайперши пристрастились отстреливать из окон мужчин, что слишком долго задерживались у порноафиш. Они планировали внедриться в ряды уличных проституток, дефилировавших по Таймс-сквер в белых ботильонах и мини-юбках; ходили слухи об отряде сифилитичных шлюх-камикадзе, которые на безвозмездной основе предоставляли своим клиентам спирохетозное просветление. Они взрывали свадебные салоны и выискивали в газетах объявления о грядущих бракосочетаниях, чтобы послать невесте в подарок отточенную бритву. Угрожающий блеск их кожаных курток заставлял меня нервничать не меньше, чем копающиеся в мусоре психованные наркоши. Ведь Женщины применяли свои приемы унижения без разбора, а вылечить мужскую гордость сложнее, чем залатать проломленный череп.

В конце июля полетела канализация, и унитазы перестали смывать. Обыватели выливали содержимое только что купленных ночных горшков на улицы, прямо под окна своих квартир, и яркий, богатый запах дерьма внес финальный разлад в какофонию сложных городских ароматов. Крысы вырастали размером с поросенка, агрессивные как гиены.

Однажды в конце августа, когда листья на деревьях на Вашингтон-сквер трогательно расцветило первым золотом, я увидел, как свора упитанных боевых крыс размером с шестимесячных малышей словно по звуку неслышного для меня свистка бросилась на немецкую овчарку. Хозяйка собаки, хорошо сохранившаяся крашеная блондинка чуть за сорок, беспомощно дрожала, а крысы за три минуты содрали с овчарки всю плоть, оставив лишь блестящий скелет, несмотря на то, что чех-алхимик, которого я убедил выйти со мной прогуляться и съесть сэндвич, осыпал их градом пуль из карманного пистолета.

По дороге домой я заскочил в супермаркет. Окон там теперь не имелось; стеклянные витрины так часто разбивали, что их заложили кирпичом. Купил пакет молока. Вооруженных охранников было больше, чем разгуливавших по рядам покупателей. Старик-чех захотел проглядеть газетные заголовки в киоске и остался снаружи.

Когда я вышел из бодрящей прохлады кондиционированного воздуха, оказалось, что старика тем временем забили насмерть; кровь с волосами на пистолете с опустевшей обоймой свидетельствовала, что наш герой сопротивлялся и, пока его не одолели, яростно раздавал удары направо и налево. Мне стало одиноко в этом городе. Согласно воле покойного, его следовало кремировать вместе с содержимым лаборатории; и я занялся исполнением этих желаний по-европейски добросовестно. Я вывез все тигели и перегонные кубы, тело отправили в морг, и квартирка перешла Митси, танцовщице диско, полуголой что сверху, что снизу. Но ее соседство меня никоим образом не затронуло, потому что в ночь похорон Барослава я повстречал девушку по имени Лейла и большую часть времени проводил с ней.

Лейла, сама вульгарная суть вымирания городов, красотка, пожирающая отходы. Под моими пальцами ее гениталии дрожали, как влажная испуганная кошка. Жадная и ненасытная, она, правда, оказалась слегка холодна, словно ею двигала не сексуальная, а какая-то иная, более трезвая, более рассудочная потребность, словно всякий раз на половой акт ее толкало обостренное, никем так и не удовлетворенное любопытство. Любопытство и чуть ли не мстительность, однако мстительность, направленная на саму себя, словно она подчинялась даже не мне, а похоти, которую презирала, или мерзкому, но важному и ответственному обряду.

Ее черная как ночь и матовая, без блеска, кожа, казалось, таяла от прикосновений. Пронзительный, высокий голос, когда она пыталась что-то рассказать или ей что-то не нравилось, гулял на октаву вниз или вверх. А уж упреков в речи Лейлы было больше, чем обычных фраз, ведь ей редко хватало терпения или энергии, чтобы составить вместе подлежащее, сказуемое, дополнение, да еще и развить все это логически, упорядоченно, поэтому она напоминала скорее безумную птаху, чем женщину, и заливалась трелями, в которых заклинала и требовала.

В тот момент, как я ее увидел, я пропал.

Как-то в полночь я вышел за сигаретами в аптеку на углу квартала. Очень рискованное предприятие, поскольку магазинчик стоял поодаль; впрочем, с тех пор, как умер мой единственный друг, горечь утраты сделала меня бесшабашным. Лейла пролистывала журналы, мурлыча под нос какую-то милую песенку. Сначала мое внимание привлекли напряженные гибкие ноги, они словно подрагивали от еле сдерживаемой энергии, как ноги стоящего в стойле скакуна, хотя черные чулки в сетку сознательно эротически подчеркивали их длину и стройность. Я увидел эти ноги и сразу представил, как они, обвивая мне шею, захлестываются в замок.

Она надела черные лаковые туфли с ремешками вокруг лодыжки и шпильками в пятнадцать сантиметров, мечта фетишиста, а еще, несмотря на доводящий до паранойи летний зной, набросила на плечи объемную шубу из рыжей лисы; по понятным причинам она всегда будет напоминать мне лису. Из-под шубы виднелся только краешек синего, в белый крупный горох платья, которое мало что прикрывало. Волосы, собранные в африканскую прическу, топорщились как дикий куст, губы были накрашены яркой кровавой помадой. Она копалась в журналах, жевала какой-то батончик, может, «Малыш Рут», может, что-то другое, что американцы считают съедобным, и высоким голоском рассеянно напевала милую песенку. На лице блуждала укуренная улыбка.

Скучающий охранник на пластиковой табуретке полуночного магазинчика от нечего делать постукивал себя по бедру полицейской дубинкой. Жужжал кондиционер. На улице ехали машины. Я купил сигарет, вскрыл пачку и чиркнул спичкой; пламя в моих трясущихся руках заволновалось.

Как только я ее увидел, то сразу решил: хочу. Она, должно быть, поняла, что я на нее засмотрелся, женщины такое сразу чуют; при этом она даже головы не повернула в мою сторону, лишь легкая вибрация прически, настройка ее прядей-антенн, дала понять, что девушка прекрасно ориентируется в сложившейся обстановке, улавливая мельчайшие нюансы. Направившись прочь от стеллажей с газетами, посасывая конфетку и заторможенно мурлыча что-то бессвязное высоким детским голоском, преисполненная возбуждающего очарования.

Мой член уже был на взводе, а она у двери повернулась и распахнула шубку. В платье без рукавов угадывались зачатки спортивного кроя, пуговицы на передней планке она расстегнула, чтобы козырнуть маленькой стоячей грудью, багровые соски которой, по цвету совпадавшие с помадой, торчали сантиметра на полтора. Белые, слегка навыкате глаза на секунду, показавшуюся вечностью, уставились на меня туманным взглядом, который всячески зазывал, самым издевательским образом. Потом она вытянула руку, где на кончиках пальцев переливались пять багровых, словно крылышки жуков, чешуек, присобрала перёд лифа и примитивным, но бесподобным жестом плотно запахнула шубку, создав вокруг легкое завихрение воздуха. Маленькая лисичка, прикидывающаяся соблазнительной сиреной, обворожительная лисичка в темном-темном лесу.

Дверь замотало туда-сюда. Девушка ушла.

– Шлюха, – отметил ее уход скучающий охранник; ничто не могло заглушить его тоску. Потом вытащил изо рта изжеванный комок и прилепил жвачку на дно табуретки.

В этом квартале бо́льшую часть фонарей расстреляли, но те, что остались живы, светили мягким розоватым светом, который, как надеялись городские власти, уменьшит агрессию населения. Сияние фонарей снисходительно маскировало бесчинства, что творились под ними. Измученная луна бедняцкого района, из-за атмосферных загрязнений отдававшая розовато-лиловым, пролила парочку слабых лучиков на мою добычу. Девушка покачивалась на каблучищах такой высоты, что они делали ее слегка не от мира сего. Странное птицеподобное существо, но в мехах, и не летает, и не бегает, и как гады не ползает, ни рыба ни мясо, нечто среднее, зависшее над землей, которая, как ни крути, была не ее родной средой обитания.

Несмотря на шум машин, я слышал ее песню без слов, хотя пела она тихонечко. Голос был таким высоким, что, казалось, раздавался на другой частоте, отличной от частоты обыденных звуков; он ввинчивался в мозг подобно тонкому проводу. Девушка брела по кошмарной улице, выбирая дорогу среди нечистот с очарованием пастушки, увлеченно гуляющей на цветочном лугу. Меха на ее плечах развевались так, словно жили самостоятельной жизнью, словно просто сопровождали ее.

Меня испугала и очаровала бесшабашность незнакомки: вот так медленно, безо всякой цели, разгуливать туда-сюда по полным безнадеги улицам… Под угасающей луной она повела меня на невидимом поводке по закоулкам, где на развалинах среди испражнений валялись забулдыги и наркоши. Призрачная песенка, то громкая, то тихая, похотливая нетвердая походка, которая порой срывалась не неверный танец, сексуальный животный аромат, что она источала, – все это почти физически воплощало соблазн.

А еще казалось, что она воздвигала вокруг себя зону неприкосновенности. На парковке краем глаза я заметил трех мужчин, которые топтали распростертое тело четвертого. Она тоже, должно быть, это увидела и издала серебристый смешок, прозвучавший словно колокольчик на окне моей квартирки. Зато увидев изнасилование, эта веселая бессердечная нимфа из трущоб застонала и на какое-то время засеменила быстрее. Все глубже она уводила меня в геометрический лабиринт сердца города, в осиротевший мир руин и заброшенных стройплощадок, в сердце мегалополиса, что перестало биться. Мимо с шумом проезжали желтые такси с бронированными стеклами, крысы собирались в стрекочущие батальоны вокруг прилавков с гамбургерами. Нависли жестокие, недобрые сумерки.

Девушка шла, окруженная таким же недобрым, как и город, магическим пятиугольником, и, похоже, никто, кроме меня, ее не замечал, словно магия ее распространялась и на меня, и мне тоже ничего не угрожало в стремительно опускавшейся ночи.

Она понимала, что я за ней иду, сверкая глазами, бросала взгляды через плечо и время от времени нежно улыбалась. И все же между нами существовало странное, заколдованное препятствие; когда я подходил так близко, что попадал в плен ее мускусного запаха, она подбирала полы шубки и чуть припускала вперед; вроде бы и не спеша, она двигалась намного быстрее меня, и догнать я ее так и не смог. Похоже, если бы не увесистые туфли, она бы взлетела; туфли служили якорем, позволяя стоять на земле. Они подчинялись законам тяготения, а вот она – нет.

На перекрестке она успела перейти на островок посредине; я же остался позади в затруднительной ситуации на краю тротуара, поскольку на светофоре загорелась надпись «СТОЙТЕ». Только в этот момент она в открытую признала мое присутствие: развернулась ко мне с преобразившим лицо смехом. Проезжающие грузовики и легковушки то и дело закрывали ее от меня, но я заметил, как она распахнула шубку, вновь демонстрируя неоновые фиалки сосков. Потом на светофоре загорелся призыв «ИДИТЕ». Однако пока я шел до островка, она сбежала, а мои ноги попали в уготовленный мне капкан, запутавшись в полоске темной материи в белый горох. Ее платье. У меня перехватило дыхание. Я поднял платье и промокнул вспотевший лоб.

Она рассеянно выглядывая между прутьями железной решетки, закрывающей витрину парфюмерного магазина, но когда я перешел дорогу, между нами было уже полквартала. Гулять по ночным улицам охотников не находилось, только криминальные типы маячили в дверных проемах. Защищенная чудовищной наивностью, она манила меня словно русалка, что живет удовлетворением собственных чувств, эдакая Лорелея в блестящей реке машин с миллионами сверкающих глаз.

Когда она, метрах в сорока пяти от меня, забрела в освещенную галерею кинотеатра – как раз шла новая экранизация «Эммы Бовари», главную роль в которой доверили лицу Тристессы, лицу, столь же вытянутому, как и сама актриса, – то умышленно запнулась и на секунду исчезла за выкрашенной в красный колонной, на которой был начерчен пугающий женский символ. Выйдя, она выронила что-то черное, дымчатое, и будто по волшебству преобразилась – теперь меня встречала открытая приветливая улыбка. Складывалось впечатление, что это всего лишь рекламный кадр прилавка с кока-колой, располагавшегося чуть поодаль, где яркая брюнетка безмятежно попивает ярко-розовый молочный коктейль, обнажая желтые с коричневыми прожилками зубы.

Добежав, я поднял то, что она обронила. И еще не подняв, уже знал, что́ это, но все не мог поверить, даже держа в руках ее трусики, и не просто трусики, а, как я обратил внимание, с прорезью. Я зарылся лицом в черный нейлоновый кусок ткани, чье кружево приятно кололо, как могли бы волосы на ее лобке колоть мои губы. Вокруг нас, будто вырезанные из черной бумаги и выставленные на фоне неба, высились черные фигуры небоскребов. Поставив на землю опустевший бокал с потеками искусственных сливок, она – мой блуждающий огонек – вновь сбежала, и я заковылял за ней настолько быстро, насколько позволяла моя (уже полномасштабная) эрекция.

Мы пришли туда, где крысы численностью превосходили людей в соотношении пять к одному. В удручающий район обвалившихся многоквартирных домов; его отключили от электричества, но здесь все равно жил народ. Проржавевшие пожарные машины, наматывая вокруг зданий круг за кругом, возили тех, кто не мог спать в такую жару и влажность, тех, кто выходил в нижнем белье на улицу в поисках призрачного глотка свежести, в поисках прохлады, что могла бы пробиться сквозь медную атмосферу завершающейся ночи. Люди сидели на железных ступеньках машин молча и неподвижно; окружающий воздух будто слили из сточной канавы, и требовались предельная сосредоточенность, упорство и вышколенная сила воли, чтобы почерпнуть из него хоть каплю жизненных сил.

Мы прошли уже не один час и не один километр.

В дверях обшарпанного жилого дома под убогой лампочкой она снова обернулась и, когда я приблизился, сбросила яркую шубку, оставшись почти нагая; из одежды – только чулки, алые подвязки, что их держали, и туфли на шпильках. Словно меня и близко не было, она скатала чулок вниз, обнажив черное матовое бедро. Крупная сетка оставила на нем прискорбный орнамент, словно плоть прижимали к колючей проволоке при попытке спастись из тюремного лагеря.

Не успела она сдернуть чулок, как я уже закрыл ее своим телом. Грубо схватил и прижался своей самой несгибаемой частью, под скудным светом лампочки, на улице с развалившимися домами, где безмолвные, ослепшие жители впитывали зараженный воздух, обращавший их в камень. Ее совсем не удивили мои объятия; она просто рассмеялась и выскользнула ужом.

На одной руке болтались ее туфли – грозное оружие, надо сказать; если бы она вырубила меня каблуком, то вполне могла бы связать подвязками. На секунду я понял, насколько был беззащитен, как сильно рисковал. Кровь ударила в голову; я расслышал писклявую беседу крыс в коридоре за приоткрытой дверью и заметил сходившийся там сумрак. Однако в плену почти первобытной страсти я был не в силах чувствовать страх, я ощущал его как испепеляющее желание. Отстранившись, девушка прижала палец к губам, призывая не шуметь, и потянула за собой.

На какой-то миг, всего лишь на миг перед тем, как она коснулась меня, погладила кончиками пальцев с глянцевыми лезвиями, когда я впотьмах переступил немытый порог этого запущенного темного дома, заселенного незнакомцами, на меня накатила паника, и все остальные чувства куда-то исчезли. Эта паника не имела отношения ни к одному из тех приятно щекочущих нервы страхов, что я испытывал раньше. То была настоящая древняя, атавистическая паника, предшествующая первозданной тьме и тишине, предшествующая тайне, на которую Лейла недвусмысленно мне намекнула, она отражалась в мрачном доме с бесчисленными комнатами, в каждой из которых жили незнакомцы. А еще была нацарапанная мелом на стене надпись, которая могла бы меня насторожить, если бы я выудил из памяти ее значение: «INTROITE ET HIC DII SUNT»…

Я почувствовал всю ужасающую прелесть грехопадения. Как человек на крутом обрыве, непреодолимо искушаемый силой тяжести, я поддался без колебаний. И выбрал самый быстрый путь: бросился вниз. Так кружилась голова, что я не мог устоять.

Маленькие красные огоньки крысиных глаз умчались от нас прочь по коридору, а она влекла меня своей холодной ладошкой по уходящей спиралью лестнице выше, выше, еще выше, пока мы не пришли в ее комнату, где на полу кишели тараканы, а сквозь голое окно струился свет замшелого ночника города. Дверь за нами захлопнулась. Лейла скинула туфли, и они глухо бухнулись на растрескавшиеся половицы. Я поцеловал ее, удивившись странному вкусу губ – как у невиданных фруктов, например мушмулы, фруктов, которые нельзя есть, пока они не сгниют. А язык у нее был горяч.

Шубка полетела на пол, разделся и я; дыхание у обоих стало отчетливым, шумным. Возбуждение поглотило все мое существо, остался лишь член, и я набросился на нее, как налетает на жертву хищная птица, хотя во время преследования моя жертва играла роль охотника. Мой набухший прожорливый клюв распахнул ее бедра в поисках отравленной раны любви, нахрапом, с налета. Лейла, тебя мне подарила эта ночь, подарил этот город.

Чем ты зарабатываешь? По ее словам, натурщицей. Еще танцевала – когда украшенная бантиками и кисточками, а когда и голая, иногда участвовала в секс-шоу, в качестве, видимо, шоколадной начинки между печеньками. На аренду хватало, а ела она мало. А откуда у тебя лисья шуба? Украла, призналась она, заливисто расхохотавшись. Ей было семнадцать, мать осталась где-то в Калифорнии.

Но почему я, Лейла, почему я? Почему ты отдалась именно мне, да еще таким вычурным способом? Она лишь усмехнулась, оставив мой вопрос без ответа.

На электроплитке с пятнами прилипшего жира она сделала растворимый кофе и предложила заменитель сливок из сухой кукурузной патоки. Потом распахнула окно, чтобы выветрился запах секса, и нам пришлось повысить друг на друга голос, перекрикивая гул проснувшихся с рассветом машин. Ее жаргон, а может, местный говор был мне бесконечно чужд, я не понимал почти ни слова, но так на ней помешался, что в то утро жадно набрасывался на нее еще не один раз; а вот сама она не проявляла никаких признаков удовлетворения, только все больше и больше раздражавшую меня тоску. К обеду темная помада на ее сосках стерлась окончательно, и они сравнялись цветом с моей бледной кожей. Думаю, либо в ту первую ночь, либо в то зловонное утро Лейла и забеременела.

Чем она занималась целый день, когда не работала? Лежала на узкой железной кровати, выкрашенной белой краской, которую хозяин квартиры, наверное, стащил из больницы, ела гашишные конфеты, причем так много, что испортились зубы, и сонно теребила пальцем клитор. Ум Лейлы – насколько я мог судить – занимали туманные образы фиолетовых и багровых оттенков, то почти цельные, то рассыпающиеся, совершенно апатичные, вялые, словно ее мечты несравнимо больше изнывали от скуки, нежели она сама. Порой она вспоминала про очень дорогую стереосистему и тогда ставила кассету, вновь и вновь проигрывая одну и ту же запись какой-нибудь исполнительницы «соул». А порой, если не забывала, меняла кассету, и новая запись играла раз, потом другой, потом еще и еще. А где ты взяла музыкальный центр, Лейла?

«В бесплатном магазине», – сообщила она со смехом, подразумевая, что украла и его. Потом сунула мне в рот конфету. Такая странная, такая безответственная. В глазах просвечивала двуличность, казалось, ее «я» – капризное, с норовом – лишь редкий гость в этом теле с нежной, как изнанка перчатки, кожей. Я вылизал ее всю и устроил на себя сверху. Хаос выплавил ее в тигеле мне на радость, мне на погибель, и я отдал ей золото Барослава.

В комнате, где не было ни занавесок на окне, ни ковра на полу, а на стене висели рваные картинки певиц «соул», она танцевала нагая для меня и для своего отражения в треснутом зеркале. Я заставлял ее, черную как тень, лечь на спину и раздвинуть ноги; хотел, как доктор, подробнее обследовать изысканный негатив ее гениталий. Порой я выматывался, а она, раздираемая плотским любопытством, вскарабкивалась на меня посреди ночи, тьма во плоти, и, щебеча словно безумная канарейка, засовывала в себя мой поникший член, и я, не просыпаясь, пробуждался к жизни. Проснувшись незадолго до ее оргазма, я, к своему изумлению, вспоминал миф о суккубе, дьяволе в женском обличье, который является в ночи и совращает безгрешных. И чтобы наказать ее за свой испуг, привязывал поясом к железной кровати. Только ноги оставлял свободными, чтобы можно было отшвыривать крыс.

Потом уходил. Бродил по путаным улочкам, полностью погрузившись в мирок Лейлы, сладкий безопасный мирок глубокого детства, что ни день, то посулы или ожидания, ведь я тоже ел ее гашишные сласти. Возвращался домой я уже вечером, приносил кусочки жареной курицы или гамбургеры. А она никогда не делала ни малейшей попытки освободиться, так и лежала, вперив белесые глаза – если «вперив» не слишком вялое описание блуждающего взгляда – в потолок. Хотя иногда, в отместку, испражнялась в кровати.

В таком случае я ее развязывал и наказывал ремнем. А она снова пачкала кровать или кусала меня за руку. В итоге наши игрища как-то неуловимо стали, на мой взгляд, более жестокими. Она казалась мне прирожденной жертвой, и если на порку и унижение она отвечала ироничным смехом (который больше не звенел – я выбил из нее весь этот звон), получается, отбиваться жертва может лишь иронией?

Я привык любоваться, как по вечерам она наряжалась перед тем, как идти в клуб, театр или ресторан, где она выступала и где я никогда не бывал. Развалившись на кровати, будто какой-то паша, я курил и наблюдал через треснутое зеркало за перевоплощением грязной девчонки, которая весь день провалялась в своем дерьме. Этот цветок распускался по ночам. Однако цветок красив сам по себе; ее же красота пополнялась извне, в результате целенаправленной работы. С помощью ритуала, напоминающего черную магию, Лейла торжественно вызывала свою иную сущность, созидала ту Лейлу, которая обитала только по ту сторону зеркала, а сама становилась ее отражением.

Сборы тянулись часами. В такие моменты ее заботило лишь стремление украсить ту, другую; и когда я к ней обращался, она меня не слышала. Когда внешность Зеркальной Лилии ей нравилась, происходило превращение: повседневная Лейла исчезала. Моя Лейла становилась совершенно другим человеком. Она разворачивалась и быстро меня чмокала, с рассеянным достоинством, которое передавалось через зеркало.

А потом выруливала на высоченных каблуках в какое-нибудь грязное кабаре.

С регулярностью точных часов она раз в ночь меня околдовывала. О, мой личный бордель! Все плотские удовольствия в одном месте, в конструкции из кожи и мышц. Эту скульптуру она лепила с изысканным тщанием! Она красила нижние губы, наносила жирную помаду багрового или пионового оттенка на рот и соски, а пудры и мазилки всех цветов радуги – вокруг глаз. С ловкостью сборщика высшей квалификации клеила бахрому накладных ресниц, а фигурный куст своих волос украшала бусинами или запудривала сверкающим бронзатором, который наносила еще и над лобком. Потом опрыскивала себя тяжелыми духами, которые скорее усиливали, нежели маскировали ее собственный аромат, устойчивый запах сексуальности. Что бы сказала бедная поломойка там, дома, в трущобах пригорода Уоттс, если бы увидела, как ты, Лейла, демон Лилит, грязная Лилия, натягиваешь очередные расшитые пайетками трусики, выполняющие исключительно декоративную функцию фигурных скобок для твоих гениталий?

Вот так, под песни Джо Текса или Эла Грина, она феноменально собирала по кусочкам машину для обольщения.

Ее платья – либо шифоновые лоскутки, либо изделия из липкой синтетики, либо нечто грубое на ощупь, связанное из золотых, серебряных или бронзовых металлических нитей. Чулки – черная, бордовая или алая сетка; а от того, какие она подбирала лаковые туфли – зеленые, розовые, багровые, иногда оранжевые, – кружилась голова. Она ходила яркая как попугай. Иногда надевала экстравагантные ботинки со шнуровкой до колена и вырезом на носке. Иногда обвязывала ремешками лодыжки, как у раба. Потом, разодевшись как блудница Раав, но укрывшись непробиваемой обшивкой из порочной невинности, накидывала очередные меха – забила ими целый чемодан, была даже накидка из шиншиллы; набрасывала палантин, манто или жакетик из прекрасных шкурок на покатые обнаженные плечи с их вдохновляющей хрупкостью, и скакала в дьявольскую тьму ночи с видом примерного дитяти по дороге в воскресную школу. Возвращалась уже под утро, в пять или шесть, с еле уловимым запахом спиртного и кучей долларов под резинкой чулка.

Куча долларов под резинкой чулка. Пока я жил с Лейлой, денег всегда хватало. Питались мы хорошо, причем довольно часто с прилавка близлежащего гастронома: сэндвичи (например, пастрами на ржаном хлебе), копченая колбаса, капустный салат, жареная курица, картофельный салат, яблочный пирог, черничный пирог, ягодный пирог, пирог из малины и из красной смородины, персиковый пирог, ореховый пирог, и так далее и тому подобное, а еще чизкейк и штрудель. Из китайского ресторана мы брали домой омлет фу-янг и суп ван-тан, а еще жареный рис в коробочках, и постоянно пили кока-колу, доставая из холодильника запотевшие банки.

Треснутое зеркало искривляло рассеченное надвое отражение Лейлы и моей головы, вокруг которой вились дымчатые колечки от косяка. Наблюдая, как она одевается, примеряя публичный образ, я становился свидетелем инверсии ритуала раздевания; чем больше на ней было одежды, тем более живо я рисовал ее обнаженной. Наблюдая в зеркале, как я наблюдаю за процедурой трансформации, лишь подчеркивающей ее черные бархатные бедра и между ними пунцовую щель, она, казалось, оставляла в зеркале свою сущность и позволяла себе быть частичкой вымысла из эротической фантазии, в которую это зеркало меня забрасывало.

Итак, мы вместе погружались в общую фантазию, в самосозданный, самовозобновляющийся солипсический мир женщины, наблюдающей, как за ней наблюдают, через зеркало, которое, похоже, и раскололось-то от усилий поддержать ее мир.

Я не успел рассказать, что Лейла была совсем еще ребенком, маленьким и порой приставучим. Как нежная фарфоровая статуэтка, которую хочется разбить именно потому, что она такая хрупкая. Она шла, словно пританцовывала, да так бойко, что становилось ясно: ей ничего не стоит споткнуться, упасть.

Я никогда не встречал такой зацикленной на стиле девушки. Ресницы, вылепленный свод прически – все должно было быть в ажуре, ничего важнее в мире не существовало. Перед работой она не позволяла себя целовать, чтобы я не размазал помаду или не испачкал ее, а меня, понятно, возбуждало ее ритуальное перевоплощение, то, как она целенаправленно лишала себя одухотворенности, превращаясь в украшенный кусок мяса, и я пытался взять ее любой ценой, в последнюю минуту, пусть даже стоя, у стены. Ее губы растягивались, обнажая темные десны, и, терзаясь обидой, она выдыхала «Нет!», оставляя розовыми коготками на моей спине следы скорее возмущения, чем страсти.

Но вскоре она мне наскучила. Я удовлетворил желание и даже пресытился. Она превратилась в раздражение, кожный зуд, который надо расчесать. Лишь ответная реакция, причем не в радость. Моя болезнь прошла. Тем не менее я привык к ее похотливости, чего почти стыдился.

Что она во мне нашла? Наверное, ей пришлась по вкусу моя изысканная бледность, голубые глаза и английский акцент, оказавшийся сложным для восприятия Лейлы и чудны́м на слух. Я ничего ей не дал, только золотой слиток, добытый алхимией, а еще ребенка, увечье и бесплодие.

Спустя две или три недели с того момента, как я переехал в комнату с видом на руины, ее стало рвать по утрам. Холодало. Ночью подмораживало, над Гудзоном растекался густой унылый туман. Лейла склонялась над холодной раковиной, всхлипывая и тужась. Ее унижало то, что я все это вижу. Грудь набухла, болела, и она больше не позволяла ее трогать. Месячные не пришли. Она отнесла анализы в больницу. Да. Беременна.

Откуда мне знать, что ребенок мой, Лейла? Отговорка, порочная практика с древними корнями, примитивнейший способ сбежать. Дико открыв рот, она закричала и выпучила глаза так, что они полностью побелели. Схватила чемоданчик с косметикой, рывком подняла раму и вывалила все содержимое прямо на улицу. Разодрала платья и так же поступила бы и с мехами, но я ее остановил. Наелась молотого стекла, но это не помогло, ее стошнило, а потом, бледная, совсем без сил, надрывным фальцетом потребовала, чтобы я на ней женился: мол, это мой долг. Угрожала напустить порчу на мое мужское достоинство, пообещала, что придет курочка и снесет мне все яички.

Я не поверил. Колдовство оскорбляло мою европейскую чувствительность. На мой взгляд, из-за беременности она просто слетела с катушек.

Как только я узнал, что она носит моего ребенка, остатки желания тут же испарились. Лейла поставила меня в неловкое положение. Она создала мне неудобства.

Иногда я вытаскивал себя из эмоционального ступора и шел на старую квартиру в Ист-Сайде, забирал почту. Я сообщил родителям, что работа сорвалась, и попросил, добавив «пожалуйста», выслать мне некую сумму, чтобы я прикупил подержанный автомобиль; я решил поколесить по стране и осмотреться. Лейле я ничего не сказал.

Поначалу они увиливали. Новости о нестабильной политической ситуации в Штатах приходили тревожные, и родители хотели, чтобы сын был дома, в безопасности. Центральный вокзал в Нью-Йорке сожгли Черные, и передвигаться на поездах желающих не осталось. Манхэттен отбросило в средневековье, канавы превратились в открытые сточные трубы, а высотки, где жили богачи, стали укреплять, словно крепости. Из-за забастовок качество коммунальных услуг снизилось до нуля. Национальная гвардия охраняла банки. К стрельбе террористов всех мастей добавились просто шальные пули на улице.

Я, защищая собственный авантюрный дух, говорил, что европейская пресса преувеличивает ситуацию по ту сторону океана, отвлекая внимание от проблем в стране, где члены первого Народного Фронта только что получили места в палате общин, в Бирмингеме и Вулвергемптоне – массовые беспорядки, а рабочие электростанций бастуют месяцами. Потом, оставив мне наследство, помер какой-то дальний дядька, и родители лишись возможности отказывать в деньгах. Наконец поступил чек на весьма приличную сумму, даже при тех ценах на бензин. Лежа меж грязных простыней Лейлы, я мысленно планировал шикарный маршрут. Новый Орлеан, названия улиц которого звучали сладкой музыкой, и весь манящий Юг, испаноязычный Запад, потом пустыня… Однако Лейла ждала ребенка и не видела ни одной веской причины, почему бы не выйти – Господи, помоги – за меня замуж.

Я твердо заявил ей, что она не может стать моей женой и должна сделать аборт. Она накинулась на меня прямо с кровати, пытаясь выцарапать глаза своими жалкими коготками с облупленным багровым лаком. Я с легкостью перехватил ее запястья и напомнил, что ей всего лишь семнадцать и она очень красива. Сказал, что для такой обворожительной девушки судьба уготовила намного больше, чем молодой англичанин без гроша и работы. Идеально сыграл святошу. Лицемер. Я опустился бы сколь угодно низко, лишь бы от нее избавиться.

Я продал кое-какие книги и вещи, что были на квартире в Нижнем Ист-Сайде, а вырученные деньги отдал ей. Жалкие крохи, что остались от той суммы, которую я изначально с собой привез, я тоже отдал, однако не признался, что родители выслали мне банковский чек, так как теперь страстно желал отправиться в путешествие и боялся рисковать.

Все, что я говорил ей, было правдиво; даже более правдиво, чем мне хотелось верить, ведь признание того, что она на самом деле столь прекрасна и великолепна, как я утверждал, серьезно задевало мое самолюбие; и все же я смог притвориться, что не замечаю презрения, написанного на ее лице, лице, которое больше не видело и не слышало меня.

Придя в себя после истерики, она не ополчилась против меня, вовсе нет. Я просто стал ей как-то попустительски безразличен, утратил для нее хоть какое-то значение. И, как ни странно, меня это задело. Мою безответственную гордыню попрали. Глубоко в душе я понимал, что Лейла в каком-то смысле раскусила мою слабость, мою усталость и просто зеркалила, что и делало ее такой привлекательной в моих глазах. Идеальная женщина – луна, отражающая свет. Она подражала мне, чтобы заставить себя полюбить, стала тем, что хотел я; подражала отлично, отзеркалив и мои недостатки, и в результате я не смог ее полюбить, потому что сам был недостоин этого чувства.

Лейла стала безвольной, послушной и покорной; не девушка, а мечта. Однако незнакомцам она не доверяла и потому добыла у какой-то коллеги адрес старой гаитянки, которая делала аборты в центре Гарлема, в таком месте, куда даже в компании Лейлы я бы не сунулся. Тем более по такому поводу. Она сама продала что-то из мехов, одну, может, две вещички и набрала нужную сумму. А сумма оказалась немаленькая, так как без магии было не обойтись. Впоследствии из ее горячечного бреда выяснилось, что эта подпольная вуду-акушерка привыкла перед каждой операцией приносить в жертву петуха. Не знаю уж, что там произошло, но она явно напортачила, Лейла подхватила заразу и вынуждена была лечь в больницу, уплатив за это стоимость всех остальных своих мехов.

Я отправил ее на такси. Для храбрости она разоделась с ног до головы во все лучшее, надела самые вычурные туфли на самом высоком каблуке. Из бледно-розовой замши, как помню, с серебряными каблуками. И манто из шиншиллы. И полоску алого шелка, закамуфлированного под платье. От нее неприятно пахло чем-то звериным: ее собственный аромат, не из флакона. Когда машина отъезжала, Лейла бросила на меня взгляд через заднее стекло. Ее лицо казалось преисполненным зловещего торжества, словно деяние, к которому я ее принудил, было моей карой.

Спустя восемнадцать часов ее привезло уже другое такси. От обширной кровопотери Лейла лишилась сознания. Пол машины был залит кровью. Чернокожий водитель, увидев, что я не из их числа, звеневшим от ненависти голосом выдавил, что даму нужно доставить в больницу, причем немедленно, и возложил на меня ответственность за чистку его авто.

Всю дорогу я держал ее на руках. Меня переполняли вина и ужас, а легчайший способ избавиться от душевной боли, причиной которой стали ее страдания, заключался в том, чтобы прекратить ей сочувствовать. На следующий день так все и вышло. Но пока эта сломанная игрушка лежала у меня на руках, из ее поруганной женской сущности испарялась жизнь, а я сознавал, что сам стал тому причиной. Мы остановились у пункта «Скорой помощи», и Лейла на миг пришла в себя. Открыв глаза, она одарила меня взглядом, в котором читался такой надрыв, что я почти дрогнул, почти снова влюбился. Затем тяжелые веки опали, а мне пришлось заниматься документами, что-то подписывать, искать деньги, пока ее не приняли и не сделали переливание крови.

Дежурная в отделении гинекологии обращалась со мной крайне неуважительно. Чистая до скрипа молодая женщина с заостренными чертами лица, светлые волосы стянуты в аккуратный пучок на затылке. Ее акцент выдавал человека, окончившего университет на Восточном побережье, а холодные глаза воплощали саму добродетель. Пройти и увидеть Лейлу дежурная не позволила и дала понять, что больница намерена связаться с матерью пациентки, ибо та высказала такое желание. Точно сказать, каков будет счет, она пока не могла, но примерно оценила расходы. Когда я признался, что очень беден, дежурная предложила мне покрутить своей задницей на Таймс-сквер и разжиться наличными. При этом говорила она настолько невозмутимо и рассудительно, что даже не верилось. Я пригрозил, что пожалуюсь руководству. Она рассмеялась мне в лицо.

– Что хорошо для одного, то годится и для другого. Говорят, только первый раз страшно.

– Она сама виновата! – вспылил я. – Она ездила в Гарлем, к знахарке.

– И что? – Взгляд дежурной убивал наповал.

Меха пришлось продать. Чтобы помочь бедняжке Лейле, из денег родителей я взял пятьсот долларов. Затем приобрел подержанный «Фольксваген» и набил тупоносый багажник сменной одеждой и кое-какой едой. Я пытался написать Лейле письмо, однако из-под пера лились гневные обвинения: зачем ты меня соблазнила (как всегда на первом месте), если была так невинна? Почему не принимала таблетки? Могла бы пойти, сунуть себе в матку пластиковую пружину или вставляла бы перед сексом резиновый колпачок! Почему не нашла нормального акушера, в городе их полным-полно, дура ты эдакая, шлюха… Тут даже мне стало стыдно за свой скулеж – единственную реакцию, которую я выцедил из себя на ее горе. И заказал цветы, розы, красные, что слегка умилостивило мою совесть, тем более что особой чуткостью она не отличалась.

Вот только день уже подошел к концу. Я позвонил в больницу из гастронома, и дежурная ответила, крайне неохотно, что Лейла хотя и не сможет иметь детей, но выкарабкается, а поздно вечером прилетает ее мать. Деньги я могу оставить в регистратуре. И как это чернокожая поломойка смогла оплатить перелет через весь континент, чтобы навестить больную дочь? Наверное, ей купил билет работодатель, из жалости, догадался я и больше о матери Лейлы не раздумывал. Вообще. Ни секунды.

Этот город подарил мне Лейлу, он же ее и отнял. Причин здесь оставаться больше не было. Там, где прежде неоновые огни зазывали к удовольствиям, теперь мерцали случайные пожары. Беспорядки и холера накроют Манхэттен еще до первого снега; а привкус снега уже ощущался в ветрах, что разгуливали по оживленным улицам. Моя голова очистилась от гашишных паров; я четко увидел бедствие.

Я прикупил в дорогу картофельный салат и ветчины. По пути к припаркованной машине, когда до нее оставалось метров сорок пять, на меня напали чернокожие подростки, старшему из которых было не больше пятнадцати, и жестоко избили. Однако деньги остались при мне, потому что по совету служащего в «Американ экспресс» я свернул их в крохотный сверточек, обмотал пищевой пленкой на случай непреднамеренных трат и закрепил все скотчем в паху. Нападавших спугнул грохот приближающегося танка. Шатаясь, я поднялся и, насколько позволяли подкашивающиеся ноги, рванул к машине.

Итак, я оставил Лейлу на милость умирающего города и выехал на автостраду мимо полыхающих обломков машин; пуленепробиваемые стекла служили мне защитой от случайных снайперов. Вперед, с шиком, настоящий американский герой с кучей денег, спрятанной между ног.

Поначалу я оживился. Решил, что навеянная городом смертельная хворь осталась позади. А между тем мрачный сумбур в голове был частью меня, как и частью того города, и эту хворь я захватил с собой, потому что уже ею заразился. Возможно, я сам привез ее из Старого Света в Новый, сам оказался переносчиком всемирной пандемии отчаяния. Но так хотелось переложить ответственность за свою болезнь! И я выбрал Лейлу, ведь ближе ее у меня никого и никогда не было.

Я сказал себе: это ее медленная сладкая плоть с порочной истомой проникла в мою. Хворь трущоб и неспешная горячечная хворь женского пола, ее покорность, ее самолюбование – все передалось мне. Цвет ее кожи, как и гендерная принадлежность, делал Лейлу падшей вдвойне, и поэтому сей заразный недуг был в два раза страшнее; я даже мог умереть. Такие дикие идеи промелькнули в моем горячечном мозгу, пока я сломя голову мчался в ночи. Когда над магистралью в Нью-Джерси занялся рассвет и я увидел разруху целого мегаполиса, возникло ощущение, что я смотрюсь в зеркало.

Страшась заразы, обитавшей, по моему мнению, в населенных местах, и не испытывая особой любви к людям, я выкинул из головы свои бредовые планы. Не поеду на юг – в тех заводях водится слишком много призраков Европы. Лучше отправлюсь туда, где этих призраков нет; мне нужен свежий воздух и чистота. Поеду в пустыню. Там меня исцелит первородный, не истощенный людскими глазами свет.

Я отправлюсь в пустыню, в неплодородное сердце необъятной страны, в пустыню, к которой люди повернулись спиной, пугаясь мыслей о пустоте; я решил, что в пустыне, в засушливых землях, в океане песка, среди выцветших скал смогу отыскать самую иллюзорную из всех химер – себя.

Так в итоге и получилось, вот только мое новое «я» оказалось совершенно незнакомым.