Мне не совсем ясно, почему в связи с чудаками, имеющими своего конька — что-то там они собирают, чему-то поклоняются, чем-то самоотверженно занимаются, хотя их никто к этому не принуждает,— непременно говорят о страсти, об одержимости. Совсем ведь наоборот: в наши дни любители и коллекционеры — люди в основном методичные, поклонники рациональной системы, ради которой они готовы хоть на плаху.

Насколько я понимаю, быть одержимым — это значит загореться, потерять голову, увлечься безудержно, не думать о пользе, о логике, о последствиях. По-моему, тут что-то не то!

Скажем, мои друзья-филателисты — высококвалифицированные и целенаправленные знатоки своего дела; они разбираются в толстых каталогах, поглощают специализированные журналы, со знанием дела дискутируют на марочных биржах, изобличают фальсификаты научными методами и даже развивают деятельность, которую иначе как коммерцией не назовешь.

С собирателем кактусов вам без знания латыни уже и поговорить невозможно; на этих колючих чудовищах из Мексики или Австралии он собаку съел, все тамошние климаты, географические и гидрографические условия знает как свои пять пальцев. Ему бы лекции читать по географии, ботанике и первой помощи при заражении крови.

Один мой знакомый собирает миниатюрные паровозы и вообще модели поездов; я не удивлюсь, если в понедельник он выйдет на работу в должности машиниста, начальника станции или генерального директора Восточной железной дороги. Еще один разыскивает часы с кукушкой, их у него уже целый склад; не дай вам Бог заговорить на эту тему — он тут же прочтет вам неописуемо скучную лекцию на семь часов.

Словом, никаких следов какой-то там одержимости — сплошная эрудиция, специализация, безупречная ориентация. Сегодня каждый настоящий любитель способен защитить диссертацию в своей области.

Лично я фотографирую.

Страстный ли я фотограф, об этом не мне судить; в конце концов, спокон веков степень страсти лучше определяет ее адресат, нежели тот, кто ею одержим. Бесспорно лишь, что удачная фотография требует определенного техминимума, если мне будет позволено позаимствовать это расхожее словечко. Напротив, опыт нас учит, что страсть, одержимость ведет скорее к нарушению, чем к соблюдению норм и предписаний: технических, но также и этических, общественных, по технике безопасности — и несть им числа. Это даже и без коньков; ну а когда они есть — тогда тем более.

Итак, я фотографирую. Может, и не одержимо, но по меньшей мере усердно. Как и все фотолюбители, я стараюсь, чтобы снимки были по возможности хорошими, правда, не без последствий: мои бывшие друзья подразделяются на тех, кого я не захотел фотографировать, после чего они оскорбились и отреклись от меня,— и на тех, кто поступил точно так же, потому что я их сфотографировал. Земной шар для меня тоже подразделяется на места, которые я сфотографировал, и места, где я еще не побывал.

Их соотношение постепенно изменяется в пользу первой группы; я был, например, в Саутгемптоне, Трогире, Барбизоне, Переделкине, Кальяри и Оливео; в связи с непреодолимыми препятствиями я не побывал еще в Гемере, в Будейовицах и на братиславской улице Исидора, ученика Сомолицкого, как об этом бесстрастно, с безличной объективностью свидетельствует мой фотоархив.

He-страсть фотографирования и не-одержимость путешествиями сливаются у меня, так сказать, в диалектическое единство. Без фотоаппарата я из дома ни ногой. К счастью, оба вида деятельности строго регламентируются: семейным бюджетом и отделом виз.

Тем не менее по какой-то ошибке или по милости судьбы может случиться, что человек вместе с фотоаппаратом попадает, например, в Париж.

Я знаю людей, которые были в Париже и каждый день спали до девяти утра; или ложились спать в девять утра; или даже в девять вечера; или тратили почти все деньги на свитера или на монографию о Вольтере; или просидели все время в одном бистро на Рю дю Кардинал Малерб и дискутировали там; иными словами — не фотографировали. Человек имеет право быть ненормальным на всевозможные лады — например, не фотографировать.

Я вел себя нормально: не завтракал, спал в закутке для лилипута, с окном, выходящим в вентиляционную шахту, в театры ходил на стоячие места, будучи трезвенником, пил только вино (а не сногсшибательные и сногсшибательно дорогие безалкогольные напитки) и фотографировал. Париж, включая Версаль и Фонтенбло, я видел только правым глазом. Можете бросить в меня камень, если хотите.

Но зато теперь весь Париж мой. Я изъял его из бренности истории и из географии Французской республики. Я провез его в целости и сохранности через все таможни.

Люди, прожившие в Париже всю жизнь, не понимают, почему иностранец столько фотографирует, почему, например, не присядет в Люксембургском саду погреться на солнышке, не заглянет в Булонский лес на лекцию по философии или не влюбится в официантку. Люди, прожившие здесь несколько лет — встречаются и такие в среднеевропейских литературах, в том числе и в нашей,— знают, что, пусть бы иностранец фотографировал Париж еще сто лет, все равно он не уловит даже осколочек этого фантастического города.

Человек, который приехал в Париж на семь дней и семь из них должен (или должен был бы) отсидеть в конференц-зале, на пятый день придет к заключению, что весь город у него в кармане и в кассетах с пленками.

И все они будут правы.

Что касается меня, то я ошибался: мое пребывание в Париже уже близилось к концу, когда я обнаружил оригинальный, буквально невиданный вид на Эйфелеву башню с террасы Музея изящных искусств. (Оригинальность и невиданность заключались в том, что этот вид встречался в любом киоске на значительно меньшем числе открыток по сравнению с остальными.) Я приготовился было эту панораму снять («взять» — вот оно, точное слово), но...

Чего-то в этом кадре не хватало.

Я не сразу смог понять, в чем дело: освещение было идеальное, Эйфелева башня позировала безотказно и на нужном месте, на переднем плане вырисовывалось сверхсовременное здание музея, набережная Сены уходила вдаль живописными зигзагами, как ей было положено, стоял изумительно спектральный июньский день, к композиции будущей фотографии было не придраться, она имела надлежащую глубину и асимметричность, атмосферу и гармонию красок...

И тут до меня дошло: этой кощунственной красоте необходимо живое существо, ребенок или женщина.

Я торопливо осмотрелся. На ступеньках сидела какая-то девушка, углубленная в излюбленное занятие сотен тысяч парижанок: красила губы. Я решился.

— Мадемуазель,— обратился я к ней вежливо с едва заметным (для меня) южнословацким акцентом,— сделайте мне одолжение, станьте вон там — на одну секундочку!..

Она посмотрела на меня крайне удивленно, словно не понимала, о чем я ее прошу. Ее удивление удивило меня: парижанки не удивляются, когда с ними заговаривают под открытым небом.

Я повторил свою просьбу в пределах моего словарного запаса, все еще не понимая ее явное удивление, приправленное — или мне показалось?— легчайшей иронической улыбкой. Наконец она кивнула: «Что ж, пожалуйста»,— и направилась к нужной мне точке.

Бог его знает почему, но когда я фотографирую свою жену, мы дискутируем минут двадцать, как и где ей стоять; как только мы придем к соглашению, она вдруг решает, что ей нужно переодеться, а тем временем солнце заходит. Эта незнакомая барышня тут же стала на нужное место и заняла идеальную позицию. Только через объектив аппарата я заметил, что она ведь необычайно привлекательна. Меня это вполне устраивало.

Правда, «привлекательная» — не то слово: она была нереально совершенна, была безупречна на грани неправдоподобия. Загорелая, черноволосая, глазищи как бриллианты, одетая по моде будущей весны, ненавязчиво улыбчивая, с точно угаданной дозой меланхолии, с фигурой Венеры, ежедневно занимающейся гимнастикой и прыжками в воду, которая скромно, но отчетливо обрисовывалась под ее нарядом.

Я сделал снимок, словно продекламировал стихотворение.

— Еще разок,— попросил я ее.

В одну секунду она изменила позу. Опять она была неслыханно фотогенична, хотя из Венеры превратилась в Джоконду. Затвор моего фотоаппарата исполнил арию из «Фауста».

— Еще разочек?..— спросил я несмело, но ненасытно. Предо мною стояла совсем другая женщина: Жорж Занд, потом Лукреция Борджиа, Анна Каренина, Милка Вашари.

— Благодарю!— воскликнул я под конец на верху блаженства.— Тысячу раз благодарю! Вы были изумительны!

(У меня еще оставалась пленка, но, как говорится, хорошенького понемножку, даже когда ты фотографируешь.)

Она опять окинула меня этим удивленным, слегка озадаченным взглядом, словно не расслышала меня. Я повторил свою благодарность более обстоятельно, использовав стих из Верлена, единственный, который я знал; она и в жизни была такая же красавица, как в объективе.

Она сказала мне через левое плечо:

— Пятьсот франков.

— Простите?..

— С вас пятьсот франков,— спокойно повторила она.

У меня голова пошла кругом. Видимо, заметив это, она спросила (скептически, чуть-чуть разочарованно и с легким налетом веселья):

— Вы меня не узнаете?..

Я затряс головой, которая у меня и так кружилась (но об этом я уже упоминал), и решил представиться.

— Генриетта,— сказала она, как бы открывая мне тайну.

— А дальше?— спросил я с надеждой на разъяснение, на примирение и на компромисс.

— Дальше ничего. Просто Генриетта. Вам этого мало?— она посмотрела, на меня так, словно уличила в чем-то нехорошем. — Вам это ничего не говорит?

Я опять замотал головой, понимая, что бесповоротно компрометирую себя.

— Я фотомодель,— доверительно информировала меня она, заняв позу мадам де Помпадур с легкой примесью Красной Шапочки и щепоткой Марии-Антуанетты.— Говорят, самая высокооплачиваемая фотомодель в Париже. А вы иностранец, верно?..

Тут я вспомнил, что при своем приходе заметил у подножия лестницы, несколько профессиональных камер на массивных штативах. Выходит, это из-за нее... Конечно, а как же иначе — в эту минуту снизу донеслось:

— Генриетта, вы готовы?..

— Сейчас,— недовольно откликнулась самая высокооплачиваемая фотомодель в Париже, а также в департаментах Сена и Луара, на этот раз в позе Марии Стюарт.— Откуда вы?

— Из Чехословакии.

— Ах, вот оно что,— сказала она и улыбнулась.

В этой улыбке было все: глубокое понимание ситуации чехословацкого туриста в Париже, капелька озорства, кокетства, секса и международной солидарности, зеркальное отражение этого чудесного июньского дня, а также первопричина обаяния и фирменный знак безукоризненной барышни: это была неотъемлемо парижская улыбка — и к тому же бесплатная.

— Бон,— сказала наконец Генриетта (ничего больше, просто Генриетта) с пониманием и вздохнула, как бы смирившись с неизбежностью дружеской уступки.— Я дарю эти снимки вашим друзьям, идет?

Она помахала миниатюрной ручкой с большими перстнями и убежала; вскоре она работала для журналов усердно и, как всегда, на все сто.

Зарабатывала, наверное, те пять сотен, которых она лишилась.

— Ну, ты у нас мешком пришибленный,— сообщил мне в самолете мой приятель, еще один участник международной конференции, который предпочел фотографированию официантку или что-то в этом роде.— Почему ты не продал эти снимки какому-нибудь иллюстрированному журналу? Мы могли бы пожить еще две недели в Париже как магараджи! Понимаешь?!

Я понимал.

Господи, подумал я, как хорошо, что мне не пришла в голову эта идея, она отвратительна. Разменять на деньги такую улыбку... Это был привет и дар моим друзьям, и я везу его им домой. Это была улыбка Офелии, и Жанны д'Арк, и леди Макбет, озорной девчонки с Монмартра, звезды многокрасочных журналов, моей фотомодели на десять минут, навеки моей.

Снимки, плоды необузданной фотографической одержимости, удались и предоставляются в распоряжение моих друзей с 14 до 16 часов ежедневно, кроме выходных и государственных праздников.

Бесплатно.