В Нью-Йорке нас встречали Дзирато — секретарь Энрико (в настоящее время менеджер Нью-Йоркского филармоническо­го симфонического оркестра) и Фучито — его аккомпаниатор, а также обычная толпа репортеров и поклонников. После тре­вожных событий в Италии было приятно вернуться в спокойную страну, где живет бодрый и довольный своей судьбой на­род, и ехать с преданным шофером Фицджеральдом на удобной маленькой «Ланчии» в «Никербокер-Отель». Наши номера со­стояли из четырнадцати комнат, были заново отделаны и за­полнены цветами. Они помещались на девятом этаже и выхо­дили на 42-ую стрит и Бродвей. Столовая была угловой комнатой. На 42-ую стрит выходили: студия Энрико, его гардеробная и комнаты Мимми, Дзирато и Марио. На Бродвей: наша спальня, салон, комната Энрикетты и две новые комнаты, предна­значенные для ребенка.

Марио следил за распаковкой нашего багажа. Он распреде­лил обязанности между всеми: Фучито занялся чемоданом с

нотами, чемоданом с бумагами — Дзирао, Энрикетта — моими вещами, а сам он - багажом Энрико. Энрико всегда путешест­вовал со своими одеялами, простынями и наволочками, так как любил полотняное белье и где бы ни спал — в поезде, в оте­ле или на корабле — оно должно было меняться каждый день. У него были специальные подушки и два клиновидных матраца, которые подкладывались под обычные, чтобы при путешест­вии Энрико случайно не упал с кровати.

Специально сделанный чемодан содержал парфюмерию, пульверизаторы, ингаляторы и всевозможные лекарства, предназначенные для поддержания в порядке горла Энрико. Когда я впервые увидела эту гору багажа, то испугалась. У Ма­рио имелся перечень всего, что находилось в чемоданах, а внутри каждого из них на крышке был наклеен список содер­жимого. Когда сверка заканчивалась, списки передавались Энрико: все это делалось для того, чтобы избежать потерь и несправедливых обвинений в том, что слуги забыли положить какие-то вещи.

Раз решив что-либо, Энрико никогда не спрашивал советов и не искал ошибок в своем решении. Если его указания не вы­полнялись или выполнялись слишком медленно, он вскипал:

— У тебя на плечах голова или тыква? — спрашивал он обыч­но провинившегося, — ты думаешь, я мог бы петь, если бы ра­ботал, как ты? Ты полагаешь, что работа будет делаться сама, пока ты дремлешь или таращишь глаза? Кем я окружен, чурба­нами что ли?

Его недовольство выражалось, как правило, возмущенны­ми и безответными вопросами, после чего он поворачивался спиной к виновным и спокойно выходил из комнаты. Он испы­тывал настоящий гнев только тогда, когда замечал несправед­ливость. Если кто-нибудь умышленно использовал близость к нему в корыстных целях, стремился повредить его деятельности или поступал недостойно по отношению к нему, он становил­ся холоден и не скрывал презрения.

Он справедливо гневался, когда задевали его актерскую ре­путацию, а ложь и клевета, касавшиеся его личной жизни, больно обижали его. Он никогда не отвечал на них, поскольку слишком хорошо знал человеческую натуру.

Так как Энрико предстояло петь «Еврейку», все, что бы мы ни делали в те дни, сопровождалось музыкой этой оперы. Фучито приходил в девять часов (мы в это время заканчивали зав­трак) и сразу же садился за инструмент. Энрико пил натураль­ный кофе. Я ела и пила все то же, что и он. Мы жили единой жизнью — подобно двум каплям воды, слившимся в одну.

Каждое утро Марио приносил газеты. Энрико просматривал музыкальную хронику, внимательно изучал карикатуры и читал новости в «Да Фоллиа». В девять часов, облаченный в огромный белый халат, он уходил принимать ванну с вербеной, которую ему готовил Марио. Энрико никогда не пел в ванной. Затем он делал в течение получаса паровые ингаляции, после чего ставил напротив окна зеркало и с помощью ларингоскопического зер­кала рассматривал свои связки. Если он находил их покраснев­шими, то вливал в гортань специальные растворы. Доктор Хольбрук Кёртис регулярно осматривал его горло, но и сам Эн­рико очень заботился о своих связках. Тем временем Марио приводил парикмахера. Кресло ставили у окна, а рядом с ним устанавливали пюпитр с клавиром оперы. В то же время Дзира- то с карандашом и блокнотом в руках ждал указаний. Бедный Дзирато! Я часто жалела его. Он искренне любил Энрико и изо всех сил старался угодить ему, но был настолько напуган самим присутствием Карузо, что нередко попадал впросак. Перепу­тать какие-либо поручения Энрико было еще хуже, чем совсем не исполнить их. Кроме того, Дзирато очень своеобразно вел себя, когда Энрико нервничал. Он старался его успокоить, но делал это так неумело, что только еще больше раздражал. Энри­ко считал, что тот нарочно злит его, и требовал, чтобы Дзирато вел себя более достойно. Дзирато не был обученным секрета­рем, но ни один профессионал не смог бы выдержать на его месте и дня. Ему хорошо платили, но он не имел ни часа свобод­ного времени и, равнодушный к собственным делам, должен был исполнять все, что поручал ему Энрико. Он умел печатать на машинке только двумя пальцами, и лишь невероятная па­мять помогала ему держать в порядке письма, деловые бумаги, коллекции и все остальное. Он любил музыку, а Энрико был его кумиром. Карузо держался по отношению к Дзирато то по-сыновьему, то по-отечески, то беспристрастно, судя по настрое­нию. Но было много случаев, когда Дзирато неправильно ис­толковывал указания Карузо, и последний не скрывал своего возмущения, которое Дзирато, молча и скорбя, переносил. Он служил буфером между Энрико и публикой и, хотя считал свою работу тяжелой, никогда не жаловался и не протестовал. Исто­рия знает много примеров, когда выдающиеся люди имели при себе преданных слуг — мастеров на все руки, ведь и у Робинзо­на Крузо был Пятница. Энрико не мог обходиться без Дзирато.

После ванны Энрико с готовностью брался за дела. Пока его брили, Фучито играл на рояле, а Энрико просматривал клавир, не отбивая ритма и не напевая. Мимоходом он давал указания по поводу ангажементов, писем и телефонных звонков Дзираго, который заносил их в записную книжку, приговаривая: «Si, commendatore». Тем временем Марио ходил на цыпочках по комнате, беззвучно открывая шкафы и выдвигая ящики. Он должен был аккуратно разложить одежду. Каждая вещь имела свое место. Энрико вполголоса напевал, когда одевался, при­слушиваясь к звукам музыки, доносившимся из соседней ком­наты. Он мог одеваться автоматически, если все предметы на­ходились на своих обычных местах, если же нет, то он прекра­щал одеваться и требовал привести все в порядок. Он был тре­бователен, но не капризен. Одевшись, он шел в студию, чтобы заняться настоящей работой. Он никогда не пел в полный голос партию, которую разучивал: он насвистывал, мычал, пел какой-нибудь звук, объясняя Фучито, чего он хочет и что требу­ется от того. Только тогда, когда он был удовлетворен своей трактовкой, он пел в полную силу голоса. Около двух часов ин­тенсивной работы обычно хватало. К этому времени Дзирато подготавливал письма, требующие ответа, фотографии для ав­тографов и чеки на подпись. Энрико так же рьяно выполнял все дела, как и пел. Многие из чеков, которые он подписывал, высылались в ответ на просьбу одолжить денег. Он никогда ни­кому не отказывал. Как-то раз я спросила его:

— Уверен ли ты, что всем этим людям можно доверять?

— Ты права, Дора, но как узнать, кому можно доверять, а ко­му нет?

Когда нам хотелось прогуляться, мы уезжали далеко по Ри­версайд Драйв, затем выходили и шли пешком. Машина мед­ленно следовала за нами. Если вокруг собиралась большая тол­па, мы снова садились в машину. Ехали дальше и опять выхо­дили. Иногда мы гуляли по 5-ой Авеню. Энрико нравились ма­газины с большими стеклянными витринами, но мешали люди, которые буквально осаждали его. Каждый хотел пожать ему ру­ку. По той же причине нам редко доводилось бывать в театрах, модных ресторанах и других людных местах. Он никогда не лю­бил повышенного к себе внимания, считая, что все дело в его легко запоминающейся внешности и любопытстве толпы, а не в особом расположении к нему.

Энрико был добр и отзывчив, но в то же время по-своему неприступен — он мог привязаться к человеку, хотя старался из­бегать подобных чувств. Вокруг него создавалось нечто вроде вакуума, в котором никого не существовало. Он не любил, ко­гда его рассматривали или когда к нему обращались незнако­мые люди. Он хотел свободно ходить по улицам, рассматривать витрины магазинов и покупать одну розу вместо дюжины. Ом часто печально повторял:

—  Почему меня не могут оставить в покое? Почему моя жизнь всех интересует?

Он был бессилен против всего этого. Так как успех его деятельности зависел от эмоционального состояния, он нашел способ сохранять внутреннее спокойствие — носил на публике маску: улыбался, смеялся, разыгрывал из себя клоуна. Он снимал эту маску только дома. У него не было близких друзей, хотя каждый день в дом приходила компания итальянцев, претендовавших на право быть его лучшими друзьями и ревновавших его друг к другу. Они приходили поодиночке и ждали в комнате Дзирато, когда к ним выйдет Энрико. Частенько он не хотел их видеть, и они уходили единодушные в своем разочаровании. Они составляли единственное окружение Энрико и были безразличны ему каждый в отдельности, но все вместе окаoзывались необходимы. Они завтракали с ним, когда я не могла составить ему компанию, и Энрико развлекался, разговаривая с ними на неаполитанском диалекте. В свою очередь, они грелись в лучах его славы, получали бесплатные билеты в оперу и солидные деньги от торговцев-антикваров. Энрико отлично понимал мотивы их поведения, но скрывал свое мнение под маской веселой расположенности к ним. Они были, в общем, безвредны, распространяя легенды и сказки о шутнике Карузо

Большим другом Энрико являлся баритон Антонио Скотти, тоже солист «Метрополитен». Он жил в номерах «Никербокер Отеля», расположенных под нашими, и мы всегда тепло принимали его. До нашей женитьбы они с Энрико почти ежедневно завтракали в ресторане отеля и их стол, стоявший в углу, стал знаменитым. Скотти был очень обаятельным, приятным внешне и простым холостяком. Однажды Энрико пришел от него и высыпал мне на колени целую горсть бриллиантовых, сапфировых и изумрудных колец.

—  Это подарок тебе.

Когда я стала благодарить его, он жестом показал, что благо­дарить надо не его. Я возвратила кольца Энрико, просила вернуть их Тото Скотти и передать: хотя мне известно, что его не­давнее affaire de coeur (любовное приключение) закончилось, тем не менее я уверена, что он вскоре сможет найти им полезное применение. Ничего не ответив, Энрико направился к Скотти

Энрико был цельной натурой. Казалось, он сотворен из крупных кусков, лежащих в основе его характера. Он был глу­боко человечен, предельно честен и обладал невероятным чувством юмора. Он знал вкус и цену простого хлеба. Он был слишком прост, чтобы все могли верить этой простоте. Поэто­му публика сочиняла о нем небылицы.

— Ты христианка? — спросил он меня перед свадьбой.

Я ответила утвердительно и добавила, что привержена епи­скопальной церкви.

— Я тоже, — отозвался он.

— А я думала, что ты католик.

Он не представлял толком разницы между христианскими конфессиями — также, как и между политическими партиями. Через шесть месяцев после свадьбы я сказала ему, что хочу при­надлежать к одной с ним церкви. Он ответил, что думал, будто мы и так принадлежим к одной. Объяснять ему суть различий было бесполезно, но он согласился обвенчаться снова в церкви

Святого Патрика в Нью-Йорке.

Юмор Энрико не носил утонченного характера. Его непо­средственность была столь же искренней, как радость крестья­нина на ярмарке. Зимой, когда улицы были покрыты снегом и льдом и дул сильный ветер, он, бывало, стоял у окна, глядя на людей, переходивших Таймс Сквер, и трясся от смеха. Он с удовольствием считал сбитые шляпы и сломанные зонтики и кричал в окно, как будто его могли услышать:

— Осторожно. Здесь скользко!

В цирке он был не зрителем, а действующим лицом. Он ста­новился им уже тогда, когда входил в двери Мэдисон Сквер Гарден. Как ребенок, он был целиком поглощен происходив­шим. Он гримасничал вместе с клоунами и высовывался из ло­жи, чтобы пожать им руки, когда они уходили со сцены. Он не­вольно обращал на себя всеобщее внимание. Он ходил смот­реть на уродцев, как будто навещал своих приятелей. Однажды Энрико спросил трехногого уродца, доволен ли тот таким чис­лом ног.

— До чего же забавно, — рассказывал потом Энрико. — Ему нравится, что он может сидеть и стоять на коленях в одно и то же время.

Затем с гордостью добавил:

— Он тоже неаполитанец, как и я.

Энрико понимал, что разумнее интересоваться собствен­ной жизнью, чем копаться в чужих. О своих современниках он почти не говорил. Он принимал их такими, какими они были, не вдумываясь, что на самом деле они собой представляют. Только когда их пути скрещивались, например на сцене, он за­мечал их. Он говорил о них постольку, поскольку те имели от­ношение к его работе. Он никого не хвалил и не критиковал, никогда не выделял одного певца за счет другого. Он был на- столько поглощен своей работой, что у него не оставалось ни времени, ни желания судить о людях или событиях. Он не упот­реблял свой дар для забавы. В этом отношении он отличался от многих крупных деятелей искусства. Я была свидетельницей того, как Рахманинов, Крейслер и Джон Мак-Кормак часами обращались с музыкой, как дети с игрушками, развлекая себя и других. Я слышала, как Рахманинов пытался петь под неверо­ятно шумный аккомпанемент Джона, а Эрнест Шеллинг играл на рояле, катая по клавиатуре два апельсина. Они обсуждали вопрос «является ли пение творчеством?» Певец говорил «да», пианист «нет», а вежливый скрипач одобрял интересные поло­жения обоих. В эту абстрактную дискуссию Энрико не вступал. Когда к нему обращались, он отвечал «да», или «нет», или «не знаю». Я думаю, он был бы менее меланхоличен, если бы вре­менами относился менее серьезно к своему творчеству.

Энрико избегал общества, но если принимал приглашение, то шел в гости уже довольный, а не предвкушая возможность приятно провести время. Он улыбался слуге, открывавшему две­ри, лакею, который брал у него пальто и шляпу, и вообще всем. Он не обращался к хозяйке с неуместными льстивыми приветствиями, а просто говорил: «Очень рад». Все, кому это адресова­лось, чувствовали себя так, как будто им сказали очень приятный комплимент. Он способствовал поднятию настроения любого общества. У него были приветливые и в то же время нетривиаль­ные манеры. Он не позволял людям поклоняться ему, и если они сначала разочаровывались, находя вместо бога простого челове­ка, то скоро их разочарование проходило, так как Энрико умел делать людей такими же простыми, каким был сам. Он являлся внимательным слушателем и умелым рассказчиком. Его расска­зы были яркими и лишенными вульгарности, а смех - искрен­ним и негромким. Он принимал участие в обсуждениях, но не спорил и избегал слишком горячих и интимных тем. Он приду­мывал свои обороты в английском языке и не понимал многого, что ему говорили. Американцы говорят быстро и проглатывают целые фразы. Поэтому он часто улавливал только последние слова в предложении. Он не переспрашивал, а лишь повторял их с выражением удивления, сочувствия или восхищения, судя по выражению лица говорящего. Мне часто приходилось слышать такие беседы, и никто не догадывался, в чем, собственно, дело. Он улыбался, уходя, так же радостно, как и в начале визита, и только когда он говорил: «Завтра петь!» — я понимала, что пора удовольствий кончилась и наступила очередь работы.

Энрико заботился не столько о сохранении голоса, сколько

о сбережении жизненных сил, трату которых во время пения он возмещал часами полного молчания, в которых нуждался, как растение в воде. Сила его заключалась в нем самом. Пение не составляло исключения. С детства он пел, как птица, сердцем, в девять лет пел альтом в маленькой приходской церкви; в де­вятнадцать лет в течение года слушал, как учил молодых певцов маэстро Верджине. Этим годом ограничивалось все его музы­кальное обучение.

Все остальное — музыкальность, техника, нюансы, эмоцио­нальность — было добыто им самим. Поэтому он не нуждался ни в чьих советах. Он родился с прекрасным голосом, а его упорство, чутье, мужество и честность сделали его выдающим­ся певцом. Он отлично понимал, в чем ему надо совершенство­ваться; его сознание стало источником его силы и двигателем на пути к совершенству. Внутри гениев всегда горит самоподдерживающийся огонь.

Все, что делал Энрико, было так же замечательно, как и его пение, потому что на любое занятие он тратил все свои жизнен­ные силы. Те, кто не знал этого, считали, что пение заслоняло все остальное. А он отдавался с полной энергией всякой дея­тельности, будь то пение или склеивание конвертов.

Однажды ему потребовалось несколько больших конвертов для газетных вырезок, а у него был только один. Я предложила послать за ними шофера.

— Нет, — ответил он, — я сделаю их сам. Таким образом я обу­чусь еще одному делу.

И действительно, он склеил по имеющемуся образцу отлич­ный конверт. Энрико терпеливо проделал такую операцию одиннадцать раз. Потом он смешал конверты и предложил мне найти среди них тот, который послужил образцом.

Энрико не требовал, чтобы я вела замкнутую жизнь. Снача­ла я предпочитала ее потому, что такова была его жизнь, а по­том начала находить в ней свою прелесть. Энрико не учил меня мудрости — он демонстрировал ее. Он не проповедовал добро­ту, терпимость, великодушие, справедливость, изобретатель­ность — он просто-напросто сам был их воплощением. Он не получил систематического образования, но поступал так, буд­то имел его. Все его действия отличались продуманностью, а наша жизнь давала мне время поразмыслить над ними. Потому- то я молча понимала его мысли. Энрико заботился о людях не тогда, когда ожидал получить что-нибудь от них взамен, а когда ценил их внутренние качества. Вскоре после свадьбы он расска­зал мне о землетрясении в Сан-Франциско и закончил свой рассказ так:

— Я спас большой портрет Теодора Рузвельта, который тот подарил мне за неделю до этого, когда я пел в Белом доме. По­том я поехал в Лондон и как-то рассказал об этом королю и ко­ролеве. Им понравилось, что я спас фотографию. Приятные люди. Король Эдуард очень мил и добр.

В этот момент в комнату вошел маленький старый Гравина. Это был бедный актер — а в свое время один из лучших италь­янских комиков, — которого Энрико спас от голодной смерти, дав ему работу (тот вырезал для Энрико газетные статьи). Одна­жды Гравина показал мне удивительный трюк — его глаза «вы­двигались» вперед, как у улитки. Он вошел, весь дрожа, так как страшно робел перед Энрико. Когда он вышел, Энрико сказал:

— Это тоже очень славный и добрый человек. Я рад, что он рядом со мной.

Он не находил разницы между качествами английского ко­роля и старого актера.