Наше время – смутное и суетное. Но не перевелись, слава Богу, на Руси люди, которые не деньгами, не выгодой сиюминутной озабочены, но – просвещением, просветительством больны, люди, к которым так точно относятся слова Достоевского: «Великое дело любви и настоящего просвещения. Вот моя утопия!» (24; 195).
Издание Достоевского – часть долгой работы по воссозданию того, что я бы назвал большим компасом. Я имею в виду культуру и религию (независимо от того, считать ли религию частью культуры или, наоборот, культуру частью религии). Ведь и 70 лет при коммунизме, и последние десятилетия мы в большинстве своем ориентируемся по каким-то маленьким, поддельным компасикам, которые все время показывают не туда…
Мой путь к постижению Достоевского – очень долог и сложен (я осмеливаюсь говорить об этом пути только потому, что он довольно типичен для людей моего поколения, а может быть, и не только моего).
Первое прочтение. Я прочитал Достоевского («Преступление и наказание») впервые подростком. Ощущение было такое: невероятное притяжение и невероятное же отталкивание… XIX век, старуха-процентщица, какой-то Раскольников… Я-то тут при чем? Никого не убивал и не помышлял о таком, но вдруг, непонятно почему, возникло чувство вины, презумпция вины, точнее – виноватости…
Второе прочтение (уже почти всего Достоевского), лет десять спустя, было ошеломляющим: я сопоставлял его пророчества с реальностью. «Спутник-топор». Помните? Иван Карамазов спрашивает чёрта: а что будет с топором, если его запустить в космос? – Как что? Превратится в спутник и будет висеть над Землей… Или еще: отец Карамазов спрашивает Ивана: что ты заигрываешь с этим Смердяковым? А тот, Иван, отвечает: как что? «Передовое мясо, впрочем». Пригодится, когда «загорится ракета»… А рассуждения в «Идиоте» об угрозе «звезды Полынь» (образ, взятый из Апокалипсиса)? Кто теперь не знает, что Чернобыль прямо так и переводится: полынь? Или – такая «деталь» революции: «…С Москвы же и начнется, дров не будет топить, общие квартиры и отучатся от семейной жизни. Стало быть, и другие нравы пойдут»… (16; 291). А «Бесы»? «Бесы», которые предвещали «Архипелаг ГУЛАГ»…
И еще один, необходимо исповедальный момент. Долгое время я отчаянно пытался примирить Достоевского с социализмом. Оказалось: «две вещи несовместные». И какое предзнаменование, какая ирония истории, какая «игра природы»: 1870-й – Достоевский начинает «Бесов» и рождается В. Ульянов, который, став Лениным, буквально возненавидит «Бесов», зато будет восторгаться прототипом Петруши Верховенского – Сергеем Нечаевым…
Однако не забудем: и Достоевский начинал социалистом, и А.И. Солженицын на Лубянке защищал «Ильича». А чем все кончилось? И я хотел бы подписаться под словами А.И. Солженицына («Архипелаг ГУЛАГ» – часть IV, глава 1):
«Оглядываясь, я увидел, как всю сознательную жизнь не понимал ни себя самого, ни своих стремлений. Мне долго мнилось благом то, что было для меня губительно, и я все же прорывался в сторону, противоположную той, которая была мне истинно нужна <…> Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между партиями – она проходит через каждое человеческое сердце – и через все человеческие сердца. Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце – неискоренимый уголок зла. С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить.
С тех пор я понял ложь всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла (а не разбирая впопыхах – и носителей добра) – само же зло, еще увеличенным, берут себе в наследство».
Только сейчас, при третьем, далеко-далеко не законченном прочтении, я, может быть, начинаю постигать Достоевского. И все же в некоторых вещах я, кажется, утвердился бесповоротно. О них и речь.
Есть много различных определений, что такое – гений. По Шопенгауэру, например, если талант – это человек, попадающий в цель, в которую другие не могут попасть, то гений – человек, попадающий в цель, которую люди, его современники, вообще не видят. Согласия в определении гения мы вряд ли когда-нибудь достигнем, но я притягиваюсь к пушкинско-достоевскому пониманию: гений – это наивысшая совесть человека, народа, человечества. Это человек, бесстрашно ставящий перед нами «непосильные вопросы», по гоголевскому выражению, столь любимому Достоевским, и хотя бы немного помогающий нам их разрешать. Гений Достоевского, по-моему, прежде всего в том и состоит, что он заново перечитал, воскресил Апокалипсис, обжегся им и нас заставляет им обжечься.
Но: что такое Апокалипсис?
Спросите у десяти, ста, тысячи человек и убедитесь, что девять из десяти, даже девяносто девять из ста, а скорее всего и все девятьсот девяносто девять из тысячи, ответят вам: «Как что? Конец света… – Апокалипсический? То есть: гибельный, беспросветный, обреченный…»
Нет, не «то есть»! Это – неточно, неправильно, неправда.
Подавляющее большинство (и даже очень многие верующие) платят здесь огромную и неосознанную дань воинствующему и невежественному атеизму (тем более воинствующему, чем более невежественному).
В действительности – Апокалипсис (самая последняя книга всей Библии, всего Нового Завета, самое последнее, напутственное Слово) – это просто Откровение (по-гречески), не больше и не меньше. Он так и обозначен в Новом Завете: Откровение святого Иоанна Богослова. О чем откровение – другой вопрос.
О чем же конкретно? Не только и не столько о «конце света» (это раз), но и о «Страшном суде» (два), о «новой земле и новом небе» (три), а еще (четыре) – о «тысячелетнем Царствии Божьем на земле» (это считается многими догматическими богословами поздней «еретической» вставкой в Новый Завет). А еще – о «Звере» и т. д. Главное же в том, что Апокалипсис – это весть не о смерти, но весть о спасении. Это – Благовест. Это, по мысли отца С. Булгакова, – пятое Евангелие (после Евангелий от Матфея, от Марка, от Луки и от Иоанна, того самого, который и записал свое Откровение).
В 22 главах Апокалипсиса не одна, а множество граней, и каждая из них – таинственна и неисчерпаема. И ни одна из этих граней не прошла мимо внимания Достоевского. Я имею в виду не только и не столько «значки» Достоевского на полях Нового Завета, с которым он никогда не расставался (всего 177 таких «значков», 16 из них – на полях Апокалипсиса), не только и не столько заметки в черновиках, в публицистике, в письмах (сотни) и даже не прямые упоминания об Апокалипсисе в его художественных произведениях, но прежде всего и больше всего – самою апокалипсичность его художественного видения и слышания, чувствования и размышления, самою его художественную «настроенность» на определенную – апокалипсическую – «частоту волн». Каждый его роман (и большинство рассказов и повестей) – это своего рода малый Апокалипсис и самое сотворение каждого произведения – тоже.
Подчеркну особую тягу его к образу «тысячелетнего царства»: «Жизнь хороша, и надо так сделать, чтобы это мог подтвердить на земле всякий» (24; 243). Достоевскому вторит герой из «Сна смешного человека»: «Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей». Не случайно К. Леонтьев именно за эту направленность обвинял Достоевского в «розовом христианстве». И не случайно, приведя слова К. Леонтьева – «Не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет», – Достоевский так ему отвечает: «В этой идее есть нечто безрассудное и нечестивое. Сверх того, чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода: уж коль все обречены, так чего же стараться, чего любить, добро делать? Живи в свое пузо» (27; 51).
Да, вне координат Апокалипсиса Достоевский непостижим ни как художник, ни как человек. Более того: и в творчестве, и в жизни он все более осознанно ориентировался именно по этим координатам. Однако и к этим координатам, и к этой ориентации относится его мысль, которой он измучился сам и мучает нас:
«Я скажу Вам про себя, что я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных» (письмо от февраля 1854 г.).
Еще: «Главный вопрос <…> тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, – существование Божие» (письмо от 6 апреля 1870 г.).
Поразительно, но я почти не встречал исследователей и просто читателей Достоевского, которые бы придавали этим признаниям особое, решающее значение. Художник достигает здесь высочайшей степени самосознания, высочайшей степени интеллектуального и духовного мужества. Это важнейшее Слово Достоевского о Достоевском, Слово, без доверия к которому он тоже – непостижим. Это ведь тоже своего рода Апокалипсис Достоевского, и он, этот Апокалипсис, самым непосредственным, неразрывным и глубочайшим образом связан с отношением к Апокалипсису святого Иоанна Богослова.
Мне кажется даже, что это Слово Достоевского о Достоевском, это его Откровение и позволяет сформулировать мысль о главном, действительно главном, а если угодно – о самом, самом главном противоречии Достоевского. У Гегеля есть выражение: «Противоречие ведет вперед». Но, может быть, никогда не было такого противоречия у художника-мыслителя, которое вело бы его так далеко вперед, как в случае с Достоевским. Это противоречие его действительно измучило, но зато и подарило ему (а через него и нам) такое знание о тайне человека и человечества, которого до Достоевского не существовало (по крайней мере, в «мирских» литературных, художественных текстах). Я бы осмелился определить это главнейшее противоречие приблизительно так: Достоевский, как никто в его время, чувствовал, видел, слышал реальную и все нарастающую угрозу гибели мира от рук человеческих – и оставался в «неверии и сомнении» насчет бессмертия души и существования Божьего. Он, как никто, верил, хотел верить, что мир будет спасен теми же руками человеческими, и не верил в это спасение без помощи свыше. Его противоречия – это не противоречия между температурой «плюс один» – «минус один» (такое противоречие – слякоть, в том числе и умственная). Нет, они раскалены до абсолютного «плюса» и охлаждены до абсолютного «минуса». Как никто, он умел заглядывать в «две бездны разом».
И в самом главном своем противоречии он похож на какого-то великого Игрока в Игре, где ставки – бессмертие и смерть, жизнь и гибель, самоспасение и самоубийство рода человеческого. Эти ставки бесконечно растут, одна выше другой, а остановиться он не может, да и не хочет.
Главнейшее противоречие его (как и другие) – не из логических, не из аристотелевско-гегелевских. Это противоречие – духовное, личностное, а главное – противоречие художника, то есть противоречие не только художественно выраженное, но и художественно разрешенное, художественно «снятое», примиренное, «контрапунктное», – как в музыке.
Известно, что М.М. Бахтин характеризовал художественный мир Достоевского как «полифонию», как «Большой Диалог». Мне кажется, что стоило бы дополнить эту точную мысль еще двумя. Во-первых, первоисточником «полифонии» была, конечно, Библия, вся Библия. Что может быть «полифоничнее» Библии? Какой здесь поистине всемирный гул голосов! Есть и такая запись Достоевского: «Библия. Все характеры» (24; 97). Во-вторых, сама «полифония» Достоевского – насквозь апокалипсична, сам «Большой Диалог» – это и есть, в сущности, диалог именно об Апокалипсисе, перед лицом Апокалипсиса.
Но есть и второе важнейшее противоречие Достоевского, и к нему относятся все те оценки, все те эпитеты, которые характеризуют противоречие первое, самое главное. О нем тоже можно – надо – сказать: «Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных». Во что, в данном случае, верить или не верить? В Россию! И здесь бес сыграл с ним шутку. И здесь он – великий Игрок, «до гробовой крышки». И здесь он заглядывал в «две бездны разом». И это противоречие вело вперед, было источником величайшего мучения и счастья, источником величайших художественных прозрений.
Второе противоречие, содержащее две противоположные посылки, из которых следует бесконечность противоположных следствий, следуют противоположные планы всей жизни и каждого русского, и всей страны, – это и есть вопрос о будущности самой России, точнее – о двух будущностях России, о двух Россиях.
Я сказал, что сюда относятся все те оценки, которые характеризуют противоречие первое. Добавлю: потому и относятся, что второе вытекает из первого, предопределено им, – ведь речь-то идет о будущности именно православной или атеистической России. В чем ее миссия? Погубить или спасти мир. Третьего не дано. Третье не устраивает ни героев Достоевского, ни, быть может, его самого.
Мысли-чувства Достоевского о России православной, о вере в ее будущий великий расцвет известны достаточно широко, равно как и его шовинистические срывы. Здесь можно составить целую антологию. Значительно меньше, а то и совсем неизвестны и не продуманы его прогнозы мрачные, его предчувствия окончательной катастрофы России.
Из черновиков к «Бесам»:
«Итак, возможна ли другая научная нравственность? <…>
Но если православие невозможно для просвещенного (а через 100 лет половина России просветится), то, стало быть, все это фокус-покус, и вся сила России временная. Ибо чтоб была вечная, нужна полная вера во всё. Но возможно ли веровать?
Итак, прежде всего надо предрешить, чтобы успокоиться, вопрос о том: возможно ли серьезно и вправду веровать?
В этом всё, весь узел жизни для русского народа и всё его назначение и бытие впереди.
Если же невозможно, то хотя и не требуется сейчас, но вовсе не так неизвинительно, если кто потребует, что лучше всего всё сжечь. Оба требования одинаково человеколюбивы (медленное страдание и смерть и скорое страдание и смерть. Скорое, конечно, даже человеколюбивее).
Итак, вот загадка?» (11; 178, 179).
Но вместо сожжения России есть и другое решение – сжечь себя.
Мало кто останавливает свое внимание на странном и страшном Прологе «Подростка». Я имею в виду самоубийство Крафта (русский, несмотря на свою немецкую фамилию), а главное – мотивы этого самоубийства: так как Россия – «второстепенна», остается только «материалом» для будущего человечества (как когда-то Рим), то… то Крафт кончает самоубийством.
Однако, кроме противоречий в чувствах, мыслях о России, терзавших Достоевского, есть у него (в записных книжках) и такое:
«Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать ее, несмотря на все выгоды, которые мы можем потерять из-за нее, и даже несмотря на все те преследования и гонения, которые мы можем получить из-за нее» (26; 198–199). Здесь он – поистине – поднялся над самим собой. И еще одна мысль, «проведенная» в «Подростке» и в «Дневнике писателя» (особенно в Речи о Пушкине): главная русская идея – «всепримирение идей».
«При полном реализме найти в человеке человека» – кто не знает эту «формулу» Достоевского? Но: вдумаемся в нее и свяжем ее с первыми двумя противоречиями: если не найти в человеке человека, то погибнет и мир, и Россия; если нет в человеке человека, то и Бога – нет.
Продолжу, однако, мысль Достоевского: «Эта русская черта по преимуществу, и в этом смысле я конечно народен (ибо направление мое истекает из глубин христианского духа народного) – хотя и неизвестен русскому народу теперешнему, но буду известен будущему.
Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, т. е. изображаю все глубины души человеческой». На полях этой черновой записи большое, заглавное: «Я» (27; 65).
«Красота мир спасет» – кто не знает и эту «формулу» Достоевского? «Знатоки» не преминут добавить: это не Достоевский, а князь Мышкин говорил. Однако же это – неоднократно – повторяли его любимые герои (неужто случайность?): «Что же спасет мир? – Красота» (из черновиков к «Подростку»). Или «Мир станет красота Христова <…> Одна красота есть цель» (11; 188, 233). Это же он и сам утверждал: «Литература красоты одна лишь спасет» (24; 167).
Но наряду с «формулой» «красота мир спасет» у Достоевского есть и другая – «некрасивость убьет» (из «Бесов» – слова Тихона Ставрогину). Опять – решающий выбор (ср. первое противоречие) между жизнью и смертью («спасет» – «убьет»).
Еще одна самооценка: «Несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо, люблю жизнь для жизни, и, серьезно, все чаще собираюсь начать мою жизнь. Мне скоро пятьдесят лет, а я все еще никак не могу распознать, оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь начинаю. Вот главная черта моего характера; может быть, и деятельности» (запись 31 января 1873 г.).
«Люблю жизнь для жизни»… «Лишь начинаю»… – «Главная черта»! И «характера», и «деятельности»! А ведь до сих пор существует еще миф о «мизантропии» Достоевского…
«Бытие только тогда и есть, когда ему грозит небытие. Бытие только тогда и начинает быть, когда ему грозит небытие».
Что отсюда следует? Как ни странно, как ни страшно, но следует одно: бытие человечества еще только начинает быть – именно потому, что ему загрозило небытие. Определимся в отношении к Апокалипсису – остальное приложится.
Конечно, я не высказал здесь и одной сотой того, что хотелось бы сказать о Достоевском. И все же о его главных, глубинных противоречиях связанных между собою, об отношении к Богу (к Апокалипсису особенно), к России, к человеку – не сказать нельзя, как и о его любви к «живой жизни». А еще – о его необычайно остром самосознании: все-таки никто (пока), я убежден, не знал, не понимал Достоевского так, как он сам, никто не сказал более точного Слова о Достоевском, чем он сам.
И пусть за всеми сотнями героев Достоевского, за всеми его образами, не только не потеряется, а еще сильнее высветится главный, самый главный, самый противоречивый герой – сам Достоевский как художник и как человек.
«Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества» (из «Идиота»); соответственно закон небытия – уничтожение сострадания, – без этого немыслимы его любимые герои, но особенно – он сам.
Произошла встреча всего человечества со своей смертью. Произойдет ли небывалый спасительный взрыв его духовных жизненных сил?
У человечества не так уж и много истин, но добываются они каждый раз заново и невероятно дорогой ценой, зато необходимы и спасительны, как хлеб и вода, как воздух. Однако главные-то истины слишком часто воспринимаются поначалу как банальности, как «общие места»; их простота кажется примитивностью, первоосновность – элементарностью, а их спасительный смысл постигается слишком поздно, после всевозможных искушений, наваждений, после потерь безвозвратных. Но тогда, в этот час отрезвления, давным-давно известное становится наконец понятым, пережитым, выстраданным, а «общие места» оказываются вдруг обжигающим откровением. «Пробить сердце» – называл это Достоевский: «Пробить сердце. – Вот глубокое рассуждение, ибо что такое “пробить сердце”? Привить нравственность, жажду нравственности…» (24: 226). И еще: «Эта живая жизнь есть нечто до того прямое и простое, до того прямо на нас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности и невозможно поверить, чтобы это было именно то самое, чего мы всю жизнь с таким трудом ищем… Самое простое принимается всегда лишь под конец, когда уже перепробовано все, что казалось мудреней или глупей» («Подросток»).
И пока каждый человек, каждый народ и все человечество не испугаются самих себя, пока не ужаснутся самим себе, – им не спастись. Такие, как мы есть сейчас, – мы обречены. Иначе говоря: предстоит абсолютно небывалая, абсолютно беспримерная смена убеждений, абсолютно небывалая, беспримерная и по содержанию, и по скорости. На плечи ни одного поколения не ложилась еще задача такой свинцовой, кажется, неподъемной тяжести.
«Вы говорите, что нравственно лишь поступать по убеждению. Но откудова же вы это вывели? Я вам прямо не поверю и скажу напротив, что безнравственно поступать по своим убеждениям».
Когда я впервые наткнулся на эти слова Достоевского, я был потрясен их мнимой алогичностью, за которой скрывалась глубочайшая истина. А позже узнал и понял еще, насколько они личностны; ведь за ними – отказ от собственных убеждений 40-х годов (участие в «Кружке Петрашевского»):
«Я сам старый “нечаевец”. <…>
Знаю, вы, без сомнения, возразите мне, что я вовсе не из нечаевцев, а всего только из “петрашевцев”. <…>
Но пусть из петрашевцев. Почему же вы знаете, что петрашевцы не могли бы стать нечаевцами, т. е. стать на «нечаевскую» же дорогу, в случае если б так обернулось дело? Конечно, тогда и представить нельзя было: как бы это могло так обернуться дело? Не те совсем были времена. Но позвольте мне про себя одного сказать: Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности» («Дневник писателя», 1873, «Одна из современных фальшей»).
Уникальное значение этого признания еще и в том, что перед нами – первое исповедальное слово Достоевского, сказанное «на миру».
Так кому же предстоит менять убеждения, поступать по которым безнравственно? Как кому? Всем! Всем верующим и неверующим в Христа ли, Магомета или Будду… Всем и, наверное, без единого исключения. Но особенно тем, о ком сказано: «Социализм, коммунизм и атеизм – самые легкие три науки. Вбив себе их в голову, мальчишка считает уже себя мудрецом. Кроме того, поддаются эти науки легче всякой на популярное изложение» (24; 300).
А потому еще и еще вникнем, вживемся в мысль Достоевского, выношенную, выстраданную всей его жизнью, мысль, отчеканенную буквально за месяц до его смерти, а сейчас, как никогда, злободневную, точнее – злобовечную, так сказать:
«Нравственно только то, что совпадает с вашим чувством красоты и с идеалом, в котором вы ее воплощаете» (27, 57).
«Совесть без Бога есть ужас, она может заблудиться до самого безнравственного.
Недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения? Проверка же их одна – Христос <…>
<…> Сожигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком, ибо не признаю ваш тезис, что нравственность есть согласие с внутренними убеждениями. Это лишь честность (русский язык богат), но не нравственность. Нравственный образец и идеал есть у меня, дан, Христос. Спрашиваю: сжег ли бы он еретиков – нет. Ну так значит сжигание еретиков есть поступок безнравственный.
Совесть, совесть маркиза де Сада! – это нелепо» (27; 56).
Спрашиваю, не побоявшись прямоты и «нетонкости»: благословил бы Христос гонку вооружений? Благословил бы нацизм и коммунизм? Освятил бы освенцимы и гулаги? Призвал бы к гражданской войне, соединил бы христианство, православие с нацизмом, фашизмом? Нажал бы на «кнопку»?.. – Нет.
Ну так значит?..
Кажется: никогда не было такого хаоса и в России, и во всем мире, как сейчас. Кажется: никогда еще не было такого хаоса и вне и внутри нас. Кажется: никогда не было таких истошных криков о хаосе, о смуте. Но разве лучше было в «окаянные дни» 1917–1953 годов? Разве лучше было в те времена, о которых в Библии сказано: «Не стало милосердых на земле, нет правдивых между людьми: все строят ковы, чтобы проливать кровь: каждый ставит брату своему сеть. <…> Лучший из них – как терн и справедливый – хуже колючей изгороди…» (Книга пророка Михея, гл. 7; 2, 4).
И не упиваться должно сегодняшним хаосом, а укрепиться в убеждении: есть, есть незыблемые критерии, устойчивые ориентиры, есть надежные духовные компасы, еще более надежные, чем прежде. Это – вершины религии и культуры (или – культуры и религии). Мы слишком обращены «вниз», отсюда и паника. Но если обратиться «вверх», к этим вершинам, – то может, должно наступить мудрое спокойствие. Оно даровано нам давным-давно, так уж мы устроены, что можем прийти к нему только под угрозой своей гибели.