«Бесы»
Социально-политический слой «Бесов» сразу же, еще при жизни Достоевского, заслонил собой слой глубинный, метафизический, заслонил для подавляющего большинства читателей (и для всех «прогрессивных»), заслонил, сначала, и для самого Достоевского. И сегодня «Бесы» слишком заполитизированы. Метафизика «Бесов» у большинства пропала.
И я вначале воспринимал «Бесов» как откровение политическое (делал подборки цитат – все совпало!..). Разыскивал черты Сталина, сталинизма, ленинизма вообще: и коммунизма, и фашизма. Кстати, Достоевский дает в «Бесах», в сущности, общую формулу и коммунизма, и фашизма).
Политический подход к пророчествам Достоевского в «Бесах» – крайне важный аспект проблемы. Но есть еще более глубокий, еще более дальновидный аспект – «метафизический», сугубо духовный, мировоззренческий. Метафизика «Бесов» у большинства пропала. Петруша вытеснил Ставрогина. А Ставрогин не только написал «Устав» для «наших» (буквально написал), их политический устав, но и сам был их духовным уставом. Определил их духовные ориентиры, масштабы, критерии, а уж потом они и разгулялись – политически, социально…
Не забыть и такую вот мысль. Дворянство. Предатели из дворянства – вот главная беда России, куда большая, чем «семинаристы». Дворянин Ставрогин – «Устав» писал для Петруши, Ленин – для сталиных. Отцеубийца, матереубийца, братоубийца, сестроубийца, детоубийца. Но у Ставрогина хватило вкуса, даже написав «Устав», от них, от «наших», – откреститься, уйти. А этот – с восторгом совокупился.
«Террор ХХ века». Суть в том, что «идеал» как коммунизма, так и фашизма не может по своей природе быть достигнутым вообще, а навязан может быть (поэтому) только насилием. И тот и другой составили самые длинные проскрипционные списки в истории человечества и, как никто в этой истории, реализовали их.
На первом месте, на самом первом месте всего рационализма, концентрацией которого и является коммунизм, стоит атеизм. Он, атеизм, был первым пунктом в Уставе, Программе «Союза коммунистов» (первоначальный вариант). Маркс об этом: «Критика религии есть начало всякой критики…»
Патологическая ненависть к религии (особенно у Ленина). Достоевский: «Бога нет – все дозволено».
Коммунистическое неприятие «Бесов» имеет свою страшную, а порой и кровавую историю. Началась она с десятых годов прошлого века двумя приговорами – Ленина и Горького.
По свидетельству Воровского, Ленин, дескать, вообще отказался читать эту «дрянь» (как и «Братьев Карамазовых»). Однако, судя по свидетельству Бонч-Бруевича, все-таки читал. А по-моему, так и не мог не читать, что доказывается буквально его бешеной ненавистью к этому роману. Так можно ненавидеть только то, что знаешь. А прочитав роман, не мог не узнать самого себя.
Когда МХАТ поставил в 1910 (11) году «Братьев Карамазовых», в 1913-м – «Ставрогина», намереваясь продолжить сценическую интерпретацию романа «Бесы» во второй части – «Шатов и Кириллов», Горький разразился негодующими статьями. Их смысл: если можно, хотя и небезопасно для молодежи, еще, скажем, читать «Бесов», то ставить их на театре – это едва ли не политическое преступление. Потому, дескать, что «достоевщина», при несомненном таланте режиссеров и актеров МХАТа, будет удесятерена. Ленин, разумеется, поддержал Горького. В коммунистической, революционной, демократической и даже либеральной печати была открыта настоящая кампания травли. И не только в России. В 1913 году «Ставрогин» был поставлен в венском «Свободном театре» и тут же был снят по требованию так называемых прогрессивных кругов как памфлет на «русское демократическое движение». По этой же причине вообще не состоялась постановка «Бесов» в Берлине в том же 1913 году.
Тут придется сделать два небольших отступления. Как известно, прототипом Петра Верховенского в «Бесах» был Сергей Нечаев. А Нечаев, как выяснилось, правда, слишком поздно, был для Ленина образцом революционера. «До сих пор не изучен нами Нечаев, над листовками которого Владимир Ильич часто задумывался, – и когда в то время слова “нечаевщина” и “нечаевцы” даже среди эмиграции были почти бранными словами, когда этот термин хотели навязать тем, кто стремился к пропаганде захвата власти пролетариатом, к вооруженному восстанию и к непременному стремлению к диктатуре пролетариата, когда Нечаева называли, как будто бы это особенно плохо, “русским бланкистом”, – Владимир Ильич нередко заявлял о том, что какой ловкий трюк проделали реакционеры с Нечаевым с легкой руки Достоевского и его омерзительного, но гениального (курсив мой. – Ю.К.) романа “Бесы” <…> Владимир Ильич говорил: “Совершенно забывают, что Нечаев обладал особым талантом организатора, умением всюду устанавливать особые навыки конспиративной работы, умел свои мысли облачать в такие потрясающие формулировки, которые оставались памятны на всю жизнь. Достаточно вспомнить его ответ в одной листовке, когда на вопрос «кого же надо уничтожить из царствующего дома?» Нечаев дает точный ответ: «всю большую ектению». Ведь это сформулировано так просто и ясно, что понятно для каждого человека, жившего в то время в России, когда православие господствовало, когда огромное большинство так или иначе, по тем или другим причинам бывали в церквах и все знали, что на великой, на большой ектении вспоминается весь царствующий дом, все члены дома Романовых. Кого же уничтожить из них? – спросит себя самый простой читатель. Да весь дом Романовых – должен он был дать себе ответ. Ведь это просто до гениальности! (Курсив мой. – Ю.К.) Нечаев должен быть весь издан. Необходимо изучить, дознаться, что он писал, где он писал, расшифровать все его псевдонимы, собрать воедино и все напечатать” – так неоднократно говорил Владимир Ильич». А еще Ленин называл Нечаева «титаном революции», одним из самых пламенных революционеров… «Я думаю, – заключает Бонч-Бруевич, – что мы должны выполнить завет Ленина».
Таким образом, во всяком случае, главный завет Нечаева – уничтожить всех Романовых – Владимир Ильич выполнил.
Повторим, подчеркнем. Потому что мало кто это знает: казнь царской семьи осуществлена по завету Нечаева и по приказу Ленина.
Когда-то очень давно я изумился, не найдя в индексе имен Полного собрания сочинения Ленина имени Сергея Нечаева. Почему? Был настолько ему противен? Или потому что Плеханов еще в 1905 году называл Ленина – Нечаевым, что 25 октября 1917 года М. Горький заклеймил Ленина тем же именем, что Вера Засулич на вопрос, кого ей напоминает Ленин, ответила – Нечаева. А еще в те далекие времена я сетовал на то, что Ленин, к сожалению, не знал работу Маркса – Энгельса «Русский Альянс», где Нечаев был заклеймен как воплощение абсолютной безнравственности. И лишь потом я узнал, что Ленин, который говорил всегда: «Каждое слово Маркса для нас святыня», – не только читал эту работу, но и сам ее издавал. А может быть, потому и не упоминал имени Нечаева, чтобы не обнаружилось его, Ленина, несогласие с Марксом в оценке этого «пламенного революционера». А еще потом я увидел среди портретов предшественников большевиков на страницах «Искры» – Ткачева и Нечаева.
В своей апологетической статье «Памяти Герцена», посвященной «Письмам к старому товарищу» (истинное завещание Герцена), Ленин «забыл» процитировать такие слова: «Нет, великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей… Взять неразвитие силой невозможно…». А ведь это слова Герцена в адрес Нечаева. Да потому и не процитировал, что это входило в его собственную программу. Недаром потом он скажет: «Каждый коммунист должен быть агентом ЧК…»
Забавная «проговорочная» формулировка: омерзительный, но гениальный роман. Выходит, во-первых, читал. А во-вторых, как может омерзительность быть гениальной или гениальность – омерзительной?
На Первом съезде советских писателей (август 1934) Горький, отождествив Достоевского с героем «Записок из подполья», говорил: «Вот до какого подлого визга дошел писатель».
«Бесы» не издавались у нас с 1926 года, и в течение последующих тридцати лет чтение и распространение этой книги считалось контрреволюционным.
«Подросток»
«Подросток» – особо, может быть, самый главный роман сегодня. Тридцать лет бьюсь без толку, чтобы именно его, а не «Преступление и наказание», «проходили» в школе: ведь о подростках и для них.
Не мое дело – разбирать в книге все романы Достоевского. Но отметить все пять романов Достоевского – это пять великих «съездов»…
Слово подсказывает сам Достоевский, именно так называя сцену собрания («семейная сходка») карамазовского семейства. Эта сцена и есть первотолчок всего романа, всего действия.
Но разве не точно так же – со «съезда» – прямо и начинается «Идиот»?..
А «Преступление и наказание» – съезжаются мать, сестра, Лужин, Свидригайлов…
Дни «съездов» – самые длинные дни (даже и по страницам, но самое главное, здесь и особенное художественное время, даже по сравнению с самим Достоевским).
«Кроткая»
Гимн «Кроткой». Абсолютно невероятная вещь. Даже «желчевика», «сатирического старца» Щедрина – проняло. Все, все – абсолютный вздор, видимость, кроме реальных, т. е. душевных, т. е. совестливых или бессовестных отношений людей друг с другом. Вот единственная реальность. Все остальное – либо к ней прорывается, либо от нее убегает.
Дать, наконец, образ Кроткой через «Болеро» Равеля… Представьте: конечно, это не то равелевское болеро, мощное, все время нарастающее, крещендовское, разрешающееся наконец если не радостным, то все равно светлым, бодрящим взрывом. Нет, это «Болеро» другое. Нарастающее повторение одного и того же невыносимого мотива разрешается здесь вдруг другим взрывом, взрывом бесконечного отчаяния. Там – бесконечное хождение по кругу, но и предчувствие выхода из него, здесь – предчувствие безвыходности. Там ждешь восхода солнца – и оно восходит; здесь – все острее, больнее предчувствуешь какой-то страшный финал, и этот финал – солнце гаснет.
Знаю, что Достоевский «Болеро» Равеля не мог слышать (Равель: 1875–1937; «Болеро» – 1928). Но вот придумка: отдать догадку насчет болеро – Кроткая моему герою Николаю из «Дневника русского читателя» или какому-нибудь его другу музыканту. Тот, как и Николай, любит Достоевского, много говорил о нем с другом. Был на премьере равелевского «Болеро» и вот после премьеры его «ударяет» эта мысль и он делится ею. Письмо или разговор. А Николай замечает для себя: «прослушать и подумать».
Никто, кажется, не осмелился «грубо, прямо, зримо» сопоставить «Кроткую» с потрясением-открытием самого Достоевского, записанным 16 апреля 1864 года: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?» «Намечно» – да, было, но тут же – прямо – прямо просится. Не просится – даруется – для понимания и героя, и самого Достоевского.
Я и сам стеснялся: уж слишком казалось явно. Действительно явно – куда уж явнее, и нельзя явнее, невозможно просто.
Достоевский записывает свою мысль-чувство, когда Маша лежит на столе. А герой «Кроткой» кричит от боли, когда его Маша лежит на столе. Такое же предельное, запредельное состояние, соотношение между героем и творцом – в «Сне смешного человека».
Что такое запись Достоевского 16 апреля 1864 года? Достоевский – в Апокалипсисе. Это и есть Апокалипсис Достоевского.
Что такое монолог героя «Кроткой»? Он, герой, – в Апокалипсисе. Это – его Апокалипсис.
А все-таки: есть какой-то грех в самосознании, в самопознании, особенно – в самонаписании. Самосознание греха, самосознание грешника – а какой еще путь к спасению, к самоспасению? К спасению всех других – он же – и сам Достоевский, и герой его – на самом-то деле не с собой говорит, а к людям – вопит. Как феллиниевский герой «Дороги» (я почему-то, оговорившись, назвал сначала этот фильм «Криком». Вот уж оговорка-проговорка).
«Записки из подполья» – вот первое «ВДРУГ» Достоевского
В первом издании книги я немножко перегнул в том смысле, что новый главный период творчества Достоевского обозначил с «Преступления и наказания». В то же время чувствуя и сознавая значение «Записок из подполья», я, в сущности, не довел до конца свою собственную мысль.
«Записки из подполья» – вот первое «вдруг» Достоевского, воплощение всех его позднейших «вдругов». Кажется, в то время лишь один Аполлон Григорьев его понял: «Ты и пиши в этом духе». Кстати, в «Записках из подполья» и прямо введен всемирно-исторический масштаб, масштаб Апокалипсиса: «Миру провалиться или мне чай пить? А я скажу: миру провалиться…». Не говоря уже о том, что все «Записки» – небывалый взрыв всего рационализма как такового, взрыв теории как таковой, сознания как такового (ср. эта тема в «Сне смешного человека»).
Ведь что такое рационализм? Это развитие движения без всяких «вдругов». Рационализм уже сломался – не только внешне, но главное – внутренне – на Французской революции, которая своей гильотиной рубила головы не только и не столько роялистам и самим якобинцам, сколько отрубила голову самому рационализму. А он, рационализм, как ни в чем не бывало, или даже не заметив этого гильотинирования, или насадив голову обратно, продолжал планировать развитие человечества по законам сочиненной им «Необходимости» без всяких «вдругов». Более того, вся сущность его и состояла в том, чтобы – вычислить, рассчитать, предусмотреть и ликвидировать все случайности, все «вдруги».
Г. Померанц: «До “Записок из подполья” был талантливый национальный писатель, после – один из первой десятки гениев мировой литературы. <…>
Достоевский прямо шагнул в философию абсурда, в кризисное сознание ХХ века… Откровение “Записок” – то, что умерла идея. Не какая-то определенная идея, а идея вообще, “истина”, если она не подтверждена “сильно развитой личностью”…»
В «Записках из подполья» Достоевский – художественно, во всяком случае, духовно-идейно – перемещается наконец в мир Апокалипсиса. До этого и есть – до-апокалипсический мир, гомеровско-пушкинско-толстовский.
Решающие «моменты» его жизни: 22 декабря 1849 года, расстрел. Каторга. Сверхрешающее – встреча с «плазмой» людской. А потом вдруг – невероятный перенос, перескок из Сибири в Лондон на всемирную выставку, из одного Апокалипсиса в другой: прозрение, миг, замкнувшийся на 22 декабря, – и это уже – навсегда.
А теперь главная загадка.
Известно письмо-жалоба брату: зарезали самую христианскую главу, не поняли… (при публикации «Записок из подполья»). Куда она делась? Мне кажется (боюсь в это поверить), я нашел ее. Это – «Приговор».
Может быть, «Приговор» – это и не та, тогдашняя РУКОПИСЬ (выяснить, когда «зарезали», – в рукописи или в корректуре). Может быть, это по памяти сделано.
Но: во-первых, это тоже христианнейший монолог, во-вторых, и он тоже был понят с точностью до наоборот, так что Достоевскому – теперь уже публично, а не в письме брату или в разговоре с редактором, цензором – пришлось объясняться. Во-вторых, «музыка», тон, настрой, ритм… Вероятно, можно сделать, нужно сделать и лингвистический анализ: этот «кусок живого душевного тела» – оттуда, это та же группа крови. Ведь к тому же: «Записки из подполья» кончаются как бы дурной бесконечностью. Там есть примечание от автора: Подпольный клянется больше не писать, но: «конечно, не удержался»…
«Приговор» – по художественной логике и есть финал, последний аккорд, к тому же еще: пожалуй, никогда Достоевский столь ОСОЗНАННО МУЗЫКАЛЬНО не чувствовал, как при создании «Записок из подполья» («Ты понимаешь, что такое переход в музыке. Точно так и тут…»).
И еще о «Приговоре»:
И вдруг подтвердилось (из авторского предисловия к «Запискам…»): «В 1-й главе, по-видимому, болтовня; но вдруг эта болтовня в последних 2-х (!!! – Ю.К.) главах разрешается неожиданной катастрофой». «ДВУХ»! но осталась-то одна глава! Стало быть, вероятно, третью и зарубили. Вторая (после первой), а первая – дикий монолог, «болтовня»!; вторая – стало быть, уже катастрофа – Подпольный и Лиза, действительно катастрофа, действительно неожиданно, но НЕ «окончательно: какая „окончательная“, когда последняя строчка от имени Подпольного такова: „Ну, довольно, не хочу я больше писать “из Подполья”“.
После этого – отбивка – от автора: «Впрочем, здесь еще не кончаются “Записки этого парадоксалиста” ((!) Будет ясно чуть позже. – Ю.К.). Он не выдержал и продолжал далее, но нам тоже кажется, что здесь можно и остановиться».
Во второй главе – полуокончательность. «Окончательность» есть окончательность, то есть – самоубийство.
Еще раз: должно было быть две главы. Осталась одна. Две главы – катастрофа, «неожиданная катастрофа». Без третьей главы КАТАСТРОФЫ нет.
Никто не искал, и, насколько я помню, никто не «застрял» мыслью своей на этом…
Не мог пока найти (самому крайне интересно проверить), но помнится:
1) Достоевский кому-то писал в частном письме – в отчаянии – «Меня не поняли, я не так понят, объяснюсь…»;
2) и объяснялся уже публично в «Дневнике писателя» насчет «Приговора», называя автора «Приговора» парадоксалистом…
Задачка: с одной стороны, Достоевский (согласно свидетельству Симоновой) в панике от того, как поняли его «Приговор»… Остаток жизни посвящу, чтобы исправить…
С другой – непосредственный ответ (сверить даты – визита Симоновой и ответа), жесткий ответ «Н. П-му».
Но, может быть, действительно реальный ответ Достоевского – это «Сон смешного человека»?..
«Сон смешного человека» как финал жизни и творчества Достоевского. Каждая строчка, слово каждое в «Сне» несут в себе все созданное дотоле. Скажут: каждое художественное произведение должно восприниматься как таковое, само по себе, и не важно сопоставлять его с другими. Ну и оставайтесь при этих своих убеждениях. А я останусь при своих: непостижим «Сон смешного человека» без этого сопоставления. Сопоставление выявляет и отгранивает «Сон» как скрытую исповедь творца, как его духовную автобиографию.
Роман, рассказ, повесть, поэма (симфония, соната, опера, и в живописи тоже, и в архитектуре, скульптуре) – это ведь всё условности, в которые мы все – закованы. Великий художник на самом деле создает в течение своей жизни одно-единственное произведение, всегда неоконченное. Одно. Единственное. И слушать, видеть его – можно, нужно только так.
«Сон смешного человека» – это храм из храмов. В лучах всех остальных. Скажут: «Читатель не обязан это знать. Произведение, если оно истинно художественное, должно само по себе вызывать соответствующие мысли и чувства. И черновики не обязательно знать…» Извольте. Но я убежден, что если видеть и слушать «Сон» сам по себе, а не как финал и «Маленьких трагедий», и, отчасти, всех произведений Достоевского (отчасти потому, что есть еще один финал – речь Алеши), то не поймете его красоты и глубины и на одну сотую…
Еще об условности, общепринятой условности разделения творчества на отдельные произведения: роман, поэма, повесть, рассказ. Достоевский всю жизнь создавал одно-единственное произведение, как и всякий великий художник, о котором можно сказать словами Толстого о «Войне и мире»: получилось то и в той форме, в какой получилось.
Можно, нужно сопоставить «Сон смешного человека» и посмертные записки старца Федора Кузьмича Толстого. Помимо всего прочего, Федор Кузьмич – это тот же «Смешной человек». Более того – это сам Толстой в роли «Смешного человека»…
Толстой всю жизнь мучился тем, что «не те слова» говорил («Исповедь»). Всю жизнь готовился к «Уходу», предчувствовал, напророчествовал, накликал этот уход.
Может быть, это тоже в какой-то мере его, Толстого, духовный автопортрет, как «Сон смешного человека» у Достоевского, как Моцарт у Пушкина…
Его молитва здесь: «Словами не могу сказать, а сердце Ты знаешь. Ты сам в нем».
Начал Толстой свои «Посмертные записки» в 1890-м (замысел). Осуществил, не закончив, в 1905-м. Опубликовано после смерти.
Ср. образ Александра I в «Войне и мире» и в «Посмертных записках»… Что там, в «Войне и мире», предвещало такие записки?
В «Сне смешного» – взгляд оттуда (из космоса, из Вселенной, с «другой планеты», с самой высокой высоты). Так до Достоевского умели смотреть на Землю только Лермонтов и Тютчев (кто еще?).
Ср. из «Бури» Шекспира (четвертый акт) Просперо:
Мы созданы из вещества того же,
Что наши сны. И сном окружена
Вся наша маленькая жизнь…
As dreams are made on, and our little life
Is rounded with a sleep.
Что-то это мне напоминает… Ну конечно, впрямую «Сон смешного человека».
А еще? Тютчева. Мандельштама.
Тютчев:
Как океан объемлет шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами…
Это же почти перевод.
Мандельштам:
Я слово позабыл, что я хотел сказать.
Слепая ласточка в чертог теней вернется
На крыльях, срезанных, с прозрачными играть.
В беспамятстве ночная песнь поется.
А смертным власть любить и узнавать,
Для них и звук в персты прольется,
Но я забыл, что я хочу сказать,
И мысль бесплотная в чертог теней вернется.
Он же:
Какая боль искать потерянное слово.
Сон – это художественное произведение, создаваемое бессознательно.
«Сон смешного человека» как законченный художественный финал (и в то же время – какое начало!) всего «единого произведения Достоевского» (и опять, конечно, открытый финал).
Здесь должны быть вспомянуты, должны вспомниться буквально все до единого произведения прежние, начиная с «Бедных людей».
Это – проработать, тоже музыкально (как «прорабатывают» в таких случаях финалы композиторы и дирижеры). Сейчас – о мотивах, интонации, образах, словах даже из «Белых ночей», которые (мотивы, образы…) звучат в «Сне смешного человека» и без которых «Сон» не может быть точно понят, исполнен.
Уже на первой страничке – чудные формулы: «Молодой вопрос <…> очень молодой».
Кстати, эпиграф-то взял из Тургенева: значит, отдал сердечную душевную дань, а потом забывал.
«Мальчик у Христа на елке»
Традиция рождественских сказок – почти двухтысячелетняя, а Достоевский ее взял и взорвал. Как все эти сказочки начинаются и как заканчиваются? Сладким елеем. А Достоевский – «взорвал», убил и воскресил этот жанр.
«Мальчик у Христа на елке» – не может быть на Земле такого человеческого сердца, которое не было бы пронзено этой рождественской сказкой… Какой кровавый кусок сердца вырван…
«Бобок»
«Бобок» сегодня. Сначала абзацем-двумя дать – вдохновенно – сам «Бобок», как бы сам по себе, а потом вдруг – да не в «Бобке» ли мы все живем? Не бормочем ли мы все сами: бобок, бобок, бобок…
«Разврат в таком месте, разврат последних упований, разврат дряблых и гниющих трупов и – даже не щадя последних мгновений сознания! Им даны, подарены эти мгновения и…»
«Бобок» – образ человечества. В последний момент своего уже потустороннего существования, когда есть еще последняя, самая последняя возможность спастись…
* * *
Очень важное новое: две отдельные части.
1. «Маленькие трагедии» Достоевского. «Записки из подполья», «Приговор» (потерянная глава), «Бобок», «Кроткая», «Сон смешного человека».
2. Дети. От первого до последнего произведения. От «Бедных людей» до «Братьев». Нарастающее УСИЛЕНИЕ этой темы. «Все – дите».
«Сон смешного человека» дать в разделе «Маленькие трагедии», а потом – в личностном разделе («Мы на земле недолго»). Сюда оттуда – все личностное, но раньше – дать значки, подготавливающие этот взрыв понимания.
Есть – и ничего с этим не поделаешь – факты «любимые» и «нелюбимые». Последних боишься, «забываешь», они досадят, а тем не менее их-то и надо особенно искать, находить, «преувеличивать», если угодно, полюбить их, главное – понять.
«Любите ли вы уличное пение?» (Сценка на улице, «Преступление и наказание»). Похоже, что в «Белых ночах» впервые (все-таки уточнять) появляется тема «смешного человека» и начинает (и уже не заканчивается до самой смерти художника) «разрабатываться».
«…я – тип… Тип? тип – это оригинал, это такой смешной человек! тут выходит смешная история» (2; 111–112). На с. 112: «смешной господин», «смешной человек». На с. 113: «смешные вопросы». Тут же: «опрокинутое лицо» – впервые? Не у Гоголя ли украл? Ср., сколько раз потом повторяется этот оборот; кстати, на с. 113: «…вы говорите, точно книгу читаете» – слово в слово, как потом Лиза – Подпольному; тут же: неужели в первый раз? – «прощальный луч потухающего солнца» – 114; тут же: «отрадная норка» – 115; тут же: человек – «сам художник своей жизни и творит ее себе каждый час по новому произволу» – 116; тут же: образ «ничто, глупый круглый нуль» – ср. позже; тут же: «как будто одна минута должна была продолжаться целую вечность»; «Послушайте, зачем мы все не так, как бы братья с братьями? Зачем самый лучший человек всегда как будто что-то таит от другого и молчит от него? Зачем прямо, сейчас, не сказать, что есть на сердце, коли знаешь, что не на ветер свое слово скажешь? А то всякий так смотрит, как будто он суровее, чем он есть на самом деле, как будто все боятся оскорбить свои чувства, коли очень скоро выкажут их» (2; 131).
Итак, ищу специфику моей книги о Достоевском. Не состязаться ни с кем. Найти свое. Это книга не «образовательная», не академическая, но личностная, духовная («образовательность», академизм, «эрудиция» – все это должно быть, но должно быть скрыто, незаметно, ненавязчиво, растворено).
Мой идеал – исполнить Достоевского. Рихтер, исполняющий… Мравинский… Ростропович… Каждое, каждое произведение Достоевского высветить, просветить, облучить всеми другими, на каждом свести воедино, сфокусировать все прежние и все последующие (пока у меня это получилось немного только на «Преступлении и наказании» и «Сне смешного человека», а надо – каждое и «снизу», и «сверху»)…
Достоевский должен быть исполнен не просто под аккомпанемент, не просто в сопровождении поэзии, живописи, музыки, но как бы в едином концерте, что ли.
Идея бесконечности не может быть открыта на земле – но только на небе. Идея бесконечности, так сказать, вверх. Иное дело идея бесконечности вниз, «в себя». Макрокосмос и микрокосмос.
Незаметно – вовлечь читателя в язык, т. е. в стихию чувства-мысли Достоевского. Незаметно заставить его перейти в эту «знаковую систему». Для этого выверить все заголовки, все эпиграфы.
В сущности, я «претендую» (на самом деле мечтаю) на то, чтобы ВСЕ части (и непосредственное прочтение, и обобщение, и литература о…) были по-своему художественны (если под художественностью понимать, по Толстому, – передачу настроения. Это определение мне почему-то всего дороже и всего понятнее).
Вся книга – выйти из «точки» и вернуться, вернуть читателя к «точке». Выйти и взорвать эту «точку».
«Образ Достоевского» (внутренний эпиграф к книге). Неточно. Точнее будет: образ Достоевского-художника. Оговорить, потому что образ личности мне не по силам.
Когда Достоевский говорит: «Если или когда мы явимся перед Ним, смиренно положим “Дон-Кихота”». Когда он говорил это, уверен, совсем не «Дон-Кихота» имел он в виду, а человека – создавшего, посмевшего создать, сумевшего создать «Дон-Кихота», имел в виду самого Сервантеса. Вот перед вами человек, вот представитель чудовищного племени рода людского, который (род) сумел в лице сего – всего навсего-то помечтать о своем идеале и – начертать его иносказательно, по стыдливости своей…
Но: вот ведь свойство чисто человеческое – не только иметь в душе своей идеал, но и – испоганить его донельзя…
Моя мечта, идеал: собрать всех, всех гениев, за одним столом, ликвидировав время, и дать им возможность (заставить их) послушать друг друга – перед сегодняшним днем, перед днем грядущим. Вот: Моцарт, Бетховен слушают Скрябина, Шнитке. Вот: Шекспир читает Достоевского. Вот: они все вместе смотрят кинохронику ХХ века: Россия, Октябрь, Германия, Ленин, Гитлер, Сталин, Мао, Освенцимы, ГУЛАГ, Хиросима и…
И где-то – в отдалении угадывается – Христос.
А еще одна навязчивая мысль, которая мучает меня уже несколько лет: однажды ночью смотрел на полку с ПСС Достоевского и вдруг представил себе: а что, если все эти книги исчезнут, а у меня они остались, у последнего, только на короткое время?..
Но даровано: рассказать о них. Страшная паника. Как рассказать? Что выбрать? Как сделать, чтобы люди поверили, что он был, был такой, каким был? Понимаю, понимаю – недостижимо, но понимаю еще, что если представить такое, то при всей недостижимости можно сделать куда больше, чем делаем.
Раз пять в жизни моей было: полное (почти, конечно, полное), абсолютное (почти, конечно, абсолютное), наизустное (пожалуй, без «почти») знание отдельных произведений – «Сон смешного человека», «Мальчик у Христа на елке», «Кроткая», «Записки из подполья», «Преступление и наказание», «Бесы», Речь о Пушкине. Такое знание – только начало, только абсолютно необходимое условие, только предпосылка познания. Как в музыке (время распластовывается в пространство – смотри в книге Кондрашина). Разделенное – вдруг соединяется, сближается – пробивает искра. Взрыв, осеняет…
Чем больше работаешь, тем больше сил. Кажется, родился финал. Его композиция: «Сон смешного человека». Достоевский итожит. Итожит все – и творчество, и жизнь, а это у него, для него – единосуть. «Сон» есть его духовная автобиография и – образ образов любимых его героев. А еще – программа будущей Речи о Пушкине. «Сон» не просто кровная связь с пушкинским «Пророком», это и есть «Пророк» Достоевского. (Ведь Пушкинский «Пророк» – духовно автобиографичен. Он же после «срыва» духовного в «Демоне», «Сеятеле»…).
«Братья Карамазовы» завоевывают Россию. Речь о Пушкине (Достоевский осиливает самого себя, как Смешной). Смерть (9—10 февраля). «Лишь начинаю». Сундучки Анны Григорьевны. И оказалось у него в черновиках программа всей западноевропейской литературы и японской даже, и новый «Подросток», и Кэндзабуро Оэ.
Последняя часть. «Мы на земле недолго» (или штрихи к портрету, а лучше – образ Достоевского).
1. Встреча со смертью.
2. Люблю жизнь для жизни.
3. Найти в человеке человека.
4. Красота мир спасет.
5. Самое главное противоречие.
6. Второе противоречие.
7. «Сон смешного человека» (или духовная автобиография). Пушкинский «Пророк» и автопортрет Микеланджело.
8. Триумф («Братья Карамазовы»).
9. Две смерти (9—10 февраля).
10. «Лишь начинаю…»
Но куда: «жизнь после смерти»? Куда – «смерть вторая» (не в библейском, конечно, смысле), точнее: второе убийство? Началась жизнь – влияние и – борьба с влиянием… История любви и ненависти к Достоевскому…
Но еще – разбираться. Главное – композиция, т. е. не просто «порядок», а – напряжение между частями (если угодно, по закону детектива: обрывать на самом интересном, завлекательном – слова Достоевского, кажется, – все кончено, а в действительности лишь начинается).
Здесь сфокусировать все прежние мысли и факты. Нерешенные вопросы (их ПОСТАНОВКА) – раньше, в каждом из разделов, по принципу И.М. Сеченова. Еще в аспирантуре, прочитав его «Рефлексы головного мозга», поразился на всю жизнь: изложив свое открытие, Сеченов заканчивает так: я отдаю себе отчет в значении этого открытия, но что такое оно перед лицом вновь обнаружившихся задач? И – перечисляет (по пунктам!) эти задачи. В сущности, излагает программу дальнейшего развития науки. Сравнить: Ньютон, который после своих открытий – благодаря им! – почувствовал себя вдруг мальчиком на берегу океана, подобравшим одну драгоценную песчинку… Горизонт.
Провести это, если угодно (по контрасту), как можно суше, подчеркнуто сухо, по-рабочему, делово.
А эпилог, финал («вместо заключения») таков: «ДНЕВНИК РУССКОГО ЧИТАТЕЛЯ» – ДРЧ.
Совершенно особый жанр: рассказ о замысле (но тут не впрямую – впрямую будет, но это особь статья, это – сделать, а опубликуют пусть только после смерти. «Розыгрыш», если хотите: «детективное начало, детективный сюжет, детективный финал», – это относится к содержанию самого ДРЧ, но еще и – «детективная история» самой находки этого «Дневника». Рассказ о нем.
Я случайно-счастливо нашел на чердаке рукопись, начал расшифровывать, поразился и – вот рассказываю, сумбурно (якобы, якобы!), увлеченно, перебивая себя, забегая вперед, отступая назад, забывая и вспоминая. Вихрь. И чем более вихрь, тем больше трезвости, расчета, ума, но ни в коем случае не переборщить… Ср. рассказ Ивана Карамазова о «легенде» (с его оговорками: «если бы я был художником, то…»). Но я не художник. Рассказ черта, т. е. опять-таки самого Ивана, о «двух секундах» и «квадрилионе квадрилионов верст», «биллионе биллионов лет»… Или ср. рассказы самого Достоевского (почти с такими же или буквально с такими же оговорками насчет художественности) – в «Записных книжках» или в пересказе Анны Григорьевны.
Рассказ о замысле – это тоже художественное произведение, и именно Достоевский и открывает его как жанр. Ход – хитрющий, мудрейший, реабилитационный, так сказать: сразу заявляется открыто, искренне: я не художник, но если бы… то…
Как гениальны сны, даже у негениев, так ведь и замыслы простых смертных, внутри-то, в мечте-то, в душе-то тоже гениальны. Замысел как сон. Сон как замысел. Гениальная сумбурность, гениальный беспорядок – проясняют (намекают) неведомый и манящий смысл. Еще сравнение: влюбленность, музыка (Пушкин)…
Пушкинское определение вдохновения. Достоевский – различение «поэта» и «художника», «алмаза» и «бриллианта»…
Так вот: все влюбленные – талантливы и гениальны (нашли алмаз), но «бриллиант» – это адская работа, ее результат.
Автор ДРЧ – весь! – вырастает, взрывается из одной-единственной точки – из первой и последней встречи этого молодого человека, автора «Дневника», с Достоевским (как вся Вселенная из одной точки, так и его вселенная). Во время этой встречи Достоевский его предупреждает (после того как подарил ему идею «Дневника русского читателя»): «Только знаете, не проговоритесь, тут же украдут! Сколько раз со мной так бывало, да я, честно говоря, и сам бы у себя это украл, да только времени не достанет сделать».
Страшно важно для описания этой встречи молодого человека (русского читателя) с Достоевским, произошедшей незадолго до смерти писателя, иметь все время в виду замечание А.А. Ахматовой: «Бич воспоминаний – прямая речь. На самом деле мы помним очень мало реплик собеседника, точно так, как они были произнесены, а ведь только они дают такое живое впечатление от человека, которое ничем нельзя заменить».
В особый раздел: три финала, три эпилога
1) «Сон смешного человека», апрель 1877.
2) Речь о Пушкине, 8 июня 1880.
3) Алешино слово у Илюшина камня (опубликовано в ноябре 1880-го, послано Каткову – Любимову 8 ноября 1880-го, посмотреть по черновикам – набросок, наверное, должен был быть раньше; во всяком случае мысли этого Слова встречались неоднократно – сделать подборку).
Может быть, в финале дать (собрать) все его, Достоевского, противоречивые высказывания о народе. Собрать все плюсы, минусы – опять гремучая взрывная смесь.
После финала-эпилога, очень коротко – «От автора». Я не знал, «пускаясь в путь» (Пастернак), куда вынесет. Но, вероятно, предчувствовал: вынесет к жизни, к «самому простому».
Итак, ФИНАЛ книги. Рассказ – замысел о Дневнике русского читателя.
Что неминуемо должно быть. Главное, самое главное: РИТМ, упоительный ритм открытия, обаятельный ритм откровения, когда, открыв, хочется со всеми поделиться, всех-всех – «наградить».
Тут-то и обуздать. «В мерный круг твой бег направлю укороченной уздой».
ВСТРЕЧА моего героя-читателя (Николая) с Достоевским. Точка, из которой взорвалась вся вселенная. Бесконечное воспоминание об этой встрече, бесконечное воскрешение не столько слов, услышанных им от Достоевского, сколько интонаций, воспоминание о выражении лица, глаз…
Мой герой Коля, гимназист, влюбленный в Достоевского, в течение всей жизни следит-выслеживает все публикации его рукописей. Знакомится с Вс. Соловьевым (брат Владимира и сын Сергея Николаевича). Страстно переживает малейшую публикацию Д. и о Д. Только – только начинает понимать значение подсказки – «ДРЧ», т. е. – СОПРЯЖЕНИЕ ДУХОВНОЕ МЕЖДУ ДНЕВНИКОМ РУССКОГО ПИСАТЕЛЯ И ДНЕВНИКОМ РУССКОГО ЧИТАТЕЛЯ. Детская ненависть к Толстому. Вообще: «Я этого не люблю…» – «Я этого просто не понимаю, а ПОТОМУ слово „не понимаю“ перевожу, дурак-дураком, в слово „не люблю“, „не принимаю“»…
Главное тут: первый на одну-две страницы – взрыв, всплеск, угар. Потом – «несет», сумбур…
Потом – пытается выстроить все в порядок какой-то. Оглядывается, поправляется. Якобы ни к селу ни к городу вспоминает еще какие-то детали, порой (крайне-крайне важно) вроде бы самые незначительные, снова забывает, вспоминает…
Образ невысказанности. Вот-вот: создать образ невысказанности от озарения, от откровения: видел, слышал, знаю, потрясен – вот что со мной было, но не могу выразить.
Это и есть финал книги.
Начало-конец. Абсолютная скоординированность, рожденная абсолютно же интуитивно, т. е. не нарочито, не скованно, не рассудочно, а радостно, нечаянно и неожиданно. Сымитировать вдохновение – невозможно. Единственное, что только возможно, – это вспомнить, вспоминать эту абсолютно чудесную секунду (ну и поработать над ней).
Вся книга – в сущности, абсолютный сумбур (моего самопонимания). Ну а уж финал – «модель» всей книги, модель всей жизни, модель не только моей жизни, но и других. Не знаю, через кровь передается.
Итак: должна быть не сразу угадана, далеко не сразу познана, интуитивно-разумная скоординированность всей книги и – финала. Финал – это, во-первых, понять сегодняшнего юнца, хотя они, мы – в сущности, всегда едины, и, во-вторых, попытаться поставить его на другую, а просто – единственно надежную «стартовую площадку». Размечтаться: о, если б я с этого начинал, если б мне это было бы дано сразу…
Надо подытожить то новое, что обязательно включить в книгу.
1. Непосредственно художественный контекст «Великого инквизитора» (что до, что после) и – опосредованный: 1) весь роман; 2) все творчество; 3) вся культура, вся история. Обычно вырывают из контекста.
2. Два небывалых эпилога Достоевского и Льва Толстого: «Преступления и наказания» и «Войны и мира».
3. Контрапункт. Начался не с «Бесов», начался (объективно) давным-давно, еще с «Преступления и наказания», еще с «Записок из подполья», даже с «Маленького героя». Все более осознавался начиная с «Бесов».
4. Речь о Пушкине.
1) «Смирись, гордый человек»;
2) «Поработай на родной ниве» (а не в Америке где-то. Ср. теперь);
3) «Пятачок» времени и пространства, «пятачок» хронотопа Достоевского;
4) Ср. Л.Т., Тургенев, Гончаров, Пушкин. Будто в разных странах и временах, но не абсолютизировать.
5. Устроить встречу, «съезд» (слово-то самого Достоевского) всех главных героев Достоевского (в основном романных). Ведь они все могли друг с другом встретиться и в России, а может быть, и в Женеве. Это тоже жанр замысла. Представим себе… и пофантазировать.
6. Устроить «съезд» героев Достоевского с героями Тургенева, Гончарова, Щедрина, Толстого… Поработать и пофантазировать.
7. «Ошибки» у Достоевского:
1) мог ли убить Раскольников?
2) Павел Степанович Верховенский вместо Версилова;
3) сон Ставрогина отдан почти без изменений Версилову (уточнить дотошно, до буковки). А почему, собственно, нет. Ср.: «воздуху, воздуху, воздуху!». На пределе пределов люди и говорят предельно, на одном предельном языке, одними предельными словами.
8. Русское дворянство. «Нас, может быть, и всего-то одна тысяча».
9. Лучшее, самое лучшее, что дала Россия, – это ее литература ХIХ века и начала ХХ, но ведь эта литература ДВОРЯНСКАЯ по своему происхождению. Финал «Подростка». Тоска Крафта (и ведь Достоевского тоже). А вдруг и останется-то от нас, в конце концов, одна литература.
10. Черновики. Главное у Достоевского – планы. На это уходят почти все силы. Но когда план найден, силы удесятеряются и поражает экспромтный, диктуемый поток «деталей». В чем специфика Д. и – Л.Т., Тургенева, Гончарова, Пушкина и т. д.
Утерянное от Достоевского:
1. Эта глава («Записки из подполья»), о которой все время думаю. «Приговор»;
2. Четвертая глава первой части «Преступления и наказания»;
3) Статья о Белинском (за границей), переданная и потерянная;
4) Статья об искусстве и христианстве.
Достоевский – Толстой? Никак не пойму: то ли сделать отдельную главу, то ли – «распылить»? Склоняюсь к первому, но надо подготовить «взрыв» этой отдельной главы.
Сравнить подробно: «Преступление и наказание» и «Фальшивый купон», а также «Кроткая» и «Крейцерова соната».
Ср. М.М. Бахтин – что и как сравнивает. «Метель», «Смерть Ивана Ильича». Вообще главку о Достоевском и Толстом – особо. Учесть работы об этом от Страхова и Мережковского до… И все-таки нет главного: смерть личная и родовая, т. е. Апокалипсис.
Вся книга должна стать разгаданной загадкой – до такой степени, что никто с первого раза в это и поверить не сможет. Нельзя больше затемнять. (Затемнять – это не что иное, как трусить признаться в собственной бездарности; «усложнение» простой простоты своего духовного импотентства.)
Познаваемо ли познанное?
1. Познанное Достоевским. Тут – суть, так сказать, качественная суть.
2. Познаваемо ли познанное о нем? (Тут большей частью проблема не качества, а количества.) Просто ПРОЧИТАТЬ ВСЕ – это абсолютно невозможно (хоть дайте десять жизней).
Главное противоречие, т. е. самое, самое главное (довести, не побояться довести до предела пределов, – т. е. по Достоевскому): Бог не спасает, и люди не спасают. Земля – ледяной шар.
Он (Д.) открывает доводы, pro и contra посильнее несравненно, чем сами эти pro-защитники и contra-нападатели.
Бояться, а еще больше – не бояться якобы упрощения насчет т. н. главного, самого главного противоречия. Найти, не побояться – еще более резких формул, чем те, которые даны в моем предисловии к семитомнику. Не трусить (хотя очень-очень страшно). Обнажить все достоевские «формулы» – ни в коем случае не договаривать до конца. Как только договоришь, тут-то и провалишься… Версилов в «Подростке». Не знаю, как все это сочесть. Но знаю, что в этом-то только напряжении между полюсами все и происходит. Чего боюсь? Чего боимся? Боимся именно, боюсь именно – этого окончательного напряжения, молниеносности, то ослепляющей, то заставляющий прозреть… Готовить себя, готовиться к этому, «тренироваться», если угодно, нужно. Иначе действительно ослепнешь. То ли от зла, то ли от добра.
К периодизации художественного мировоззрения Достоевского
Раньше я уже говорил об одной такой «смене убеждений»: в «Записках из подполья» уже есть образ всемирной истории, образ апокалипсический, и местами такая же концентрация «вдругов», как и в «Преступлении и наказании». Это набросок картины всемирной истории, образ истории, но здесь еще, может быть, вообще впервые во всемирной литературе Достоевский художественно исследует поистине «ядерные» силы, поистине «внутриатомную энергию» отдельной личности, которая может весь шар земной спихнуть в бездну.
Добавлю:
1. «Записки из Мертвого дома»: без этого опыта, пережитого лично, и не могла произойти никакая смена убеждений. Он воочию убедился в страшном отрыве утопических идей от реальной жизни. Вот в такую-то «почву» высевать такие идеи?! Да из такого посева, из такого садоводства, при таких «зернах», при такой «почве», при таких сеятелях – да ведь из этого черт-те что может вырасти. На каторге он, можно сказать, на собственной шкуре убедился в том, что означает реальный коммунизм: «Быть одному – это потребность нормальная, как пить и есть, иначе в насильственном этом коммунизме сделаешься человеконенавистником» (28, I; 177; февраль 1854).
2. «Зимние заметки о летних впечатлениях»: «Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из Апокалипсиса, в очию совершающееся» (5; 70). И тут – фрагменты картины всемирной истории, и тут – набросок апокалипсического образа истории.
Короче, без самого непосредственного – воочию – знания как России, так и Запада, и не могла произойти смена его убеждений.
«Глубина сибирских руд», каторга дала ему как бы своего рода «Менделееву таблицу» глубинных народных характеров в их «чистом», беспримесном виде. А Запад не только не ввел в заблуждение насчет своих «высших достижений» своей «выставкой» (цитированные слова – «какое-то пророчество из Апокалипсиса» – непосредственно характеризуют именно выставку, первую Всемирную промышленную выставку), – Достоевский и увидел там зарницу Апокалипсиса.
В «Мертвом доме» Достоевский сделал, может быть, самое великое открытие: увидел здесь то, что можно было бы назвать «плазмой» человечества.
Потом Подпольный. Потом Раскольников… Потом «Идиот». «Подросток». «Братья». И главное – Смешной. Это настоящее открытие и себя, и людей. Ср. он же о самой трудной задаче искусства (а в сущности, религии) – создать образ, не выдумать, а открыть, создать из имеющегося – образ «положительного героя». Он и создал – Смешного и самого себя («сделать из своей жизни художественное произведение»).
«Дневник писателя». Особенная, специфическая русская традиция. Перейти от слов к делу. Началось с Пушкина. Как же иначе понять – «Современник», «Литературная газета» Пушкина? Толстого? Гоголевскую – последнюю – «Избранную переписку»?.. Но каждый раз каждый из них вмешательством своим в политику – «давал петуха».
У русского писателя две черты:
1) вмешаться в жизнь;
2) вмешиваясь, «давать петуха». И это у всех – от Достоевского до Солженицына.