Глава 1
Встречи со смертью
«Чтобы написать роман, – повторял не раз Достоевский, – надо запастись прежде всего одним или несколькими сильными впечатлениями, пережитыми сердцем автора действительно». В истоках каждого романа были, конечно, конкретные, неповторимые впечатления, и отыскать их – задача исследователя. Но было у него несколько столь сильных впечатлений, что они действительно определили все его романы, все его мировоззрение. В их числе (может, прежде всего) – две встречи со смертью. Первая – со своей буквальной смертью. Вторая – со своей смертью нравственной.
Эти неизбежные для всех встречи со смертью многое открывают в жизни и творчестве любого человека (и даже в жизни, в творчестве целых народов), но мало таких людей, которым случается пережить их столь интенсивно, больно и мужественно, как Достоевскому, и почти не было таких, которые увидели в своей личной – физической и нравственной – смерти то, что увидел он.
22 декабря 1849 года он должен был быть расстрелян. Перебью здесь самого себя. Однажды я слушал музыку Моцарта, и меня вдруг настиг один вопрос: а что было бы, если б Моцарта не было?.. Я понимал и понимаю: вопрос, может, и глупый, бессмысленный, но отвязаться от него не мог и не могу. Я так и не сумел и не умею найти на него другого, может быть, еще более глупого ответа: не было бы Моцарта. Но, помню, даже как-то физически помню, что меня это поразило: не было бы – на самом деле! – вот этих симфоний, сонат, 20-го концерта для фортепьяно с оркестром – ничего этого не было бы, никогда. Ведь все это никто, кроме Моцарта, и не мог создать. Не было бы Моцарта… Непостижимо!.. Не знаю, сумел ли я передать то свое ощущение, но я потому о нем и вспомнил сейчас, что, совершись эта казнь 22 декабря 1849 года (а Достоевский не знал еще в тот момент, что она не свершится), не было бы «Мертвого дома», «Записок из подполья», «Кроткой», не было бы «Сна смешного человека», пяти романов, Речи о Пушкине… А ведь Достоевский (и только он тогда) предчувствовал, знал, что он такое, что в нем заложено. Да и все это, быть может, было лишь одной сотой того, что он хотел, мог отдать людям. И вместо всего этого – смерть в 28 лет. Не было бы Достоевского… Вместить в себя эту мысль невозможно. А он вместил ее навсегда и – ужаснулся, и ужасная эта мысль вдруг удесятерила его силы. Но сейчас он был готов к смерти и – без всякого раскаяния насчет вмененных ему обвинений. И вдруг – неожиданное помилование, после садистской инсценировки казни, во время которой один из его товарищей сошел с ума.
Вечером того же дня он писал брату из Петропавловской крепости:
«Я стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих; в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моем, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый! <…>
Брат! я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть – вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да правда! та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и желать, и помнить, а это все-таки жизнь! On voit le soleil!<…>
Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь. Но вынесет ли тело: не знаю. <…>
Неужели никогда я не возьму пера в руки? <…> Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках. <…>
Но не тужи, ради Бога, не тужи обо мне! Знай, что я не уныл, помни, что надежда меня не покинула. <…> Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслью, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!
Если кто обо мне дурно помнит, и если с кем я поссорился, если в ком-нибудь произвел неприятное впечатление, скажи им, чтоб забыли об этом, если тебе удастся их встретить. Нет желчи и злобы в душе моей, хотелось бы так любить и обнять хоть кого-нибудь из прежних в это мгновение. Это отрада, я испытал ее сегодня, прощаясь с моими милыми перед смертию. <…>
Как оглянусь на прошедшее, да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, – так кровью обливается сердце мое. Жизнь – дар, жизнь – счастье, каждая минута могла быть веком счастья. Si jeunesse savait! Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое.
Казематная жизнь уже достаточно убила во мне плотских потребностей, не совсем чистых; я мало берег себя прежде. Теперь уже лишения мне нипочем, и потому не пугайся, что меня убьет какая-нибудь материальная тягость. Этого быть не может. Ах! кабы здоровье! <…>» (28, I; 161–164).
Я довольно много видел рукописей Достоевского в подлиннике, читал их, но таких листов, таких строк, по-моему, у него больше нет (да, наверное, и быть не могло). Главное – почерк. Конечно, тот же, всегдашний, его почерк, но и какой-то небывалый: ликующий, свободный, летящий. Я даже уверен: когда-нибудь научная графология докажет это неопровержимо. Ведь почерк одного и того же человека разным бывает, обязательно разным, в зависимости от его душевного состояния, – как голос, как выражение лица. Пером его водила вечером 22 декабря 1849 года сама живая жизнь, только что избавившаяся от смерти, только что родившаяся заново, – новая, вторая живая жизнь. И листы, на которых все это написано, особенные: очень большие, вдвое, втрое больше обычных…
Он побывал там и вернулся оттуда, вернулся, открыв бесконечную ценность жизни живой, бесконечную ценность живого времени, бесконечную ценность каждой минуты, пока мы живы. И не этой ли встречей со смертью (при которой он не сморгнул) и объясняется еще, что все вопросы он ставил отныне в самой предельной остроте, как вопросы жизни и смерти – буквально, не переносно, не метафорически, как вопросы жизни и смерти всего человечества, как вопросы неотложные? И не отсюда ли еще и его провидческий дар? (Точнее – не дар, дар все-таки связан со словом «даром», а здесь – выстраданное им самим.) Отныне и до смерти своей всякую личную судьбу он и будет рассматривать в перспективе судьбы общечеловеческой. И не эта ли мысль-страсть зазвучит в отчаянном крике героя «Кроткой»: «Пять минут, всего, всего только пять минут опоздал!.. Опоздал!!! Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце и – посмотрите на него, разве оно не мертвец?..» Как и всегда у Достоевского, речь идет и здесь о жизни человечества через жизнь человека. И не эта ли мысль-страсть зазвучит и в последних снах Раскольникова, и в «Сне смешного человека», где создан художественный образ истории, несущейся к своей гибели, к своему самоубийству, но и не теряющей надежды на самоспасение?
Здесь – небывалый перелом в мировоззрении, во всем мироощущении. Здесь – начало мировоззрения нового.
Он испытал свою смерть как смерть всего человечества и разом увидел такое, что иным путем, вероятно, вообще непознаваемо. Да-да, встреча с бедой, с горем, со смертью – трагический, но ничем не заменимый способ познания. Познания смысла жизни в первую очередь, «…ведь настоящее горе, несомненное горе даже феноменально легкомысленного человека способно иногда сделать солидным и стойким, ну хоть на малое время; мало того, от истинного, настоящего горя даже дураки иногда умнели, тоже, разумеется, на время; это уж свойство такое горя…» («Бесы»). А уж без смерти-то не было бы, может, и никакой нравственности вообще – к сведению иных «оптимистов», для которых смерть – это что-то вроде «родимого пятна» от старого вроде предрассудка, который вот-вот должен отмереть. Не потому ли мы сейчас, когда впервые всему человечеству и грозит встреча со своей смертью, только-только начинаем понимать Достоевского во всей его глубине, во всей его неистребимой и спасительной жажде жизни?
Эйнштейн, Малер, Ухтомский, Бехтерев утверждали, что Достоевский дал каждому из них больше, чем самые крупные авторитеты в их собственной области творчества. Признания уникальные. Подборку их можно, надо приумножить (получится поразительная антология), но в чем их смысл, в чем их «общий знаменатель»? Прежде всего здесь, вероятно, речь идет о корневом родстве искусства и науки, о их будущем плодотворном синтезе, о непосредственном приобщении к тайнам духовного бытия человечества, о «каком-то живом пути» к истине (намек на него в «Сне смешного человека»). Вероятно, познание «всех глубин души человеческой», открытие «человека в человеке» (цель «реализма в высшем смысле»), то есть познание самого сложного «предмета», несравненно более сложного, чем все и всякие другие, познание это и дает – тем самым – нечто такое, что стимулирует познание и всех остальных «предметов». Все остальное – только частички этого познания, все остальное в конечном счете только этому познанию и призвано служить, им вдохновляться, а иначе все это остальное – абсолютно бессмысленно или самоубийственно, оно может дать лишь «серединную выгоду», да и то – в лучшем случае.
Но самое главное, очевидно, в том, что у Достоевского познание своего «предмета» и происходит как бы на самой границе бытия-небытия, на самой границе между жизнью и смертью, и точность, честность, мужество, красота и совестливость этого познания оказываются условием самого бытия, самой жизни, условием спасения ее – ввиду смерти.
«…человек на поверхности земной не имеет права отвертываться и игнорировать то, что происходит на земле, и есть высшие нравственные причины на то» (29, I; 128).
Это сказано о казни человека человеками, сказано человеком, побывавшим на плахе.
Когда французский математик Эварист Галуа, поэт по натуре, предчувствуя свою завтрашнюю смерть, в ночь перед нею гениально решил (а не просто записал решения) несколько математических задач, он, может быть, и решил их, в сущности, походя, решая главную задачу, отнюдь не математическую, – задачу неприятия смерти, задачу сопротивления смерти. «У меня нет времени», – записал он тогда на полях своей рукописи. Однако он нашел один-единственный способ добыть необходимое время, а именно: остановить, оживить, найти время внутри, в порах, в микрокосме самого времени, он действительно превратил минуты в века. Это и есть творчество как одоление смерти, одоление времени (ср.: «каждая минута могла быть веком счастья»). Настоящий взрыв духа, торжество культуры.
Все основные герои Достоевского – по-своему Галуа и, может быть, даже больше, чем сам Галуа. А больше – потому что все они – от самого Достоевского, побывавшего на этой границе жизни и смерти, потрясенного пережитым, постигшего, что здесь открывается предел пределов духовного напряжения, здесь обнаруживаются вдруг такие бесконечные, действительно вообще ни с чем не сравнимые силы духа, о которых мы, наверное, и не подозреваем еще, а можем только смутно догадываться (если уж из обычной, «мертвой» материи можно высечь неиссякаемую внутриядерную энергию, то какие же силы таятся в человеке?). Здесь встреча со смертью и есть именно способ познания, не заменимый ничем, а познание такое и есть именно способ сопротивления смерти, способ одоления ее, – культура.
Достоевский переживает свою судьбу (судьбу своих героев) как судьбу человечества. Но и судьбу человечества он переживает как собственную судьбу.
Здесь и болезнь его действительно многое объясняет (фрейдистские, психоаналитические и т. п. толкования его болезни, толкования его творчества из болезни выглядят сегодня столь же претенциозными, сколь и глуповатыми). Представить только: около тридцати лет он живет под ежедневной, ежечасной угрозой припадков, каждый из которых может оказаться смертельным, последним. Составьте список, перечень его действительно случившихся припадков (подсчитал – около 300 известных по письмам) – ведь каждый из них и был новой встречей со смертью, каждый беспощадным ножом-резцом – по живому! – «обводил» ту «картинку», которая и без того навсегда была вырезана на его душе, и без того кровоточила постоянно. Помимо всего прочего, это был просто невероятно мужественный человек. И не патологическая страсть двигала им, когда он смотрел, «не отвертываясь», и на смерть других. Не подсознанию он подчинялся, не инстинктом двигался – убеждением, ясным разумом и совестью, надсознанием, если угодно. Силы сопротивления смерти он искал. А потому и отвоевал (но какой страшной ценой) право отвечать тем своим критикам, которые объявляли его произведения «болезненными»: «Но самое здоровье ваше есть уже болезнь». Отвоевал право сказать им: «Да моя болезность здоровее вашего здоровья…» (24; 68, 133).
Встреча вторая. «16 апреля. Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?
Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, – невозможно. Закон личности на земле связывает. Я препятствует. <…> Между тем <…> высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего я, – это как бы уничтожить это я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастие. Таким образом, закон я сливается с законом гуманизма <…>.
Итак, человек стремится на земле к идеалу, – противуположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, то есть не приносил любовью в жертву своего я людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения закона, то есть жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе земля была бы бессмысленна» (20; 172, 175).
Это и была встреча со своей нравственной смертью (нечто подобное случалось и прежде – в письме от 22 декабря 1849-го есть об этом, и позже, но в такой степени – никогда). И она оказалась ничуть не легче той, первой. И он опять не сморгнул. Но тут уж никто помиловать не мог. Никто не мог помочь, кроме самого себя. И он к себе беспощаден, а потому только и находит силы воскреснуть.
Он уничтожает прекраснодушный самообман: будто «само собой разумеется», что всякий человек уж изначально и неуклонно любит все человечество больше себя. «Близких», не «дальних», оказывается, полюбить на деле – труднее всего.
И опять-таки: он переживает и эту встречу со своей нравственной смертью как встречу с нею и других людей, всего человечества. (Опять: чем конкретнее, чем глубже в себя, тем общее выходит.) И опять разом постигает такое, что иным путем постигнуть, наверное, и невозможно. И не отсюда ли тоже – многие его прозрения?
Из всех страданий самое глубокое для него – страдание от невозможности полюбить другого, «как самого себя». Но страдание это есть лишь возмездие именно за безраздельную любовь к себе одному. Однако из всех радостей – наибольшая: преодолеть эту невозможность. Ад, напишет он позже, есть «страдание о том, что нельзя уже более любить». Неодоление этого – самоубийственно и для человека, и для человечества. И многие страницы его откликаются не только Семеновским плацем, но и той ночью, когда: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?..» Кстати: здесь у Достоевского совершенно другой слог и почерк, чем в письме от 22 декабря 1849 года, другой голос мысли, другое выражение лица-души. Здесь почерк неровный, рваный; много зачеркиваний. Мука видна, мука за Машу, за себя. И мука мысли – особенно.
И еще об одной встрече со смертью – на этот раз со смертью Некрасова, в декабре 1877-го. 28-го он пошел на квартиру Некрасова, постоял у его гроба. Некрасов (вместе с Белинским) подарил ему «самую восхитительную минуту» его жизни – приветствием «Бедных людей». И с ним же он так много, жестоко, неправедно ссорился («желчь и злоба»).
«Воротясь домой, я не мог уже сесть за работу; взял все три тома Некрасова и стал читать с первой страницы. Я просидел всю ночь до шести часов утра, и все эти тридцать лет как будто я прожил снова. <…> и буквально в первый раз дал себе отчет: как много Некрасов, как поэт, во все эти тридцать лет, занимал места в моей жизни!» (26; 111).
Слова трагические, исповедальные, даже страшные: сказал бы он такое и так, если б Некрасов не умер? успел бы? не опоздал? А услышь это живой Некрасов? Неужели для понимания спасительного братства опять нужна была смерть?.. Опять и опять подтверждается страшная, трагическая цена познания: надо встретиться со смертью, чтобы постигнуть бесконечную ценность жизни, смысл примирения родных по духу людей.
Именно такое примирение – вот чем он дышит, вот в чем видит спасение и человека, и России, и всего человечества: «…мысль, все более меня занимающая»: «где те пункты, в которых мы могли бы все, разных направлений, сойтись?»
Но еще раз подчеркну – не забудем о нем и такое (он сам не забывал): «Самое несносное несчастье, это когда делаешься сам несправедлив, зол, гадок; сознаешь все это, упрекаешь себя даже и не можешь себя пересилить. Я это испытал».
Зато какие слова он находил, когда одолевал себя: «И чего мы спорили, когда дело надо делать! Заговорились мы очень, зафразерствовались, от нечего делать только языком стучим, желчь свою, не от нас накопившуюся, друг на друга изливаем, в усиленный эгоизм вдались, общее дело на себя одних обратили, друг друга дразним; ты вот не таков, ты вот не так общему благу, а надо вот так, я-то лучше тебя знаю (главное: я-то лучше тебя знаю). Ты любить не можешь, а вот я-то любить могу, со всеми оттенками, – нет, уж это как-то не по-русски. Просто заболтались. Чего хочется? Ведь, в сущности все заодно? К чему же сами разницу выводим, на смех чужим людям? <…> ведь только чертей тешим раздорами нашими!»
Потрясающие, бесценные, спасительные слова – вспышка пушкинского света! Слова, безоговорочно подкупающие своей искренностью, признанием своего «усиленного эгоизма», страстью и мудростью одновременно, – вот истинное просветление. Но цена? Цена!.. А если дело общее – это возрождение народа, спасение человечества?..
И наконец, еще об одной встрече со смертью – о толстовской встрече из «Анны Карениной» (слова в цитате выделены мною):
«Явилась сцена смерти героини (потом она опять выздоровела) – и я понял всю существенную часть целей автора. В самом центре этой мелкой и наглой жизни появилась великая и вековечная жизненная правда и разом всё озарила. Эти мелкие, ничтожные и лживые люди стали вдруг истинными и правдивыми людьми, достойными имени человеческого, – единственно силою природного закона, закона смерти человеческой. Вся скорлупа их исчезла, и явилась одна их истина. Последние выросли в первых, а первые (Вронский) вдруг стали последними, потеряли весь ореол и унизились; но, унизившись, стали безмерно лучше, достойнее и истиннее, чем когда были первыми и высокими. Ненависть и ложь заговорили словами прощения и любви. Вместо тупых светских понятий явилось лишь человеколюбие. Все простили и оправдали друг друга. Сословность и исключительность вдруг исчезли и стали немыслимы, и эти люди из бумажки стали похожи на настоящих людей! Виноватых не оказалось: все обвинили себя безусловно и тем тотчас же себя оправдали. Читатель почувствовал, что есть правда жизненная, самая реальная и самая неминуемая, в которую и надо верить, и что вся наша жизнь и все наши волнения, как самые мелкие и позорные, так равно и те, которые мы считаем за самые высшие, – всё это чаще всего лишь самая фантастическая суета, которая падает и исчезает перед моментом жизненной правды, даже и не защищаясь. Главное было в том указании, что момент этот есть в самом деле, хотя и редко является во всей своей озаряющей полноте, а в иной жизни так и никогда даже. Момент этот был отыскан и нам указан поэтом во всей своей страшной правде. Поэт доказал, что правда эта существует в самом деле, не на веру, не в идеале только, а неминуемо, необходно и воочию» (25; 52–53).
Достоевский называет эту сцену – гениальной (25; 202), но нельзя не сказать и о гениальном исполнении-понимании ее самим Достоевским. Точно такое же исполнение-понимание у него и сцен из «Египетских ночей», «Евгения Онегина», «Дон-Кихота» – наиболее адекватное духу этих произведений, заветным замыслам их создателей и с непременной добавкой, продиктованной новой эпохой, с неизбежным прибавлением от исполнителя-творца, становящегося как бы соавтором тех, кого он исполняет.
«Гениальная сцена»… Не подобную ли сцену, может быть, самую гениальную, самую героическую в истории рода человеческого, и предстоит сыграть теперь (или уже никогда), сыграть всему человечеству, всем людям, сыграть в жизни, для спасения жизни, для победы над смертью? Ведь собираться и наконец просветляться после смерти самих себя – всех! – действительно будет некому.
Не потому ли сейчас и открываешь заново: «Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслью, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!.. Жизнь – дар, жизнь – счастье, каждая минута могла быть веком счастья».
Не потому ли, как никогда, становится ясно: «…Эта живая жизнь есть нечто до того прямое и простое, до того прямо на нас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности невозможно поверить, чтоб это было то самое, чего мы всю жизнь с таким трудом ищем… Самое простое принимается лишь всегда под конец, когда уже перепробовано все, что казалось мудреней или глупей».
И опять:
«– Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что! Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь, первые свои молодые силы любишь… Понимаешь ли ты что-нибудь в моей ахинее, Алешка, аль нет, – засмеялся вдруг Иван.
– Слишком понимаю, Иван: нутром и чревом хочется любить – прекрасно ты это сказал, и рад я ужасно за то, что тебе так жить хочется! – воскликнул Алеша. – Я думаю, что все должны прежде всего на свете жизнь полюбить.
– Жизнь полюбить больше, чем смысл ее?
– Непременно так, полюбить прежде логики, как ты говоришь, непременно чтобы прежде логики, и тогда только я и смысл пойму».
И конечно, нельзя без «самого простого» из Пушкина:
Или:
И этому всему – не быть?
И не скажут люди: были у последнего мгновения и теперь еще раз живем?
Глава 2
«Люблю жизнь для жизни»
(«Главная черта»)
Давно я прочитал такое признание Достоевского: «…несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо; люблю жизнь для жизни, и, серьезно, все чаще собираюсь начать мою жизнь. Мне скоро пятьдесят лет, а я все еще никак не могу распознать: оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю. Вот главная черта моего характера; может быть, и деятельности».
Тогда же я обратил внимание на то, что есть черновой вариант этой записи (в альбом одной женщине) и что по нему видно, как Достоевский работает над этими словами, чеканит их, стало быть, придавая им особое значение. Не есть ли это его жизненное и эстетическое кредо?
Слова мне эти полюбились, я невольно запомнил их наизусть и часто (устно и письменно) цитировал – особенно в ответ на очень распространенные тогда суждения о «мизантропии», «пессимизме» Достоевского.
Однажды, сосредоточившись на «Бесах», я составил себе календарь, связанный с историей этого романа, и вдруг впервые дал себе отчет в смысле кое-каких дат.
«Бесы» (вернее – последние главы романа в «Русском вестнике») вышли в ноябре – декабре 1872 года, отдельным же изданием – в 20-х числах января 1873-го.
«Бобок» помечен: 5 февраля 1873-го.
А та светлая, солнечная, мужественная запись сделана 31 января 1873-го же!
Представим: «Бесы» только легли на стол Достоевского, критика их уже поносит («болезненное произведение»). «Бобок» – в рукописи, может быть, рядом с «Бесами», во всяком случае – в голове, и выйдет через четыре дня. А он в это же самое время пишет такое…
Но может быть, это случайное высказывание? Или самооправдание? Или: просто один и тот же человек в абсолютно разных состояниях говорит то одно, то другое, прямо противоположное? Для многих мыслей-страстей Достоевского, для многих оценок его – это закон. Но здесь закон – другой, закон поразительно постоянный, ни разу не нарушенный. Посмотрите его письма, заметки за сорок лет. Посмотрите их в свете записи 31 января 1873-го, а эту запись – в свете всех писем, заметок.
Да, были у него страшные минуты отчаяния (и не раз, и не два). Подивимся на тех, у кого их не бывает. Но что бы ни было, лейтмотивом у него звучит: планы, планы, работа, работа и – неистребимое жизнелюбие. Лишь несколько выписок.
Юношеские, молодые записи я опускаю. Но вот он пишет из тюрьмы: «В человеке бездна тягучести и жизненности, и я, право, не думал, чтоб было столько, а теперь узнал по опыту. <…> Я ожидал гораздо худшего и теперь вижу, что жизненности во мне столько запасено, что и не вычерпаешь» (28, 1; 158, 160). И еще раз напомню его запись в роковой день 22 декабря 1849-го: «Брат! Я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть – вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да! правда! <…> Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте».
Это после Семеновского плаца, а на самом плацу, перед казнью, он рассказывает другу о замысле нового произведения…
Таким он остался и на каторге, о которой писал: «…я был похоронен живой и закрыт в гробу» (28, 1; 181).
Итог каторги: «…в несчастьи яснеет истина» (28, 1; 176).
18 октября 1855-го: «Мне кажется, что счастье – в светлом взгляде на жизнь и в безупречности сердца, а не во внешнем. Так ли?»
13—18 января 1856-го, из Семипалатинска: «…выйдя из моей грустной каторги, я со счастьем и надеждой приехал сюда. Я походил на больного, который начинает выздоравливать после долгой болезни и, быв у смерти, еще сильнее чувствует наслаждение жить в первые дни выздоровления».
22 февраля 1857-го: «А не терять энергию, не упадать духом – это главная потребность моя».
9 марта 1857-го: «В будущее же я как-то слепо верую. Только бы дал Бог здоровья. Удивительное дело: из тяжкого несчастья и опыта я вынес какую-то необыкновенную бодрость и самоуверенность».
9 октября 1859-го, из Твери: «Жизнь моя здесь ужасна <…> Не понимаю, как еще я не падаю совершенно духом».
28 октября 1860-го: «…не старейтесь никогда сердцем и не теряйте (что б ни случилось в жизни) ясного взгляда на жизнь. Да здравствует вечная молодость! Верьте, что она настолько же зависит от власти времени и жизни, насколько и от нашей».
31 марта 1865-го (после смерти жены, брата, друга): «И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась разом надвое <…> Буквально – мне не для чего оставалось жить. <…> Стало все вокруг меня холодно и пустынно. <…> Из всего запаса моих сил и энергии осталось у меня в душе что-то тревожное и смутное, что-то близкое к отчаянью. Тревога, горечь, самая холодная суетня, самое ненормальное для меня состояние и вдобавок один, – прежних и прежнего, сорокалетнего, нет уже при мне. А между тем все мне кажется, что я только что собираюсь жить. Смешно, не правда ли? Кошечья живучесть».
А вспомним, в каких условиях он создавал «Преступление и наказание», вспомним о подвиге 26 дней октября 1866 года, когда был написан «Игрок».
«Я убежден, что ни единый из литераторов наших, бывших и живущих, не писал под такими условиями, под которыми я постоянно пишу. Тургенев умер бы от одной мысли» (28, II; 160).
18 ноября 1867-го, жене: «Теперь роман, один роман спасет нас, и если б ты знала, как я надеюсь на это! <…> Точно то же было в 65-м году. Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла» (это он пишет после проигрыша).
Почти всю жизнь он ищет и находит выход из самых безвыходных (и житейски) ситуаций (часто загоняя себя в них сам), но парадокс в том, что и для этого выхода он должен был создавать именно гениальные произведения – не иначе! А может, потому и находил выход, что не написать их не мог.
Какая-то невероятная череда малых, личных Апокалипсисов (а еще болезнь!), и все равно – прорыв к «новой земле» и к «новому небу».
13 января 1868-го, об «Идиоте»: «…в романе и отдача моего долга, и жизнь насущная, и все будущее заключалось».
4 апреля 1868-го, тоже об «Идиоте» и тоже после очередного катастрофического проигрыша в рулетку: «И во-первых, знай, мой ангел, что если б не было теперь этого скверного и низкого происшествия, этой траты даром 220 фр., то может быть не было бы и той удивительной, превосходной мысли, которая теперь посетила меня и которая послужит к окончательному общему нашему спасению! <…> Эта мысль мерещилась мне еще до отъезда моего сюда, но она только мерещилась, и я бы ни за что ее не исполнил, если б не этот толчок, если б не эта беспутная потеря последних крох наших. А теперь исполню. <…> Но согласись, согласись, радость моя, что если б не было со мной этого мерзейшего проигрыша, – то я бы не решился на этот шаг, который нас от всего избавит и который я считаю теперь верным! Господи, да может быть еще Бога благодарить надо будет за этот случай, что установил меня теперь окончательно на одной надежде – на работе моей. <…> Я теперь в такой бодрости, в такой бодрости!»
Всегда у него – взрыв жизненных, духовных сил в самую трагическую, отчаяннейшую минуту.
Все это – до 31 января 1873-го.
А вот несколько высказываний после.
6 сентября 1876-го: «Я знаю, что моя жизнь уже недолговечна, а между тем не только не хочу умирать, но ощущаю себя, напротив, так, как будто бы лишь начинаю жить. Не устал я нисколько, а между тем уже 55 лет, ух!»
1877-й: «С кем не бывает неудач? Да и стоила бы чего-нибудь жизнь, в которой все гладко. Побольше мужества и самосознания».
1877-й же: «Жизнь хороша, и надо так сделать, чтоб это мог подтвердить на земле всякий».
И последняя, 24 декабря 1880-го: «А теперь еще пока только леплюсь. Все только еще начинается».
29 января 1881-го он умер.
Признаюсь: когда я собрал эти выписки (их можно умножить), то сам был удивлен: конечно, ожидал, но чтобы так, чтобы такой закон и без единого нарушения?
Не правда ли, не знай мы, что все эти слова принадлежат ему, то свободно могли бы отнести их и к Вийону, и к Пушкину, и к Уитмену?
Нет, запись 31 января 1873-го – это не случайность и не самооправдание, а действительно выражение высшего самосознания Достоевского и как человека, и как писателя.
Все великие художники – от Гомера до Сервантеса, Данте и Рабле, до Шекспира и Гёте, до наших Пушкина, Толстого, Достоевского – все они жизнелюбы, жизнетворцы, а потому-то еще и великие художники. Все они изначально любили жизнь больше и прежде, чем смысл ее, а потому и пробивались к смыслу. Это – общее искусства и на Западе, и на Востоке. И, в сущности, искусство для всех таких художников и есть «лишь» способ жизнеутверждения, «лишь» способ заново открывать и одолевать тьму в человеке и заново открывать в нем солнце.
Духовные мизантропы и развратники не выживают, на них может быть только мода (иногда страшная). Мода вообще бывает только на вещи, без которых именно можно прожить. Не бывает моды на вещи, без которых жить нельзя. Потому и нет моды на хлеб, на воду, на воздух. Нет моды на детей, на любовь, на жизнь, нет и не будет.
Что такое «Капричос» Гойи? Беспросветность? Да нет же! В «Капричос» 80 листов. В 78 из них – только нечисть, нелюдь, только бесы и бесенята всех видов, разновидностей и рангов. Но на двух – сам Гойя. На 43-м листе («Сон разума») он сидит подавленный, поникший, закрыв лицо руками, а над ним и вокруг все та же нечисть. Но на первом Гойя совершенно другой: спокойный, суровый, надменный даже, измученный, но победивший. Он уже спиной обернулся к одоленной бесовщине. Она – позади. И, перевернув 80-й лист, не забудем вернуться к первому.
Так и тут («Бесы», «Бобок»). Оба эти – самые «черные» – произведения и написаны во имя жизни для жизни. Это надо искать в них, и это в них – есть. Неприятие бесовщины, само неприятие тьмы, черноты и есть солнце этих произведений. Ведь тьма, чернота, бесовщина уже освещены, уже вытащены на свет. Уже началось – идет! – их одоление духовное. И, прочитав «Бесы», прочитав «Бобок», вернемся к записи 31 января 1873 года.
Достоевский и Гойя, пусть сначала надрывно, трагически, но затем все саркастичнее, презрительнее – смеются, хохочут над бесами. А те больше всего этого-то и боятся и – корчатся при свете, при солнце смеха.
Приведу теперь запись 31 января 1873 года полностью: «Посмотрел ваш альбом и позавидовал. Сколько друзей ваших вписали в эту роскошную памятную книжку свои имена! Сколько живых мгновений пережитой жизни напоминают эти листы! Я сохраняю несколько фотографий людей, которых наиболее любил в жизни, – и что ж? Я никогда не смотрю на эти изображения: для меня, почему-то, – воспоминание равносильно страданию, и даже чем счастливее вспоминаемое мгновение, тем более от него и мучения. В то же время, несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо; люблю жизнь для жизни, и, серьезно, все чаще собираюсь начать мою жизнь. Мне скоро пятьдесят лет, а я все еще никак не могу распознать: оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю. Вот главная черта моего характера; может быть, и деятельности» (27; 119).
Есть еще (кроме даты) три драгоценные детали в этой записи.
Во-первых, ее черновой вариант находится в записной тетради Достоевского, соседствуя с такими набросками к заключительной части «Бесов», как письмо Ставрогина к Даше, прозрение Степана Трофимовича перед смертью (проклятье бесам) и др. Совпадение замечательное: «люблю жизнь для жизни» – эти слова в черновиках романа, изобличающего бесов, которые как раз ломают, уродуют, ненавидят жизнь.
Во-вторых, чистовик этой записи – в альбоме Ольги Козловой (жены поэта Павла Алексеевича Козлова). А в альбоме этом оставили свои заметки: Гюго, Дюма-сын, Мериме, А.Н. Островский, К. Фет, А.К. Толстой, И. Гончаров, А. Писемский, И. Аксаков, И. Тургенев, Н. Салтыков-Щедрин, Н. Некрасов и многие другие – цвет тогдашней литературы, и русской, и западной. Достоевский читал часть этих автографов (и, надо полагать, с каким ревностным интересом!). Стало быть, зная их, он тем более ответственно отнесся к своей записи: ведь он свое место среди этих имен должен был определить.
Наконец, в-третьих. Он записал: «Мне скоро пятьдесят…» Какая прекрасная ошибка, какая обаятельная оговорка: Достоевский просто не заметил (в беспрерывной страстной работе), что ему уже за пятьдесят…
Конечно, роман должен отвечать за себя сам по себе – вне зависимости от каких бы то ни было намерений автора. Конечно, читатель может не знать ничего об этих намерениях, не обязан знать (хотя для меня это-то и сомнительно: почему не обязан? почему, если действительно интересуется сутью?). Но правомочен ли принципиальный отказ (так сказать, методологический отказ) от всякого знания о них? Разве мешает такое знание чистоте анализа, объективности исследования? Разве не помогает оно именно этой чистоте и этой объективности? Разве не углубляет оно нашу мысль, не обостряет наш слух? Какое счастье, что сохранились, например, записи Достоевского о том, что он «разоблачил уродливую и трагическую сторону» духовного подполья (особенно если учесть вековую традицию смешения автора с героем, традицию, которой отдал дань и которую очень укрепил Горький). А не сохранись? Уверен: процесс познания «Записок из подполья» затормозился бы. Какое счастье, что осталось и такое самоопределение Достоевского: «Я лишь реалист в высшем смысле…» И т. д. и т. п. Или эта запись в альбом О. Козловой.
«Люблю жизнь для жизни…» Вот внутреннее солнце Достоевского, всегда светившее ему, всегда его спасавшее. Вот внутренний эпиграф его и к «Бесам», и вообще ко всему его творчеству.
И вдруг, благодаря именно этому знанию, действительно глубже, острее начинаешь воспринимать, например, что и как говорит Кириллов о листе с дерева: «Я видел недавно желтый, немного зеленого, с краев подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой закрывал глаза нарочно и – представлял лист – зеленый, яркий с жилками, и солнце блестит. Я открывал глаза и не верил, потому что очень хорошо, и опять закрывал…» (Странное обаяние этого отрывка: хочется самому закрыть глаза, и действительно видишь это.)
Такой человек говорит о таком и – так (а завтра – самоубийство). Вот лучик от того солнца Достоевского.
«Повреждения ума, а не сердца», – запишет позже Достоевский и добавит (тут же): «Кирилловы». И еще: «Кириллов, русский идеалист» (25; 227).
В Кириллове «одна двадцатая» (т. е. логика, рассудок) пытается навязать себя целому, пытается узурпировать власть над этим целым, над всей натурой. Но какая неистовая жажда жизни у этого идейного, логического самоубийцы! Как не хочет он умирать! Как сопротивляется его «идее», его «уму» поврежденному – его «сердце»! Жажда жизни его – та же самая, что в прорастающем семечке, раскалывающем камень. И как-то сердечнее понимаешь, сколько света в этом ночном человеке, почему любят его, тянутся к нему дети, почему он сам любит играть с девочкой: потому именно, что он любит жизнь, излучает эту любовь. И та же девочка – плачет, когда появляется духовно мертвый, «теплый», беспросветный Ставрогин…
Не мог бы Достоевский никогда «отнизать» эти гениальные штрихи, не будь главной чертой его характера и деятельности – любовь к жизни для жизни. И как кирилловский лист напоминает «клейкие весенние листочки» Ивана Карамазова…
Так что «главная черта характера» Достоевского шла не в параллель «главной черте деятельности», находилась не в противоположности с ней, а в глубочайшей внутренней связи, в живом переплетении.
Чем могущественнее было жизнелюбие, жизнетворчество Достоевского, тем более чутким становился он к смертельным опасностям для рода человеческого. И наоборот: чем очевиднее и страшнее становились эти опасности, тем больше находил он в себе и в людях спасительные силы, силы сопротивления смерти.
Потому-то он – один из самых мужественных людей в истории человечества, не признающий безвыходных ситуаций. Он не только гений предупреждения о смертельных опасностях, но и гений преодоления их, гений выхода, а не тупика. Потому-то верил в спасение, в спасение подвигом, верил до конца, пусть остается всего лишь один-единственный шанс из тысячи на это спасение.
Глава 3
О мужестве быть смешным
Перечитайте, прочитайте «Сон смешного человека». Одно из самых таинственных, пророческих и – пушкинских творений Достоевского. Всего двадцать две книжные странички. Читать-слушать – минут сорок – пятьдесят. Но как постичь, хотя бы отчасти?
Скажу сразу, забегая вперед: по-моему, здесь все так странно и знаменательно совпало, что «Сон» надо непременно сопоставить с пушкинским «Пророком» и с Речью Достоевского о Пушкине, причем не просто с ее текстом, а именно с самой живой речью, там, в Дворянском собрании, обращенной прямо к живым тогдашним людям. И еще скажу сразу же, пока без доказательств: Смешной и есть в своем роде пушкинский Пророк, а в этом «Сне» Достоевскому «приснилась» его Речь 8 июня 1880 года.
«Сон» появился в апрельском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год. Современники (я имею в виду критиков) остались к нему абсолютно глухи. Впрочем, было, кажется, одно исключение. Н.В. Успенский написал в «Сыне отечества» (1877, май, № 20) издевательскую заметку о «Сне». Вот последние ее слова: «Пожелаем автору “Дневника писателя” скорейшего выздоровления». Н.В. Успенский, двоюродный брат Глеба Успенского, начинал как талантливый, многообещавший, но невероятно тщеславный писатель, потом все растратил, исписался, спился (пил, таская за собой повсюду свою маленькую дочь) и умер буквально под забором. Эта заметка – еще один трагический эпизод из трагической его жизни. Не пожелал он, да и не мог уже, наверное, узнать в Смешном – свое, узнать – себя, а может быть, именно узнав, и возненавидел. Два яда – водка и уязвленное самолюбие классического подпольного человека – убили его. Своей заметкой бедняга, вероятно, еще и мстил Достоевскому, которого не понимал и которому одновременно мучительно завидовал.
Дело в том, что еще в 1861 году Достоевский написал статью, очень доброжелательную, но суровую: «Рассказы Н.В. Успенского». Вот ее последние слова: «Не знаем, разовьется ли далее г-н Успенский. То, что движет его внутренне, – верно и хорошо. Он подходит к народу правдиво и искренне. Вы это чувствуете. Но может ли он взглянуть глубже и дальше, сказать собственно свое, не повторять чужого, и, наконец, суждено ли ему развиться художественно? Суждено ли ему развить в себе свою мысль и потом ясно, осязательно ее высказать? Все это вопросы. Но задатки очень хороши; будем надеяться» (19; 186). Заметка Н.В. Успенского о «Сне смешного человека» окончательно и ответила на эти вопросы. Оказалось, Н.В. Успенский был неизлечимо болен одной болезнью, которую можно назвать славоблудием. Болезнь страшная, распространенная и довольно заразительная. Заведется у человека талант, откроют его люди, восхитятся, а кто-то еще неосторожно, по глупости, назовет его гением, и вот уже сошел человек с рельсов, полетел, меньше, чем на гения, он и не согласен, и мучается, обижается, если не величают его гением на каждом шагу, а если вдруг сказать ему: талант – да, но гений – помилуй! опомнись! – так и оскорбляется на всю жизнь, затаит обиду, взлелеет месть да и отомстит при случае. А итог этой болезни, как правило: весь талант первоначальный – по ветру. Но талант (тем более – гений) не есть чин или звание, это именно – дар, т. е. дан человеку даром, подарен, это – счастье, еще не заслуженное, его оплачивать, взращивать предстоит, не то даром и пропадет.
Я потому так много говорю о Н.В. Успенском, что судьба его – страшно типична (и имеет самое прямое отношение и к Смешному, и к Подпольному). Принято восхищаться, гордиться тем, сколь много талантов рождает наша земля, но сколько – растрачивает, сколько талантов сами растрачивают себя в удовлетворении своего славоблудия, которое страшнее самого сильного наркотика. И боль от таких потерь остается сильнее всякой гордости.
Итак, критики не заметили «Сна» и не замечали еще лет пятьдесят, но я почему-то убежден, что «Сон» жил в душах безымянных читателей, помогал им жить, был «значком в темной ночи догадок»; убежден, что еще отыщутся тому свидетельства, когда будет наконец создана великая, трагическая и безобразная, смешная и прекрасная (по «предмету») книга – «История русского читателя» (она была и есть в реальности, ее надо только раскопать, восстановить – труд огромный, но плодотворность его результатов трудно даже себе и представить). Мне кажется еще, что особенно родным «Сон» был тому чудному, милому племени русских людей (до сих пор, несмотря ни на что, не вымершему), племени читателей-писателей, которое открыл опять-таки Пушкин и родоначальником которого он определил, «назначил» навсегда – незабвенного Ивана Петровича Белкина. Да и не внуком ли уж его каким оказался вдруг Смешной?..
«Пророк» – и вдруг Белкин?! Да, именно это я и хочу сказать. И нет здесь никакого противоречия. Разве вся судьба страны, народа не зависит в значительной степени и от кропотливого труда, тихого роста, от прозрений и мужества, от «пророческой» искры, не желающей затухать в душе Белкиных? Пушкинский Иван Петрович скончался осенью 1828 года, на тридцатом году от рождения, и похоронен в церкви села Горюхина. Но Белкин не просто незабвенен, он открыт Пушкиным на бессмертие, на труд. Он лишь имя тысячекратно менял. Он и сейчас жив и в жизни, и в литературе. Без Белкиных тоже нет России…
Наконец в 1929 году замолвил слово о «Сне» М.М. Бахтин в своей знаменитой теперь книге: «…поражает предельный универсализм этого произведения и одновременно его предельная же сжатость, изумительный художественно-философский лаконизм». Но слово это было воспринято как слово Смешного же человека. Было совсем не до этого: в стране грянул «год великого перелома».
«Сон» – именно уже впрямую – о судьбе, о жизни и смерти всего нашего рода, о последнем – и неотложном уже – выборе нами этой судьбы. Кажется, что он и написан (как и очень многое у Достоевского) буквально сегодня, только что, сию минуту, самую грозную историческую минуту. Этот «Сон», как никогда, как никакой другой, – в руку. Услышим, увидим ли мы его сегодня?
Кстати, запись Достоевского – «Бытие тогда только и есть, когда ему грозит небытие. Бытие только тогда и начинает быть, когда ему грозит небытие» – запись эта сделана в тетради 1877 года, как раз незадолго до «Сна смешного человека».
«Фантастический рассказ»
Не забудем, однако, об особых отношениях Достоевского с фантазией: «Всегда говорят, что действительность скучна, однообразна; чтобы развлечь себя, прибегают к искусству, к фантазии, читают романы. Для меня, напротив: что может быть фантастичнее и неожиданнее действительности? Что может быть даже невероятнее иногда действительности?.. Иного даже вовсе и не выдумать никакой фантазии». Для Достоевского – тем реальнее, чем фантастичнее, и наоборот.
Прежде всего поражает художественный масштаб рассказа. Вообще под масштабом почему-то разумеют теперь обычно размер абсолютный. Но ведь это же – отношение: сколько, скажем, реальных километров вмещается условно в реальный же миллиметр. Здесь – миллиарды. И время исчисляется здесь в световых годах. Маленькая карта звездного неба – вот масштаб, как и в «Маленьких трагедиях» Пушкина, как и в «Пророке», и в «Страннике».
Но как при этом усмотрены здесь и выписаны («отнизаны») такие вещи, что и на верстовой-то карте не углядишь, а разве только вживе, воочию, вплотную?
Голубая звездочка и – мрачные петербургские улицы с тусклыми газовыми фонарями.
Мириады людские далеким, едва различимым «планом», и тут же «план» крупный, близкий, в упор: девочка, молящая о помощи, «лет восьми, в платочке и в одном платьице, вся мокрая, но я запомнил особенно ее мокрые разорванные башмаки и теперь помню…».
Там, на далекой планете, живут «дети солнца»: «О, как они были прекрасны… Они любили слагать песни друг о друге, и хвалили друг друга, как дети». А тут, в пятом этаже, маленькая комнатенка с чердачным окном. За перегородкой – содом, водка, драки. Вечно пьяный отставной капитан, которого до обморока боится «маленькая ростом и худенькая дама, из полковых, приезжая, с тремя маленькими и заболевшими уже у нас в номерах детьми».
Там тысячелетия. А тут всего одна ночь, на третье ноября, с одиннадцати до шести.
Там вся история человечества – вперед, назад, сейчас. А тут мизерная (поначалу) история какого-то «русского прогрессиста и гнусного петербуржца».
Будто перед тобой огромная фреска «Страшного суда» Микеланджело, и ты попеременно смотришь на нее то издали (снизу), то вблизи (поднявшись).
И написан-проговорен он, этот рассказ, единым духом. И читаешь-слушаешь его – словно время исчезает. Такое же ощущение – от гениальной музыки.
Погружаешься в реальную, посюстороннюю (не мистическую), живую человеческую вечность и будто находишься сразу во всех трех временах, будто через тебя вечность эта и проходит и будто от тебя она и зависит: остаться ей теплой, живой, человеческой или стать холодной, мертвой, безлюдной.
Сразу же, с первого слова Смешного – подпадаешь под обаяние предельной, невозможной, порой даже невыносимой почти искренности, подпадаешь под власть странного голоса этой открытой настежь, израненной и милой души: «Я смешной человек. Они меня называют теперь сумасшедшим. Это было бы повышение в чине, если б я все еще не оставался для них таким же смешным, как и прежде. Но теперь я уже не сержусь, теперь они мне милы, и даже когда они смеются надо мной – и тогда чем-то даже особенно милы. Я бы сам смеялся с ними, – не то что над собой, а их любя, если б мне не было так грустно, на них глядя. Грустно потому, что они не знают истины, а я знаю истину. Ох, как тяжело одному знать истину! Но они этого не поймут. Нет, не поймут».
И кажется: услышь его человек, ни слова не понимающий по-русски, он и то поймет: случилась небывалая трагедия, но еще есть, есть выход! Он и то дослушает эту музыку до конца.
Мы узнаём, что Смешного постигло одно леденящее убеждение: «убеждение в том, что на свете везде все равно<...> мне стало все равно и вопросы все удалились».
Он сидел в тот вечер у приятеля. «Они говорили об чем-то вызывающем и вдруг даже разгорячились. Но им было все равно, я это видел, и они горячились только так». Какой точный и простой образ реального равнодушия и мнимой одержимости, образ празднословия. Так ли уж много наших «горячих» разговоров на действительно горячие темы (об угрозе небытия, например) не попадут в эту картинку? Так ли уж много из них не заслуживают такого эпиграфа? И у кого на памяти, на совести нет таких разговоров?
Смешной молчал, молчал, да вдруг и высказал: «Господа, ведь вам, говорю, все равно. Они не обиделись, а все надо мной засмеялись. Это оттого, что я сказал без всякого упрека и просто потому, что мне было все равно. Они увидели, что мне все равно, и им стало весело».
Он выходит. В разрыве облаков видит вдруг звездочку: «…та звездочка дала мне мысль: я положил в эту ночь убить себя. <…> И вот, когда я смотрел на небо, меня вдруг схватила за локоть эта девочка…»
И он… прогоняет ее! Топает, кричит и уходит к себе в пятый этаж, стреляться. Но уносит с собой ее отчаянный крик: «…тот звук, который у очень испуганных детей означает отчаяние. Я знаю этот звук».
«И уж, конечно бы, застрелился, если б не та девочка».
На него нападает вдруг один вопрос: почему он все-таки жалеет девочку, если ему все равно, а сейчас, перед смертью, особенно? Значит, не все равно?
И еще один вопрос: а соверши он какой срамной поступок и очутись на другой планете, где никто об этом не знает, было бы ему все равно?
«Одним словом, эта девочка спасла меня, потому что я вопросами отдалил выстрел. <…> Да, мне приснился тогда этот сон, мой сон третьего ноября! Они дразнят меня теперь тем, что ведь это был только сон. Но неужели не все равно, сон или нет, если этот сон возвестил мне истину?»
Это уже другое – новое – «все равно».
Тут контрапункт. Было: все равно (горячо спорить или молчать, сидеть или действовать, жить или умереть), потому что истины нет. Стало: все равно (верят или не верят, приснилось или не приснилось), потому что истина есть. Было: смерть, самоубийство. Стало: «О, теперь жизни и жизни!» Было: мертвое время. Стало: живое.
И еще один контрапункт. Сначала: «Мне стало все равно, и вопросы все удалились». Потом: «Я вопросами отдалил выстрел».
Сон о звезде и девочка – спасли.
Девочка и звезда – образ совести. Спасла со-весть: весть о беде той девочки, о беде всех людей, весть о своей вине перед ними, о своей ответственности за них.
Может быть, самое странное в снах – это то, что во сне и просыпается совесть, спящая наяву. Спрашивается: можно ли считать боль совести во сне нереальной?..
И вот он (во сне) попадает на другую планету, где и живут «дети солнца».
И там он… развратил их всех!
«Да, да, кончилось тем, что я развратил их всех! Как скверная трихина, как атом чумы, заражающей целые государства, так и я заразил собою всю эту счастливую, безгрешную до меня землю…»
«Заразил собою…» Заразил ложью, «красотой лжи». Заразил самолюбием, провоцируя самолюбие же. А точнее, быть может, умолюбием. Ведь такой «петербуржец», «подпольный», «двойник», как его сто раз изображал Достоевский, это человек, который – при всем своем неутолимом, болезненном, все растущем самолюбии – готов простить, проглотить любые обвинения в свой адрес (в нечестности, в бессовестности, в жестокости, в недоброте), но не простит только одного: малейшего сомнения в его уме. А уж обвинение-то в недоброте склонен или вовсе не замечать, или даже в заслугу себе поставить и умно объяснить, что недоброта необходима, а главное, что она, дескать, умнее доброты, стало быть, лучше, нужнее, правее. Хотя в глубине души его живет убеждение противоположное – то, о котором проговаривается вдруг Раскольников Разумихину: «Ты всех их добрее, то есть умнее».
И вот итог этой «трихинной», «чумной» эпидемии: «<…> Знание выше чувства, сознание жизни – выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья – выше счастья». Вот что говорили они, и после слов таких каждый возлюбил себя больше всех…» Конечно, речь здесь не о знании вообще, а лишь об умолюбии, об «уме-подлеце», «уме-звере», о том омертвляющем, смертоносном знании, которому Гёте в «Фаусте» и противопоставляет «вечное древо жизни».
Читаем дальше. Разворачивается сплошная смертоносная вдруг-ситуация: «Святая кровь лилась на порогах храмов. Зато стали появляться люди, которые начали придумывать: как бы всем вновь так соединиться, чтобы каждому, не переставая любить себя больше всех, в то же время не мешать никому другому, и жить таким образом всем вместе, как бы и в согласном обществе. Целые войны поднялись из-за этой идеи. Все воюющие твердо верили в то же время, что наука, премудрость и чувство самосохранения заставят, наконец, человека соединиться в согласное и разумное общество, а потому пока, для ускорения дела, “премудрые” старались поскорее истребить всех “непремудрых” и не понимающих их идею, чтобы они не мешали торжеству ее. Но чувство самосохранения стало быстро ослабевать, явились гордецы и сладострастники, которые прямо потребовали всего или ничего. Для приобретения всего прибегалось к злодейству, а если оно не удавалось – к самоубийству. Явились религии с культом небытия и саморазрушения ради вечного успокоения в ничтожестве».
Разгораются две самоубийственные войны, связанные между собой: люди против людей и люди против природы.
Сначала люди любили деревья и животных так, как любили друг друга, и те отвечали им тем же. Люди разговаривали с природой, и она понимала их! Но потом они объявили войну природе, и природа стала мстить им. Природа стала злой, как люди. И вот – образ этой природы: «Я возвращался тогда в одиннадцатом часу вечера домой и именно, помню, я подумал, что уже не может быть более мрачного времени. Даже в физическом отношении. Дождь лил весь день, и это был самый холодный и мрачный дождь, я это помню, с явной враждебностью к людям…» Какой опять простой, странный, точный образ, и как понятен он нам сейчас (только сейчас) именно в своей обыденности, когда грозят уже не просто плохие погоды, а когда отравленная человеком природа мстит ему за себя. Словно вот-вот собираются сбыться слова: «Можно, пожалуй, сказать, что назначение человека заключается в том, чтобы уничтожить свой род, предварительно сделав земной шар непригодным для обитания». Это Ламарк, 1820 год. И этому не веришь, то есть не веришь тому, что уже тогда такое – виделось. Но это тем более и потрясает, как и тот «мрачный дождь», «с явной враждебностью к людям», когда, кажется, «уже не может быть более мрачного времени. Даже в физическом отношении».
И история, и природа оказались на пороге небытия.
А Смешной? Он пытается остановить самоубийц. Нет, не обличает их – умоляет. Обличает он во всем только самого себя. Но в нем видят юродивого, грозят сумасшедшим домом. И он – проснулся от невыносимой скорби.
Прочь, револьвер! «О, теперь жизни и жизни!.. Да, жизнь и – проповедь!»
Он прозревает: «Я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. А ведь они все только над этой верой-то моей и смеются. О, как мне не веровать: я видел истину, – не то что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки…»
И вот последняя – самая последняя – пронзительная гениальная строчка. Только вначале о том, как она подготовлена, о том, в каком контрапункте она звучит.
Прямо, непосредственно перед ней: «“Сознание жизни – выше жизни, знание законов счастья – выше счастья” – вот с чем бороться надо! И буду! Если только все захотят, то сейчас все устроится».
И здесь Достоевский делает какое-то отступление, какую-то отбивку, что ли, как будто недостает ему (ему всегда недостает!) всех привычных знаков, «нот», средств, приемов, чтобы точнее выразить свою мысль-чувство. Здесь эта отбивка означает молчание, долгое-долгое, в котором слышится, однако, прерывистое, лихорадочное дыхание Смешного, и чувствуется, как не хватает ему воздуху, как стукает его сердце… Слово как бы прямо переходит в музыку, смысл – в звук. И музыка прямо становится мыслью-чувством. А самое главное: слово, звук, музыка – воплощаются.
«А ту маленькую девочку я отыскал… И пойду! И пойду!»
О девочке было только в самом начале. Потом она надолго исчезла, и о ней до этой последней строчки – ни слова. Но, оказывается, она-то и жгла все время его совесть. Она-то, может (его вина перед ней), и породила сон. А проснувшись, не мог он «идти! идти!» – не отыскав ее: сил бы недостало, себе не поверил бы в своей истине, убил бы ее, истину. Он и начал с того, что отыскал девочку.
Опять следует пауза (отточие) и – взрывом:
«И пойду! И пойду!»
И надолго она остается звучать в душе, вся эта последняя строка, надолго врезается в память сердца, царапает, надрывает его, как стон-всхлип Юродивого в «Борисе Годунове» (в опере).
Я не знаю, есть ли еще во всей мировой прозе строка (десять слов!) более намагниченная, волевая, напряженная и вместе с тем – более натуральная, свободная и мастерская, с бесконечным подтекстом и бесконечной открытостью, строка столь таинственная и ясная, с такой тревогой и надеждой. Мне даже кажется, что сама строка эта – гениальный животрепещущий образ. Образ искупления человеческой вины перед людьми. Образ воли искупления. Образ «тайны первого шага» ко всеобщему спасению. Образ подвига спасения.
Отбросим ее и сразу увидим, что потеряно. Восстановим и сразу поймем, что она вобрала в себя и выкрикнула всю судьбу Смешного, выразила весь его живой образ. В ней, в «снятом» виде, весь рассказ. Строка эта – как настоящий Эпилог, Финал, вместивший в себя всю симфонию, заставляющий услышать ее всю заново, в одно мгновение, и в целом, и в каждой ноте. И в поэзии такое – редкость. Да рассказ этот и есть, повторю, истинная поэзия, поэма. Он и написан, кажется, каким-то особым стихом.
«А ту маленькую девочку я отыскал… И пойду! И пойду!»
Да, весь рассказ держится личностью, судьбой, словом, голосом, музыкой голоса самого Смешного. Перебивы, переходы, тон, интонации, звуковые окраски, оттенки этого голоса – такое действительно бывает только в поэзии и в музыке. Да это и есть, быть может, одно из самых поэтических и музыкальных произведений всей мировой прозы.
Вслушаемся. Тут все дело в тоне, в голосе, в переходах, в контрапунктах, в музыке голоса: то стон, лепет, жалкая, сбивающаяся речь юродивого, то крепнущая, звучная, с металлом в голосе, вдохновенная и величавая даже речь пророка; а то вдруг и у него прорезается «тот звук, который у очень испуганных детей означает отчаяние», тот звук, что был у той девочки. И вдруг понимаешь: образ девочки создан в душе Смешного не только тем, что он – видел (платочек, платьишко, вся мокрая – «я запомнил особенно ее мокрые разорванные башмаки и теперь помню»), но, может быть, еще сильнее тем, что он – слышал: образ создан и звуком! Вспомните еще Раскольникова: «Любите вы уличное пение?..» Вспомните «Бобок» и «Бесы», «Подросток», вспомните все написанное «от Я»: это «Я» создается звуком, голосом, и звук, голос этот говорит об этом «Я» больше, чем описание. И ухо (читателя) оказывается проницательнее глаза. Д. Мережковский прав: у Толстого лучше, больше видишь, у Достоевского – слышишь…
И этот звук голоса девочки, который, казалось, сначала погас, умолк в его душе, на самом деле лишь затаился, а потом вдруг зазвучал все настойчивее, больнее, и никуда уже деться oт него было нельзя.
Мы же этого, как правило, не слышим. Почему? Да потому что не слушаем, не умеем слушать текст, разучились и даже склонны считать прихотью такое странное требование – слушать! – нам бы побыстрее пробежать, пролететь глазами. Научившись видеть слово глазами, мы оглохли на слово звучащее, убили его звук, а звук – душа сказанного слова. Причем звук не как фонетическая окраска слова, а глубоко смысловая, психологическая, точнее – духовно-нравственная, личностная окраска (у Достоевского вообще нет чистой психологии, а когда психология есть, то она всегда настояна именно на духовно-нравственном начале). И слово у него не просто слово-знак, а слово-звук, слово-нота, слово-аккорд. А мы похожи на музыкантов, научившихся читать «про себя» с нотного листа и в конце концов позабывших, что такое музыка. Но ведь вначале и было только живое, звучащее слово, а когда возникла письменность, люди долго-долго читали его вслух и еще дольше научались читать его одними глазами. Письменное слово постепенно немело, а читатель его – глох. Немое слово и породило глухого читателя. Глаз убил ухо. Посмотрите на ребенка – как он овладевает письменной речью: сначала – вслух; потом шевеля губами; кажется, наконец, что и губы – неподвижны (хотя легко зафиксировать их незаметное движение, равно как и вибрацию слуховых нервов). И вот появляются люди, которые проглатывают зараз, охватывают одним взглядом целую страницу (и запоминают!). Губы сжаты, но что происходит со слуховыми нервами? Выключаются совсем? А может быть, сначала просто ошалевают и приходят в негодование от слов, которые не должны звучать или должны звучать одномгновенно вместе с полтыщей себе подобных. Примерно так же происходил исторический процесс обеззвучивания слова при чтении. А тут еще, почти совсем разучившись слышать письменное слово, мы тем быстрее начали разучиваться и вообще читать глазами. Право, чтение художественной литературы на своем родном языке стало хуже, чем, скажем, чтение газеты на плохо знакомом иностранном. Только во втором случае хоть читаешь медленно, на каждом шагу лезешь в словарь и начинаешь понимать нехитрую газетную премудрость, а в первом – все слова известны, читаешь легко, быстро и – не подозреваешь о красоте и смысле слова: видя не видим и слыша не слышим и не разумеем. Я, конечно, имею в виду сейчас истинно художественную литературу, а не ту, которая и предназначена для заглатывания, которая и есть чтиво. Вообще есть книги, которые надо перечитывать и перечитывать, и есть книги (их в тысячи раз больше), которые вообще не следует читать (о, если бы они еще и не писались). Однако в подавляющем большинстве случаев все происходит как раз наоборот – не читают первые, зато перечитывают вторые.
Но вернемся от этой апокалипсической реальности в «Сон смешного человека». Я рискну утверждать, что он особенно непостижим, если его не услышать (иногда – буквально, но во всяком случае – сосредоточивая свое внимание на голосе, на тоне рассказчика). То же самое – «Записки из подполья», «Бобок», «Кроткая», «Бесы». У Достоевского – небывало повышенное, экстраординарное внимание к звучащему живому слову прозы. Многие речи своих героев он и писал, проговаривая их вслух. А начиная с октября 1866 года он большей частью диктовал свои сочинения Анне Григорьевне, что как нельзя лучше отвечало, вероятно, какой-то особенности его дара. Отсюда, кстати, очень серьезные вещи следуют о необходимости «перевода» Достоевского на язык звучащего слова театра. Когда я сделал для «Современника» инсценировку двух произведений Достоевского – «Записки из подполья» и «Сон смешного человека» (под названием «И пойду! И пойду!») и впервые услыхал ее на сцене в великолепной постановке В. Фокина, у меня было полное впечатление, что я вообще впервые же и узнал эти произведения. Я ужаснулся и устыдился тому, как я мог браться за инсценировку, но, вероятно, спасение было в том, что тексты Достоевского я не корежил и они, «озвученные», сами себя и заставили слушать и, тем самым, постигать.
К кому обращен рассказ Смешного? Наверное, ко всем встречным, случайным людям, где-нибудь на площади, на дороге (он ведь уже бродячий человек, странник), в придорожном трактире. Поразительный эффект: их нет и они есть. Какая-то магия, но художественная: будто он сам, словом своим, словом, обращенным к ним, и создает, вызывает их к жизни, прямо разговаривает с ними. Тут исповедь-диалог.
Как встретили все это те неведомые слушатели, те случайные дорожные встречные люди? Поверили? Хотели поверить? Вдруг сблизились между собой, с ним – вот хотя бы на это мгновение и в этой вере? Или – насмеялись в глаза? Сблизились в хамстве? Плюнули в душу (себе, себе прежде всего)? Или уже потом насмеялись, потом плюнули – за глаза, вслед, когда он побрел дальше? А может быть, он все-таки пробил хоть одно сердце? Может быть, кто-нибудь (даже из плевавших в него, из оскорблявших) вдруг вспомнит потом его, так же как он сам вспоминает свою девочку и свой сон? Вспомнит и – вдруг отыщет его, поможет ему, и пойдут, и пойдут они вместе?..
Достоевский так писал о задаче «изобразить положительно прекрасного человека»: «Труднее этого нет ничего на свете, а особенно теперь. Все писатели, не только наши, но даже все европейские, кто только ни брался за изображение положительно прекрасного, – всегда пасовал. Потому что эта задача безмерная. Прекрасное есть идеал, а идеал – ни наш, ни цивилизованной Европы еще далеко не выработался». В литературе, продолжает он, «стоит всего законченнее Дон-Кихот. Но он прекрасен единственно потому, что в то же время и смешон. <…> Является сострадание к осмеянному и не знающему себе цены прекрасному – а стало быть, является симпатия и в читателе. Это возбуждение сострадания и есть тайна юмора» (28, II; 251).
Не правда ли, здесь как будто наметка образа и нашего Смешного? Он безнадежный утопист? Конечно. А все-таки не совсем. А если вдуматься, то и далеко не совсем. А если вдуматься еще глубже, то в главном даже и совсем не утопист, а самый что ни есть реальнейший реалист.
Во-первых, нет у него никаких иллюзий насчет страшной реальности мира. Он видит, знает, понимает такое, на что иной «реалист» и краешком глаза взглянуть боится. Неизбежность гибели человечества он видит, неизбежность, если все будет происходить по-прежнему. Мало? Хорошо, а когда люди начали осознавать реальность этой угрозы? Давно ли? Сколько десятилетий отмахивались от нее? Смеялись – со смеху умирали – и не то что над Смешным (образ, сочинение все-таки), но и над реальным Достоевским, над реальными Расселом и Эйнштейном. И вот – досмеялись. Самое потрясающее в Хиросиме, может быть, то, что, когда она случилась, человечество не было ею потрясено (за исключением, в сущности, только горстки Смешных). Полистайте тогдашние газеты… И после этого Смешной – утопист? Кто же «реалисты»? Чем слепее, тем «реалистичнее»?
В цирке давали представление. Вдруг клоун крикнул: «Пожар!» В зале – смех. Он снова: «Пожар!» И снова – смех, еще сильнее. В третий раз: «Пожар!» Зал умирал от смеха… Кьеркегор заключает эту притчу словами: «Мир погибнет при всеобщих аплодисментах». Нечто подобное происходило и с самим Кьеркегором, и с самим Достоевским.
Во-вторых, он ведь с себя все начинает. Не сваливает свою вину на других, на «среду», на «эпоху». Не ищет алиби. У него – презумпция виноватости. Он все дурное, преступное в себе признал и – вытравливает. Признал и перед людьми, и перед этой девочкой. «Исполни сам на себе прежде, чем других заставлять, – вот в чем вся тайна первого шага»; «Исполните на себе сами, и все за вами пойдут. Что тут утопического, что тут невозможного – не понимаю!» (25; 63). Да если б каждый так поступил! Утопия? Но Смешной осуществил ее, осуществил и – опять всех виноватей? Выходит, «реалисты» – те, кто подделывает свое алиби?
В-третьих. Утопия, утопия, привыкли мы повторять. Но ведь даже прежняя история показывает: и самая немыслимая утопия не раз становилась реальностью перед лицом смерти. Так, может быть, время самой острой, небывалой, смертельной угрозы всему роду человеческому и станет временем небывалых, неслыханных еще подвигов людей, и станет временем начала осуществления утопии? Или чем безнадежнее, тем «реалистичнее», так, что ли?
Наконец, в-четвертых. Да, скажут, все это так, а как быть с такими словами Смешного: «…в один бы день, в один бы час все бы сразу устроилось! <…> Если только все захотят, то сейчас все устроится»? Это-то уж явная утопия! Утопичнее и быть ничего не может! Решить за день, за час то, что не сумели за века, за тысячелетия?! Но в том-то и самый главный парадокс, что человечеству придется, приходится «устраиваться» за исторически считанные дни и часы, приходится, придется неотложно начинать реализацию выношенного веками и тысячелетиями идеала, или… или только смерть.
Другого выхода просто нет. Вот и утопия.
«Фантастический рассказ».
Самое фантастическое в том, что это, в сущности, не фантазия, а действительность, не утопия, а реальность.
«Фантастический рассказ» – эти два слова (от автора) здесь же с вызовом сказаны! С вызовом – в адрес самодовольных, слепых «реалистов»-самоубийц. Не жанр тут литературный, точнее – не только и не столько литературный. Тут – набат о реальнейшей опасности. Тут поиск реального спасительного выхода: «Спасенья верный путь и тесные врата» («Странник»). Тут разыгрывается пьеса в жанре реальной жизни и реальной смерти, и чьей жизни и смерти – рода человеческого! О да: «Сон» – это искусство, высочайшее искусство. Но вместе с тем здесь, как нигде, «кончается искусство, и дышат почва и судьба». Только не устанем постигать, не устанем повторять: почва и судьба рода нашего, жизни всей.
Смешной: «Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей». Что здесь утопического? Признайте это утопией и – что останется? Вмиг человечество обессилится и растлится, вмиг забормочет: «бо-бок, бо-бок»… Нет, идеал – не утопия, а может быть, самая реальнейшая вещь сейчас, то есть – спасительная.
А еще прекрасно, что Смешной не фанатик. Как он терпим в своей истине.
Человек хочет отдать – не взять. Хочет отдать истину, истину, спасительную для людей. А они – не берут, не хотят брать, насмехаются, издеваются, бьют и спешат, спешат к гибели своей. Вот и все. Вот и вся история, страшнее которой, может, и нет ничего на свете сейчас. А он все равно – идет, идет, их любя, а себя – виня (за то, что не нашел еще новых слов).
Вспомним: Смешной спас себя, потому что «вопросами отдалил выстрел». Слова эти наполняются вдруг каким-то неожиданным смыслом: человечеству и предстоит великими вопросами о тайне своего духовного бытия, вопросами, которые откладывались до бесконечности (будущее-то прежде было гарантировано), вопросами, над которыми веками бились лучшие умы его, – теперь всему человечеству и предстоит этими великими вопросами отдалить выстрел и сделать его невозможным.
Смешной убежден: спасение мира теперь зависит от него. Это-то и придает ему силы неисчерпаемые. Убеждение Достоевского: не только и не столько человек зависит от мира, сколько мир – от человека: «Но пуще всего не запугивайте себя сами, не говорите: “один в поле не воин” и пр. Всякий, кто искренно захотел истины, тот уже страшно силен. Не подражайте тоже некоторым фразерам, которые говорят поминутно, чтобы их слышали: “Не дают ничего делать, связывают руки, вселяют в душу отчаяние и разочарование!” и проч., и проч. Кто хочет приносить пользу, тот и с буквально связанными руками может сделать бездну добра» (25; 61–62).
«Знаете ли вы, сколь может быть силен один человек?» (11; 174).
Вечная девочка
В «Сне» – все основные идеи, темы, образы, все голоса основных героев Достоевского. Почти сплошь раскавыченные самоцитаты. Но как при такой невероятной концентрации, при такой «тесноте» создана свободная поэма? Почему не задыхаешься здесь? Одной судьбой, одним голосом, одной музыкой голоса Смешного этого не объяснить.
«Сон смешного человека» – апрель 1877-го. Жить Достоевскому оставалось три года и десять месяцев. Эти двадцать две странички (как и двадцать – Речи о Пушкине) писались, в сущности, всю жизнь, а записались – «черным по белому», – вероятно, в считанные дни.
Сколько у него таких комнатенок в таких пятиэтажных домах («каморок», «шкафов», «гробов»). Сколько таких капитанов, таких женщин с выводком забитых детей (вспомним только Капернаумовых или Катерину Ивановну из «Преступления и наказания»).
И девочка эта заставляет вспомнить десятки других, таких же, на улицах Лондона («Зимние заметки о летних впечатлениях»), или Петербурга, или «Скотопригоньевска». А еще – ту девочку, из-за которой стреляется Свидригайлов, или ту, Матрешу, с кулачком, из-за которой вешается Ставрогин. Или ту, пьяненькую, на бульваре, за которую вступается Раскольников…
Девочка, вечная девочка – как образ вселенской беды, образ греха, над нею сотворенного, образ совести.
И тот же вопрос – каково будет человеку на другой планете, совершившему грех на Земле? – и у Свидригайлова, и у Ставрогина.
А вспомним, перечитаем подряд и в таком именно порядке – «Записки из подполья» (1864), «Бобок» (1873), «Приговор» – (1876, октябрь), «Кроткая» (1876, ноябрь) и – «Сон смешного человека» (1877, апрель). Перечитаем и увидим движение художественной мысли Достоевского, развитие темы «Двойника», «Подпольного». Увидим, как гаснет огонек идеала Смешного человека в Подпольном, гаснет в дурной безысходности, бесконечности его самообличенья, увидим, какой шабаш подполья происходит в «Бобке» (блуд и словоблудие), как «логический самоубийца» «Приговора» идет на то, на что так и не решился пойти Подпольный, как слишком поздно прозревает (но прозревает!) герой «Кроткой», как, наконец, рвет с подпольем Смешной. Какая парабола, между какими безднами и вершинами! И какая в ней красота и закономерность!
Начало «Записок из подполья»: «Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек… я уже давно так живу…»
Не напоминает ли: «Я человек смешной… Я всегда был смешон…»
Но зато какое и различие! Там первые звуки настроены по камертону озлобленности, здесь – по камертону доброты. Там – навсегда потерянная Лиза. Здесь – найденная девочка. Там сначала: «Да здравствует подполье!» Потом: «К черту подполье!» Наконец, сплошной стон, вой, он тонет, засасывается болотом, и уже пузыри одни… Здесь сначала: «купил прекрасный револьвер». Потом – сон. Наконец: «Жизни и жизни!.. И пойду! И пойду!»
Достоевский был страшно огорчен, когда узнал, что некоторые читатели восприняли «Приговор» чуть ли не как оправдание самоубийства. «Меня не поняли, не поняли! – повторял он с отчаянием. – Теперь я даю себе слово до конца дней моих искупать то зло, которое наделал Приговором». Не является ли «Сон смешного человека» (помимо всего прочего, конечно) таким искуплением? Там исповедь – «перед самым револьвером». Здесь – исповедь после сна: «вдруг мелькнул передо мной мой револьвер, готовый, заряженный, – но я в один миг оттолкнул его от себя!» Подвиг – вместо самоубийства.
В «Сне» – «премудрые» старались поскорей истребить всех «непремудрых», но о таких же «премудрых» и «непремудрых» говорил и Мармеладов в трактире, а «скверная трихина» была еще в последних раскольниковских снах.
«Сон» – как бы мозаика из всех прежних произведений Достоевского (и даже отчасти – из будущих). Но нет здесь ни одного «шва», ни одного «зазора». Все переплавлено в новое, цельное, неповторимое. И как это сделано!
Есть еще одна особая и плодотворнейшая тема, но здесь я только обозначу ее (она поставлена М.М. Бахтиным): «Сон смешного человека» в контексте русской и мировой литературы (жанр снов и образ «мудрого дурака»). И если каждый великий художник как бы строит свой храм (художественную модель мира), то Достоевский строит его, используя в качестве «кирпичей», «блоков» и подручный материал «текущей действительности», и свои собственные творения, и даже целые храмы предшественников и современников (храм – из храмов!), а здесь, в «Сне», он строит уже из целых мировоззрений, из целых эпох, даже будущих. И опять: как это сделано! Даже христианство в этой всемирной панораме – лишь одно из вероучений…
Вспомним еще:
«Я всегда боюсь моим смешным видом скомпрометировать мысль и главную идею. <…> Знаете, по-моему, быть смешным даже иногда хорошо, да и лучше: скорее простить можно друг другу, скорее и смириться; не все ж понимать сразу, не прямо же начинать с совершенства! Чтобы достичь совершенства, надо прежде многого не понимать! А слишком скоро поймем, так, пожалуй, и не хорошо поймем».
Кто это? Конечно, Смешной. Смешной князь Мышкин.
А это о ком:
«…человек странный, даже чудак. Но странность и чудачество скорее вредят, чем дают право на внимание, особенно когда все стремятся к тому, чтоб объединить частности и найти хоть какой-нибудь общий толк во всеобщей бестолочи. Чудак же в большинстве случаев частность и обособление. Не так ли? Вот если вы не согласитесь с этим последним тезисом и ответите: “Не так” или “не всегда так”, – то я, пожалуй, и ободрюсь духом насчет значения героя моего. <…> Ибо не только чудак “не всегда” частность и обособление, а напротив, бывает так, что он-то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого, а остальные люди его эпохи – все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то от него оторвались…»
О ком? Конечно, о Смешном. О Смешном Алеше Карамазове.
И еще из «Братьев Карамазовых»:
«Вот я раз в жизни взял да и поступил искренно, и что же, стал для всех вас точно юродивый…»
«Но непременно будет так, что придет срок и сему страшному уединению, и поймут все разом, как неестественно отделились один от другого. Таково уже будет веяние времени, и удивятся тому, что так долго сидели во тьме, а света не видели <…> Но до тех пор надо все-таки знамя беречь и нет-нет, а хоть единично должен человек вдруг пример показать и вывести душу из уединения на подвиг братолюбивого общения, хотя бы даже в чине юродивого. Это чтобы не умирала великая мысль…»
«Если же злодейство людей возмутит тебя негодованием и скорбью уже необоримою, даже до желания отмщения злодеям, то более всего страшись сего чувства <…>и поймешь, что и сам виновен, ибо мог светить злодеям даже как единый безгрешный и не светил. Если бы светил, то светом своим озарил бы и другим путь, и тот, который совершил злодейство, может быть не совершил бы его при свете твоем».
«…воистину и ты в том виноват, что не хотят тебя слушать».
Читаешь, перечитываешь «Сон» и вспоминаешь еще и нечто другое, уже не только из художественных произведений, а прямо из Достоевского – то, что он и сам думал, говорил, писал, не от персонажей – от себя:
«Нет счастья в комфорте, покупается счастье страданием. Таков закон нашей планеты, но это непосредственное сознание, чувствуемое житейским процессом, – есть такая великая радость, за которую можно заплатить годами страдания» (7; 154–155).
«Всякое недоразумение устраняется прямотою, откровенностью, любовью. <…> Все состоит в правдивости и прямоте побуждения, в любви. Любовь есть основа побуждения, залог его прочности. Любовь города берет. Без нее же ничего и никто не возьмет, разве силой; но ведь есть такие вещи, которые никогда не возьмешь силой. Любовь понятнее всего, всяких хитростей и дипломатических тонкостей. Ее мигом узнаешь и отличишь» (18; 67).
«Я непоправимый идеалист; я ищу святынь, я люблю их, мое сердце их жаждет, потому что я так создан, что не могу жить без святынь» (22; 73).
Достоевский так отвечал одному своему оппоненту, который противопоставлял «деловитость» – «идеалам»:
«Что же касается до нравоучения, которым вы кончаете вашу заметку: “Пусть лучше идеалы будут дурны, да действительность хороша”, – то замечу вам, что это желание совершенно невозможное: без идеалов, то есть без определенных хоть сколько-нибудь желаний лучшего, никогда не может получиться никакой хорошей действительности. Даже можно сказать положительно, что ничего не будет, кроме еще пущей мерзости» (22; 75).
«Где же правда, неужели и вправду мир еще так далек от нее? Когда же пресечется рознь и соберется ли когда человек вместе, и что мешает тому? Будет ли когда-нибудь так сильна правда, чтоб совладать с развратом, цинизмом и эгоизмом людей? Где выработанные, добытые с таким мучением – истины, где человеколюбие? Да и истины ли уже это: полно? И не одно ли оно упражнение для “высших” чувств, для ораторских речей или для школьников, чтоб держать их в руках, – а чуть дело, настоящее дело, практическое уже дело – и все побоку, к черту идеалы! Идеалы вздор, поэзия, стишки!» (23; 63).
«Отчего же реальным миром до сих пор управлял лишь идеал?»
Я понимаю, что и тут слишком много цитирую, но как еще убедиться в том, что в каждом слове Смешного звучит голос, душа самого Достоевского? Послушаем еще?
«Я не хочу такого общества научного, где бы я не мог делать зла, а такого именно, чтоб я мог делать всякое зло, но не хотел его делать сам» (24; 162).
«Великое дело любви и настоящего просвещения. Вот моя утопия!» (24; 195).
«Ведь я знаю, что выше этой мысли обняться ничего нет; что вы мне с вашим позитивизмом дадите мне взамен? Тогда пойду за вами, когда дадите мне лучшее. А пока от вас еще этого не видно. Вы только головы рубили и еще хотите рубить…» (24; 203).
«Пробить сердце. Вот глубокое рассуждение: ибо что такое “пробить сердце”? Привить нравственность, жажду нравственности» (24; 226).
«Лучшие люди. <…> Сильные люди. Не сильные лучшие, а честные. Честь и собственное достоинство только сильнее всего» (24; 230).
«Жизнь хороша, и надо так сделать, чтоб это мог подтвердить на земле всякий» (24; 243).
«…простить из идеала – только свято, а простить из цинизма, из срама, из цинизма эгоизма, т. е. трусости, – подло» (24; 262).
«…в наш век негодяй, опровергающий благородного, всегда сильнее, ибо имеет вид достоинства, почерпаемого в здравом смысле, а благородный, походя на идеалиста, имеет вид шута» (25; 54).
«Это наступающая будущая Россия честных людей, которым нужна лишь одна правда» (25; 57).
«Прежде чем проповедовать людям: “как им быть”, – покажите это на себе. Исполните на себе сами, и все за вами пойдут. Что тут утопического, что тут невозможного – не понимаю! Правда, мы очень развратны, очень малодушны, а потому не верим и смеемся. Но теперь почти не в нас и дело, а в грядущих. <…> А чистым сердцем один совет: самообладание и самоодоление прежде всякого первого шага. Исполни сам на себе прежде, чем других заставлять, – вот в чем вся тайна первого шага» (25; 63).
О тех, кто «исполнил на себе»: «Единичный случай, скажут. Что ж, господа, я опять виноват: опять вижу в единичном случае чуть не начало разрешения всего вопроса. <…> без единичных случаев не осуществишь и общих прав» (25; 90, 92).
«Чем соедините вы людей для достижения ваших гражданских целей, если нет у вас основы в первоначальной идее нравственной?» (26; 164).
«…выше счастья нет, как увериться в милосердии людей и в любви их друг к другу» (26; 188).
«…знаю сам, что существующее нельзя сделать несуществующим, – но знаете, господа, иногда и можно» (27; 14).
«…хоть и трудно предугадать, а значки в темной ночи догадок все же можно наметить, хоть мысленно, я и в значки верю».
Не только смысл всего этого, но даже интонация, ритм, горечь, непреклонность и насмешка над собой, а главное – голос, голос – все точь-в-точь как у Смешного, не правда ли?
И вот еще – речь Достоевского, обращенная к участникам бездарнейшего бала (тоже образ), речь, однако, произнесенная про себя:
«И пришла мне в голову одна фантастическая и донельзя дикая мысль: “Ну что, подумал я, – если б все эти милые и почтенные гости захотели, хоть на миг один, стать искренними и простодушными, – во что обратилась бы тогда вдруг эта душная зала? Ну что, если б каждый из них вдруг узнал весь секрет? Что, если б каждый из них вдруг узнал, сколько заключено в нем прямодушия, честности, самой искренней сердечной веселости, чистоты, великодушных чувств, добрых желаний, ума, – куда ума! – остроумия самого тонкого, самого сообщительного, и это в каждом, решительно в каждом из них! Да, господа, в каждом из вас все это есть и заключено, и никто-то, никто-то из вас про это ничего не знает! <…> Вы не верите, что вы так прекрасны?
А я объявляю вам честным словом, что ни у Шекспира, ни у Шиллера, ни у Гомера, если б и всех-то их сложить вместе, не найдется ничего столь прелестного, как сейчас, сию минуту, могло бы найтись между вами, в этой же бальной зале. Да что Шекспир! тут явилось бы такое, что и не снилось нашим мудрецам! Но беда ваша в том, что вы сами не знаете, как вы прекрасны! Знаете ли, что даже каждый из вас, если б только захотел, то сейчас бы мог осчастливить всех в этой зале и всех увлечь за собой? И эта мощь есть в каждом из вас, но до того глубоко запрятанная, что давно уже стала казаться невероятною. И неужели, неужели золотой век существует лишь на одних фарфоровых чашках?”
<…> Вы смеетесь, вам невероятно? Рад, что вас рассмешил, и, однако ж, все, что я сейчас навосклицал, не парадокс, а совершенная правда… А беда ваша вся в том, что вам это невероятно» (22; 12–13).
В Достоевском был Смешной. В Смешном было много от Достоевского. И сколько раз их обоих объявляли больными, юродивыми и, повышая в чине, сумасшедшими.
Вот тут-то, пожалуй, и самый раз сопоставить «Сон» с «Пророком».
«Пророк» – любимейший пушкинский стих Достоевского. Есть свидетельства: своим глуховатым голосом он читал этот стих так, что впечатление было ничуть не слабее, чем от голоса Шаляпина… Все, кто слышал, отмечали: чувствовалось что-то глубоко интимное в его отношении к этому стиху, будто он сам только что его создал, будто на глазах – создает. Полное, естественное, мучительное и счастливое перевоплощение в образ: все о себе, все от себя…
«Пророк» и был для Достоевского двойным ориентиром, двойным идеалом: на «Пророка» внутренне ориентировался он, создавая многих своих героев, на «Пророка» ориентирована и судьба его самого как художника.
В «Сне смешного человека» оба ориентира, оба идеала совпали, как никогда еще (новое совпадение будет потом и в Речи о Пушкине).
Смешной: «Но как устроить рай – я не знаю, потому что не умею передать словами. После сна моего потерял слова…»
Но это же и есть пушкинское:
Это же и есть:
«Не умею передать словами. После сна моего потерял слова…»
Умеет! Нашел! Восстал и – жжет сердца!
«Да, жизнь и – проповедь. <…> И пойду! И пойду!»
Он и идет, идет, обходя моря и земли.
«О! я бодр, я свеж, я иду, иду, и хотя бы на тысячу лет».
Смешной и есть в своем роде пушкинский Пророк (и Странник, конечно), «переведенный» Достоевским на «язык суровой прозы».
Как страстно он исповедовал, что «спасение от отчаяния всех людей, и условие sine qua non, и залог для бытия всего мира, и заключается в трех словах: Слово плоть бысть, и вера в эти слова…» (11; 179).
Воплощенное Слово – и есть спасение от отчаяния, и есть залог бытия.
«Слово – та же деятельность, а у нас – более чем где-нибудь» (18; 66).
«Слово – слово великое дело!» (19; 109).
«Новое слово», по Достоевскому, задаст миру духовные ориентиры и координаты.
«Вся действительность не исчерпывается насущным, ибо огромной своею частию заключается в нем в виде еще подспудного, невысказанного будущего слова. Изредка являются пророки, которые угадывают и высказывают это цельное слово. Шекспир – это пророк, посланный Богом, чтобы возвестить нам тайну о человеке, души человеческой» (11; 237).
«Скажи мне одно слово (Пушкин), но самое нужное слово» (24; 239).
Но это же все и есть тема, идея, глагол «Пророка».
«Сон смешного человека» – это, может быть, самое пушкинское произведение Достоевского, это – его «Пророк».
И как «Пророк» для Пушкина, так и «Сон смешного человека» для Достоевского – есть преображенная исповедь самого художника.
Итак, «Сон смешного человека» в целом – это художественный образ спасительного духовного подвига.
Смешной – в сущности, образ художника-пророка.
Сам его рассказ – образ живого воплощенного Слова.
Но главный прототип здесь – сам Достоевский, его подвиг, его Слово.
Когда Микеланджело изобразил себя в «Страшном суде», это было настоящее духовно-художественное открытие. Он изобразил себя не так, как многие делали это до него и после: где-нибудь в углу, за спинами, в стороне, с ручным мольбертом (именно сторонним). Нет, он здесь – в виде собственной выпотрошенной кожи, шкуры, которую, как ветошку, держит в левой руке фарисей-кардинал. Микеланджело (Демиург художественного мира!) осмелился представить себя в качестве персонажа мировой трагедии, трагического персонажа мировой истории. И не здесь ли, не в его ли именно фигуре и находится истинный духовно-нравственный, художественный центр всей картины?
Не решился ли и Достоевский на такое? Не проступают ли в «Сне смешного человека» черты его духовного облика? И не его ли духовный автопортрет и есть в конечном счете истинный центр и этой картины? Мы не видим его так, как видим Микеланджело. Перед нами картина, написанная не красками, а словами. Но мы слышим его слово и через слово это воссоздаем его образ.
Тому есть еще два маленьких доказательства, одно, по-моему, прямое, другое – косвенное, но в своем роде не менее сильное.
Звезда. Девочка. Сон
От апреля 1877-го обратимся к октябрю – ноябрю 1866-го.
С 4 по 29 октября Достоевский диктует юной «стенографке», Анне Григорьевне Сниткиной, десять листов «Игрока». Момент высшего творческого вдохновения, а еще и момент зарождения любви. Тайное тайных – вдвойне.
3 ноября, в четверг, он впервые навещает ее в доме на Костромской. А 8 ноября, во вторник, Анна Григорьевна сама приходит к нему, в Столярный. Он – крайне возбужден и радостен.
«– Не случилось ли с вами чего-нибудь хорошего?
– Да, случилось! Сегодня ночью я видел чудесный сон! Я придаю снам большое значение. Мои сны всегда бывают вещими…»
И он рассказывает, как, перебирая (во сне) свой палисандровый ящик, где хранились его рукописи, письма и дорогие по воспоминаниям вещи, он увидел вдруг, как что-то там блеснуло – «какая-то светлая звездочка», оказавшаяся маленьким бриллиантом.
«– Что же вы с ним сделали?
– В том-то и горе, что не помню. Тут пошли другие сны…» А потом он рассказывает, что хочет написать роман о художнике, который все не справлялся с «формой», которому все не давалось новое слово.
«– И вот в этот решительный период своей жизни художник встречает на своем пути молодую девушку ваших лет. <…> Поставьте себя на минуту на ее место, – сказал он дрожащим голосом. – Представьте, что этот художник – я, что я признался вам в любви и просил быть моей женой. Скажите, что вы бы мне ответили?..
– Я бы вам ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь».
Когда Анна Григорьевна уходила, он остановил ее.
«– А ведь я знаю теперь, куда девался бриллиантик.
– Неужели припомнили сон?
– Нет, сна не припомнил. Но я, наконец, нашел его и намерен сохранить на всю жизнь…»
«Мой сон третьего ноября», – говорит Смешной. Сон Достоевского – восьмого, но третьего он побывал у нее впервые.
Звезда. Девочка. Сон. Художник, ищущий новые слова. Третье ноября…
Неужели случайность – все эти поразительные совпадения?
Не залетела ли в «Сон смешного человека» искорка счастливого мгновения из жизни Достоевского? И не было ли на то его художнической воли?
Вскоре он писал Анне Григорьевне: «Ты мое будущее все и надежда и вера, и счастье, блаженство все… Мне Бог тебя вручил, чтоб ничего из зачатков и богатств твоей души и твоего сердца не пропало, а напротив, чтобы богато и роскошно взросло и расцвело; дал мне тебя, чтоб я свои грехи огромные тобою искупил…» (28, II; 184).
Да, всегда он искупал «свои грехи огромные» работой, главным образом работой, творчеством («Одно убежище, одно лекарство – искусство и творчество. <…> Мое житье, конечно – работа»). Искупал, а все равно – страдал, все равно – корил себя за то, что мало отдает, мало спешит дать непосредственного добра людям, близким, родным.
Но тут все сошлось, как никогда.
И еще сильнее чудится, что в той картине, в картине «Сна смешного человека», мерцает, живет и не стирается уже облик самого Достоевского, и падавшего, и воскресавшего.
«А ту маленькую девочку я отыскал… И пойду! И пойду!»
«Сон» – образ осуществленного призвания человека и в жизни, и в творчестве.
И вот еще один сон, реальный (начало 1860-х годов).
Достоевский – неустановленному лицу: «Объясните мне мой сон, я у всех спрашивал; никто не знает: на Востоке видна была полная луна, которая расходилась на три части и сходилась три раза. Потом из луны вышел щит (на щите два раза написано “да, да” старинными церковными буквами), который прошел все небо, от востока на запад, и скрылся за горизонтом. Щит и буквы осиянные.
Достоевский.
У всех спросите, решительно у всех, он меня очень интересует» (30, I; 244).
Что это? Сон о призвании? О призвании пророка – «идти и идти»?
«…“да-да” старинными церковными буквами… Щит и буквы осиянные»…
Тут уж и невольно вспомнишь:
Вспомнишь:
«Я придаю своим снам большое значение…»
Не откликнулся ли и этот сон в «Сне смешного человека?»
«Сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно представляется с ужасающей ясностью, с ювелирски-мелочною отделкой подробностей, а через другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе, например, через пространство и время. Сны, кажется, стремит не рассудок, а желание, не голова, а сердце. <…> перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка, и останавливаешься лишь на точках, о которых грезит сердце».
Отбросьте здесь слово «сны», замените его на слово «искусство», и вы получите именно образ искусства. «Сон смешного человека» и есть такой образ.
Найти в человеке смешного
Любому человеку, народу, стране любой нужно чистое суровое зеркало, нужен взгляд на себя со стороны, взгляд другими, не своими глазами. Но такое зеркало, такой взгляд особенно нужны всему человечеству и особенно – сейчас.
Откуда Достоевский знал, что Земля наша из космоса видится голубой? Взгляните на карту, на глобус: на две трети реки, моря, океаны (да и астрономы к тому времени уже пользовались спектральным анализом). Но не мог он знать, что от голубой звездочки этой тянется тонкий серебристый шлейф. Однако от этой красоты страшновато: оказывается, в полете этом, неведомом и одиноком, сдувается земная атмосфера. И все же ее хватит, говорят, на сто пятьдесят миллионов лет, если мы сами не «сдуем» ее в ближайшие десятилетия или даже годы. Но Достоевский с невероятной точностью и болью видел картину пожутче: как «сдувается» с Земли духовно-нравственная атмосфера, как вытекает из нее живое время – все быстрее и быстрее, все больше и больше…
Достоевский, подобно Данте, Лермонтову, словно посмотрел – сумел посмотреть на Землю оттуда. Но он первый увидел то, о чем мы узнали только сейчас, сто лет спустя, от людей, физически побывавших там и поразившихся (все одинаково!): как прекрасна и мала эта изумрудная звездочка, и как страшно представить, что она потухнет в самоубийстве, и как легко ей потухнуть. А что, если с нее во Вселенную, в бездонный черный космос, и будет доноситься какой-то чудовищной «азбукой Морзе»: «бо-бок… бо-бок…» Самоубийство последнего шанса, саморастление последней надежды.
«Сон» рассказал не только о прежнем Достоевском, но и о будущем, о Достоевском Речи Пушкина. Смешной ведь так же, как потом Достоевский, обращается со своим живым словом к живым людям – прямо, голосом, глаза в глаза. Тогда, 8 июня 1880 года, люди замерли, слушая эту Речь, оторопели, осветились, и многие – ни ему, ни себе долго не могли простить этого светлого мгновения, озарение приняли за наваждение. И опять: больной, юродивый, смешной, сумасшедший.
Оказалось: гениальный.
Что такое Смешной? Это образ, живой образ идеала в безыдеальном обществе, образ нравственности в обществе безнравственном, образ совести в обществе бессовестном.
Там, где господствуют такие «реальные», «серьезные», «надежные», «деловые» качества, как ложь, трусость, корысть, наглость, некрасивость, злоба, зависть, бессовестность, – там правда, мужество, бескорыстие, скромность, красота, добро, доброжелательность, совесть – все это и кажется «нереальным», «ненадежным», «неделовым», «смешным», все это и проходит по чину юродивого, по чину Смешного.
Смешными были Сократ и Джордано Бруно, Руссо и Торо, Гааз и Н. Федоров, Д. Чижевский и В. Вернадский. Смешными были – со своими «чувствами добрыми» – и Пушкин, и Герцен, Толстой и Короленко. Смешными были десятки тысяч русских учителей и врачей, которые не за страх, а за совесть учили и лечили свой народ. И Швейцер сделался Смешным (когда бросил свою славу и уехал в Африку помогать тамошним больным), потому что испытал вдруг «благоговение перед жизнью». И кстати, подобно нашему Смешному, он точно отметил дату своего прозрения: 13 сентября 1915 года (он плыл по реке Огове к тяжелобольной женщине).
И если цель реализма «в высшем смысле» – это, по Достоевскому, найти «в человеке человека», то это и означает еще найти в человеке Смешного, того Смешного, которого он сам часто в себе боится, стесняется, которому не верит, но который живет в нем, очеловечивает, не дает пасть, спасает.
Каждый может вспомнить своего любимого Смешного, каждый может вспомнить Смешного в себе. И наверное, у каждого есть, был свой Сон Смешного человека, свой живой образ истины.
Может быть, все лучшее, что есть в человеке, и проявляется тогда, когда он не боится, имеет мужество быть Смешным, имеет мужество – вдруг потерять, забыть старые, «серьезные», пустые, потухшие слова и – вспомнить, отыскать слова новые, смешные, неотразимые в своей детской и мудрой простоте – перед которыми разом ветшают и в прах рассеиваются слова старые.
Никогда не было такой спасительной необходимости в Смешных, как сейчас.
Конечно, я не выразил здесь и сотой доли смысла и красоты «Сна», той красоты, которая и спасает и спасет мир. Я ведь понимаю, что рискнул пересказывать музыку, а потому лишь тогда был чуть-чуть точен, когда цитировал, то есть когда она, музыка, звучала сама (да и то поневоле обрывочно). Почитайте, перечитайте «Сон», послушайте Смешного, сравните его слово с Речью Достоевского о Пушкине – и убедитесь в этом. А их действительно непременно надо сопоставить, обе эти речи.
Смешной: «Они говорят, что я уж и теперь сбиваюсь, то есть коль уж и теперь сбился так, что ж дальше-то будет? Правда истинная: я сбиваюсь, и, может быть, дальше пойдет еще хуже. И, уж конечно, собьюсь несколько раз, пока отыщу, как проповедовать, то есть какими словами и какими делами, потому что это очень трудно исполнить. Я ведь и теперь все это как день вижу, но послушайте: кто же не сбивается! А между тем ведь все идут к одному и тому же, по крайней мере все стремятся к одному и тому же, от мудреца до последнего разбойника, только разными дорогами. Старая это истина, но вот что тут новое: я и сбиться-то очень не могу. Потому что я видел истину <…> Итак, как же я собьюсь? Уклонюсь, конечно, даже несколько раз, и буду говорить даже, может быть, чужими словами, но не надолго: живой образ того, что я видел, будет всегда со мной и всегда меня поправит и направит. О, я бодр, я свеж, я иду, иду, и хотя бы на тысячу лет. Знаете, я хотел даже скрыть, вначале, что я развратил их всех, но это была ошибка, – вот уже первая ошибка! Но истина шепнула мне, что я лгу, и охранила меня и направила».
Достоевский и сам перед 8 июня 1880 года чуть было не уклонился, чуть было не сбился: ведь хотел же он на празднике Пушкина – Пушкина! – поднять знамя войны против Тургенева, против всех тех, с кем на самом деле ему было – по пути. И все же – не уклонился, не сбился. Поднял знамя примирения. Потому что – видел истину («…истина шепнула мне»). Потому что направил и охранил его живой образ Пушкина. Потому что – спасло мужество быть Смешным.
«Я твоему голосу верю…» – говорит Рогожин князю Мышкину, и точно так же верим и мы именно голосу Смешного (не отдавая себе в этом отчета). Точно так же участники пушкинских торжеств верили 8 июня 1880 года голосу Достоевского.
И сбылось – пусть на минуту – самое невероятное.
Достоевский: «Вы не верите, что вы так прекрасны? А я вам и объявляю честным словом…» Он и объявил, и ему поверили.
Достоевский: «Скажи мне одно слово (Пушкин), но самое нужное слово». Он и сказал.
Смешной: «Если только все захотят, то сейчас все устроится». Все и захотели, и все устроилось.
Это и была речь Великого Смешного человека. Это и был глагол Пророка.
После Речи он и прочитал «Пророка». Его заставили прочесть еще раз.
Он и сделался вдруг автором одной из самых великих минут России.
И на эту минуту все там, в зале Дворянского собрания, соавторами его сделались, стали такими же Смешными. И словно им всем был один и тот же сон – общий сон Смешных человеков. Но ведь – наяву! наяву!
Вот все и сошлось: «Сон смешного человека», «Пророк», Речь о Пушкине. А Белкины ее записали, эту речь, записали главное, свое впечатление от нее. Записали и, конечно, не опубликовали. Но вот сейчас кое-что отыскалось.
Но правда и то, что нет-нет да и оживет вдруг, выскочит невесть откуда какой-нибудь персонаж «Бобка» – из тех, кого Достоевский называл – «самооплевники наши», о ком говорил: «Мы видим доблесть в даре одно худое видеть, тогда как это одна лишь подлость». Выскочит – и с садизмом, со злорадством, «научно» и «принципиально» начинает топтать эту великую минуту: не сбылась, дескать, не сбылась! И факты, фактики приводит, по преимуществу худые, гадкие.
И факты знаем, и гадкие тоже, и побольше его их знаем. А все равно – еще одно знаем, главное: сбылась! тем более сбылась! Эта одна минута – живее иных десятилетий. Просто невдомек ему, бедному, что минуту остановить надо, войти в нее, побывать, пожить в ней, пожить ею – тогда и полюбишь, навсегда полюбишь, и – оживет она. Невдомек, что Речь Достоевского (как и речь Смешного) – это не политическая программа, не идеологическая декларация, это прямое обращение художника к людям с программой гуманистической, поэтической, это небывалый духовный взрыв живого поэтического слова, великий факт победы великого искусства. Невдомек, что если б был он последователен, этот «самооплевник», то с таким же садизмом должен топтать и минуты концерта Баха, Моцарта, Бетховена, Мусоргского: там ведь тоже на минуту сбывается главное предназначение искусства – единить, мирить людей, восстанавливать в человеке человека; единить, мирить – именно таким восстановлением. Да ведь, если угодно, Речь Достоевского и была таким «концертом», таким «исполнением» собственного произведения, о котором и мечтал Скрябин: когда музыка творится прямо в душах людей и – преображает их. Невдомек тому «самооплевнику», что тогда надо растоптать и те святые минуты, когда Пушкин читал людям свои стихи, «Бориса Годунова» читал, когда они сами читают Пушкина. Невдомек, что надо тогда и все искусство, всю культуру вытоптать: она ведь вся – из таких минут. И что же – она вся не сбылась?
Эта минута – прообраз спасительного «вдруг», прообраз вдруг-подвига. Она из тех, которые готовятся веками и сами предуготовляют века. Из тех, которые – и спасут мир.
Мало еще таких минут в истории России и мира всего – тем они драгоценнее, святее. Чем были бы мы без них?
Но мы, как никогда, накануне новых таких минут. Как никогда, мир ждет такого Слова – как у Смешного, как у Достоевского, как у Пушкина. Все так и будет, и Слово такое опять станет плотью, и уже не на минуту. А точнее – минуты сольются в часы, дни, годы. Это и будет торжество одухотворенного живого времени. А иначе – восторжествует время мертвое, в котором уже вообще ничего не будет.
В той же Речи Достоевский навсегда растревожил, озадачил, ошеломил нас своими последними словами: «Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».
Он сам умер в полном развитии своих сил, всего через семь месяцев после этой Речи, не дожив до шестидесяти (известные нам «Братья Карамазовы» – это лишь первый роман, а «главный роман» – обещал Достоевский – второй; а еще были обещаны романы «Сороковины», «Русский Кандид»…).
Но почему-то усиливается у меня такое чувство, что он-то сам все-таки разгадал эту тайну (то есть имел свое убеждение о ней), «видел истину», что она есть в Речи и порой – проступает, мерцает, дразнит и вдруг снова исчезает. А иногда даже мерещится (страшно и признаться в этом), что она заявлена там яснее ясного… Почему же тогда сказал: «разгадываем»?
И действительно – разгадываем. Больше ста лет разгадываем эту тайну, в сущности, двойную тайну Пушкина – Достоевского, разгадываем без них, уклоняясь, сбиваясь и порой – даже очень, настолько, что и вовсе забывали о ней, забывали и о Пушкине, и о Достоевском, «силились не понимать» их (и очень даже успешно) и предавали обоих анафеме, а стало быть, и саму эту тайну, а стало быть, и самих себя.
Когда же разгадаем? Это ведь тайна о России, о ее судьбе, назначении и, может быть, как выяснилось вдруг, больше всего – о России в нынешнем мире, стоящем на самой черте жизни и смерти.
Только очень уж мало времени остается для разгадки. И совсем уж почти нет его для того, чтобы и дальше уклоняться и сбиваться.
Не «уголок» ли этой тайны проглядывает в таких словах из той же Речи: «Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. <…> наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей»? (26; 147).
Не приоткрылась ли эта тайна сама – именно в том зале, именно в ту самую минуту, когда о ней было сказано, именно непосредственным живым отношением тех людей к только что услышанному?
Не воплотил ли ее сам Достоевский, осуществивший в эту минуту свой идеал искусства в его «восполненной целости», сливший искусство с жизнью в одно-единое – в ответственность за судьбу России, за судьбу мира?
Глава 4
«Тайна первого шага»
Предположим: мы знаем текст Речи о Пушкине Достоевского, знаем, что было до нее, и ничего не знаем о том, что произошло 8 июня 1880 года, когда она была произнесена. Что можно о ней сказать?
Во-первых, по сравнению со всеми предыдущими высказываниями Достоевского о Пушкине ничего нового, по существу, в ней нет. Можно взять каждый абзац этой речи и, как это делается обычно, подобрать к нему (параллельно, в два «столбика») соответствующие, в большинстве случаев дословно совпадающие цитаты. Речь – «минус» все предыдущее: «остаток» будет минимальным. Впрочем, было бы даже странно, случись это иначе.
Во-вторых, если проследить его настроенность с момента работы над Речью (самое начало мая) до ночи с 7 на 8 июня, то возникает ощущение нарастающего ужесточения. Достоевский готовится дать настоящее генеральное сражение (своего рода Аустерлиц) всем своим давним противникам. Сплошная военная терминология: «война», «бой», «ратовал», «поле боя». Все время об «интригах» («нас хотят унизить», «клакеры»). Особенно раздражает его вождь противной «партии» – Тургенев. С ним давние счеты, от него (и ему) незабываемые обиды, еще с 40-х годов. Тут и финансовые недоразумения (Достоевский брал у него в долг деньги на несколько недель, отдал через несколько лет). Тут и карикатура на Тургенева в «Бесах» (Кармазинов), и Тургенев в долгу, конечно, не остался. Каждый из них заочно говорил о другом такое, за что впору было вызывать на дуэль, и почти все это обоим было хорошо известно. А тут еще всплыла как раз в эти дни история с «каймой» (дескать, Достоевский в 40-х годах потребовал, чтобы его произведения в отличие от произведений других авторов печатались обведенными какой-то претенциозной каймой). Прибавим сюда слухи, опасения: дадут – не дадут выступить, в каком порядке… Высокое, идейное, бытовое, сиюминутное, давнее, мелкое – опять все сплелось, опять перемешалось. Неужели и тут осуществятся давнишние слова: «везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил. Бес тотчас же сыграл со мной шутку…»
Что можно, что надо было ожидать от Речи 8 июня? Чего угодно, только не того, что произошло: самое неожиданное, самое, казалось, немыслимое, невозможное: небывалый энтузиазм примирения. Тургенев и Анненков – Достоевскому: «Вы гений, вы более чем гений!» Объятия. Праздник. И даже Глеб Успенский был вначале растроган…
В чем дело?
Одного-единственного объяснения быть не может.
Потеплела, «подошла» почва, чтобы принять брошенное семя.
Устное, живое слово оказалось сильнее письменного, а люди изголодались по живому слову, по живому общению, и люди эти впервые в новой истории российской собрались не официально, а даже оппозиционно по отношению к властям.
Но куда девался воинственный настрой Достоевского? Да просто своим прежним мыслям, прежним словам он придал некое «чуть-чуть», которое и сделало их неотразимыми. Это «чуть-чуть» и превратило живое слово в художественное произведение. Речь стала литературой, искусством. Искусство, может быть, впервые столь властно и непосредственно вторглось в жизнь. Искусство примирило, как, собственно, и «положено» настоящему искусству. И на мгновение все злободневные страсти умолкли, как бывает это, скажем, когда разные люди слушают Баха или Моцарта. Тайна речи – тайна высшего искусства.
Убедительно? Очень. А все-таки остается какой-то «икс», какое-то «но». Куда же девалась нараставшая воинственность? Просто смягчилась искусством? Не просто.
Сколько раз (не счесть) он писал: будь братом, иначе не будет братства. Одолей себя – и станешь всесилен…
Он постиг «естественную силу природного закона, закона смерти человеческой», закона, который примиряет людей, и это особенно неотразимо открывалось ему лично и 22 декабря 1849 года («Нет желчи и злобы в душе моей…»), и 16 апреля 1864 года («я и Маша»), и в декабре 1877-го, когда умер Некрасов.
А сейчас вся читающая Россия жила «Братьями Карамазовыми» и уже прочла о том, что если человека в ужас приводят злоба и ложь людские, то не сам ли он виноват в том, ибо дан ему был светильник и, стало быть, он сам мог светить светлее. Прочитала: «…воистину и ты в том виноват, что не хотят тебя слушать». Прочитала и ждала финала, не зная еще, каким он будет. А он, Достоевский, знал: будет потрясающая сцена у постели умирающего Илюши, а потом – у «Илюшиного камня»…
Он знал еще, что должен читать из Пушкина – монолог Пимена и «Пророка». Не эти же стихи должны были подлить масла в огонь его воинственности! Величавое спокойствие старца и духовная исповедь Пушкина: это ведь не о ком-то – о себе – Пушкин писал: «И вырвал грешный мой язык, и празднословный и лукавый…»
И что же? В день Пушкина – Пушкина! – поднять знамя войны?
К этому все шло, но этого не случилось.
«Прежде чем проповедовать людям: “как им быть?” – покажите это на себе. Исполните на себе сами и все за вами пойдут. <…> Исполни сам на себе прежде, чем других заставлять, – вот в чем вся тайна первого шага».
В 33-м номере гостиницы Лоскутной (на Тверской) поздним вечером 7 июня он пишет Анне Григорьевне: «Завтра 8-го мой роковой день. <…> Анненков льнул, но я отворотился. <…> видишь, Аня, пишу тебе, а еще речь не просмотрена окончательно. Надо еще речь исправить. <…> Завтра мой главный дебют…»
Не в эту ли ночь с 7-го на 8-е и произошло окончательное изгнание беса? Оно предчувствовалось и прежде. Среди воинственных заявлений предыдущих дней мелькало: «Эх, в какую суетню я въехал…» Оно, конечно, предопределялось всей его натурой, всей его историей.
Имя Тургенева в Речи было произнесено сочувственно и с благодарностью, а имя Белинского опущено. Судя же по черновикам, Тургенева благодарить он отнюдь не собирался, а на Белинского готовился напасть в открытую…
А самое главное – тон. Тон всей речи, тон, который действительно и сделал всю музыку. Жар самоодоления, накаливший каждое слово его живое, дух всенародной исповеди, – не в том ли тайна неотразимого воздействия Речи на слушателей?
Это был не «скорый подвиг». Эти сорок минут делались сорок лет и останутся на века, навсегда.
«Настроение может быть передаваемо только художественным произведением» (Л. Толстой). Настроение изгнания бесовщины, настроение одоления себя, решимости самому сделать «первый шаг» – не было ли это тем главным «чуть-чуть», которое и создало действительно художественное произведение в самой жизни? Достоевский прожег глаголом сердца людей, глаголом любви – не ненависти, глаголом мира – не войны, прожег потому, что вырван был свой язык грешный, празднословный и лукавый. И боль этой самоказни, и радость одоления себя передались слушателям. Содержание наживо, как никогда, вросло в «форму». «Форма» и сделалась содержанием, слилась с ним абсолютно. Ответная волна сочувствия, сострадания, сорадования могла, должна была вызвать – уже по ходу Речи – неожиданные для самого Достоевского, не записанные им слова, но все это было уже предопределено главным.
Вышла «гениальная сцена», вышла в жизни.
Была одержана победа, перед которой все Наполеоновы победы – суета.
Достоевский был счастлив, как никогда.
«Подлинно высшее правило жизни: ловить точку».
«Точка» была уловлена.
«Клянусь, это не тщеславие… этими мгновениями живешь, да для них и на свет являешься».
Но иллюзий уже не было.
О. Миллер, друг Достоевского, писал: «Памятник Пушкину собрал нас воедино лишь на минуту, и русскому Мефистофелю остается только потирать себе руки и приговаривать: divide et impera».
Назавтра сбылось то, чего так страшился Достоевский (и в чем сам так часто принимал участие): «Только чертей тешим раздорами нашими».
Назавтра открылось новое сражение – из тех бесчисленных малых сражений, из которых и построена страшная мозаика последних раскольниковских снов: «Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались вместе на что-нибудь, клялись не расставаться, – но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же сами предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались».
Но: «…хоть и трудно предугадать, а значки в темной ночи догадок все же можно наметить, хоть мысленно, я и в значки верю».
8 июня 1880 года и был такой «значок»: «…это залоги будущего, залоги всего, если я даже и умру» (30, I; 185).
Глава 5
9 и 10 февраля
29 января 1881 года (10 февраля по нашему стилю) на вечере памяти Пушкина, в день смерти поэта, Достоевский должен был произнести о нем свое слово, возможно, новую речь, в развитие прежней. Должен был еще читать его стихи: «Пророк» (конечно), «Подражания Корану», «Странник», «Из Данта» («И дале мы пошли – и страх обнял меня»; «Тогда я демонов увидел черный рой»)…
Перечитаем эти стихи, подумаем над самим этим отбором-выбором, которому суждено было оказаться последним. Здесь, может быть, самое достоевское в Пушкине, отобранное самим Достоевским…
В воскресенье, 25 января, он внезапно и серьезно занемог, а в среду, 28 января (9 февраля), скончался, в 8 часов 38 минут вечера.
9 февраля умер Достоевский, 10 февраля – Пушкин.
Один не дожил до шестидесяти, другой – и до тридцати восьми.
Странно, знаменательно, навсегда сошлись эти даты, эти имена.
…Достоевский к пятнадцати годам знал всего Пушкина чуть не наизусть.
Младший брат Андрей Михайлович вспоминал: «Авторитетность Пушкина как поэта была тогда менее авторитетности Жуковского, даже между преподавателями словесности, – она была менее и во мнении наших родителей, что вызывало неоднократно горячие протесты со стороны братьев, в особенности брата Федора».
Какой поразительный слух у этого подростка, еще мальчика даже. Любовь его к Пушкину оказалась великим угадчиком. Но значит: уже изначально была в его душе какая-то струна, которая и отозвалась на речь еще живого тогда Пушкина.
Достоевскому было пятнадцать, когда Пушкин умер.
«…Известие о смерти Пушкина дошло до нашего семейства уже после похорон матушки (она умерла 27 февраля, 11 марта по новому стилю, 1837 года. – Ю.К.) <…> Помню, что братья чуть с ума не сходили, услыхав об этой смерти и о всех подробностях ее. Брат Федор в разговорах с старшим братом несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения отца носить траур по Пушкину» (А.М. Достоевский).
Весной 1837-го Михаил и Федор Достоевские отправились в Петербург. «Тогда, всего два месяца перед тем, скончался Пушкин, и мы, дорогой, сговаривались с братом, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка и пробраться в бывшую квартиру Пушкина, чтобы увидеть ту комнату, в которой он испустил дух» (22; 27–28).
И все-таки пятнадцать лет Пушкин и Достоевский вместе прожили на этой земле, то есть: могли встретиться. И Достоевский мог видеть Пушкина живым, слышать его, спросить о чем-то…
Знаменитое анненковское издание сочинений Пушкина сопровождало его всю жизнь, как и Евангелие, подаренное ему – каторжнику – женами декабристов. Он следил за каждой новой публикацией Пушкина, за каждой вестью о нем.
Можно сказать: он всю жизнь свою боролся за понимание в России пророческого значения Пушкина. На Пушкине проверял он людей, литературу, себя. Мне кажется, что если он кого и боялся в своей жизни земной, так это – Пушкина. Что сказал бы Пушкин? – этот вопрос жег, мучил и возвышал его всю жизнь, как и Гоголя.
«Ведь и мы к современным вопросам прошли через Пушкина; ведь и для нас он был началом всего, что теперь есть у нас. <…> Пушкин – знамя, точка соединения всех жаждущих образования и развития» (18; 103).
«Наши критики до сих пор силятся не понимать Пушкина» (20; 168).
«У нас все ведь от Пушкина» (22; 43).
«Родоначальник всего Пушкин» (23; 191).
«Скажи мне одно слово (Пушкин), но самое нужное слово» (24; 239).
«…все вышли из Пушкина. <…> Его новое слово было столь глубоко и широко, что, может быть, целого столетия мало, чтоб его постигнуть» (25; 245).
«Умаление Пушкина как древнего и архаически преданного народу – почти бесчестно» (26; 199).
«Пушкин был первый русский человек» (26; 204).
«Надо учить молодежь, что непонимание Пушкина есть величайшая неблагодарность, что, не понимая Пушкина, нельзя назваться даже русским человеком» (26; 207).
«И Христос родился в яслях, может, и у нас родится Новое Слово.
Пока, однако, у нас Пушкин» (26; 218).
Достоевский о Пушкине – одних прямых текстов на эту тему, наверное, достанет на целый том. Но я приведу здесь еще только три (буквально: три) его слова из записной книжки. Это – из яростного полемического наброска о путях России. Достоевскому снова и снова надо выразить свой идеал во всей его неотразимости и надо увидеть хоть намек на его воплощение. И вот из-под пера его и вырываются невольно эти три слова, о которых можно сказать пушкинские же: «движение минутное», «вольное чувство», «искренность вдохновения». Вот эти три слова: «…но Пушкины победили» (26; 194).
Тут замечательнее всего то, что Достоевский для себя одного это пишет, как бы сам с собой разговаривает, и нет для него ничего убедительнее и желаннее, надежнее и прекраснее, чем: «…но Пушкины победили»!
«Пушкины» – так еще никто не говорил.
Перед нами мечта Достоевского – о пушкинском будущем России.
Вот исторический факт, вот уже заслуга навсегда: никто так много не сделал для утверждения этих мыслей и чувств, как Достоевский. Всю жизнь он и жил ими. Здесь он был однолюб. Может быть, даже и не было у нас такого пушкинского однолюба, как Достоевский. Всю жизнь он искал «самое нужное слово» – слово пушкинской силы – и особенно ясно, исповедально, пламенно сказал его 8 июня 1880 года.
А в ночь с 8 на 9 июня подъехал в пролетке к памятнику Пушкину – с тяжелым лавровым венком, которым сам был увенчан днем, и возложил его к подножию – в одиночестве, в полутьме… Мгновение тихое, великое. О чем он тогда думал? Что чувствовал?..
Но вскоре произошла встреча другая: 29 января (10 февраля) 1881 года, на вечере памяти Пушкина. Председатель Орест Миллер говорил: «Нам приходится поминать не только Пушкина, но и Достоевского… Вот теперь, именно в это время, должен был бы приехать Достоевский и быть горячо приветствован нами…»
Вместе с портретом Пушкина выставлен был и портрет Достоевского, обрамленный черным крепом… Впервые – рядом. И теперь уже навсегда.
Пушкин прожил всего 13 764 дня, Достоевский – 21 641 (а Толстой – 30 013).
«Мы на земле недолго…»
Когда считаешь, рассчитываешь жизнь годами, она почему-то кажется и дольше, и крепче, и от тебя независимее, как будто кто-то строит твою жизнь или она сама как-то строится. А когда – днями, то вдруг кажется она и короче, и бреннее, но – и вместительнее внутри самой себя, и вдруг острее сознаешь, что – строишь сам, что каждый день твой – кирпичик, и ты сам его лепишь, сам кладешь, и ни одного уже потом не сменишь, не выкинешь. В годовом расчете больше простора для самообмана, чем в дневном.
Но речь, конечно, не столько о буквальном счете на дни (он тоже может превратиться в несвободу), но об остром и постоянном внутреннем ощущении этого счета, ощущении бега дней и цены каждого дня.
Таким ощущением и был пронизан Достоевский («каждое мгновение могло быть веком счастья»). И Толстой – как мало кто. Он даже Пушкина упрекал в том, что тот – разбрасывался, мало думал о смерти. Упрек несправедливый. Как раз в Пушкине, как ни в ком, было непостижимое соединение совершенной свободы духа с этим ощущением неумолимого бега времени:
Как привыкли мы к фразам: «Пушкин, Достоевский, Толстой не умерли, они только ушли в бессмертие свое…» О да, конечно. Они (как и Сервантес, Шекспир, Гомер) вроде бы и не умирали вовсе для нас, даже и не рождались, а всегда были и есть, как небо, солнце, земля, горы… Почему так? Не потому ли просто, что родились, жили и умерли они – не при нас? Ведь сказал же человек, при котором Пушкин умер: «Солнце закатилось»… А для нас оно – вечное.
«Ушли в бессмертие»… А сколько унесли с собой навсегда. А как не хотелось им уходить туда, в бессмертие это, из живой жизни своей.
Пушкин и об этом сказал за всех – простодушно, светло и больно:
А потом – Ахматова (в отчаянии, но и, как всегда, в достоинстве):
И не хотелось им уходить туда не потому только, что недовзяли они от жизни, от людей, а потому больше всего, что недодали ей, жизни этой, недодали им, людям этим, нам – всего, что жаждали, мечтали, могли отдать.
Как представить себе всю остроту, боль, всю безмерность этой потери?
Вообразить, будто Достоевский живет сейчас, здесь, среди нас – и вдруг умирает?..
Или вспомнить его планы, наброски, оставшиеся неосуществленными?.. Вспомнить: «лишь начинаю», «пока только леплюсь»…
Или самим перенестись туда, в то время…
Пятидесятитысячная процессия от Кузнечного переулка, через Владимирскую, Невский, к Александро-Невской лавре, а потом – на Тихвинское кладбище при ней…
«Похороны, вынос, вообще все эти дни были что-то никогда не виданное. В России никого так еще не хоронили» (из письма современника)…
Иван Аксаков: «Достоевский умер! Потеря незаменимая! <…> В нашей современной литературе это была чуть ли не единственная положительная сила, не растлевающая, не разрушающая, а укрепляющая и зиждительная…»
Лев Толстой: «Достоевский был для меня дорогой человек, и, может быть, единственный, которого я мог бы спросить о многом и который бы мне на многое мог ответить!.. Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось… И вдруг… опоздал – читаю: умер. Опора какая-то отскочила от меня…»
Никто не знал еще тогда слов Достоевского из записной книжки:
«О том, что литературе (в наше время) надо высоко держать знамя чести. Представить себе, что бы было, если б Лев Толстой, Гончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазнились. Скажут: “если уж эти, то…”. Тоже и наука» (24; 222).
И еще несколько раз, как тайная присяга: «Литература – знамя чести. <…> Литература – знамя чести» (24; 223, 224).
Никто не знал и таких его слов: «Во мне много есть недостатков и много пороков. Я оплакиваю их, особенно некоторые, и желал бы, чтоб на совести моей было легче. Но чтоб я вилял, чтоб я, Федор Достоевский, сделал что-нибудь из выгоды или из самолюбия – никогда вы этого не докажете и факта такого не представите <…> с гордостью повторяю это. Не стану защищать себя фактами. Об этом другие за меня засвидетельствуют, что я не предал раз в жизни за выгоду, на это есть фактические доказательства, и желаю, чтоб вы о себе тоже могли представить. <…> Вы не выставите ни одного факта про меня лично, про Федора Достоевского, чтоб я вилял из-за выгод, из-за почестей, из-за самолюбия.
Я с благородной гордостью говорю это.
Говорю и в литературе» (20; 197–199).
«Направление! Мое направление то, за которое не дают чинов» (24; 78).
Какая здесь мощь, твердость и молодость, какое достоинство и простодушие, а еще какая боль от непонимания, от нелюбви людской и какая тоска, мольба (так и оставшаяся молчаливой) о любви, понимании, помощи…
Никто не знал этих слов, но они были воплощены в его произведениях, в жизни, и услышаны, и нашли отклик.
Как и недавние пушкинские праздники, похороны Достоевского оказались проявлением какой-то неведомой еще в России духовной, общественной силы, вышедшей из официальных берегов и перепугавшей тогдашние «верхи»: все это стало для них расплатой за воровские похороны Пушкина (ночь; сани; гроб в рогоже; жандарм).
Среди поистине невиданной похоронной процессии преобладала молодежь. Она многое не принимала (а многое и не понимала еще) в Достоевском, но словно магнитом притягивалась к нему, доверяла неподкупности, искренности, прямоте его слова, стремилась к соединению страстной социальности с высшей духовностью.
Было много казенных благонамеренных речей, но был и такой вызывающий ответ на вопрос из толпы: «Кого хоронят?» – «Каторжника!»
Были, конечно, церковные службы, а на студенческих поминках по нему юноша и девушка играли на двух роялях траурный марш из «Героической» симфонии Бетховена. Не Наполеона – Достоевского отыскала эта симфония.
Смерть Достоевского (как и его Речь о Пушкине) примирила на мгновение самых непримиримых, примирила не только понятной, естественной скорбью смерти, но и вдруг открывшейся беспощадностью и неотложностью самых «последних», самых высших, таинственных вопросов духовного (оказалось, и физического) бытия человечества.
А еще: люди как-то интуитивно поняли и физически, что ли, почувствовали, что гений нации – это ее высший цвет, ее величайшая гордость, ее дар и труд, это и есть не отложенный куда-то, но уже осуществленный, уже воплощенный, уже реализованный идеал, идеал национальный, народный, а потому – и общечеловеческий. И пусть это было только мгновение, только момент, пусть его вскоре забудут, а самые веселые и осмеют, но, может быть, это и был момент прозрения, момент из тех, каких мало случается на веку, но ими тоже жива, и движется, и опасается живая жизнь, из тех, без которых горе и человеку, и народу, и человечеству.
Вспомним еще раз слова Достоевского о почти неодолимой трудности «изобразить положительно прекрасного человека». Эти слова можно было бы оспорить: а Пушкин? А несравненный пушкинский Моцарт? А главное, лирический герой всей его поэзии?.. Эту мысль можно было бы оспорить, если бы ее не оспорил фактически уже сам Достоевский. Еще Гоголь сказал: Пушкин – это русский человек, каким он станет через 200 лет… Неизвестно, впрочем, как отнесся бы к этим словам сам Пушкин – сострил, наверное, гениально-грустно… Но и Достоевский был буквально одержим этой идеей: Пушкин как реальный положительный герой русской истории, именно как не отложенный идеал прекрасного. Будущая пушкинская Россия…
И рождается вдруг мысль: да не являются ли те, кто столь страстно, мучительно, трагически искал положительного героя, не являются ли они сами такими героями? Ведь действительно, эти писатели России не просто писатели, а пророки, и ни в каком не мистическом, а в чисто пушкинском смысле слова. Мойка 12, Михайловское, Болдино, Ясная Поляна, гоголевский дом на Никитском, наемные угловые квартиры Достоевского (и лишь под самый конец жизни – свой дом в Старой Руссе) – не здесь ли свершались настоящие, небывалые духовные подвиги?
«…жизнь – целое искусство. <…> жить – значит сделать художественное произведение из самого себя…» (18; 13).
Жизнь каждого из них – искусство. И каждый сделал художественное произведение из самого себя. И нельзя сказать: сделал – несмотря на свои противоречия. Нет: благодаря им, благодаря какой-то уникальной способности не только не отворачиваться от них, а идти им навстречу, бросаться в их омут, благодаря какой-то обреченности и призванию – «перетаскивать» их на себе, не теряя надежду, пробуждая в нас чувства добрые и сильную совестливую мысль.
9 и 10 февраля – вечно памятные для нас дни. Это дни великого всенародного национального сиротства, дни скорбного и позднего прозрения, дни святые и просветляющие. С годами они приближаются к нам, и мы сами начинаем жить в них, и они прорастают в нас.
М. Цветаева – из ее детских впечатлений: «Памятник Пушкина был не памятник Пушкина (родительный падеж), а просто Памятник-Пушкина, в одно слово с одинаково непонятными и порознь не существующими понятиями памятника и Пушкина…»
«Наша память хранит с малолетства веселое имя – Пушкин» (А. Блок).
С юношеских лет, а то и позже, наш ум, совесть нашу начинает тревожить угрюмое имя – Достоевский.
А в зрелости приходит вдруг понимание их кровного духовного родства.
Пушкин – мирит, Достоевский – ссорит. Так считалось, да так и было – слишком, слишком долго. Но сейчас и Достоевский начинает мирить – мирить «глубочайшими непосильными вопросами», которые «почти давят ум» (22; 106) и которые нельзя откладывать далее, нельзя больше – не решать.
И быть может, когда-нибудь против нынешнего «Памятника-Пушкина» на Тверском будет стоять и «Памятник-Достоевского»: как много вдвоем они скажут нашим сердцам.
Глава 6
«Лишь начинаю…»
Достоевский в сорок три года: «…мне кажется, что я только что собираюсь жить».
В пятьдесят один: «…я все еще никак не могу распознать, оканчиваю ли я мою жизнь, или только лишь ее начинаю».
В пятьдесят четыре: «…не только не хочу умирать, но ощущаю себя, напротив, так, как будто бы лишь начинаю жить».
В пятьдесят девять (за тридцать пять дней до смерти): «А теперь еще пока только леплюсь. Все еще только начинается».
Нерастраченность, неисчерпаемость, приращение сил духовных – вот о чем это все говорит. О том, сколько еще хочет и, главное, может он отдать людям, создать для них.
Природа словно ставит на гении свой эксперимент, раскрывая возможности человеческого духа, демонстрируя его силы, которые, может быть, не сравнимы даже и с внутриядерной энергией.
И вот Гойя в свои пятьдесят лет начинает «Капричос» (а умри он раньше, и мы почти не знали бы его), в семьдесят четыре – начинает «черную» роспись Дома Глухого, в семьдесят девять – «Новые Капричос», и накануне смерти, потерявший зрение, вооружившись дополнительными очками, пишет автопортрет – старик на костылях: «Я все еще учусь»… И вот Гёте в свои пятьдесят лет приступает к «Фаусту», то есть к первой части, а в восемьдесят два заканчивает часть вторую. И вот восьмидесятилетний Толстой говорит, что ему надо десять жизней как минимум, чтобы воплотить задуманное, а Микеланджело на восемьдесят девятом году делает открытие: оказывается, он только-только научился читать по слогам в своей профессии… А неосуществленные планы Моцарта, Пушкина, Скрябина?..
«Лишь начинаю» – это их общее открытие, общая надежда, общая боль. И почему это открытие-надежда-боль так пронзает наши сердца, сердца обыкновенных смертных людей? «Лишь начинаю» – это всечеловеческое, роднящее всех нас. Всех, кроме тех, чья мечта: «Мы всякого гения потушим в младенчестве»…
Наконец-то собраны воедино и сделались общедоступными (в Полном собрании сочинений) все планы, наброски, наметки Достоевского, все его художественные замыслы, оставшиеся невоплощенными. Попробуйте почитать их. В эту работу так же трудно войти, как потом из нее выйти: так она заманивает, завораживает, не отпускает. А если представить все эти планы, наметки в целом, то сначала непременно получается хаос. Но какой! Хаос удивительно живой. Хаос, пульсирующий могучей тайной мыслью Демиурга, сверкающий несметным роем образов, и они то исчезают, умирают, то возвращаются и воскресают, то превращаются друг в друга, то кажутся совсем-совсем и навсегда живыми, неповторимыми, законченными и все-таки – почему-то не выпущенными в свет. И хаос этот не столько многоцветен, сколько многозвучен. Вы услышите шепот, крик, гул бесчисленных голосов, торопящихся высказать что-то самое, самое главное.
Правда, законченные художественные произведения Достоевского – тоже своего рода хаос, но хаос – преображенный, организованный высшей волей художника. А здесь – хаос самого рождения, становления новых художественных миров. Он сам – как великое художественное произведение, творящееся прямо на ваших глазах… И он оказывается почему-то вам очень знакомым, будто вы уже побывали там когда-то…
Конечно, побывали, если и раньше читали Достоевского. Но есть и нечто новое, чего вы знать не могли. И лишь потом вы догадываетесь, что это – как бы клочки, отрывки из того мира, в котором вы сейчас и живете, и они часто еще ближе к нашему времени, чем те, которые мы знали у Достоевского раньше.
Вот несколько кусочков, фрагментов из этого хаоса, несколько «уголков» общей картины. Всего какая-нибудь одна сотая, даже меньше…
«Гамлет-христианин.
Повесть о русском сером мужичке Иване Матвеевиче Проходимове.
Апокрифическое евангелие. (NB. Искушение дьяволово, глиняная птица перед нищим духом. Социалисты и националисты в Иерусалиме. Женщины. Дети.)
Дети. Мать, вышедшая вторично замуж. Группа сирот. Сведенные дети. Боец за правду. Смерть измученной матери. Протест детей. Бежать? Идут на улицу. Боец один. Странствия, и т. д.
Школьный учитель, роман (описание эффекта чтений Гоголя, “Тараса Бульбы”). Враги, волостной писарь…» (16; 5).
Еще: «Фантастическая поэма-роман: будущее общество, коммуна, восстание в Париже, победа, 200 миллионов голов, страшные язвы, разврат, истребление искусств, библиотек, замученный ребенок. Споры, беззаконие. Смерть.
Застрелившийся и бес вроде “Фауста”. Можно соединить с поэмой-романом, и т. д.» (16; 5).
Еще: «Роман о детях, единственно о детях, и о герое-ребенке. (NB. Избавляют одного страдающего ребенка, хитрости и проч.).
Нашли подкинутого младенца.
Федор Петрович (любитель детей и кормилица).
Федор Петрович, обращаясь к детям по исполнении их поручений, говорит: “Господа, я ваши дела исполнил и спешу дать вам отчет”. Или: “Господа, я прочел такую-то книгу”, и вдруг рассказывает им о Шиллере, или о чем-нибудь политическом и т. д. (NB. Сам взрослый ребенок и лишь проникнут сильнейшим живым и страдальческим чувством любви к детям.) <…>
Мы знаем и таких, в которых надвигающаяся туча социализма и успех будущей Коммуны (в Европе) породила бы в России голоштанные попытки и страшное право на бесчестье» (16; 5–6).
Еще: «Заговор детей составить свою детскую империю. Споры детей о республике и монархии. Дети заводят сношения с преступниками в тюремном замке. Дети-поджигатели и губители поездов. Дети обращают черта. Дети – развратники и атеисты. <…> Дети – убийцы отца» (16; 6).
Я вспомнил здесь: роман «Объяли меня воды до души моей…» К. Оэ. А еще: рассказы В. Тендрякова – «Расплата» и «Ночь после выпуска»…
«…у меня на уме теперь 1) Огромный роман, название ему „Атеизм“ (ради Бога, между нами), но прежде чем приняться за который, мне нужно прочесть чуть не целую библиотеку атеистов, католиков и православных. <…> Лицо есть: Русский человек, нашего общества, и в летах, не очень образованный, но и не необразованный, не без чинов, – вдруг, уже в летах, теряет веру в Бога. <…> Потеря веры в Бога действует на него колоссально. <…> Он шныряет по новым поколениям, по атеистам, по славянам и европейцам, по русским изуверам и пустынножителям, по священникам; сильно между прочим попадается на крючок иезуиту, пропагатору, поляку; спускается от него в глубину хлыстовщины – и под конец обретает и Христа и русскую землю, русского Христа и русского Бога. (Ради Бога, не говорите никому; а для меня так: написать этот последний роман, да хоть бы и умереть – весь выскажусь.)» (28, II; 329).
Потом он переименует «Атеизм» в «Житие великого грешника»: объемом в «Войну и мир», пять романов или повестей, листов в пятнадцать каждый (29, I; 112, 117, 118).
Первая повесть – детство героя. Вторая – в монастыре.
«…хочу выставить во 2-й повести главной фигурой Тихона Задонского; конечно, под другим именем, но тоже архиерей, будет проживать в монастыре на спокое, 13-летний мальчик, участвовавший в совершении уголовного преступления, развитый и развращенный (я этот тип знаю), будущий герой всего романа, посажен в монастырь родителями (круг наш образованный) и для обучения. Волчонок и нигилист-ребенок сходится с Тихоном. <…> Тут же в монастыре посажу Чаадаева (конечно, под другим тоже именем). Почему Чаадаеву не просидеть года в монастыре? <…> К Чаадаеву могут приехать в гости и другие: Белинский, например, Грановский, Пушкин даже…» (29, I; 118).
Какие умы, какие души столкнулись бы там, в какой-нибудь монастырской трапезной, гостинице, а то и на воле…
Это осталось невоплощенным (хотя многие идеи-образы «Жития» были высеяны и взросли в «Бесах», в «Подростке», в «Сне смешного человека», в «Братьях Карамазовых»). Но не правда ли – мы словно и физически ощущаем грандиозность замыслов художника, замыслов масштаба Данте, Микеланджело, Гёте?
Или вот запись 24 декабря 1877 года: «Memento. На всю жизнь.
1. Написать русского Кандида.
2. Написать книгу об Иисусе Христе.
3. Написать свои воспоминания.
4. Написать поэму «Сороковины». NB (Все это, кроме последнего романа и предполагаемого издания «Дневника», т. е. minimum на 10 лет деятельности, а мне теперь 56 лет)» (17; 14).
А то вдруг сверкнет прямо-таки блоковская молния: «Вдова Капет. Христос, баррикада» (7; 77).
Или обожжет такая деталь о революции – словно цитата из «Собачьего сердца», или «Доктора Живаго», или из самой жизни наших 20-х годов: «…с Москвы же и начнется, дров не будет топить, общие квартиры и отучатся от семейной жизни. Стало быть, и другие нравы пойдут» (16; 291)…
Достоевский предвидел: «Будущее за мною». Но чего не мог предвидеть и он сам, так это что в 1922 году, как раз в холодной голодной Москве, соберутся плохо одетые интеллигентные люди, чтобы… раскрыть драгоценный сундучок – вот с этими самыми рукописями Федора Михайловича, которые мы с вами сейчас листаем и которые передала в Исторический музей Анна Григорьевна еще в 1918 году, незадолго до своей смерти. Я люблю разглядывать фотографию этого события, фотографию этих далеких людей. Она мне кажется почему-то не менее знаменательной, чем иные фотографии иных событий: политиков, подписывающих договор, или ученых, обсуждающих формулу Е=мс², или генералов в отблеске первых атомных испытаний. Догадывались ли те странные люди, что там, в этом драгоценном сундучке, спрятано? Как потом читали рукописи? Как понимали? Что с ними стало, со всеми теми людьми? Они, наверное, думали, что будут жить по «чистому» Марксу, а пришлось еще и по Гоголю, Щедрину, Достоевскому. Помянем их добром. Но какой еще долгий, трудный, а порой и очень опасный путь лежал перед рукописями Достоевского из того сундучка, прежде чем они вышли в свет…
Планов, набросков таких – десятки, деталей, молний таких – тысячи. Ошеломляющих, грандиозных, ослепляющих. Такое впечатление, будто действительно присутствуешь при первых днях творения целых художественных миров, настоящей художественной Вселенной. Или: будто смотришь из тогдашнего времени в будущее через какой-то фантастический телескоп, и – то пугающе туманно, то вдруг неправдоподобно точно проступает даль XX и даже XXI веков и много дальше. Теперь-то мы об этом знаем…
А вдохновенные устные импровизации Достоевского – об этом сохранились ценнейшие свидетельства, вызывающие в памяти рассказы об импровизациях Моцарта, который, говорят, тоже превосходил здесь самого себя, или пушкинского Чарского из «Египетских ночей». Вот свидетельство о романе, с помощью которого 8 ноября 1866 года он объяснился Анне Григорьевне в любви и окончательно покорил ее: «Никогда, ни прежде, ни после, не слыхала я от Федора Михайловича такого вдохновенного рассказа, как в этот раз». Это был роман о художнике, единственно о художнике, и о герое-писателе. Из литературы я такого и не припомню или не знаю («Доктор Фаустус» – совсем о другом), а из кино – разве лишь «Восемь с половиной»?..
А вот одна импровизация письменная: «…Иван III в своей деревянной избе вместо дворца, и в эту деревянную избу переходит и великая идея о всеправославном значении России. <…> Вдруг, в другой уже балладе, перейти к изображению конца пятнадцатого и начала 16-го столетия в Европе, Италии, папства, искусства храмов, Рафаэля, поклонения Аполлону Бельведерскому, первых слухов о реформе, Лютере, об Америке, о золоте, об Испании и Англии – целая горячая картина, в параллель со всеми предыдущими русскими картинами, – но с намеками о будущности этой картины, о будущей науке, об атеизме, о правах человечества <…> Затем кончил бы фантастическими картинами будущего: Россия через два столетия и рядом с померкшей, истерзанной и оскотинившейся Европой, с ее цивилизацией. Я бы не остановился тут ни перед какой фантазией…» (29, II; 40–41). Это – из письма к А. Майкову, но это, конечно, программа для самого себя (можно представить себе ошеломление адресата).
А сам он действительно постоянно жил во всех мирах, во всех временах сразу, как в «Сне смешного человека».
Перед нами словно наметки развития мировой литературы чуть ли не на целый век – больше!
Несомненно: знатоки этой литературы, прочитав, изучив наметки Достоевского, откроют вещи удивительные, и сами поразятся, и нас поразят.
Неосуществленное, невоплощенное у Достоевского – это особая, интереснейшая тема исследования, исследования и научного, и художественного. Да, и художественного. Эти планы, наброски, образы-молнии могут быть – и я уверен: будут – «переведены» на язык других видов искусств, на язык музыки, живописи, театра, кино… Создать художественный образ художественных мечтаний, замыслов, планов Достоевского? А почему нет? Только потому, что этого еще не бывало? Но найдутся художники, которые дерзнут наконец осуществить и такое. И, наверное, напутствием станут им слова самого Достоевского: «Я бы не остановился тут ни перед какой фантазией…» Но, конечно, пока это лишь тень мечты. Ведь пока даже у законченных произведений Достоевского судьба здесь большей частью очень печальна… Но я еще не закончил главную тему.
Ноябрь 1880-го. Завершаются «Братья Карамазовы», точнее – известные нам «Братья Карамазовы», а еще точнее – «первый роман», или, как предупреждал сам Достоевский, – «даже и не роман, а лишь один момент из первой юности моего героя». Но был обещан второй – «главный роман»: Алеша уходит в революцию и гибнет на плахе…
24 декабря 1880 года: «А теперь еще пока только леплюсь. Все еще только начинается…»
Из последних записей (тоже семена мыслей и образов):
«Да, воссоединение с гениями Европы есть исход русской силы к величайшей цели» (26; 217).
«Общественное мнение. Общественное мнение у нас дрянное, кто в лес, кто по дрова, но его кое-где боятся, стало быть, оно своего рода сила, а стало быть, и годиться может. <…>
Уничтожить общественное мнение – так не то что ничего больше не будет, а и то, что есть, исчезнет» (27; 47).
«России учиться. У нас дошло до того, что России надо учиться, обучаться как науке, потому что непосредственное понимание в нас утрачено» (27; 61).
«У нас все в вопросах, все будущее наше» (27; 190).
«Самовоспитание и самообуздание» (27; 191).
«…народ ждет всего от царя» (27; 200).
«Созовите, спросите народ» (27; 192).
«Но я ни у кого не ищу ничего, ни лести, ни синекур. Я работаю, несмотря на 2 болезни» (27; 197).
«Какая разница между мною и вами? – Я за народ, а вы против народа» (27; 201).
И десяти жизней Достоевского не хватило бы на выполнение всех его планов.
А все-таки: жил бы Достоевский долее…
«ЛИШЬ НАЧИНАЮ»… Собрать бы все наметки, все неосуществленные планы всех гениев, – какая это будет великая пророческая Книга, какая это будет футурология, как много мы узнаем в ней из уже осуществленного в нашей жизни и догадаемся о том, что еще должно с нами произойти… Тут и ошибки гениев виднее и поучительнее будут. И мне кажется даже, что создание такой Книги – в высшей степени практическая задача, решение которой углубит, ускорит наше самосознание, умножит наши духовные силы. Решение этой беспрецедентной задачи потребует и беспрецедентного же соединения интернациональных, интерпрофессиональных усилий, но ведь и результаты окажутся беспрецедентными.