Горби-дрим

Кашин Олег Владимирович

Горби-дрим. Так говорил Горбачев

 

 

I

– Что, опять меня хоронят? – в телефоне знакомый голос, и ладно бы просто знакомый, но это ведь как-то по-другому называется, и даже если сказать, что этот голос родной, все равно будет неточно. Теперь кажется, что в детстве из этого голоса состоял весь внешний мир, как в войну из голоса Левитана. С моих пяти до одиннадцати лет – этим ставропольским говорком разговаривала со мной даже не власть, Бог бы с ней, а как минимум история; мы все тогда жили в истории, и я только потом, взрослым, понял, что это была она. И вот мои отношения с историей – странные, глупые. В прошлом году кто-то сказал, что он умер, я позвонил, ожидая чужого скорбного голоса, а ответил он сам, выругался матом (вот просто представьте, как история может ругаться матом), я обрадовался, что-то еще ему сказал, попрощались, но, наверное, кто-то очень хотел, чтобы он умер – через сколько-то месяцев о его смерти сообщили еще раз, потом еще раз, потом еще, и каждый раз я звонил, и каждый раз в телефоне «тот» голос, и каждый раз – ну здоровья вам, извините, обнимаю; мне было важно сказать истории именно «обнимаю», потому что когда еще и при каких обстоятельствах получится обнять историю.

Тот раз был, кажется, седьмой за два года. Я снова звоню ему, и он уже вместо «здрасьте» – «Что, опять меня хоронят?», и я что-то говорю в ответ, а он, как в детстве на съезде народных депутатов, перебивает – «Ладно, давай адрес». Адрес, какой адрес? – но я уже диктую номер своей квартиры, потом кладу трубку, ставлю чай, и потом звонок в дверь. История пришла. «Ну здравствуй».

Тот первый наш чай – сейчас я уже не вспомню, о чем мы тогда говорили. Важно, наверное, что я ему понравился, и что мы договорились, что он зайдет ко мне потом еще раз. К концу того месяца он приходил уже без звонка, просто дергал дверь, и я шел открывать – наверное, в жизни каждого человека однажды появляется одинокий старик, который вот так приходит в гости, и я, в общем, был рад, что моим таким стариком оказался именно он. Мы садились друг напротив друга, он спрашивал, что у меня нового, я рассказывал какую-нибудь сплетню, он вздыхал – «Ну ничего себе», и я уже знал, что сейчас он опять что-нибудь вспомнит.

 

II

В детстве совсем далеком, когда история разговаривала какими-то другими, я их не помню, голосами, или даже не разговаривала вообще (сейчас я больше склоняюсь к этой версии), то есть до него, по телевизору в новостях диктор читал прогноз погоды на фоне не географической карты, а просто картинки – круг, разделенный на четыре сектора, в одном дождь, в другом снег, в третьем туча, в четвертом солнце. Я любил подбегать к телевизору и веселить родителей, показывая на каждый сектор – Калининград, Калининград, Калининград, Ставрополь. Сколько мне было – два года, или три, но я уже точно знал, что плохая погода – всегда в Калининграде, моем родном городе, который в те времена на настоящей карте пропадал в тени «республик Советской Прибалтики»; у советского обывателя никакого конкретного представления о Калининграде не было, и я, кажется, с рождения привык, что люди из других городов, спрашивающие при родителях о моем родном городе, при слове «Калининград» в лучшем случае интересовались, часто ли мы бываем в Москве – такое же имя носил тогда маленький город совсем рядом с Москвой, потом его переименуют в честь космического конструктора Сергея Королева. В общем, мой Калининград – город, в котором никто не был; город, в котором всегда плохая погода.

А Ставрополь – это, конечно, было солнце. В те времена югом обычно называли курорты на Черном море, если скажешь, что поехал на юг, то можно было легко угадать – или в Крым, или в Абхазию, или в Сочи. Я до сих пор ни разу не побывал ни там, ни там, ни там, и моим югом всегда останется маленький аэропорт в степи, лесополосы (само слово «лесополоса» – оно оттуда, на севере его нет; потом, когда под Ростовом будут ловить маньяка Чикатило, у милиционеров это так и будет называться – операция «Лесополоса»), в которых, между прочим, растут абрикосы (и как обойтись без еще одной скобки: в первом или втором классе, когда на уроке пения мы разучивали песню «Солдатушки, бравы ребятушки», кто-то из хулиганов спел – «Наши сестры пили абрикосы»; абрикос был настолько экзотическим фруктом, что его, пожалуй, можно было и пить, никто не удивлялся – мне тогда показалось, что я один во всем классе видел, как на самом деле растет абрикос. Говорить об этом вслух я, конечно, постеснялся, традиция советской школы не располагала к тому, чтобы ссориться с хулиганами), между лесополосами – опытные поля, о которых я тоже, как сейчас кажется, с рождения знал, что они опытные, поскольку на краю каждого поля торчала табличка – «Опытное поле номер такое-то». Это были поля сельскохозяйственного НИИ, странного научного учреждения, переведенного когда-то в эти еще тогда не опытные поля чуть ли не из Москвы. Хрущев хотел, чтобы сельскохозяйственная наука из городов переехала в сельскую местность, в «Крокодиле» постоянно печатали карикатуры про асфальтовых агрономов, никогда не бывавших в деревне, и чтобы не расстраивать Хрущева, в село перевели и этот институт. Нашли брошенный военный городок и всем институтом в него и переехали, и мой дед с семьей тоже переехал.

– А твой дед кто был? – спрашивает он меня голосом первого секретаря Ставропольского крайкома партии; первый секретарь должен знать всех людей своего края, и я называю фамилию, должность – конечно, он не знает и не знал никогда, но с его лицом что-то происходит, и пускай он думает, что я ему поверил, и он помнит моего деда, незащитившегося аспиранта московской Тимирязевки, который учился на животновода, а потом оказалось, что на лысенковца.

– Они мне вручали такой здоровый пшеничный венок к какому-то юбилею, – он описывает вокруг своей шеи какую-то фигуру руками, показывает, какой был венок. – Я его потом в краевой музей сдал, выбросили, наверное.

Я говорю, что слышал об этом венке и о том, как к его приезду штукатурили фасад института, и еще была история, как, видимо, в тот же приезд он осматривал опытные поля, и, восхищенный уродившейся пшеницей, снял с себя пиджак и бросил его на поле, и пшеница под пиджаком совсем не примялась, и он, как мне рассказывал кто-то из друзей деда, сказал, мол, смотрите, товарищи, какая сильная пшеница, а кто-то из ученых, наверное, профессор Гончаров, указывая на золотой чуть ли не карденовский ярлык на изнанке пиджака, ответил, что он бы на месте первого секретаря такой дорогой пиджак не стал бы бросать в пыльный хлеб, и все, по тому же рассказу, героически рассмеялись в лицо краевому начальнику. Сама история, по крайней мере, в части про дружный смех, мне всегда казалась не вполне достоверной, и вот возможность проверить, так ли все было на самом деле, и он задумывается, пытается, наверное, вспомнить те колосья, потом говорит:

– Ну что ты, какой Карден, у меня всегда костюмы из ателье были, да и у Раисы тоже всегда, – и замолкает на этом имени, и я говорю себе, что про Раису, покойную его жену, я спрашивать никогда не буду, не мое это дело.

 

III

Ставрополье – русский Прованс: холмы, запахи ароматных трав, подсолнухи в полях, абрикосы в лесополосах между полями, даже свое, хоть и дрянное, вино. Ставрополье было бы похоже на Кубань или на Дон, если бы не Кавказ, который (вспомните форму терских казаков), оказав известное влияние на местную культуру, стал, видимо, той последней каплей, которая сделала Ставрополье Ставропольем. Милый южноевропейский край, посреди которого стоит милый южноевропейский маленький, но все равно губернский русский город, о котором кто-то из уже советских краеведов писал, что его первые застройщики были, очевидно, людьми толстыми и основательными, потому что все дома, расставленные вдоль главного проспекта, как раз и похожи на толстых и основательных людей, которые, сидя в сумерках (днем не сядешь, жарко) на огромных балконах с красивыми чугунными фигурными решетками, пили из блюдечек горячий чай с чабрецом – чабрец растет даже в городе на газонах и во дворах, как крапива в средней полосе России.

Когда-нибудь главный проспект Ставрополя назовут, конечно, его именем, но пока и для меня, и для него это проспект Маркса, хотя на самом деле это и не проспект вовсе, а бульвар – узкая проезжая часть по обе стороны от аллеи двухсотлетних дубов. Последний раз я был в Ставрополе лет пять назад, он – уже очень давно, почти двадцать лет прошло, он тогда зачем-то выдвинулся в президенты России на «тех самых» выборах, и именно в Ставрополе во время встречи с избирателями какой-то идиот съездил ему по шее, когда он сходил с трибуны после выступления в местном университете. Он вспоминает об этом, я в ответ рассказываю ему об индустрии провокаторства, очень развитой в русской политике сейчас и наверняка уже существовавшей в девяносто шестом году. Он внимательно слушает, потом смотрит на меня – «Так ты думаешь, ему тогда кто-то заплатил?» Да, да, говорю я, он снова смотрит на меня и, кажется, верит. Хотя черт его знает, как оно было на самом деле.

 

IV

Мои предки приехали на Ставрополье в конце пятидесятых годов двадцатого века, его – веком раньше, сразу после отмены крепостного права. Привольное – его родное село, по нынешним скоростям, в двух часах езды от Ставрополя, когда-то считалось украинским селом – туда отселяли крестьян из украинских губерний, и по матери он – украинец, фамилия матери – Гопкало. Предки по отцу были из Воронежской губернии, прадеда звали Моисей, и, как полагается бывалому партийному деятелю, которого он в себе, конечно, до сих пор не убил, в этом месте он запнулся и уточнил, что Моисей был православный и русский, «так что ты не думай», хотя у меня и в мыслях ничего такого не было.

Той зимой определенно что-то чувствовалось; сейчас уже никто не спорит с тем, что голод, бушевавший в то время на юге России, был устроен искусственно, и украинцы считают теперь, что целью искусственного голода было сделать так, чтобы их, украинцев, стало меньше – как будто советская власть, готовя индустриализацию, страдала тогда от избытка рабочих рук и только и думала о том, как бы от них поизящней избавиться. Ей-богу, более правдоподобной версией могла бы стать такая, согласно которой целью искусственного голода было нерождение одного конкретного мальчика в одном конкретном ставропольском селе, но я боюсь таких версий, и я не отреагировал даже, когда сам он сказал мне, что родился, между прочим, не в родительском доме, а в хлеву, потому что комнату, в которой жили родители, именно тогда дед решил отремонтировать, отселив на время сына и невестку в хлев («Ты, наверное, скажешь, что я родился, как Иисус Христос?» – «Нет, не скажу»).

Когда родился, он принялся громко кричать. Его спеленали и положили около матери, он еще немного покричал и затих, и так долго молчал, что мать встревожилась. Она потрогала его рукой и увидела, что рука стала красной. Думая, что это ей показалось, она потрогала его другой рукой, но и другая рука покраснела. Стало ясно, что он истекает кровью; очевидно, бабка слабо перевязала пупок. Отец всполошился, он, хоть и называл себя, по моде тех лет, безбожником, был уверен, что если он умрет некрещеным, то на том свете попадет прямо к черту в лапы. Выручил дед – стал у изголовья и прочитал «Отче наш», и это было, конечно, ненастоящее крещение, но отец успокоился, и даже странное пятно на лбу, будто от удара молнии, его не смутило, это дед все вздыхал – «Меченый».

Дед его вообще в те дни вел себя странно, как будто заметал следы – он знал, что ребенка назвали Виктором, но в Летницкой сельской церкви (в Привольном храм большевики уже закрыли), когда мальчика крестили во второй раз, сказал почему-то, что его имя Михаил. «Конспирация».

 

V

Люди в России, как известно, рождаются сразу спорными, неоднозначными, а часто и одиозными фигурами. В начале тридцатых ситуацию усугубляло родство. Два его деда представляли две крайности русской деревни того времени – дед Андрей был, по принятой тогда классификации, кулак, дед Пантелей – организатор и председатель колхоза. Посадили в итоге обоих, одного понятно за что, второго за троцкизм. В дневниках моей прабабки, бывшей в те времена судьей на Алтае, я читал, что из-за дефицита бумаги и времени приговоры раскулачиваемым она писала прямо на обложках уголовных дел, что, конечно, создавало некоторые неудобства в работе; когда на следующем витке советской истории, в конце тридцатых, будут судить уже ее саму, с бумагой проблем не будет. Он смеется, среагировал на слово «Алтай» – на Алтае до тридцать пятого года был в ссылке его дед, арестованный во время сплошной коллективизации Привольного. Работал на лесозаготовках, домой вернулся с почетными грамотами, которые сам же и повесил у себя в спальне рядом с иконами.

– Ты просыпаешься утром, а у тебя вернулся из ссылки дед. Радость, праздник? Я сейчас рассказываю, и мне самому кажется, что радость и праздник. А на самом деле было как-то по-другому, и я сам не понимаю, как. Это было естественно, но если бы он не вернулся, это было бы так же естественно. В то время естественным казалось все, вообще все. Если бы из нашего пруда вынырнул динозавр, я бы подумал – ну динозавр, ну и подумаешь. Или если бы инопланетяне прилетели. Когда я пошел в первый класс, нам говорили, что мы – самые счастливые дети на свете, потому что мы живем в волшебной сказке, и нет таких чудес, которые не могли бы в нашей жизни произойти. Ты не понимаешь, но ведь именно так и было – мы жили в волшебной сказке, только эта сказка была не про царей и королей, и даже не про индустриализацию и Днепрогэс, это была сказка про наше Привольное, в котором можно было проснуться утром, и увидеть, что дед исчез, или что дед снова появился. Или что исчезла церковь, или что поп сбрил бороду и работает теперь сторожем. Когда живешь в волшебстве, перестаешь удивляться любым чудесам, хорошим или плохим, не имеет значения. Говорят, что глядя на мир, нельзя не удивляться – можно, можно, вот с этим я родился, и в этом я вырос.

Дату, когда он вырос, он помнит точно – 21 декабря 1939 года, в Привольном праздновали шестидесятилетие Сталина, был митинг, и он сделал себе из какой-то щетины огромные черные усы, пришел к деду и сказал, что решил быть как Сталин. Деду идея не понравилась, он схватил внука и стал его избивать, но восьмилетний внук вырвался, и, убегая из дома, успел пообещать деду, что теперь-то он точно не шутит и обязательно сделает все, чтобы стать Сталиным по-настоящему хотя бы для того, чтобы наказать «тебя, кулака» – это был единственный раз, когда он назвал деда кулаком, и первый раз, когда он всерьез кого-нибудь обидел. Мирила их мать – условием мирных переговоров стал полный отказ деда от домашнего насилия, в обмен на который внук попросил прощения и пообещал больше не делать политических заявлений. Но желание быть Сталиным никуда не пропало, более того – это оказалась самая интересная игра во всем его детстве, когда смотришь вокруг и вместо кривых заборов родного села видишь зубчатые кремлевские стены, а уходящие за горизонт поля кажутся бесконечной географической картой, очертания которой зависят только от тебя и от того, как ты проведешь на ней границы. Я спросил, когда был последний раз, когда он играл с собой в эту игру. Он хлопнул меня по плечу – да, ты правильно понял, в девяносто первом году, конечно.

 

VI

Немцы пришли в Привольное утром 3 августа 1942 года, он встретил их, когда шел за водой – шли по улице трое, все в форме, разговаривали по-немецки, но матерились по-русски – он говорит, что это был первый раз в жизни, когда он услышал «эти слова».

– Ходят, ходят, ходят, ищут квартиру какому-то своему офицеру, чтоб ни блох не было, ни вшей, ни клопов, чтоб чистота – а бабка моя чистоплотная была женщина, у нее блестело все. Заходят к нам. Вещи бабкины смотрят, постель, клопов-блох ищут и так далее. Заходят и говорят: «Гутен морген, ёб вашу мать». Бабка моя: «Боже, за что ж они меня так, за что?» Я ей говорю: «Бабуся, не переживай, это они по-русски поздоровались». Она: «Ка-а-ак? Мне восемьдесят лет, я ни разу не слышала, чтоб со мной матюками здоровались». Ну вот, они зашли, и офицера к нам подселили. Подселили его, он у нас два месяца прожил. Земляк был, кстати, твой, из Кенигсберга.

Мой земляк был, видимо, из тех эренбурговских героев, которые постоянно слали в Германию своим Гретхен письма о том, как плодородна русская земля и как покорны русские крестьяне, и что после войны надо будет остаться именно в этих краях, «у нас будет огромное поместье, в котором мы с тобой, любимая, будем жить» – заочное представление о немцах у жителей Привольного было вполне четкое, но этот кенигсбержец если и планировал стать местным помещиком, то как-то очень уж тайно, а сам – видимо, для конспирации, – попросил разрешения помогать хозяевам в саду, «потому что это лучше всякой гимнастики», носил воду и пытался даже что-то мастерить.

– По-русски он говорил неплохо, все пытался со мной поговорить о Достоевском, которого я – мне одиннадцать лет было, – тогда еще, конечно, не читал. Рассказывал мне про Канта, говорил, что когда Россия оккупировала Пруссию при царице Елизавете, Кант первый принял наше подданство, и за это немцы его считают предателем, а он не предатель, просто Кенигсберг для Германии – это ворота в Россию, и если сейчас Гитлер проиграет, а он вообще почему-то был уверен, что Гитлер проиграет – это в сорок втором-то году, – то России обязательно достанется Кенигсберг, и было бы даже интересно посмотреть, справятся ли русские с таким городом, ведь в России нет городов, по крайней мере, те города, которые он видел, в том числе Ставрополь, больше похожи на деревни, и он не представляет себе Кенигсберг русским городом. Я его уже совсем не боялся и сказал ему тогда, что Кенигсберг – это слишком мелко, русские будут и в Берлине, он стал спорить – Берлин вряд ли, в лучшем случае его разделят между собой русские, американцы и англичане, и если русские хотят, чтобы от них никто не убегал к американцам, то разумнее всего будет построить через весь Берлин большую стену, как в средние века – если стена будет высокая, и через нее нельзя будет перелезть, то, пожалуй, в этом случае Берлин может стать интересным русским городом, похожим на тот Петербург, про который он читал у Достоевского и Андрея Белого. Я помню, что сказал ему, что стена через весь город – это совсем не по-нашему, и что только немцу может прийти в голову такая идея, но если вдруг стена все-таки появится, то я сам сделаю все, чтобы ее разрушить. Он стал смеяться – да, ты прав, русские любят все разрушать, наверное, вы и замок в Кенигсберге разрушите, если город вам достанется. Замков я никогда не видел, поэтому про замок ему ничего не стал возражать – черт его знает, если разрушим, то и ладно, кому сейчас замки вообще нужны.

В отличие от большинства других оккупированных сел, колхоз в Привольном немцы распустили, точнее – не стали восстанавливать, потому что после взятия немцами Ставрополя и эвакуации колхозного начальства колхоз не то чтобы самораспустился, но перестал существовать, урожай 1942 года делили между семьями уже при немцах, которые даже почему-то ничего не стали забирать себе. Оккупация Привольного вообще выглядела совсем не так, как мог представить ее себе читатель Эренбурга – даже назначение старосты, то есть заведомого пособника оккупантов, врага, карателя и Бог знает кого еще, немцы согласовали с местным населением, собранным по такому поводу на сход, и единственный кандидат – старейший житель Привольного Савватий Зайцев, которому было тогда за восемьдесят, набрал почти триста голосов при одном воздержавшемся.

– Это были первые выборы, в которых я участвовал, хотя до сих пор не знаю, засчитали немцы мой голос или нет – но никто ведь не говорил, что дети не имеют права голосовать. Дед Савва – я знал его, конечно, с детства, старик был хороший, воевал в японскую войну, семьи не было, но работал сам как молодой, сад у него был огромный, до немцев политикой, по-моему, не занимался, а как стал старостой, так у него эти инстинкты проснулись сразу, он и организатор, и хозяйственник, и дипломат. Они повесили плакат, что Германии нужны рабочие, ходили слухи, что всех будут насильно уводить, но дед Савва сказал, что если нужны рабочие, то пускай его первого и забирают, а потом уже всех остальных. Немец, который специально приехал набирать рабочих, смеялся, потом сказал, что подумает, и больше к этой теме не возвращался, уехал в Ставрополь один.

Город Ставрополь, когда его взяли немцы, назывался, между прочим, Ворошиловском, и первым приказом немецкого коменданта было вернуть городу историческое имя, Ставрополь снова стал Ставрополем. Советский указ о переименовании Ставрополя вышел только к зиме, когда красная армия перешла в контрнаступление, и слово «Ворошиловск» в сводках Совинформбюро звучало бы странно. Из Привольного немцы уходили ночью под самый новый год – старосту Зайцева звали с собой, но он ответил, что уже передумал становиться немецким рабочим, годы не те, да и за садом некому ухаживать. Потом его осудят на десять лет, умрет в лагере.

– Дед Савва – это была первая власть, которую я видел, с которой разговаривал и про которую понимал, что вот она власть и есть. Я потом много раз к этому возвращался, пытался уговорить хотя бы себя, что это была не власть, а оккупант, которого поставили оккупанты. Но постойте, это же наш дед, он у нас сто лет прожил, мы сами его выбрали. Не укладывалось это в голове никак, и я сам себе объяснял, что власть бывает советская, Сталин там, Калинин, а бывает вот такая, которая вроде бы своя, но по всем бумагам немецкая. Вот как это? Калинина же вообще, может быть, и нет, может быть, мы его придумали, а дед Савва точно есть, и тогда получается, что энкаведешники из Ставрополя, люди, которых мы видели первый раз в жизни и, скорее всего, последний – вот эти незнакомые люди забрали у нас нашу власть. Это странно было очень, я даже с точки зрения самого Сталина не мог себе это объяснить.

 

VII

Про «послевойны» – подозреваю, что где-то лежат два канонических текста, с которыми все, кто вспоминает об этом периоде, должны сверяться и отступать от установленного сюжета только в крайних случаях, к каковым относятся срок в лагерях и принадлежность к советской номенклатуре. У всех остальных советских молодых тогда людей сюжетов ровно два. Кому Шукшин, а кому Трифонов. У одних – растворяющееся чувство военной свободы, вчера было можно, сегодня нельзя, и на евреев стали коситься, и бюстик Мендельсона с комода убрали, кто-то из знакомых оказался любовницей Тито, а кто-то просто выпивал на приеме в Спасо-хаусе, но сторониться лучше обоих, и тему диплома зарубили, и фильм положили на полку, и что-нибудь еще в таком духе. Это у одних. У других – с фронта вернулся отец, и в его гимнастерке можно ходить в школу или уже на работу, а в саду рубят деревья, потому что налоги, а в соседних областях опять голод, а новой войны все ждут, как чего-то неизбежного, и пока она не началась, надо или помогать отцу в поле (вариант – на заводе), или работать уже самому. Собственно, у каждого, кто вспоминает свое «послевойны», набор этих кубиков, из которых выстраивается биография, отвратительно ограничен, и, имея в распоряжении десяток мемуаров людей того поколения, можно смело, не боясь ошибиться, конструировать такие же мемуары сотнями. Империя не любила разнообразия – старея вместе со Сталиным, дряхлела сама, и штурвал прицепного комбайна, за которым он проводил летние месяцы 1947 и 1948 года – сколько таких штурвалов крутилось от тогда уже Калининграда до Владивостока. Но где-то между ними была Москва.

– В Москве я не был, и вообще нигде не был, в Ставрополь ездил один раз на базар в сорок шестом году, и ничего кроме базара и не видел, но почему-то знал, что комбайн – это сегодня и, в крайнем случае, если не повезет, завтра, а послезавтра будет Москва, в которой кому еще жить, как не мне. Почему-то было у меня такое чувство по ее поводу, не знаю. Бой курантов по радио слышал и думал – в этом году по радио, в следующем своими ушами. Как? Ну просто взять и поехать поступить в институт, учился же я хорошо. Все лето думал о Москве, думал и думал.

Думал, а из МТС все привозили и привозили посылки – если в течение суток намолотил 30 гектаров и больше, полагался дополнительный продовольственный паек с двумя, между прочим, политтровками водки. Потерял счет посылкам, сегодня 30 гектаров, завтра 30, и послезавтра тоже. Четыре восьмерки – 8888 центнеров намолотил по итогам страды 1948 года, а весной того же года преемник Калинина Шверник подписал стимулирующий комбайнеров закон – за 10 тысяч центнеров давать Героя соцтруда, за 8 – орден Ленина. Про несовершеннолетних в законе ничего написано не было, и главный советский орден ему, семнадцатилетнему, дать не решились, получил орден Трудового красного знамени и от крайкома комсомола – направление на юрфак Московского университета с правом поступать без экзаменов. Была еще книга Белинского сорок шестого года издания – самое свежее поступление в привольненскую библиотеку; Белинского не выдавали на руки, а в читальном зале только он эту книгу и читал, ну или теперь ему кажется, что только он, и вряд ли имеет значение, так это или нет, потому что того Белинского ему в конце концов от имени сельсовета подарили как первому жителю Привольного, поступившему в Московский университет. Собирал чемодан в Москву, но сначала надо было заехать в Ставрополь – вызвали.

 

VIII

Пришел в крайком комсомола, а в приемной говорят – а вам не сюда, вами крайком партии интересовался. Пошел в крайком партии. Военный у входа посмотрел комсомольский билет, сказал «ага» и взял трубку телефона – «Иван Палыч велел доложить». Иван Павлович Бойцов, человек в крае новый, варяг, но уже известный и, в общем, страшный, первый секретарь, направленный наводить порядок не столько в промышленности, сколько там ее было в крае, и даже не в сельском хозяйстве, а, что называется, в целом – регионы, пережившие оккупацию, были у Центра на особом счету, – так вот он сам, Иван Павлович, бежит бегом по лестнице, протягивает руку – «Ну здравствуйте, ну наконец-то».

И дальше уже молча по лестнице. Зашли в приемную, помощник в приемной вскакивает и по стойке смирно – и такое ощущение, что не только Бойцова робеет. На двери табличка – «Тов. Бойцов», но сам Бойцов жмется у кабинета, как будто не хозяин, рукой показывает – проходите, мол, а я отойду пока. И действительно исчезает. «И я сам открыл дверь».

– Вы, главное, Бойцову потом ничего не рассказывайте, не его ума это дело, – из-за хозяйского стола вышел незнакомый – высокий, в очках, сутулый, неуклюжий, на первый взгляд профессор, но пожалуй что и не профессор – этакий король из иностранных сказок, корону, наверное, на вешалку повесил, чтоб никто не догадался, но мы-то понимаем. Лет ему – под пятьдесят, но, может, и меньше, просто лицо такое. Старое лицо, оно у него и в детстве, наверное, было старое.

– Мы тезки, – говорит он. – Я Михаил Андреевич, фамилия Суслов. А вашу фамилию я знаю.

 

IX

– Ситуация, как видишь, идиотская. Это я его фамилию должен знать – мне было восемь лет, когда его руководить краем прислали, в войну он, как говорили, не эвакуировался, руководил подпольем, потом ушел на работу в ЦК. Человек большой и уважаемый. И тут он мало того, что, видимо, из Москвы приехал, так еще и мне говорит, что мою фамилию знает. Что мне оставалось делать? «А откуда знаете?» – спрашиваю. Шучу, то есть.

Суслов рассмеялся. «Знаете, как говорит товарищ Сталин – без оружия жить можно, без юмора не проживешь». Показал рукой на диван:

– Вы присаживайтесь, разговор нам с вами предстоит долгий и, я даже не знаю, как это сформулировать – даже не дружеский, семейный. Нет, в родственники я к вам не набиваюсь, но просто хочу, чтобы вы понимали – я для вас не просто товарищ по партии.

«А я же так и пришел с комсомольским билетом в руках, почему-то не убрал его в карман. Сижу на этом диване, кручу билет в руках, и вдруг он тоже берет со стола красную книжечку, и я понимаю – партбилет».

– Сначала да, о партийных делах. Это ваш партийный билет, берегите его, пожалуйста. Вы приняты в партию решением оргбюро ЦК, и я вас от всей души поздравляю, – отдал партбилет, пожал руку, сел рядом. – Но это, так сказать, официальная часть, а теперь к нашему разговору. На чем мы остановились? Ах да, вы спросили, откуда я знаю вашу фамилию. Ответ простой – мне вашу фамилию сказал товарищ Сталин. Откуда он узнал вашу фамилию? А он прочитал ее в указе Президиума Верховного совета о награждении вас орденом Трудового красного знамени. Почему товарища Сталина заинтересовала ваша фамилия? Потому что он увидел, что вы из Привольного. Есть причины, по которым это не отражено в его краткой биографии, но вам, я полагаю, будет интересно знать, что в 1905 году по дороге из Тифлиса в Таммерфорс товарищ Сталин два месяца жил в Привольном в доме крестьянина, – пауза. – Крестьянина звали Пантелей Ефимович Гопкало. Вы ведь, кажется, знакомы?

Дед никогда не объяснял, почему так быстро и с грамотами вернулся из алтайской ссылки. Перед глазами поплыли круги – Сталин жил в доме деда, это что вообще такое, сон?

– Чаю, сушек? – голос Суслова настолько ласков, что это действительно слишком похоже на сон. Чаю – да какого чаю, живым бы уйти, чертов орден, работал бы на комбайне и работал, потом бы в армию пошел, а из армии в Москву попасть проще, чем из Привольного, да или вообще ну ее, эту Москву, где родился, там и пригодился, и Белинского в библиотеке можно брать.

– Да что же вы так дрожите. Я же вас не арестовывать приехал, в самом деле. Все хорошо, ваши планы остаются в силе, завтра или когда вам там надо, вы уедете в Москву и будете учиться в университете. Учиться желательно на отлично, но с этим у вас, я вижу, трудностей быть не должно – вы умный молодой человек, герой труда, орденоносец, двоечниками такие не бывают. Сегодня я вручил вам партийный билет. Начинается ваш путь коммуниста. Вы читали в книгах о том, каким бывает этот путь. Я обещаю вам, что ваш путь будет совсем не таким как то, о чем вы читали. Больше, пожалуй, я вам сегодня ничего не скажу, надо вас пощадить. Знаете что, – встал с дивана, прошел к столу, взял со стола книгу. – Вот вам книжка, почитайте в поезде. Вообще надо больше читать художественной литературы, дался вам этот Белинский.

«Я взял книгу, посмотрел на обложку – дореволюционное издание, Михаил Арцыбашев, «Санин», первый раз слышу, но если надо, то прочитаю, конечно».

– Ну, висо гяро, – сказал на прощание Суслов и сам же перевел, – это «всего хорошего» по-литовски. Я же сейчас в основном в Вильнюсе, знаете, наверное. Черт знает что там сейчас творится, хуже войны. Людей убивают каждый день, если сельский коммунист – то можно сразу писать некролог, они там смертники все, святые люди. Каждый раз говорю товарищу Сталину – давайте хоть в Вильно танки введем, а то советской власти никакой нет даже в Вильно. Нет, говорит, никаких танков. Я говорю – ну тогда давайте создадим какой-нибудь отряд милиции особого назначения, как ЧОНы раньше были. А товарищ Сталин: «Тебе, Суслов, дай волю, ты солдатам лопаты раздашь и этими лопатами литовцев убивать будешь». Я, конечно, и лопатами могу, но если товарищ Сталин сказал, что лопатами не надо, то не буду. Ладно, заболтал я тебя, беги.

В приемной столкнулся с Бойцовым. Ничего друг другу не сказали, первый секретарь проводил взглядом. Странный день закончился.

 

X

«Санина» честно прочитал в поезде, не понравилось – какая-то совсем чепуха, но раз уж Суслов просил – он даже выписал себе что-то в толстую тетрадь. «Ни революции, ни какие бы то ни было формы правления, ни капитализм, ни социализм – ничто не дает счастья человеку, обреченному на вечные страдания. Что нам в нашем социальном строе, если смерть стоит у каждого за плечами?», – и приписал от себя дальше: «Декадентство». Лучшее время, чтобы впервые въехать в Москву – рано утром, после рассвета, поезд полз по Замоскворечью, и навстречу ему в утренней дымке выплывали зисовские корпуса, церковные шпили, подъемные краны строек и много чего еще – только стой у окна и смотри. Потом суета Павелецкого вокзала, и вот он в вестибюле метро, залитом рассеянным электрическим светом, от которого мраморные стены, одежда и лица людей приобретают матово-оранжевый оттенок. Да уж, это вам не Ставрополь, и ему бы хотя бы в метро растеряться, но почему-то именно тут, в толпе у эскалатора, одной рукой толкаясь, другой волоча чемодан, он понял, что Привольного больше не будет, и, может быть, его и не было вообще, а тут он как раз дома, Москва это его дом. Гармошка пневматической двери услужливо раздвинулась перед ним, через полчаса он уже был на Стромынке. В общежитие заселили на удивление быстро, растянулся, не снимая ботинок, на казенной кровати – дома, дома.

Московские друзья появились из ниоткуда и сразу же; он ходил с ними гулять, и в пивную, и даже на вечеринки ходил. На одной его чуть не побили – дочка одного филологического профессора что-то праздновала у себя дома, это была улица Серафимовича, огромный Дом правительства окнами на Кремль. Он сидел на подоконнике, смотрел на кремлевские звезды и неожиданно даже для себя, – хотелось, наверное, показать, что он уже совсем москвич, и говорит по-московски, – спросил вдруг: «Хлопцы, я что-то не пойму, а кто хозяйку фалует? Вот эту самую Сонечку?» «Фалует» – на том языке это значило примерно то же, что сейчас «клеит», «кадрит», и, видимо, его вопрос привел в движение что-то, чего он вообще не мог заметить – все в ответ стали показывать на какого-то парня с того же филологического, а парень начал мяться – Я? Почему? – и что-то мямлить насчет того, что всего лишь учился в школе вместе с хозяйкой. Хотелось исправить возникшую неловкость, но с психологией в Привольном было туго, он еще сильнее все испортил. Подмигнул тому парню – «Ну и зря, в такие терема мырнуть, и сама ничего, тургеневская», и парень шагнул к нему – «Молчи, скот», а кто-то в другом конце подоконника взвизгнул – «Давайте его излупим», и из тех гостей пришлось срочно и совсем не героически уходить, той компании он потом сторонился, и даже была мысль пойти и извиниться, но было не очень понятно, перед кем именно надо извиняться, поэтому плюнул, просто сказал себе впредь быть в компаниях тише.

Начиналась учеба, и доцент Сакетти уже декламировал, закатив глаза, речи Цицерона на лекциях по латыни, а Мария Петровна Казачок бубнила сталинские цитаты на занятиях по «краткому курсу». Студентом ему быть нравилось, партбилет совсем не мешал, жизнь представлялась прекрасной и удивительной. Но учиться пришлось недолго.

 

XI

Вызвали в деканат, пришел. Деканатской секретарши на месте почему-то не было, не было вообще никого. Стоял у стола спиной к двери, дверь открылась, обернулся. Заходит незнакомый лет тридцати, в пиджаке. «Вы такой-то?» – «Да», – «Ну пойдемте». И пошли.

Перешли Моховую и в Кремль. Часовой отдает честь, документов не спрашивает, и дальше – как будто другой город. Арки, переулки, какая-то церковь, надпись «Совет министров СССР» на подъезде. Два пролета по лестнице вверх, и провожатый, молчавший все время, подтолкнул в спину – дальше сам.

Дальше сам. Лысый генерал в приемной – Поскребышев. Не здороваясь, указывает на дверь кабинета. Прошел. Сначала показалось, что в кабинете пусто. Посмотрел по сторонам. На одной стене – Маркс и Ленин, на другой – Суворов и Кутузов, сбоку карта мира. В дальнем конце из-за маленького стола встал маленький человек, и только тогда он его заметил.

– Синий вельветовый костюм. В одной руке сигарета, другая рука прижата к боку как-то странно. На ногах не сапоги, а почему-то тапочки и шерстяные чулки до колен, брюки заправлены в эти чулки. Подошел ко мне, протянул руку. Глаза желтые, как у тигра. Потом я много раз читал, что у него на лице были оспины, но я их не заметил, хотя смотрел на него в упор.

Сталин пожал ему руку, улыбнулся, пригласил сесть – вдоль длинного стола, за которым, видимо, проходили заседания, было много стульев, и они сели рядом – Сталин и он, – лицом к портретам Суворова и Кутузова.

– Разговор нам предстоит долгий, – начал генералиссимус. Показалось, что он волнуется. – Долгий разговор, долгий. Если будут вопросы – ты не стесняйся (сразу на «ты» начал), мне так даже будет проще, – и замолчал.

Потом встал, обошел стол, подошел в карте. Обвел сигаретой Советский Союз:

– Что это, по твоему?

Он ответил:

– Советский Союз, товарищ Сталин.

– Молодец, хорошо учился, но не тому. Это для дурачков Советский Союз, а для нас с тобой, – пауза. – Для нас с тобой это уродливое детище Версальского договора. Понимаешь?

Нет, он не понимал, конечно, но ждал, что Сталин сейчас все объяснит.

 

XII

– А дальше? – спрашиваю я, когда понимаю, что он уже налил себе чаю, сделал шумный глоток и сидит теперь, смотрит в окно, явно не собираясь продолжать рассказ. – Дальше-то что?

– Ты погоди, – говорит он. – Сталин же сказал, что разговор предстоит долгий. Долгий разговор, а времени – три часа ночи! – звонит водителю и потом долго возится с ботинками в прихожей.

Потом мы не виделись недели две, потом он сам звонит – что-то услышал по телевизору возмутительное, пересказывает, комментируя – «Это паранойя, паранойя». «Ладно, – говорю я, – паранойя, ждать-то вас когда?» «Действительно, – говорит. – Вечером заеду». И приезжает.

– Вот вы тогда про Сталина рассказывали, – напоминаю я.

– Про Сталина, да, – тоже, видимо, такая капээсэсовская манера, то ли соглашается с тобой, то ли просто эхо изображает, не поймешь.

– Про Сталина, – повторяю я, а самому смешно, и он тоже смеется.

– Про Иосифа Виссарионовича, да. Слушай, чего тебе Сталин. Я тут Акунина книгу читал про историю русославян, сильная вещь, я тебе скажу.

– Как русославянин русославянину – чего от вас Сталин-то хотел?

Молчит, размешивает сахар в чае.

– Давай так. Я расскажу, конечно, но только если ты этого захочешь. То есть я тебя спрашиваю – ты хочешь, чтобы я тебе рассказал? – и ты должен подумать и ответить. Но подумать!

Обычно такими речами предваряют какую-то совсем трагическую информацию, как в индийском кино – «Я твой отец», – «Нет, я твой отец». Так бывает, когда молодая жена хочет вдруг сообщить тебе что-нибудь из своего неизвестного тебе прошлого, и ты останавливаешь ее – погоди, может, все-таки не надо? «Нет, надо».

История сидит передо мной, и я уже понимаю, что эта история окажется сейчас совсем не такой, как я привык о ней думать. Стоит ли? Он улыбается – говорит, что в таком напряжении не держал никого с последних переговоров по ядерному разоружению, точнее, с первых, потому что на последние уже никто не обращал внимания, все заранее знали, что все будет, как надо, и что все эти РСД-РМД сократят, даже если особой нужды в этом нет. Еще говорит, что в свое время часто думал, как быть, если вдруг окажется, что есть некая правда, которую нужно рассказать людям, но которая опровергнет все, что знали люди о мире до сих пор – в восьмидесятые было модно рассуждать про инопланетян, и он тоже, конечно, прежде всего для забавы, для разминки, думал – ну хорошо, если вдруг надо будет завтра выступить по телевизору и сказать, что по последним данным советских ученых всеми процессами на Земле управляет какой-нибудь высший разум с далекой планеты – что бы стало с людьми, поверили бы они ему, а если бы поверили – не сошли бы с ума, не начали бы вешаться, не начали бы биться в истерике? Инопланетяне, конечно – это бульварный пример, но в каких-то вещах ему, может быть, единственному в мире вообще, если брать этот уровень и эти масштабы, удалось попробовать и посмотреть, что бывает с людьми, когда они узнают, что их ценности на самом деле не ценности, что их вера на самом деле не вера, и что их жизнь на самом деле не жизнь.

– Знаешь, – говорит он. – Я себя сам много раз спрашивал, почему я это выдержал, и решил в конце концов, что это как раз детство свою роль сыграло – ну, жизнь в волшебной сказке, я рассказывал. Люди, которые находятся в устойчивой системе координат, которые точно знают, что может произойти, а чего никогда не случится – они очень уязвимы, и ждать от них, может быть, вообще нечего. Ничего не выдерживают, ломаются моментально, если падают, то никогда не встают. Судить не берусь, но я повидал таких и ни разу не ошибся. В работе с кадрами это очень помогало; можно не видеть человека, но только по его биографии все про него понять, главное – правильно читать анкету. «Жили ли вы на оккупированной территории» – если да, то это плюс сто очков, а не минус, как у нас думали. Плюс – потому что если человек на своем веку увидел и торжество советской власти, и ее крушение, и ее возвращение, то он после этого выдержит все. Люди стабильности – это люди веры, причем веры, основанной только на том, что они никогда не видели перемен. Честно тебе скажу – вот чтобы именно в планах, чтобы хитрый замысел такой, – ничего такого не было, я об этом просто не думал, но получилось все именно как я говорю: вот твое поколение, люди, которые родились между 1976 и 1982 годом, то есть те, кто застал мои времена ребенком – это золотой фонд, больше таких, может быть, и не будет, и именно потому, что мы, мудаки, закалили вам психику. Дорожи этим, – засмеялся. – И кстати, ты же не ответил, рассказывать тебе про Сталина или нет?

– Рассказывать.

– Хорошо. Но ты учти вот что. Что бы ты ни узнал, запомни – не надо верить в заговоры. То есть да, в основе любой цепочки исторических событий всегда будет тайный сговор нескольких негодяев или даже не негодяев, неважно, но все равно между этим сговором и той цепочкой событий всегда будет зазор, который не подчиняется злой или доброй воле заговорщиков и никогда не может им подчиниться, даже если они все предусмотрели. Потому что все живые люди, у всех характер, у всех здоровье, у всех везение или невезение, на каждого человека сто неконтролируемых обстоятельств, а на каждых двоих – уже не сто обстоятельств, а тысячи, и каждое обстоятельство – это новый вариант, не предусмотренный никаким заговором. Вот я хочу, чтобы ты это понимал. То, что я тебе сейчас расскажу – ну да, это тайна, и, получается, это заговор, но если ты подумаешь, что этим заговором можно объяснить хоть что-нибудь вообще, ты будешь первый идиот.

 

XIII

Оказывается, про живых людей и про тысячи обстоятельств – это он уже пересказывал монолог Сталина, Сталин ходил в своих тапочках вокруг стола, и, поглядывая иногда то на Ленина, то на Суворова, рассуждал о заговорах и о том, что нет и не бывало такого заговора, результат которого был бы в точности равен тому, что задумали заговорщики. Произнеся такую речь, он перешел к делу. Спросил, что случилось в России в октябре семнадцатого года. «Великая октябрьская революция». «Революция, верно. И если я спрошу, кто ее сделал, ты ответишь, что ее сделали мы. Это тоже верно, но нам помогли».

«Нам помогли». Есть много эмигрантских историков и писателей, да и не только эмигрантских, которые до сих пор, хотя прошло уже тридцать лет, и вообще-то можно было бы сделать какие-нибудь выводы, уверены, что большевикам помогли немцы. Никто почему-то не спрашивает, что если немцы были такие умные, то почему они не помогли себе самим, и почему им достался Версальский мир и Веймар, а молодая советская республика от крушения немцев никак не пострадала, а совсем даже наоборот. Эмигрантские историки на это отвечают, и советские историки их в этом с удовольствием поддерживают, что все дело оказалось в политической дальновидности Ленина, в его гении, но при всем уважении к Владимиру Ильичу – слишком несоразмерен его гений тому, что случилось с Россией. «Слишком несоразмерен», – Сталин так и сказал, и посмотрел на портрет Ленина, как будто обращался именно к портрету. Нет, не в Ленине дело и даже не в немцах. Война – да, война в судьбе России сыграла роковую роль, но какую именно – этого никто никогда не поймет, и, может быть даже, это и хорошо, что никто не поймет, потому что если бы все всё понимали, ничего хорошего из этого не вышло бы.

Сталин говорил то с сильным акцентом, то совсем без него; в Привольном был один учитель, бывший ссыльный из Ленинграда, над которым все смеялись, потому что он говорил «кура», имея в виду курицу – у учителя была странная по привольненским меркам речь, очень твердое «г», очень твердое «в» (у южан чаще было «у» – «заутра», «у субботу»), в слове «что» он произносил «ч», не «ш», и вообще его речь была для всех эталоном настоящей русской речи, потому что по поводу своих речевых особенностей южане, в общем, все понимают и все свои недостатки знают. И вот на эту ленинградскую, абсолютную речь Сталин несколько раз по мере своего монолога срывался, как будто внутри него борются двое – один грузин, сын сапожника, а второй неизвестно кто, может, даже царь. Это было странно.

Сталин продолжал: война заканчивалась, победители готовились перекраивать карту мира и уже довольно точно представляли себе, каким будет мир по итогам войны. В королевских и президентских дворцах, генеральных штабах и военных министерствах люди сидели очень неглупые, и кроме понятной предпобедной эйфории к концу шестнадцатого года ими овладело еще одно, пожалуй, даже более весомое чувство – страх. Центральные державы обрекали себя на унижение, победитель в том числе и унижения от них добивался, но победитель знал, что если униженного не добить, он когда-нибудь встанет и тебе отомстит. И если от какой-нибудь страны и можно было отмахнуться – мсти, мол, я тебя и не замечу, то по поводу центральных империй все было просто: даже если от них останется полтора хутора, эти полтора хутора будут жить мыслью о реванше и когда-нибудь обязательно его добьются. Потому что есть народы малые, есть средние, а есть великие. Великий народ – это не тот, у которого большая численность населения, а тот, кто создал аристократическую элиту, давшую миру образцы особых достижений в области науки или культуры. И к этим великим народам нужно относиться уважительно. Если их обижать, то могут быть очень плохие последствия.

И, значит, торжествуя победу, надо было с первых же ее минут готовиться к реваншу, которого, скорее всего, союзники просто не переживут – по крайней мере, Франция и Британия, силы не те, ресурсы не те. Лет до реванша по всем подсчетам оставалось не более двадцати пяти, и у кого-то (у кого – Сталин не знал или не хотел говорить, но скорее все-таки не знал) возникла жестокая идея. Кем-то придется пожертвовать во имя будущей победы. Какая-то страна должна посвятить себя всю будущей войне, стать одним большим полком, который каждый день на протяжении этих двадцати пяти лет будет совершать тактические маневры, учебные стрельбы, тренировки в условиях, приближенных к боевым, – и больше ничего, и прежде всего – никакой религии и никакой частной собственности, и то, и другое мешает воевать. Не есть, не пить, не слушать музыки, не читать книг, не любить, не нянчить детей, не смотреть в небо. Не жить. Во имя будущей победы пожертвовать одной страной, сказать реваншу «Аста ла виста» за двадцать пять лет до того, как он произойдет. Россию вывели из первой мировой войны и начали готовить ко второй войне. Это была единственная цель Великой октябрьской социалистической революции. Других целей у нее не было.

 

XIV

И теперь эта цель достигнута, центральные державы снова побеждены, уже окончательно, и Россия как военный лагерь никому не нужна. «Мне тоже не нужна», – улыбнулся Сталин.

– Может быть, это странно прозвучит из моих уст, но за эти годы я кое-что успел полюбить, и это кое-что – Россия. Избавить ее от большевизма – наш патриотический долг. Мой, твой, общий.

Условия, поставленные союзниками тридцать лет назад, выполнены, теперь пришло время демобилизации, на которую, по подсчетам Сталина, уйдет лет не меньше, чем на мобилизацию, то есть если лагерь строили тридцать лет, то и разбирать его придется лет тридцать.

– Если у зарезанного выдернуть из сердца нож, он сразу истечет кровью и умрет, – грустно сказал Сталин. – Я резал, я знаю. Нож надо вынимать в подобающих условиях, желательно в больнице и обязательно – только тогда, когда угроза жизни уже миновала. То есть нескоро.

Сталин бы сам с этим справился, но ему уже семьдесят лет, а до ста лет он, очевидно, все-таки не доживет («Старики имеют обыкновение умирать даже при социализме»), поэтому план такой – сначала бросить все лет как раз на тридцать, пусть тихо рушится само. Большевики построили террористическую диктатуру, и чтобы она умерла, достаточно просто остановить террор. Политбюро состоит из идиотов, которые ничего не знают и в лучшем случае верят в социализм, а чаще – просто тихо боятся Сталина. Исключение – Суслов, он в курсе; ну вот Суслов и будет следить за порядком, Сталин с ним уже договорился, что после Сталина генеральным секретарем будет Хрущев – дворянин и белогвардеец, который ужасно боится, что кто-нибудь узнает, что он дворянин и белогвардеец, поэтому Суслова он, конечно, будет слушаться. Пусть на очередном съезде партии скажет, что во всем виноват Сталин – этого будет достаточно, чтобы началось. Если Хрущев продержится тридцать лет – хорошо, если нет – Суслов подберет кого-нибудь, у него даже есть на примете какой-то полковник с Третьего украинского фронта, румын, Суслов говорит, что этот румын еще надежнее Хрущева, просто молодой еще пока. И вот только через тридцать лет, только после Хрущева и, может быть, после этого румына, должен будет прийти настоящий преемник Сталина, который аккуратно нажмет кнопочку, чтобы от построенного Сталиным милитаристского кошмара не осталось вообще ничего и, если сможет, вернет Россию хотя бы к такой буржуазной демократии, которую предусматривал созыв Учредительного собрания. Сталину нужен преемник, который похоронил бы большевизм. Сталину нужен преемник, который научил бы русских новому мышлению, сказал бы им, что общечеловеческие ценности несопоставимо важнее ценностей классовых, которых, как считает Сталин, скорее всего просто не существует.

– В общем, этот преемник – ты, – Сталин посмотрел ему в глаза и улыбнулся.

 

XV

Он смотрел в желтые глаза Сталина и не мог сказать ни слова. Зубцы кремлевской стены за окном были такие же красные, а небо такое же черное, но мир уже, конечно, никогда не будет прежним. Красным светилась звезда Спасской башни, но ему вдруг показалась, что звезда это черная, страшная. Волшебная сказка приобретала очевидные черты кошмара, а роль принца в этом кошмаре досталась ему. Он снова подумал о своем комбайне.

Сталин взял его за руку, сжал его ладонь своей. Да, он понимает, что это тяжело, и он сам не ожидал, что так трудно будет найти подходящего человека. «Я проклят», – сказал Сталин. Вокруг мертвецы, надменная каста, которая к тому же стремительно вырождается – по секрету, года два назад сын наркома Шахурина застрелил дочку одного дипломата, старого большевика, стали разбираться – оказалось, дети членов ЦК – это такие сынки чикагских миллионеров, убивающие людей из любопытства. Надеяться на них нельзя точно, а никого больше, кажется, и нет. Хорошо, что Сталин лично просматривал списки орденоносцев – увидел знакомую фамилию, вспомнил те два месяца в Привольном и доброго Пантелея, и все сразу придумал, нашелся надежный человек. Один на стовосьмидесятимиллионную страну.

– Я проклят, – говорит Сталин, – и прекрасно понимаю, что я проклят. Я понимаю, что это я превратил жизнь этих ста восьмидесяти миллионов в ад. Но я всего лишь политик, может быть, неплохой политик, а неплохой политик – это всегда реалист, всегда деловой человек. Политика не делается в белых перчатках – это мне еще Ленин говорил, но еще он говорил, что если перчатки резиновые, чтобы в кишках можно было ковыряться, то они могут быть и белыми, и политика в таких белых перчатках пожалуй что и возможна. Вообще, пойми: если бы я был американец, я бы стал президентом и защищал бы права граждан. Если бы я был немец, – Сталин улыбнулся, – из меня бы получился бесноватый фюрер не хуже Гитлера. Если бы я был политиком в царской России, я бы выступал в Государственной думе, и на меня рисовали бы карикатуры в «Новом сатириконе». Но мне выпало быть учеником Ленина, Ленин позвал меня и сказал – вот, Иосиф, твоя задача, выполняй ее. И я ее выполнил. Видит Бог, не я виноват, что мы живем в таком жестоком веке, который подкарауливает тебя на улице и требует: «Солги, убей». Тебе тоже придется лгать, тоже придется даже убивать. Человеческая жизнь – да, разумеется, это высшая ценность, но мы погибли бы, если бы не погибали.

Еще Сталин сказал, что партия – это своего рода орден меченосцев, только меченосцев на самом деле меньше, чем все думают. «Я меченосец, ты, – теперь, когда я тебе все это рассказал, – тоже меченосец. Еще меченосец Суслов, его ты знаешь. Еще Андрей Андреевич Андреев, но он уже совсем болен, оглох, и меченосец из него так себе. Еще есть такой Громыко, он сейчас в Америке по дипломатической линии, но вы с ним обязательно встретитесь. Еще важная вещь – у меченосца главный враг это чекист. Чекисты – это плесень. Вещь, неизбежная в наших условиях, но оттого еще более опасная – полностью их никогда не уничтожишь, но время от времени травить надо». Сталин напомнил ему, как в свое время он избавился от Ягоды и Ежова, потом («Это уже после моих похорон, не хочу этого видеть, не хочу расстраиваться») Суслов позаботится, чтобы Хрущев расстрелял Берию, а дальше уже по обстановке – но главное не доверять чекистам, опасаться их.

И сразу к техническим вопросам. Ходить в университет больше не надо, ничему хорошему там не научат. Заниматься с ним будет по индивидуальной программе Суслов, он сам его найдет. Потом, когда Суслов скажет, надо будет вернуться в Ставрополь и ждать, партийную работу подберем, волноваться по этому поводу не надо. Больше ничего особенного не требуется – разве что глупостей никаких не делать.

– Я даже не прошу тебя хранить в тайне все, что я тебе сегодня рассказал, – добавил Сталин. – Сам прекрасно понимаешь – если скажешь кому-нибудь даже хотя бы просто, что был у Сталина, тебя даже мать родная в сумасшедший дом сдаст. Есть такой молодой писатель, Анатолий Рыбаков, вот он хорошо сказал – есть человек, есть проблема, нет человека – нет проблемы. Ты есть, поэтому будь осторожен. Больше мы, я думаю, не увидимся, так будет лучше. Я, как все старые разбойники, немного сентиментален, и не хочу к тебе привязываться.

Ну, вот и все, наверное. Ступай с Богом.

 

XVI

Вернулся в общежитие ночью, но сосед по комнате чех Зденек Млынарж не спал – были гости, пили что-то похожее на самогон. Налили ему, отказался, заварил себе чай. Сел за стол, молча слушал болтовню гостей. «Это было 6 ноября 1948 года. День, когда я сказал себе, что никогда больше не возьму в рот ни капли алкоголя, потому что действительно – проболтаюсь спьяну, и доказывай потом, что ты не сумасшедший и не шпион».

Утром все равно пошел в университет, но у дверей аудитории кто-то взял за рукав – вчерашний парень в пиджаке, который заходил за ним в деканат. «Почему-то так и знал, что вы все равно придете учиться, а у вас ведь теперь учеба другая». Пошли по коридору, парень вдруг остановился, протянул ему ладонь – «Воронцов, референт Михаила Андреевича».

Снова, как вчера, перешли Моховую. Зашли в дом на улице Коминтерна – строго между университетом и Боровицкой башней Кремля. Третий этаж, маленькая квартира, обставленная, как в кино про дореволюционную жизнь. Старинные гравюры по стенам, в углу – икона. За столом, заваленным книгами и бумагами – Суслов. Без пиджака, в шерстяной кофте поверх рубашки. Поднял глаза, улыбнулся какой-то диетической улыбкой:

– Ну что, студент? Будем работать?

 

XVII

Уже потом, когда он станет генеральным секретарем, а потом и президентом, Сталин превратится в главного национального антигероя. Если почитать газеты конца восьмидесятых, то можно подумать, будто страна самоотверженно перестраивается, преодолевая сопротивление вечно живого врага – Сталина; его обличали с трибун, в книгах и в кино, на него рисовали карикатуры, в Измайловском парке снесли последний из оставшихся в Москве его памятников. На таком фоне никто и не заметил, что сам генеральный секретарь ни в одной своей речи, ни в одном интервью, ни в одном публичном (а на самом деле и в непубличных тоже) разговоре не сказал о Сталине ни одного плохого слова. Сталин бы не обиделся, Сталин сам ему говорил – «солги», и он, в общем, достаточно часто лгал, но то ли суеверие, то ли действительно благодарность, ну или просто странная связь между ним и мертвым генералиссимусом не давала ему права хоть полсловом обидеть того старого грузина, который осенью сорок восьмого года рассказал ему, как на самом деле устроена советская Россия и какую роль в ее истории предстоит исполнить ему.

Следующий и последний раз, когда они встретились со Сталиным, – это было седьмого марта 1953 года в колонном зале Дома союзов. Он честно отстоял очередь с колонной студентов Московского университета, чтобы пройти мимо гроба и второй раз в жизни взглянуть на этого странного и, видимо, все-таки страшного человека. Трудно сказать, совпадение это или нет, но у гроба в почетном карауле в тот час стояла группа секретарей ЦК, в которой был и Суслов, и когда он проходил мимо Суслова, учитель подмигнул ему – со стороны это выглядело, может быть, вызывающе, но траурный полумрак зала был в этом смысле их союзником. Суслов, впрочем, мог бы и не подмигивать – они оба знали, что будет дальше. Берию расстреляют. Маленкова задавят. Будет Хрущев – смешной граф, старательно изображающий бывшего шахтера, а после Хрущева – тот румын, о котором четыре с половиной года назад рассказывал Сталин, генерал Брежнев, теперь начальник армейского главного политуправления и, судя по рассказам Суслова, какой-то феноменальный идиот.

Он еще раз обернулся, чтобы посмотреть на гроб. В ногах у Сталина сияли бриллиантами два ордена «Победа», и только двое в этом зале знали, что ценой этой победы была Россия, причем цена была выплачена еще в семнадцатом году. Он отвернулся от орденов и вдруг заплакал – не стесняясь, в голос. Плакал не по Сталину – по России. По своему Привольному, по прекрасному Ставрополью, о котором он еще не знал, что это русский Прованс, зато знал, что отец срубил в саду все деревья, потому что министр финансов Зверев обложил их людоедским налогом во имя преодоления последствий войны, но ведь даже Зверев не знал, что настоящим итогом войны станет крушение всего, что осталось от этого грузинского старика, лежащего сейчас в расписном гробу, заваленном со всех сторон цветами. Вышел на улицу, вытер слезы. Из-за спины гостиницы «Москва» торчали кремлевские звезды – те самые, которые когда-то он увидел черными.

 

XVIII

В восемьдесят шестом году в горьковской квартире академика Сахарова однажды поздно вечером бригада мрачных телефонистов проведет телефонную линию. Раздастся звонок – Москва, генеральный секретарь. Он скажет Сахарову, что ссылка окончена, и что пора возвращаться в Москву. Сахаров поблагодарит и попытается пошутить – что, мол, теперь у меня начинается московская ссылка? Генеральный секретарь ответит непонятно: я, скажет он, тоже в свое время не думал, что ссылкой может быть Ставрополь.

Долгие двадцать пять лет ставропольской ссылки – он надеялся, что Суслов позволит ему остаться в Москве, найдет для него дело. «Михаил Андреевич, я же уже взрослый!» – говорил он учителю, но тот только смеялся и говорил, что в нашем деле важно уметь оперировать десятилетиями и поколениями, а не днями и годами, вот и учись – езжай в Ставрополь и сиди там, пока не позову. Сидеть пришлось двадцать пять лет. Он пытался относиться к этим годам как к затяжному отпуску перед тем, как жизнь превратится в вечный бой, но получалось плохо. Ночами часто выходил на Комсомольскую горку – высокий холм, с которого открывался вид на весь город, садился в траву, смотрел на уходящий за горизонт «частный сектор», думал – вот о тех людях, которые живут в этих домиках, едят кукурузный хлеб, слушают по радио, что им предстоит догнать и перегнать Америку, перешивают свои вещи для детей, смотрят, может быть, прямо сейчас на те же звезды, на которые смотрит он, и думают о советских космонавтах, которые где-то там среди звезд летают.

В эти ночи на Комсомольской горке он придумал все – кооперация, прямые выборы директоров заводов, разделение партии на две или три, может быть, неформально, а если люди окажутся готовы, то и организационно. Страны «народной демократии» в расчет не брать – пусть разбираются сами, нам чужого не надо, а Союз – тут надо думать. Про Прибалтику Суслов рассказывал, что она с самого начала отрезанный ломоть, ее не удержать, а те русские, которые туда до сих пор едут – их не жалко, их вверим в руки судьбы, они же сами хотели ее перехитрить, бросая родную Смоленщину или Рязанщину ради чужих Риги или Каунаса. Но это Прибалтика, христиане, Европа, а как быть допустим, с Азербайджаном? Еще в пятьдесят первом, когда он учился в той квартире на улице Коминтерна, Суслов задал ему исследование про Нагорный Карабах, что с ним делать. Задание он провалил – по всем пунктам выходило, что азербайджанцы и армяне начнут друг друга резать, мирного решения, кажется, просто не было. Сдал работу Суслову, тот, слюнявя пальцы, пробежал страницы глазами – читал он быстро, но, кажется, все-таки не настолько. Отложил в сторону, вздохнул – ну да, можно было бы надеяться на чудо, но у меня у самого идей нет, они в любом случае друг друга поубивают, жестокий век, жестокие люди.

Зато про новое Учредительное собрание они с Сусловым придумали все здорово. Всеобщие равные тайные и прямые выборы на альтернативной основе, но сто мандатов в качестве меры переходного периода оставить себе, назначить этих депутатов напрямую через партию и профсоюзы, Суслов шутил – «красная сотня». Сталин бы этого не одобрил, но такая мера кажется Суслову прогрессивной, потому что без «красной сотни» демократия захлебнется в, как говорил Суслов, агрессивно-послушном большинстве, на которое если и можно будет опереться, то совсем недолго, пока большинство не опомнится. Диалектика революции – рано или поздно ему придется думать не о стране, а о том, как спастись самому. Как сделать так, чтобы большевистская система, которую Сталин поручил ему похоронить, не утащила бы его за собой в могилу и его самого.

– Иногда мне казалось, что Сталин выбрал меня не столько из уважения к деду, сколько из более простых соображений – я чужой, и меня не жалко. То есть он сказал мне, что я должен делать, но не сказал, что я сам обречен и что меня повесят. Или забыл сказать, или просто расстраивать меня не хотел.

В очередной приезд Суслова поделился своими сомнениями с ним. Суслов спорить не стал – версия звучала вполне по-сталински. «Но знаешь, – сказал учитель. – Сталин часто говорил мне, что голодному человеку, сидящему на берегу реки, можно дать рыбу, а можно дать удочку, и настоящий большевик отличается от троцкиста тем, что он как раз даст удочку вместо рыбы. Сталин дал тебе удочку, и от тебя самого зависит, тебе ее затолкают в задницу или ты кому-нибудь затолкаешь». Сошлись на том, что надо, так же как Сталин, подобрать себе преемника – не того, на которого ты укажешь пальцем, уходя, а преемника тайного, того, который, может быть, и сам будет верить, что всерьез с тобой борется, и ты всерьез отступаешь под его натиском. «Иначе получится в лучшем случае как у Хрущева», – усмехнулся Суслов, и он удивленно посмотрел на учителя – а что, Хрущева уже сняли, я не заметил? А, ты же не знаешь, – махнул рукой Суслов и стал рассказывать.

Он заехал в Ставрополь по дороге из Новочеркасска – командировка получилась грустная. В Хрущеве вдруг проснулся граф, который решил, что мужички у него распустились, и надо бы им показать, где их место. Директору завода, на котором забастовали рабочие, пришла телеграмма из ЦК – выйти к бастующим и сказать, что если им не хватает денег на колбасу, то пускай едят пирожки с ливером. Рабочие отреагировали на призыв именно так, как того и хотел Хрущев – перекрыли железную дорогу и потребовали переговоров с Москвой. От Хрущева в город приехали Микоян и Козлов, которые, оценив масштабы забастовки, отдали команду войскам очистить город от бунтовщиков. Операцией руководил генерал Плиев – осетин; ему объяснили, что казаки хотели начать резать кавказцев. Суслов вылетел в Новочеркасск, но опоздал – танки были уже в городе, город хоронил погибших. Дал Плиеву пощечину, сел в машину – сам за рулем, – и поехал в Ставрополь. Сидели вместе на Комсомольской горке, Суслов в галошах и смешной каракулевой шапке, с возрастом он стал панически бояться простуды.

– Граф есть граф, – вздыхал учитель. – Никуда от этого не денешься, чертова аристократия, ну вот почему они такие? Не будь таким, я тебя прошу. Танки – это оружие на самый крайний случай. Допустим, если в Баку начнут резать армян, ну или в Прибалтике что-нибудь начнется, тогда да. А против русских рабочих танки последнее дело, просто прагматически подумай – сколько в России заводов, и что, на каждый по танковой дивизии, что ли? Идиот, ох идиот, – ругал он Хрущева, который той ночью тихо спал в своем доме на Ленинских горах, и не знал, что он уже взвешен на весах Суслова и найден более легким, что следовало бы. Наступало время румына, глупого генерала Брежнева.

 

XIX

Суслов их познакомил поздней осенью 1964 года – притащил Брежнева в Кисловодск, а своему ученику сказал, чтобы тот тоже отдохнул несколько дней в санатории на Красных камнях. Встретились как будто случайно, гуляли в парке, и ему навстречу шли трое – Суслов, с ним под руку Брежнев с огромными черными бровями, сзади – кто-то высокий и неприятный, оказалось, фаворит Брежнева Андропов, бывший помощник Куусинена, ученик Берии, хочет работать председателем КГБ, и года через два, как потом объяснил ему Суслов, скорее всего, действительно им станет – пришло время для очередной, как сказал бы Сталин, очистки от чекистской плесени, а кандидатура пока одна. Андропов оказался почти земляк – из станицы Нагутской, километров двести от Привольного, но больше был похож на неприятных парней из фильмов Хичкока – это был любимый режиссер Суслова, и еще на улице Коминтерна они в маленьком кинозале вместе посмотрели, кажется, всю хичкоковскую фильмографию, какая тогда только была. Суслов больше всего любил «Ребекку», пересматривал ее раз двадцать и говорил, что Хичкоку удалось очень точно описать главную проблему преемственности власти: важно не занять место, а доказать людям, доставшимся тебе в наследство, что их жизнь теперь превратится в такой праздник, лучшим выходом из которого станет торжественное самосожжение.

Вот Андропов и лицом, и повадкой, и даже своей вихляющей походкой одесского вора был похож на Джорджа Сандерса из «Ребекки», и неизвестно, как сложились бы отношения двух земляков, если бы Суслов не обнял их обеими руками и не пропел медовым голосом – «Рад, что вы подружились». Брежнев похлопал глазами – и когда только успели? – и сказал, что вот Сталин был генеральный, а он, Брежнев – минеральный секретарь, потому что пьет здесь только нарзан, а хотел бы коньяку.

– Ну, ты видел, что это за человек, – объяснял ему Суслов потом, когда они ночью пили кофе в сусловском номере. – С ним об охоте, о спорте, о космонавтах, о чем-нибудь таком – он мужик хороший, но недалекий, я у него как Золотой Петушок у царя Додона, «царствуй лежа на боку». А Андропов – опасный, поэтому ты держись его, пусть он думает, что он тебе покровительствует, это никогда лишним не будет. В комсомоле ты засиделся, поставим тебя пока на горком партии, и идеально было бы, если бы Андропов сам предложил, чтобы неплохо бы тебя на горком поставить, – тут Суслов увидел выражение его лица и терпеливо, как и полагается настоящему учителю, стал объяснять, что горком – это, может быть, не так интересно, но такая работа добавляет терпения, а терпение в нашем деле – штука архиважная. Он слушал Суслова, мрачно молчал. Так ведь и не дожить можно до того дня, когда он сможет занять место Сталина.

 

XX

Длинными ставропольскими вечерами в те годы его выручал, пожалуй, только первый совет Суслова – тот, который он услышал много лет назад здесь, в крайкоме, в их первую встречу – читать больше художественной литературы. Книгами его чаще всего сам Суслов и снабжал – началось все с двух рукописей какого-то писателя из двадцатых годов, Суслов называл ему имя, но он не запомнил. Первая рукопись была маленькая и смешная, про профессора, который сделал из собаки человека, а человек оказался пролетарием и до того не ужился с профессором, что профессор превратил его опять в собаку. Эту повесть Суслов предварил устным предисловием о том, что вот так и выглядит возложенная на них Сталиным задача – сделать из того Советского Союза, который есть теперь, ту Россию, какая была раньше. В этом же заключалась причина, по которой Суслов не хотел, чтобы книга была издана в СССР сейчас – «вот станешь генеральным секретарем, тогда и печатай, а сейчас рано». Вторая книга, более объемная, Суслову нравилась очень, и он даже давал ее почитать поэту Симонову – тот пришел в абсолютный восторг и собирается напечатать в каком-нибудь журнале. В этой книге в сталинской Москве проездом оказался натуральный сатана – он хотел посмотреть, как живут москвичи, а в итоге решил отомстить всем заинтересованным лицам за несчастную судьбу гениального писателя и его любимой женщины. Гениальный писатель, в свою очередь, писал роман об отношениях Христа с Понтием Пилатом, и эти главы тоже были в рукописи, которая так понравилась Суслову. «Сталин читал, но ему не понравилось, – говорил Суслов. – И я тоже думал, что какая-то чепуха. А оказалось все просто, Сталин решил, что сатана это он, а на самом деле, и это же очевидно, Воланд – Ленин, а Сталин – в лучшем случае Бегемот, и как он этого не понял?»

Названия рукописей, которые давал ему Суслов, и имена авторов он переписывал в специальную тетрадочку – это показалось ему хорошим ходом, когда придет к власти: начать надо будет именно с литературы, Россия же – книжная страна, вот книги пускай ее и перестраивают. Когда названий и имен набралось на десять тетрадочных страниц, сел и стал думать, с чего начать. Гроссман? Жестковато. Та история про собачку? Пожалуй, но не сразу. Выбрал производственный роман про металлургов, которым мешает лить чугун лично Сталин, и еще стихи одного белогвардейца – ничего особенного, всякая экзотика про Африку, войну и про любовь, но красиво будет издать в СССР поэта с такой биографией – расстрелян в 1921 году за антисоветский заговор, вот все удивятся. Засыпал, повторяя строчки: «Вслед за его крылатым гением, всегда играющим вничью, с военной музыкой и пением войдут войска в столицу, чью?» Хорошие же стихи, ну что такого?

 

XXI

С Андроповым в конце концов не подружились, конечно, но к молодому секретарю горкома новый главный чекист в какой-то мере благоволил – может быть, просто потому, что не хотел заводить новых знакомств на кисловодском отдыхе, а тут все-таки земляки, и Суслов познакомил, не кто-нибудь. Бродили вместе по дорожкам парка, он все больше молчал, говорил Андропов. Главным достижением в его жизни был разгром венгерского восстания в пятьдесят шестом году – Андропов любил повторять, что коммунистов в Будапеште вешали на фонарях и, вероятно, вполне искренне считал, что если бы не наша, как он это называл, «твердость», то дело бы дошло и до московских фонарей.

Андропов напоминал ему Сталина, но не того, с которым он познакомился в сорок восьмом году, а того, на которого рисовали карикатуры в эмигрантских журналах, хранившихся у Суслова в квартире на улице Коминтерна. Андропов любил выражение «капиталистическое окружение» и был уверен, что пока это окружение не уничтожено, небо над Советским Союзом никогда не будет безоблачным. У Брежнева, считал Андропов, «болезнь фронтовика» – человек был на передовой, боялся смерти и всю оставшуюся жизнь будет бояться новой войны. А войны бояться не нужно, надо просто однажды взять и раз и навсегда довоевать, «чтоб от Японии до Англии сияла родина моя». Андропов говорил, что мирное сосуществование – сказка для дурачков, и Ленин бы посмеялся над этой сказкой. Мирно сосуществовать надо только с китайцами – если с ними помириться, то можно за год завоевать весь мир, дать империалистам решительный бой. «Я бы начал с Афганистана, – фантазировал Андропов. – Дальше поднимется Индия, и уже объединенными силами поход на Америку, Владимир Ильич бы одобрил». Хорошо, что Андропов говорил так много, что не было даже нужды как-то ему отвечать, можно было просто идти рядом по тропинке и думать: «О Боже».

Университетский друг Зденек Млынарж писал ему из Праги письма – он стал теперь каким-то влиятельным чехословацким журналистом, и делился своими радостями по поводу «социализма с человеческим лицом»; Зденек думал, что опыт Чехословакии может быть полезен и для Советского Союза, он даже написал стихотворение «Переведи меня на хозрасчет», от которого хотелось плакать, потому что Зденек ведь не знал, что Андропов уже уговорил Брежнева устроить в Праге новый Будапешт, «а то они нас начнут на фонарях вешать». Брежневская болезнь фронтовика, которая так раздражала Андропова, в этом случае сослужила ему добрую службу – виселиц на фонарях Брежнев боялся не меньше, чем войны, и на войсковую операцию согласился еще до переговоров с чехами на Тиссе – об этом в свой очередной приезд рассказал Суслов, который относился к происходящему философски – может, и неплохо, злее будут. Спорить с учителем не хотелось, спросил только – «Зденека посадят?» «Наверное, посадят», – сказал Суслов. «А можно сделать так, чтобы не посадили?» – «Эх ты, добрая душа», – засмеялся учитель, но пометку в блокноте сделал, и Зденеку совершенно случайно удалось беспрепятственно доехать до австрийской границы, повезло.

 

XXII

Следующей весной он открывал памятник Ленину перед новым зданием крайкома – Ленина привезли из Москвы, и это был такой привет от Суслова, большая скульптурная композиция, в которой справа от Ленина стояли, как объяснил ему Суслов, плохие парни – чекист, красноармеец и еще какая-то сволочь, а слева – народ, двое женщин и трое мужчин, очень похожих на Сталина, Суслова и на него. «Это не памятник, это инструкция», – говорил Суслов, имея в виду, что как бы ни старались чекисты и военные, коммунистический идол обязательно будет низвергнут. Он часто вспоминал слова Суслова через год, в дни торжеств по случаю столетия Ленина – торжества тоже спродюсировал Суслов, который хотел добиться массовой народной ненависти к Ленину, мол, сегодня мы всех перекормим Лениным, а завтра тебе же будет проще.

Когда столетие праздновали в Москве, и Брежнев с кремлевской трибуны декламировал Маяковского насчет того, что Ленин жил, Ленин жив, он, сидя в зале, понял вдруг значение слова «совок», которому за завтраком научил его Суслов. Совок – это совсем не синоним советского, совок – это именно когда Брежнев читает стихи, а пять тысяч идиотов в зале делают вид, что им это нравится.

После заседания его тронул за плечо кто-то незнакомый – здравствуйте, давно хотел познакомиться, заочно-то мы с вами знакомы с сорок восьмого года, помните? Он узнал министра иностранных дел Громыко, дипломата, о котором Сталин говорил, что он меченосец. Договорились поужинать. Громыко позвал к себе на работу.

За окном югославские строители, несмотря на поздний час, строили башни-близнецы новой гостиницы «Белград», в кабинете было шумно, но почему-то уютно. Громыко сидел, по-американски закинув ноги на стол, и курил трубку – оказалось, подарок Сталина, он ее только в кабинете курит, никуда не выносит.

– Я наводил о вас справки, когда Сталин мне написал, что вы теперь работаете у нас в наркомате, – сказал Громыко.

– Наркомате иностранных дел? – удивился он. В дипломаты его еще никто не записывал.

– Нет, магии. А, вы же не знаете – товарищ Сталин называл нашу группу наркоматом магии, потому что о нас никто не знает, а мы решаем все. Слушайте, как там в Ставрополе? Правду ли говорят, что в магазинах иногда не бывает мяса?

Пока он решал, стоит ли дискутировать с дипломатом о мясе, Громыко сам сменил тему и начал рассуждать о международной обстановке – в Чехословакию войска вели правильно, но больше так не надо, а то на Западе сейчас у власти в основном люди мягкотелые и трусливые, они решат, что так и надо, и потом хлопот не оберешься доказывать им, что Советский Союз – империя зла; Громыко так и сказал – «империя зла». Он хотел бы, чтобы хотя бы в Америке президентом стал бы какой-нибудь ковбой из Голливуда, который объявил бы Советам новый крестовый поход, а то вся эта мода на мирное сосуществование может привести к тому, что уже капиталистическое окружение станет опорой советской власти, «и хрен мы с тобой тогда ее развалим». Дальше Громыко говорил про китайцев – было бы здорово как-нибудь подружить их с Западом, а то, не дай Бог, Мао умрет, и его преемники захотят вернуться к «великой дружбе» с нами, а там и Андропов подоспеет со своим последним боем империализму. «Я говорил Ротшильду, что Китай нужен международному капиталу хотя бы как сборочный цех, а еще лучше швейный, просто представь – сотни миллионов рабочих почти бесплатно шьют смокинги и собирают телевизоры. Обещали подумать, жду теперь». Он с любопытством смотрел на Громыко – так вот, какая ты, международная политика.

Прощались уже друзьями. Громыко, пожимая ему руку, говорил, что все-таки Суслов не ошибается в людях, а Сталин и подавно не ошибался, и что он, Громыко, очень рад, что в их наркомате есть такой человек – да, он понимает, что долго ждать всегда неприятно, но надо пока посидеть в Ставрополе, потому что в Москву надо переезжать только на важную должность в ЦК, ни в коем случае не в министерства, «это могила».

– Уютная у вас могила, товарищ министр, – улыбнулся он в ответ.

– Язва, – Громыко бережно отложил сталинскую трубку. – Ладно, шагай, встретимся в ЦК.

 

XXIII

В ЦК его забрали только через восемь лет – позвонил Суслов и сказал, что пора, освободилось место секретаря по сельскому хозяйству, не Бог весть что, но надо ведь с чего-то начинать. К тому времени он уже руководил всем краем и, что его самого ввергало в некоторый ужас, губернатором ему быть даже нравилось – жизнь шла к пятому десятку, он полысел, мир спасать уже хотелось не очень, а кем хотелось бы быть, так это таким старосветским помещиком, который ест, допустим, вареники, и горя не знает, ни о чем больше не думает. Его действительно звали в Москву каждый год, инициативу проявляли то Андропов, то еще кто-нибудь из отдыхавших в Кисловодске членов политбюро – курортный губернатор нравился всем, и после каждого сезона отпусков из Москвы приходила очередная шифротелеграмма – выдвигаем вас на должность министра сельского хозяйства, выдвигаем вас на должность заместителя председателя Госплана. Однажды пришла даже рекомендация на пост генерального, – нет, не секретаря, прокурора, и он не выдержал, позвонил Суслову – «Михаил Андреевич, что за издевательство?» Суслов хохотал и цитировал Евтушенко – «Я делаю себе карьеру тем, что не делаю ее».

Своим главным губернаторским достижением он считал торжества по случаю юбилея Ставрополя – случайно обнаружил, сидя в краевом архиве, бумагу от светлейшего князя Потемкина-Таврического, в которой князь повелевал назвать вновь созданное селение на Азово-моздокской линии Ставрополем. Стояла дата – 1777 год, и он подумал, что неплохо было бы справить двухсотлетие. Поделился идеей с Сусловым, тот ворчал – мол, как же ты похож на Сталина, это же он 800-летие Москвы придумал праздновать, несоветская традиция. Поворчав, разрешил, а потом показывал собственноручно им снятый из «Литературной газеты» фельетон «Странный праздник», в котором ставропольского секретаря обвиняли в отсутствии классового подхода, заигрывании с боженькой и любовании старорежимными нравами. «Все правильно написали же, а?» – смеялся Суслов. Вырезку из неопубликованной газетной полосы оставил на память.

Кабинет на Старой площади, который ему достался, в сталинские времена принадлежал Андрею Андреевичу Андрееву. Суслов как-то рассказывал о нем – говорили, будто Андреев никакой вовсе не Андреев, а то ли канадец, то ли австралиец, в общем, англичанин. Андреев придумал колхозы и, по справедливости, именно ему, а не Ленину должны были ставить памятники на всех площадях несчастной России, но кто теперь помнит Андрея Андреевича Андреева? «Кому надо, тот помнит», – успокаивал его Суслов, и он, вздохнув, садился за «Продовольственную программу СССР сроком до 2000 года» – первое и сразу очень важное поручение Брежнева, который хотел войти в историю как первый русский царь, сумевший накормить народ.

Переезд в Москву и почти ежедневные теперь встречи с Брежневым изменили его отношение к этому старику – теперь он не смеялся над его глупостью, а вполне по-человечески сочувствовал ему, пережившему два инсульта, еле ворочающему языком и уверенному при этом, что речь затруднена из-за плохих вставных зубов. На заседаниях политбюро Брежнев выглядел старым индейским вождем, взятым в плен двумя бандами конкурирующих между собой ковбоев – с одной стороны Суслов и Громыко, с другой – Андропов и Устинов, превращение которого из хозяйственников в маршалы выглядело гораздо более страшной болезнью, чем нарушение речи у Брежнева. Гражданским в маршалы нельзя – они немедленно начинают хотеть войны, и Устинов, нашедший родственную душу в кровожадном Андропове, на каждом заседании уговаривал Брежнева ввести куда-нибудь войска. Брежнев сопротивлялся, но с каждый разом было все сложнее. Однажды ночью позвонил Суслов – «Ну что, дело к занавесу, все-таки Афганистан. Идиоты, хоть бы до Олимпиады подождали, это же логично – сначала праздник мира и спорта, а потом танки, а не наоборот. Но где Брежнев и где логика, сам подумай», – Суслов смеялся, а он вспомнил давний разговор с Андроповым, поежился – вдруг этот парень из «Ребекки», чего доброго, действительно устроит мировую революцию, что тогда делать?

 

XXIV

Суслов умирал. В палате под кроватью стояла пара резиновых галош – потом Громыко объяснит, что Суслов сам попросил принести их, ему было приятно видеть их и думать, что, может быть, он их еще наденет, еще пройдется по заснеженной Москве. Но сам старик ничего такого ему не говорил, а он не спрашивал – не до того было. Он пришел к нему – ну да, проститься; старики имеют обыкновение умирать, как сказал ему когда-то Сталин. После последнего инфаркта Суслов уже не вставал, и, в общем, сам хорошо понимал, к чему все идет.

– Не успел я тебя дорастить до генерального секретаря, – слабо улыбался он, – поэтому план теперь такой. На свое место я рекомендую Андропова, он начнет делать глупости, но ты не бойся, он инвалид, живет без почки, жить ему – ну два года, три, не больше. Правильно было бы, когда Леонид Ильич за мной проследует, в генеральные секретари выдвинуть Андропова – будет хуже, но недолго, а тебе сейчас чем хуже, тем лучше. Большой войны, думаю, тоже не будет, Афганистана им хватит, но если все-таки полезут в Европу – постарайтесь с Громыко как-то это притормозить, Громыко сможет, я знаю. А после Андропова – решайте сами, или сразу тебя в генеральные секретари, или, чтобы было больше ада, подождать еще годик – я бы подождал, поставил бы кого-нибудь совсем больного и старого, хоть бы и Устинова, а лучше Черненко. Он человек простой, будет делать все, как при дедушке, но недолго. А дальше ты, исполняй свой патриотический долг, как велел товарищ Сталин. Ну иди, посплю я, – слабо сжал его руку и действительно немедленно заснул. Умер он только назавтра, и старый Брежнев, не стесняясь, в голос плакал на заседании политбюро – не потому, что любил покойника, а просто понимал, чья теперь очередь.

Утром после похорон Суслова позвонил Андропов – «Хватит скорбеть, нас ждут великие дела». Бывший председатель КГБ уже осваивался в кабинете Суслова – в дальнем углу кабинета стояла теперь старенькая американская радиола; об Андропове аппаратчики давно с уважением и шепотом говорили, что он любит джаз – вряд ли это так на самом деле, но что новый секретарь ЦК очень заботится о своем имидже – это было бесспорно. «Ну что, работай сюда», – указал ему Андропов на стул перед радиолой, он сел, Андропов развалился рядом на диване и опять заговорил о мировой войне и о том, как он в ней всех победит.

– Но первая битва – она здесь, в Москве. Леонид Ильич запустил ситуацию, слишком на многое закрывает глаза, а с его здоровьем слепота может стать смертельно опасна, – пауза, посмотрел изучающе – как отреагирует; пришлось сделать вид, что увлекся разглядыванием радиолы, переспросил Андропова:

– Слепота?

– Да, – раздраженно протянул Андропов. – Слепота, ни черта вокруг себя не видит. Галя, дочка, с каким-то цыганом спуталась, тот бриллиантами крадеными торгует, Чурбанов вообще в узбека превратился. Знал бы товарищ Сталин, что нам придется думать не о революции, а о коррупции. При Сталине и слова-то такого не было.

Потом Андропов велел записывать и продиктовал ему записку о мерах повышения трудовой дисциплины в сельском хозяйстве. «Не хватает подписи – Дзержинский», – пошутил он, когда новый начальник прервал диктовку, но Андропов не понял шутки, сказал – «Спасибо за комплимент» и, еще раз о чем-то вздохнув, попрощался с ним, склонился над бумагами. В коридоре вздохнул уже он сам – да, это тебе не Суслов, наплачемся мы с этим генеральным секретарем. О трудовой дисциплине думать совсем не хотелось, вызвал машину, поехал в МИД.

Громыко, как всегда у себя в кабинете, курил трубку, что-то читал. Спросил «как дела», потом поднял на него глаза и сам все понял, засмеялся:

– Что, Юрий Владимирович уже успел указания дать? Нормально, привыкай, ты его любимый ученик – все так думают, значит, так и есть. Но ты его зря боишься, это у себя в гепеу он был опасный, а теперь – ну что, партийный работник, а партия и не таких орлов кушала. Скажи мне лучше, он тебе про ракеты в Европе ничего не говорил? Меня уже спрашивал, как к этому западная общественность отнесется. Я сказал, что прозондирую, но вообще – а как ты смотришь, чтобы действительно немного попугать Европу? Нам с тобой уже надо о себе думать, а это мне нравится – если ракеты есть, то их же потом можно будет убрать, и весь мир ахнет, какой ты принципиальный борец за мир.

– Послушайте, Андрей Андреевич, – не выдержал он. – Я член политбюро ЦК КПСС, а не Маккиавели и не Монтескье, эти игры в политике кажутся мне опасными, возможно, даже смертельно опасными. Что мешает нам сегодня, безо всяких этих подвыпердовертов (пригодилось ставропольское слово из детства) выйти к народу и сказать – так, мол, и так, дорогой советский народ. Леонид Ильич болен, экономика в заднице, коммунизма не будет, а все, ради чего ты, народ, голодал и умирал – это сорок пятый год и закрепление итогов империалистической войны. Почему нельзя честно, почему нельзя прямо?

Громыко снова посмотрел на него – кажется, впервые удивленно за все годы знакомства.

– О-о-о-о, увидел я новое небо и новую землю, – протянул он. – Я-то думал, тебе товарищ Сталин все еще тогда объяснил. Нет? Ну ладно, слушай дядю Громыко, чего уж там. Давай так: вот ты вышел к народу и все это ему сказал. Дальше что будет? Вот по пунктам – раз, два, три, четыре, пять.

– Народ вздохнет с облегчением, – неуверенно отозвался он.

– Прекрасно, – почему-то обрадовался Громыко. – А потом? Вот вздохнул твой народ, отоспался, дальше – да самое простое: жрать захотел. Что ему делать?

– А что он обычно делал? Пошел в магазин и взял, что там выбросили.

Громыко засмеялся.

– Товарищ член политбюро ЦК КПСС, а как вы считаете, не будет ли перебоев с продовольствием после того, как вы решите, что народу пора сказать правду? Вот просто подумать – если люди, которые сейчас, пока мы тут с вами болтаем в нашем наркомате, сидят на боевом посту и готовы стереть с лица земли всю Западную Европу и Северную Америку – если вы им скажете, что на посту можно не сидеть, то они уйдут домой, правда же? А почему тогда из колхозов люди не уйдут, с заводов, фабрик? Нет, мой дорогой товарищ член политбюро ЦК КПСС, распускать страну надо от-вет-стве-нно! И желательно налегке, чтобы у людей не было желания остаться там, где ты их встретил. В стойле! – закричал вдруг Громыко и хлопнул ладонью по столу.

– Вижу я, – продолжил он металлическим голосом, – вы легкомысленно относитесь к той задаче, которую вам поручил товарищ Сталин. Это что, получается, если завтра мы вас изберем генеральным секретарем, так вы завтра и скажете народу правду в глаза? Неужели Сталин тебе не говорил про нож, который нельзя выдергивать из сердца? Если бы все было так просто, правду бы и Хрущев в пятьдесят третьем году сказал, а ты бы, милый, так бы и пахал на своем комбайне.

– Молотил.

– Молотил бы, хорошо. И сдох бы на этом комбайне, или чечены бы тебя зарезали. Всему надо учить, а.

Громыко взял лист бумаги.

– Смотри: точка А – ты генеральный секретарь. Точка Б – пусть это будет самороспуск КПСС. Что между? Давай вместе. Начать, наверное, с теории. Новое мышление, общечеловеческие ценности, Сталин тебе это говорил? Ну отлично, это первый шаг. Дальше что-нибудь показательное в культуре, фильм какой-нибудь или книга.

– Я Гумилева хотел напечатать.

– Гумилева, отлично. Молодец, понимаешь, что не Солженицына. Гумилев, хорошо. Дальше что-нибудь с республиками, обострение какое-нибудь. Где лучше?

– Карабах?

– Карабах для первого раза слишком, предлагаю что-нибудь попроще. Казахстан? Русские с казахами друг друга ненавидят, да и Димаш Ахмедович засиделся. Можно туда первым секретарем поставить русского откуда-нибудь с Волги, казахи этого не выдержат, будет весело. Дальше что? Экономика.

Так февральским утром 1982 года в кабинете министра иностранных дел СССР была составлена подробная программа мер по ликвидации коммунистической парти и советского государства сроком на шесть лет – хотели сначала уложиться в пять, но решили не рисковать.

 

XXV

Оставалось найти себе того преемника, о котором ему когда-то говорил Суслов – какого-нибудь бронебойного дурака, который сам отберет у него власть и который начнет новую историю России – чтобы не было здесь дикого поля, и чтобы, в самом-то деле, коммунистов не начали бы вешать на фонарях. Громыко сказал, что лучше искать в отдаленных обкомах среди первых секретарей, потому что если человек такая мразь, что сумел стать первым секретарем в какой-нибудь суровой области, то и с Россией он справится, не даст ей съесть саму себя. Есть риск, что станет диктатором – так ведь это не навсегда, да и по сравнению с капээсэсовской системой даже диктатура латиноамериканского типа – это, в общем, шаг вперед.

Допоздна в тот день листал справочник членов центрального комитета – обкомов много, а выбрать некого. Почти со всем знаком лично, но этот староват, этот плохой организатор, этот просто слишком глуп и одновременно слишком верен идеалам социализма. Выбрал двух. Основного – томского Лигачева, чем-то похожего на него самого выходца из семьи раскулаченных, хитрого сибиряка и почему-то поклонника Гумилева; с Лигачевым они как-то разговорились после вечернего заседания XXVI съезда, и Лигачев произвел на него очень хорошее впечатление, пускай будет основным. Дублером выбрал сведловского Ельцина – говорят, пьющий, но из староверов, очень авторитарный, народ таких любит. Записал в блокнотик – надо будет познакомиться поближе с обоими, принять окончательное решение.

 

XXVI

Андропов тем временем начал царствовать, совершенно не стесняясь хоть и полумертвого, но все же и полуживого Леонида Ильича. К нему Андропов отнесся с каким-то завораживающе циничным чекистским остроумием – утвердив на политбюро план торжеств в связи с шестидесятилетием образования Советского Союза, он, даже не спрашивая согласия Брежнева, отправил его в смертельно опасный для семидесятипятилетнего генерального секретаря гастрольный тур по всем пятнадцати союзным республикам. Главная хитрость заключалась в том, что если бы Брежнев сказал, что нет, товарищи, здоровье уже не то, чтобы путешествовать – сам Андропов бы на политбюро скорбным голосом поднял бы вопрос о том, что раз уж у Леонида Ильича неполадки со здоровьем, то давайте-ка его на пенсию отправим, чего издеваться над больным человеком. Год назад Брежнев и сам бы с удовольствием ушел на пенсию, но как раз Андропов его тогда и отговаривал, опасаясь, что дедушка оставит вместо себя какого-нибудь Щербицкого, ну и все, до свидания. А теперь все поменялось, и Брежнев сам боялся уходить – потому что Галя, потому что Чурбанов, и омерзительные чекистские опера, разве что в спальню к нему не заглядывающие – нет уж, говорил он Громыко по секрету, живым не дамся. И не дался – кряхтел, умирал, но честно летал из Ташкента в Кишинев и из Киева в Минск. Только в Баку не выдержал – сначала обидно оговорился в приветственной речи, сказал – «Дорогие нефтяники Афганистана», – а потом просто отказали ноги, не смог выйти из машины и шептал азербайджанскому первому секретарю Алиеву – «Прости, Гейдар, дальше без меня». Отменил последнюю поездку по Прибалтике, отлежался на даче, а седьмого ноября последним рывком вышел на праздничный парад и три часа отстоял на Мавзолее.

Он стоял от Брежнева третьим справа – после Андропова и премьер-министра Тихонова, – и все косился на старика, выдержит или нет. Старик выдержал, умер только десятого, просто уснул и не проснулся. На заседании политбюро голосовали за Андропова – и он, и Громыко, вообще все.

 

XXVII

Покойный Суслов рассчитал все правильно – после брежневских восемнадцати лет новую эпоху начинать было сразу нельзя, надо было даже самому привыкнуть к нестабильности – а бравый Андропов оказался идеальным ее производителем. «Мы не знаем страны, в которой живем», – торжественно объявил он на первом своем заседании политбюро в кремлевской «ореховой комнате», и сидевший по левую руку от него 77-летний премьер Тихонов важно кивнул – не знаем, ох не знаем. В отличие от брежневских лет, когда заседания политбюро походили больше на встречи ветеранов охотничьего клуба, теперь все выглядело, будто собрались смертники перед расстрелом – было понятно, что сейчас что-то изменится, причем не к лучшему. Даже те, кто рассчитывал оказаться выгодополучателем новых порядков, заметно нервничали – тот же Тихонов, например, расколол надвое блюдце под своей чайной чашкой, и Андропов в ответ зловеще хохотнул – «это на счастье».

Счастье, впрочем, пока выглядело очень скромно. Единственная отставка в политбюро – старичок Кириленко, которого в начале семидесятых еще принято было ненавидеть, но в последние годы – только жалеть, ему диагностировали атрофию головного мозга, и, в общем, надо было давно отправлять старика на пенсию, но Брежнев боялся его обидеть и не решался с ним поговорить. Андропов с Кириленко детей не крестил, заявление о добровольной отставке от имени старичка он написал сам своей рукой, и тот только поставил внизу закорючку – вот и вся первая кровь, даже не чижик.

Остальное – тихо, в глубине кабинетов. Несколько отставок в правительстве, несколько назначений в ЦК. Среди прочего – привет товарищу Тихонову, для оперативного руководства правительством через его голову Андропов решил создать в ЦК экономический отдел, председателем назначил молодого госплановского чиновника Николая Рыжкова, рекомендованного Громыко – министр где-то познакомился с Рыжковым и пришел в восторг от его слабого характера («Ты ему палец покажи, он расплачется! Идеальный премьер для перестройки, он все развалит, все!»). Самого Громыко повысили до первых вице-премьеров, а в ЦК из Томска перевели Лигачева – Андропов сам невольно помог, ускорил назначение. В списке персон, от которых он хотел срочно избавиться, одним из первых стоял секретарь ЦК Капитонов – безобидный и бессмысленный смешной толстяк, отвечавший у Брежнева за кадры и, будучи приверженцем «кадровой стабильности», как огня боявшийся любых отставок и назначений. У Андропова своих кандидатов на капитоновское место не было, и он спросил на каком-то из первых своих совещаний – у кого какие предложения? Громыко уже был в курсе, и формулировка «сибирский кулак» ему понравилась. Он сказал Андропову, что нужны новые люди, вот есть в Томске такой Лигачев, хорошо себя зарекомендовал в заграничных поездках (Какие поездках? А неважно, говорит же министр, что зарекомендовал – ну и все), и он, Громыко уверен, что в ЦК нужны люди типа Лигачева. Андропов засмеялся – зачем нам люди типа Лигачева, если можно самого Лигачева выписать из Томска? Лигачев прилетел на следующий день, говорить ему, зачем он нужен на самом деле, Громыко не разрешил – догадается, молодец, не догадается, расчехлим Ельцина, времени еще достаточно, все только начинается.

 

XXVIII

Семидесятилетний Андропов вел себя так, будто он не сидит на гемодиализе, а наоборот, готов показать пример всем начинающим диктаторам, у которых впереди лет сорок безоблачного царствования. О конфликте с Китаем в первом же своем публичном докладе сказал, что это всего лишь «инерция предрассудка», которую надо срочно преодолевать (Громыко потом веселился – лет бы пять назад это действительно была бы мировая революция, а сейчас поезд ушел, китайцы подружились с Америкой, и все у них хорошо), грозил рабочему классу усилением трудовой дисциплины, а агрессивному блоку НАТО – советскими ракетами в Чехословакии. Сбили корейский «Боинг». В газетах началась кампания по борьбе с заигрыванием с боженькой, а писателя Алексеева, у которого только что вышла вполне безобидная повесть о голоде тридцатых годов, прорабатывали так, будто на дворе тридцать пятый год, а настоящая фамилия Алексеева – Пильняк. «Все идет по плану, все идет по плану», – напевал Громыко, когда они вечерами встречались в его мидовском кабинете. Происходящее в стране и в самом деле выглядело как реализация какого-то дьявольского плана – страна как будто готовилась к каким-то захватывающим свершениям, а начинающий диктатор с лета был на постельном режиме и, кажется, собрался умирать. Членов политбюро принимал по по одному, в остальное время слушал в палате свой джаз; старинную радиолу из Кремля перетащили в Кунцевскую больницу – можно ли было придумать более понятный знак, что это уже все, и что мировая революция так и не выйдет за пределы этой палаты? Седьмого ноября во время парада впервые в советской истории место главного человека на мавзолее было пустым – между Тихоновым и Устиновым зияла дыра, призванная изображать Андропова. Старики даже время от времени поворачивались к этой дыре, как будто разговаривая с пустотой, чем придавали параду еще больше инфернальной жути. «Все лица сливались как будто во сне, и только невидимый палец чертил на кровавой кремлевской стене слова – Мене, Текел и Фарес».

 

XXIX

– Ну что, Черненко? – сидели уже на кухне у Громыко, цековский новый дом на Сивцевом Вражке. – Жалко же деда.

К Черненко они оба относились неплохо. Мрачный брежневский оруженосец с молдавских, что ли, времен стал к семидесяти годам настоящим министром двора, и очень неплохим министром, неплохим до такой степени, что были даже какие-то фантастические истории о нем, особый фольклор Старой площади – Ленинскую премию в области науки и техники, над которой было принято смеяться, потому что ну в самом деле, какой из Устиныча ученый, – премию он получил не за науку, то есть не за брошюрку с пересказами Маркса, упомянутую в постановлении, а за технику, а именно за какую-то секретную и сугубо механическую штуку, спроектированную лично им – штуку никто не видел, но рассказывали, будто с ее помощью из «особой папки», которая на самом деле совсем не папка, можно за минуту извлечь любой документ на нужную тему. Поскольку папки никто не видел, то и устройство представлялось всем каким-то волшебным, гербертуэллсовским. Когда он станет генеральным секретарем, первое, что он попросит – покажите особую папку. Оказалось, комната, как в библиотеке, а изобретение Черненко – всего лишь расставленные в шахматном порядке шкафы, так между ними проще ходить, вот и все, вот за это Ленинскую премию и дали.

Дружить с Черненко было невозможно в принципе, в его мире существовало только два человека – он сам и Брежнев, больше никого, остальные, в том числе, между прочим, Андропов – даже не мебель, воздух. И когда из воздуха материализовывался или Громыко, или кто-нибудь еще, его лицо принимало каждый раз такое выражение, как будто он очень удивлен тому, что в облаках его табачного дыма иногда заводятся какие-то живые существа.

Дым – может быть, он сам из него и состоял, никто и никогда не видел более самоотверженного курильщика, чем Константин Черненко. Бывают люди, о которых говорят, что они курят всегда – то есть, допустим, каждые десять минут человек закуривает новую, и всем кажется, что больше курить невозможно, что это потолок (от себя скажу – одно время я так и курил, не было фотографии, на которой я без сигареты, выходило четыре пачки в день). А Черненко курил всегда в буквальном смысле, то есть, докурив одну сигарету, он прикуривал от нее следующую, и так до самого вечера. Можно было бы сказать, что он делал паузы, например, выступая с трибуны, но в том-то и дело, что с трибун он не выступал, даже на съездах партии, даром что член политбюро, и никто из посторонних, то есть весь мир, кроме очень узкого круга самых близких к Брежневу людей, вообще никогда не слышал его голоса, а кто слышал – тем это тоже счастья не приносило. Анекдотов Черненко не рассказывал, пространными мыслями не делился, ни на кого не орал, вообще издавал минимум звуков – только бурчал что-то, прочитывая принесенные бумаги, или кашлял, глухо и долго. Последние, может быть, десять лет его астма владела им полностью. В задней комнате у него стоял аппарат искусственного дыхания, и когда в кабинете не было посетителей, он выходил туда, и не выпуская из темно-оранжевых пальцев сигареты, присасывался к трубке с воздухом смоленских лесов – почему-то смоленских, почему-то так говорили.

Они оба испытывали к Черненко примерно одинаковые чувства. Жалость – да, разумеется. Уважение – пожалуй; ничего плохого дед никому не делал, может быть, как раз потому, что не замечал никого, кроме Брежнева. И теперь, сидя на кухне у Громыко, они должны решить, хватит ли им этих жалости и уважения, чтобы не выполнить волю покойного Суслова и не делать смертельно больного Черненко преемником смертельно больного Андропова. Не хватило ни жалости, ни уважения.

– Ну и что, – Громыко как будто с самим собой спорил. – Что сейчас мучается, что генеральным мучиться будет – разницы нет, а потом и город его именем назовем, и улицу в Москве.

– Кстати (тоже, наверное, ставропольская, южная привычка – в трагических разговорах резко менять тему, чтобы снизить градус, чтобы, может быть, не расплакаться). А Андропова именем какой город назовем? Надо ведь уже думать.

– Андропов – пускай будет Рыбинск, – ответил Громыко не раздумывая. – Петрозаводск для него это слишком, Ставрополь тем более (улыбнулся), а Рыбинск – он же и там где-то работал, да и город уже был Щербаковом, они привыкли. Так что пусть будет Рыбинск. А Константина Устиновича – решено, выберем. Тихонову я скажу, с ним проблем не будет, Устинов вообще обрадуется, потому что Костя его с Афганистаном, будь он неладен, первый поддержал. Остальные подтянутся. Все-таки умный человек был Ленин, если б не придумал свой демократический централизм, нашему наркомату пришлось бы тяжелее, а так – столбы подпилим, забор сам повалится, как говаривал Жданов. Ты же Жданова не знал?

– Не знал, – подтвердил он.

– Я знал. Сталин его любил очень и даже хотел ему открыться, принять в меченосцы. А он взял и умер, Сталин был уверен, что ошибка врачей, ну чекисты ему и подосрали – вредные они всегда были, опасные. Знаешь, если доживу до конца нашей миссии («Доживете, Андрей Андреевич, что вы» – «Я в твои годы тоже оптимистом был, но мне ведь уже семьдесят четыре, не мальчик»), лично прослежу, чтобы Дзержинского на Лубянке снесли. Сразу же, как только партию распустим, в тот же день. А если не доживу, проследи ты, хорошо? – снова улыбнулся, посмотрел поверх очков.

 

XXX

– Шапки снимать будем? Морозно! – прокашлял Черненко, когда артиллерийский лафет с гробом Андропова подъехал к Мавзолею.

– Можно не снимать, Константин Устинович, – засуетился Романов, любимое кадровое приобретение Андропова и Устинова, ленинградский первый секретарь, которого перевели в ЦК заниматься военной промышленностью, но вел он себя так, будто представляет какую-то альтернативную «наркомату магии» тайную партию внутри политбюро – и кто поручится, что не было альтернативных партий? Они с Романовым сразу друг друга невзлюбили, обменивались какими-то полузаметными колкостями на заседаниях в ореховой комнате, старики посмеивались – соскучились, наверное, по внутрипартийной борьбе даже в таком невинном виде. Думал, что со смертью Андропова Романов из фаворитов выбудет – но потеплела же физиономия Черненко, улыбнулся дед, надвинул на уши свою шапку. Правильно мы его все-таки не пожалели.

Похоронили Андропова тихо – как будто на автопилоте; церемония дословно повторяла брежневскую, но за Брежневым стояло восемнадцать лет, знакомство со Сталиным, да даже Малая Земля, а Андропов – он сейчас вдруг понял, что этого человека не было вообще, то есть промелькнул на полчаса в истории, да и все, и какой к черту Рыбинск. Чувство было странное, неприятное – как-то так само получалось, что на похоронах хотелось сравнить себя с покойником, сопоставить, и он подумал про эти полчаса и поежился – а сам-то что? С семнадцати лет живешь, уверенный, что твое место в истории забронировано самой серьезной бронью, но ведь и Андропов так о себе думал, а даже законные свои полчаса пролежал в палате под гемодиализом.

Вечером смотрел программу «Время» – камера поймала его лицо именно в этот момент, и лицо было максимально скорбным из возможных. Что ж, похороны все-таки, все правильно.

 

XXXI

Процарствовал почти всерьез Черненко что-то около месяца – принял в Кремле испанского короля, потом безумного корейца Ким Ир Сена, приехавшего в Москву на поезде (к Андропову ехал знакомиться!), съездил еще на сталелитейный завод к Рогожской заставе, но там он был уже настолько плох, что по телевизору показывали только фотографии – «Константин Устинович с рабочими», а реплики Константина Устиновича читал с выражением телевизионный диктор. После завода слег, отпросился у политбюро отдохнуть в Крым – все равно режим лежачий, лучше лежать с видом на море. Политбюро не возражало, Романов, уже не стесняясь, открыто грубил ему на заседаниях, с каждым разом было все труднее делать вид, что не замечаешь. Старики с присущим только людям глубоко за семьдесят любопытством смотрели на них – подерутся или нет, и неизвестно, чем бы все кончилось, но после очередного заседания политбюро Громыко кивнул головой – останемся. Когда все разошлись, в пустой ореховой комнате сели рядом, и министр иностранных дел на бумажке из блокнота написал дрожащей рукой: «Пора».

Он ошалело посмотрел на Громыко – что пора, Константину Устиновичу кислородный аппарат выключить? – он это взглядом спросил, вслух ничего не сказал – но Громыко понял, улыбнулся одними глазами, и еще одна надпись на том же листочке: «Союзники».

Надо было ехать в Лондон – пустая формальность, это даже не смотрины, им-то глубоко все равно, кого вместо себя оставил Сталин. Просто ввести в курс дела – я, мол, пришел, если интересно, наблюдайте, если нет – дело ваше. Но вообще они там помешаны на ритуалах, еще Ленина попросили – когда решите ликвидировать свое временное царство, пусть ликвидатор к нам заедет, ничего говорить не надо, просто пускай как бы случайно не зайдет поклониться могиле Маркса, проигнорирует классика, мы все поймем и благословим. Странные они, конечно, но Сталин еще в сорок втором году сказал Громыко, что других союзников у него для вас нет, так что надо слетать.

В Москве делать было все равно нечего, полетел, англичане заготовили большую программу даже с выступлением в палате общин, черт знает что. Речь набросали вместе с Громыко – самую стандартную, самую пустую, но зал вежливо хлопал, а Громыко инструктировал, что главное – без скандала, то есть вообще без острых углов. Следующим утром завтракали на Даунинг-стрит, премьер-министр – такая эталонная английская женщина, – вежливо расспрашивала его об особенностях сельскохозяйственного бизнеса в северных районах России, вспоминала лондонский визит Гагарина – вероятно, это был последний русский, которого она видела до сих пор. На королевском обеде с советским космонавтом она, впрочем, не присутствовала – «я была тогда еще простая мисс», – зато стояла на самом краю тротуара, когда Гагарин в открытом «роллс-ройсе» медленно ехал по Оксфорд-стрит, озаряя Лондон своей знаменитой улыбкой. Она сказала про улыбку, потом взглянула на часы и деланно спохватилась – как же так, мистер член политбюро, вы же опаздываете на церемонию возложения венков к могиле Маркса.

У него вспотели ладони. Если совсем грубо – Господи, в чем смысл моей жизни? – Смысл твоей жизни в том, чтобы, приехав в Лондон, не пойти на могилу Маркса и сказать об этом госпоже премьер-министру. Это все. Пересохло в горле, глотнул чаю и как можно спокойнее ответил:

– Вы думаете, советские люди обязаны поклоняться могилам классиков коммунизма? – у него получилось даже как-то улыбнуться. – Тогда я вас удивлю, такой обязанности у меня нет, и я предпочел бы ваше общество обществу надгробных памятников и кладбищенских сторожей.

И сердце так – тук-тук, тук-тук, тук-тук.

Тэтчер наклонилась к переводчику, покивала и потом снова посмотрела на него – было ощущение, что пока она слушала переводчика, кто-то незаметно вынул ее прежние глаза и вставил новые, с повышенным светоотражением и золотыми зрачками.

– Никак не привыкну к тонкому советскому юмору, – с достоинством произнесла премьер-министр. – Что же, могу еще раз сказать, что очень рада видеть вас в моем доме. Очень рада.

В детстве любил кататься с ледяной горки – вот сейчас такое же чувство было, только зажмуриваться успевай.

 

XXXII

В Москву вернулся к похоронам Устинова – смерть маршала радикально меняла соотношение сил в политбюро, Романов на похоронах выглядел даже не просто присмиревшим – побитым, и когда, по уже сложившейся за эту «пятилетку похорон» традиции на последнем этаже дворца съездов в пустом банкетном зале члены политбюро и маршалы поминали Устинова, пришлось даже тихо спросить у Громыко: «Я все правильно понял?» Громыко замахал руками – Что ты, что ты, мы ж не звери какие, он не представлял никакой угрозы, я бы с ним поговорил и все.

– Этот лысый, – кивнул на нового министра обороны, маршала Соколова, – если уж на то пошло, гораздо хуже; Устинов хоть политик был, а этому только бы воевать, вообще непробиваемый, слово «хуй» произносит легко, слово «мир» просит при нем не произносить. Вот уж кто зверь. Он у тебя – первый кандидат на выбраковку, но ты сам представь, какими он корнями врос, если от рядового до маршала, не пропуская ни ступеньки. С ним побороться придется, у Сталина так с Тухачевским было – фантазия будет нужна, – про Тухачевского хотелось услышать более подробный рассказ, но тут к ним подошел дедушка Кузнецов – настолько незаметный, что полупрозрачный даже какой-то, но при этом – по конституции второе лицо в государстве, заместитель Черненко в президиуме верховного совета. Громыко посмотрел на дедушку сверху вниз и грозно сказал:

– Потеряли, говорю, крупнейшего военного и государственного деятеля, горе.

 

XXXIII

А кислородную трубочку из Черненко, фигурально выражаясь, выдернул в итоге московский секретарь Гришин – так бы, может быть, Константин Устинович и лежал себе в Крыму, но Гришин как раз после похорон Устинова решил, что раз уж все умерли, то ему ничего не остается как, даже в слезах, взять на себя роковое бремя, очевидным образом сваливающееся с плеч Константина Устиновича. Решил так Гришин – и засуетился самым неприличным образом, но неприличным – не значит неэффективным. В прошлом году в отпуск не ходил, а возраст не располагает к работе на износ. Уехал отдыхать – конечно, в Ялту. А как не навестить отдыхающего по соседству генерального секретаря? Черненко не повезло – он был в сознании, и циник Гришин почти приказным тоном («есть мнение») поднял старика с постели и забрал с собой в Москву – близились выборы в республиканские верховные советы, и в истории не было еще случая, чтобы генеральный секретарь в предвыборные дни, даже и больной, отдыхал на море. Уже вечером Черненко лежал в кунцевской палате (год назад в ней умер Андропов), а назавтра Гришин пришел к нему во главе толпы деловитых горкомовских клерков и испуганных телевизионщиков. Клерки расставили в палате столы, повесили знамя, выставили избирательную урну, даже помогли Черненко переодеться в костюм – вот и не палата это уже, а избирательный участок. Телевидение включило свои камеры, Черненко поднял руку и прошелестел: «Хорошо». На большее его не хватило, Гришин остался ни с чем. Той же ночью Константин Устинович Черненко умер.

 

XXXIV

– Погодите, – перебил я его. – А если бы он тогда не умер, Гришин мог бы стать генеральным секретарем?

– В принципе, наверное, мог, – согласился он.

– А если бы не умер Устинов, у Романова остались бы шансы?

– Еще какие, – опять согласился.

– Тогда я не понимаю, что вы за министерство магии такое. Где магия? Слишком большой риск для магии каждый раз. Это уже не заговор, это лотерея какая-то. Сталин бы вас за это не похвалил.

– Ну вот давай еще Сталиным меня поупрекай, – даже обиделся. – Просто видишь ли, конспирология – мировоззрение рабов. Это совершенно рабский навык не замечать в мире ничего, кроме своего ненавистного хозяина. Сводить зло мира к злости на своего хозяина. Объяснять все неприятности мира хозяйской злой волей. Свободный человек никогда не будет конспирологом. Я объездил множество народов: из их числа самые увлеченные конспирологи – самые задавленные и обиженные на мир. Поэтому я особенно удивлен, увидев среди конспирологов здесь столь многих людей, считающих себя свободными. Прежде всего в конспирологию скатывается человек или народ, уверенный, как в рекламе, что достоин лучшего, а если лучшего нету, значит, сговорились за спиной, обнесли и обидели. Это ведь гораздо выносимее для собственного достоинства, чем все другие версии.

– И сейчас окажется, что все, что вы мне тут рассказывали – это был тест на склонность к конспирологии, который я не прошел, так?

– Ты его, конечно, не прошел, но не в этом дело. Я не знаю, как это было у Ленина, и сам готов поверить, что он все делал иначе, не как мы, то есть что у него нити заговора переплетались как-то более хитро, чем у нас. Хотя все-таки вряд ли. Не думаю, что Сталин мог бы придумать что-то, что сильно отличалось бы от того, что придумал Ленин. В общем, не знаю. Зато знаю, как был устроен наш заговор, и ты сам можешь оценить его масштабы, если в нем к весне 1985 года участвовали только двое – я и Громыко, и, например, если бы вместо Устинова умер Громыко, то неизвестно еще, разговаривали бы мы сейчас с тобой здесь или нет.

– Но если вы наследники Сталина, а Сталин был абсолютным монархом, то вы плохие наследники – привели партию к тому, что все зависело от кучи случайностей. Не понимаю. Сталин из-за вас проиграл.

– А ты можешь понять, проиграл кто-нибудь или выиграл, если не знаешь, чего он хотел, какая у него была цель? Я считаю, что задание Сталина я выполнил и, значит, Сталин победил. Почему выполнил именно так, а не иначе? А я до сих пор не вижу более правильного способа ликвидации большевизма, чем тот, который выбрал Сталин.

– Хорошо, но что получилось в итоге – это вам нравится? Вот та Россия, которая есть теперь. С Путиным, Стасом Михайловым и патриархом Кириллом.

– Не нравится. Но это уже не мое дело. Вы получили то, что я вам оставил, вы распорядились этим, как захотели. Путин – это не страшно, Сталин же говорил, что диктатура неизбежна на каком-то этапе. И надеюсь, ты понимаешь, что это диктатура не Путина, а все-таки Ельцина?

– Да, понимаю, но это вы же Ельцина привели, то есть вы и виноваты.

– Виноват, конечно. Но это был такой жестокий выбор: или диктатор, или черт знает что с массовыми казнями и ядерной бомбой.

– Но вы же говорили, что преемником мог стать и Лигачев. Почему не стал?

Он загрустил. Лигачев – хороший мужик, они до сих пор иногда видятся. Лигачева он даже да, хотел видеть своим преемником, за два года совместной работы в ЦК они очень подружились, и в дни прощания с Черненко он решил поговорить с Юрием Кузьмичом (Лигачев почему-то предпочитал, чтобы друзья называли его не кулацким именем, а именно этим, партийным, которое он сам себе придумал еще в войну в Томске) «по душам», то есть посвятить его в меченосцы – тогда ему еще казалось правильным, чтобы преемник знал, зачем он нужен и что от него требуется.

 

XXXV

Разговаривали у Лигачева на даче, рано утром, оба в пальто, сидели у самовара на заснеженной веранде. Лигачев мрачно слушал, молчал, а когда услышал, что лет через шесть не станет ни Коммунистической партии Советского Союза, ни самого Советского Союза, как будто проснулся и серьезно спросил:

– А пораньше никак? Больно уж не терпится.

Его отец, Кузьма Никодимович Лигачев, весной тридцать девятого вернулся из Новосибирска – его, раскулаченного, продержали год в тюрьме за контрреволюционную агитацию и отпустили по бериевской квоте. Вернулся к семье в Чулым без зубов и без правой кисти (раздробили во время пытки, потом ампутировали). Обнял Егора, сказал: «Пойдешь в Красную Армию – прокляну». Комсомолец, но все-таки в большей степени сын, Егор подумал, что отец расскажет ему про какое-нибудь романтическое антисоветское подполье в тайге, которое только и ждет, когда к нему примкнет Егор; ему выдадут полушубок и обрез, и он будет морозными ночами стрелять в коммунистов, выводить их раздетыми из теплых спален и ставить к стенке. О чем-то таком Егор мечтал с детства, но отец был безжалостен к его мечте – нет никакого подполья и никаких полушубков, есть только проклятая партия большевиков и ее верная молодая гвардия ленинско-сталинский комсомол. Вот и иди, сына, по комсомольской линии, карабкайся вверх по этой чертовой лестнице, ты смышленый, у тебя получится. Пролезай в Москву, стань лучшим, и когда окажешься на самой вершине – там уже действуй по обстановке, я в тебя верю. Егор сначала не понял, но уже через год, сидя освобожденным секретарем в нетопленой райкомовской избе, подумал – а ведь и в самом деле, это же лучше, чем по тайге бегать. Добраться до Кремля и отвинтить там самую главную гаечку.

Как он ликовал, когда Андропов вызвал его работать в ЦК. Шел по кремлевскому коридору, втягивал ноздрями затхлый капээсэсовский воздух – пора, пора. Но что именно пора, не понимал – каждый четверг в ореховой комнате собирались престарелые вожди, бормотали что-то, сопели, вздыхали – и как на них такая странища держится? Ночами подолгу засыпал, все не мог придумать, что делать. А тут, оказалось, все уже придумано за него, и он, глядя преданно в глаза своему спасителю, клялся теперь, что исполнит все, что тот ему поручит.

– И чем преданнее он на меня смотрел, тем отчетливее я понимал, что как помощник мне он, конечно, пригодится, а как преемник – нет уж, это будет шило на мыло. Надо искать другого. Ельцин еще ничего не знал, но именно тогда, в марте восемьдесят пятого, все в его судьбе решилось.

С Лигачевым он разговаривал уже в ранге председателя комиссии по похоронам Черненко – регентская должность, которая на завтрашнем пленуме ЦК конвертируется в пост генерального секретаря, это заведенный еще Сталиным партийный закон, и можно было уже немного расслабиться.

 

XXXVI

А ночь накануне была тяжелая, Громыко даже звонил в вашингтонский аэропорт – рассказать кому, не поверят: первый заместитель председателя Совета министров СССР, министр иностранных дел говорит в телефон на своем хорошем английском – так, мол, и так, в самолете рейс номер такой-то заложена бомба, взорвется в три часа пополудни, – и хихикает, как школьник. Тем самолетом в Москву должен был лететь Щербицкий – самый влиятельный союзник Гришина в политбюро, тем же Громыко отправленный в Америку во главе советской делегации, но решивший, поганец, немедленно вылететь в Москву, чтобы принять участие в обсуждении кандидатуры будущего генерального секретаря. «Я тебе вылечу», – ворчал Громыко.

С Кунаевым было проще – еще один звонок, и аэропорт Алма-Аты закрыт «из-за плохой погоды». Потом звонок самому Кунаеву – «Димаш Ахмедович, давай поездом, к пленуму успеешь, а на политбюро быть необязательно, твою же кандидатуру не рассматривают», – он знал, что Кунаев его ненавидит и очень боится, и не мог отказать себе в удовольствии немного над ним поиздеваться, не волнуйся, Димаш Ахмедович, через годик отыграешься и счастлив будешь.

Заседание политбюро открыл сам Громыко. Жестко, возражения не предусматриваются, назвал имя председателя комиссии по организации похорон. Еще надо было (третьи похороны за два с половиной года, привычка уже выработалась) сказать: «Прошу товарищей высказаться по этому вопросу», но Громыко, наверное, забыл, сказал просто – «Голосуем», – и первый поднял руку. Потом руку поднял Тихонов. Потом все остальные. Последними – Гришин и Романов. Решение принято.

Три года спустя, на девятнадцатой всесоюзной партконференции Лигачев, расчувствовавшись, скажет, что никогда не забудет те суровые дни 1985 года, когда судьба перестройки висела на волоске. «Это было не в апреле, это было в марте, товарищи», – он сказал, а никто не понял. А это действительно было в марте, в тот вечер после смерти Черненко, когда заседало политбюро. Тогда в ореховой комнате все и решилось, а никто и не заметил.

 

XXXVII

Утром после похорон собрались на даче у Громыко – уже втроем, с Лигачевым. Громыко выставил бутылку виски – помянуть, но двое из троих оказались непьющими, старик рассмеялся. «Кажется, я понимаю, с чего вы начнете перестройку». Посмотрели на него оба: и с чего же? Громыко поставил неоткрытую бутылку на стол.

– Сухой закон. Ну или не сухой, а очередные меры по борьбе с пьянством и алкоголизмом, как-нибудь в таком духе. Знаете же оба, что бюджет у нас пьяный, и, как стартовая мера, это будет идеально. Гарбузов повесится.

Посмеялись – министр финансов Гарбузов всегда очень опереточно ругался, когда кто-нибудь покушался на союзный бюджет, вот и посмотрим теперь, как он отнесется к тому, что главный источник доходов – торговля спиртным, – окажется вне закона или почти вне.

Ближайший очередной пленум еще при Черненко был запланирован на апрель. Договорились прямо на нем «шарахнуть установочным докладом» – страна в кризисе, нужны срочные меры, ускорение социально-экономического развития и все такое. «Зря ты вчера про жизнь проболтался, это бы на пленуме лучше прозвучало», – пожурил его Громыко, и он немного покраснел – действительно, напрасно, но вот не сдержался, прямо над гробом Черненко сказал, что главная ценность теперь – человеческая жизнь, и во всем надо исходить из этой истины.

– Ну ладно, сказал и сказал, еще много чего скажешь, – успокоил Громыко. – Может, выпьем все-таки за упокой души?

Пришлось нарушить свое правило – и ему, и Лигачеву. Впервые в жизни пробуя виски, подумал – вкус свободы, стало весело.

Сам налил по второй, поднял тост: «Быть добру!» Громыко с Лигачевым на него уставились – церковное, что ли, что-то? Объяснил, что это фирменный ставропольский тост со времен чуть ли не Потемкина. Громыко заинтересовался, записал в блокнотик. Месяца через два Лев Лещенко запоет по радио: «Свежий ветер, свежий ветер, быть добру – сказал он нам». Песня на стихи Ковалева, давнего заместителя Громыко, маленький подарок от советских дипломатов. Песня ему не понравится, но он запомнит этот искренний дружеский жест и спустя шесть лет отправит Ковалева вместо себя в Осло за Нобелевской премией, а настоящий гимн перестройки – его он выбрал сам. Еще при Брежневе цензура зарубила одну слишком мрачную антиамериканскую песню Пахмутовой и Добронравова, листочек с текстом валялся в бумагах у Суслова, и генеральный секретарь своей рукой переправил текст на советские реалии – вместо «Ведем войну вот уже двести лет» вписал «уже семьдесят лет», вместо «нас учили, что янки гуд бой» – «что жизнь это бой». Передал Добронравову, тот смертельно оскорбился и даже генеральному секретарю запретил выпускать этот текст под именем главного советского песенного дуэта. Ну что ж, своя рука владыка, и ноты с текстом без подписи через чекистов были переправлены в Ленинградский рок-клуб, и там песню запел какой-то местный бард, что ли. Хорошая песня получилась.

 

XXXVIII

Год прошел в понятных для молодого генерального секретаря хлопотах. Вызвал в Москву Ельцина, познакомились – понравился, чем-то на Сталина даже похож, если бы Сталин был с Урала. Начал понемногу наводить кадровый порядок в политбюро; первым отправил на пенсию Романова – в шестьдесят два года на пенсию, это при восьмидесятилетнем-то Тихонове. Но в сентябре пришла очередь и Тихонова, премьером назначил, как и хотел, Рыжкова. Оставался Гришин, но не хотелось, чтобы отставки выглядели массовыми, поэтому отложил Гришина на «после Женевы» – в Женеву летал знакомиться с Рейганом, американским президентом, который, как и мечтал Громыко много лет назад, объявил большевизму крестовый поход и вообще производил впечатление настоящего ковбоя из фильмов, которые показывал ему Суслов.

Запертые на дачах в Архангельском референты писали тем временем новую программу партии – согласно предыдущей программе, страна уже шесть лет жила в коммунизме, и преподаватели научного коммунизма жаловались в ЦК, что им все труднее отвечать на каверзные вопросы студентов, кроме которых партийную программу, конечно, никто давно не читал, но все равно было как-то неловко.

Еще удивил Громыко – оказалось, он всегда хотел быть председателем президиума верховного совета, номинальным президентом СССР. Немного покоробило, что раньше он об этом никогда не говорил, но если хочет – ладно уж, хоть и неприятно немного. Но второй сюрприз был неприятнее – своего преемника для мидовской должности Громыко представил ему сам, просто привел и сказал, что он будет министром, и что с ним можно быть откровенным, потому что он все знает и про Сталина, и про Суслова – Громыко ему все рассказал, принял в наркомат. С этим седым грузином они даже были знакомы, Шеварднадзе (так звали грузина) с начала семидесятых был первым секретарем в Тбилиси, соседями были. Между прочим, уговаривая Шеварднадзе переехать в Москву, Громыко просил его не волноваться и пообещал, что когда Грузия станет отдельным государством, он в нее вернется уже как президент. Генеральный секретарь сказал новому министру, что он очень рад поработать вместе с ним, и, не переставая улыбаться, попросил подождать в приемной – «у нас с Андреем Андреевичем личный разговор». Когда Шеварднадзе вышел, в Громыко полетела папка с новыми главами партийной программы.

– Андрей Андреевич, вы себе что позволяете? Хотел бы вам напомнить, что соправления вам никто не обещал, и если у вас по этому поводу какое-то другое мнение, то делиться вы им будете с вашими мидовскими предшественниками, вы меня поняли?

Как обидеть Громыко, он за годы знакомства узнал давно. О своих предшественниках, Молотове и Шепилове, Громыко заботился много лет. Шепилова устраивал на престижную (и, что важно – незаметную, Брежнев его не любил) работу, Молотову посылал деньги, а год назад даже уговорил Черненко вернуть Молотову отобранный Хрущевым партбилет. Судьба этих двух изгнанников, особенно Молотова, не давала Громыко покоя, пугала его, и слова генерального секретаря своей цели достигли.

– Я неправ и прошу прощения, – выдохнул он. – Обещаю, что больше такого не будет. Разрешите идти? – но генеральный секретарь уже успокоился, сам собрал с пола листки будущей партийной программы (подумал – если перепутаю страницы, то примут в таком виде, и никто ничего не заметит) и сам высунулся в приемную – Шеварднадзе сидел на диванчике и листал журнал «Советский Союз» на французском языке, вживаясь, очевидно, в роль дипломата – никаких языков кроме грузинского и немного (именно немного, и он очень этого стеснялся и всегда был очень немногословен и неприветлив) русского новый министр иностранных дел СССР не знал.

 

XXXIX

После случая с Шеварднадзе Громыко не решился посвящать в меченосцы еще одного своего выдвиженца – Яковлева, бывшего посла в Канаде и человека до такой степени подозрительного, что генеральный секретарь старался с ним лишний раз не здороваться, что, впрочем, не мешало Яковлеву рассказывать всей Москве по секрету, что именно он отвечает в ЦК за всю «идеологическую сферу», и если кто-то хочет добиться успеха в стремительно меняющейся обстановке – то это к нему, к Яковлеву.

Свою роль в перестройке Яковлев чудовищно преувеличивал. «Идеологическая сфера» – к ней его бы просто не подпустил Егор Лигачев, который как раз начинал понемногу в ней хулиганить. Кулацкий сын оказался хитрее, чем о нем было можно подумать, и даже опытный Громыко его похвалил. Академика Афанасьева, брежневского главного редактора «Правды», которого генеральный секретарь планировал отправить на пенсию немедленно, Лигачев предложил не трогать – пусть «Правда» так и останется пугалом из брежневских времен, чтобы все видели, что партия – это такой динозавр, который скорее вымрет, чем хоть как-то перестроится. Локомотивами гласности (само слово «гласность» как лозунг предложил Лигачев, всем понравилось) должны стать не партийные медиагиганты – иначе у людей может возникнуть чувство, что речь идет об очередной, каких уже много было, идиотской кампании, а две или три небольшие газеты, от которых давно никто ничего не ждет, допустим, «Вечерняя Москва» и «Социалистическая индустрия». «Может, хотя бы «Огонек»?» – неуверенно предложил Громыко, и идею сразу все подхватили – журнал популярный, а читать невозможно. «Ой, если читать невозможно, то есть еще «Московские новости», – продолжил ковать железо президент. – «Там только мои речи и печатают, зато на семнадцати языках. Семнадцать языков – это масштабно, хорошо». Тоже согласились; главных редакторов поручили подобрать Лигачеву, а тот сразу назвал имена. На «Огонек» предложил киевского поэта Коротича, который работал в журнале про иностранную литературу и, еще когда Лигачев работал в Томске, снабжал его всякой иностранной и эмигрантской антисоветчиной. А в «Новости» можно Егора Яковлева из «Известий», он помешан на «возвращении к ленинским нормам» – ну и пусть возвращается, а мы поможем. Других кандидатур ни у кого не было, генеральный секретарь сказал – «Ну, Юрий Кузьмич, это твой выбор», – и сам поморщился, ему показалось, что им манипулируют.

 

XL

Но по-настоящему он узнал, что такое манипулировать, только следующей весной, когда его разбудил звонком маршал Соколов с криками – «Война, война». Маршал просил разрешения нанести ответный ядерный удар по Соединенным Штатам.

– Погодите, – нащупал в темноте босыми ногами тапочки. – Случилось-то что?

– Нанесен ядерный удар по Советскому Союзу, – задыхаясь отрапортовал маршал. Ох ты ж черт. Может, китайцы?

– Под Киевом ударили, – продолжил докладывать министр обороны. – Товарищ генеральный секретарь, дорога каждая минута. Разрешите принять ответные меры.

– Да успокойтесь вы, – чем больше проходило минут, тем меньше он верил министру. – Где под Киевом? Что там?

В трубке заминка, дыхание пожилого человека. Ищет, наверное, по карте.

– Город Припять Киевской области, товарищ генеральный секретарь. Очевидно, хотели ударить по стратегическому объекту советской энергетики.

– По какому объекту?

– Чернобыльская атомная электростанция имени Ленина, товарищ генеральный секретарь.

За окном светало. Проснулся окончательно. Встал с кровати.

– Сергей Леонидович, вы военный человек. Вы уверены, что на атомную станцию противник обязательно сбросил бы атомную бомбу? Извините, а зачем?

В трубке замолчали, и снова старческое дыхание.

– Позвоните в средмаш. Уточните. Доложите. Спасибо.

Положил трубку, сел – ну понятно, что не война, но все равно паршиво; делать-то что? Снова звонок, снова маршал.

– Так точно, товарищ генеральный секретарь. На атомной станции в один час двадцать три минуты сорок семь секунд в ходе проведения проектного испытания турбогенератора номер восемь на энергоблоке номер четыре произошёл взрыв, который полностью разрушил реактор. Здание энергоблока, кровля машинного зала частично обрушились. В различных помещениях и на крыше возникло более тридцати очагов пожара. Тушение пожара продолжается силами пожарных расчетов и работников станции.

– Америку, значит, бомбить? – тяжело вздохнул. – Спать идите.

 

XLI

Это была не война, но легче от этого не было. Ядерные катастрофы в советской истории уже были, еще Суслов лет тридцать назад показывал ему вырезку из «Челябинского рабочего», вот такую:

«В прошлое воскресенье вечером многие челябинцы наблюдали особое свечение звездного неба. Это довольно редкое в наших широтах свечение имело все признаки полярного сияния. Интенсивное красное, временами переходящее в слабо-розовое и светло-голубое, свечение вначале охватывало значительную часть юго-западной и северо-восточной поверхности небосклона. Около 11 часов его можно было наблюдать в северо-западном направлении.

На фоне неба появлялись сравнительно большие окрашенные области и временами спокойные полосы, имевшие на последней стадии сияния меридиональное направление. Изучение природы полярных сияний, начатое еще Ломоносовым, продолжается и в наши дни. В современной науке нашла подтверждение основная мысль Ломоносова, что полярное сияние возникает в верхних слоях атмосферы в результате электрических разрядов.

Полярные сияния можно будет наблюдать и в дальнейшем на широтах Южного Урала».

Сияние, о котором шла речь в статье – это ядерный взрыв на химкомбинате «Маяк» под Челябинском. В конце пятидесятых еще можно было обращаться с общественным мнением вот так, то есть никак, потому что никакого общественного мнения не существовало в принципе. Теперь председатель КГБ Чебриков на заседании политбюро пересказывал сообщения иностранных радиостанций, освещавших события в Чернобыле подробно и даже, Чебриков это охотно признал, без особых преувеличений. «Но мы пока справляемся, глушим», – похвастался он, и тут вклинился Лигачев. – «Товарищи, давайте смотреть правде в глаза. Уровень доверия к официальным средствам массовой информации у нас в обществе нулевой (Чебриков, показалось, открыл от удивления рот). «Голосам», наоборот, принято доверять (не показалось – рот Чебрикова так и остался открытым). Чем придумывать, какими именно словами мы объясним народу, что случилось в Чернобыле, лучше просто хотя бы на время выключить глушилки. Этого будет достаточно.»

И пока Чебриков боролся со своим ртом, генеральный секретарь сказал, что идею товарища Лигачева он поддерживает, а недели через две, когда все успокоится, он сам выступит по советскому телевидению со специальным заявлением. «Новое мышление, товарищи. Гласность».

Украинского наместника Щербицкого на том заседании не было – друг и земляк Брежнева, один из неудачливых брежневских преемников, лидер днепропетровского клана, больше похожий на памятник самому себе, чем на живого человека, с первой ночи руководил оперативным штабом в Припяти, орал на пожарных и военных, звонил в Москву с докладами и требованиями, и вообще вел себя как настоящий положительный герой из советской литературы – как минимум Курилов из «Дороги на океан». От эвакуации Щербицкий отказался, в Киев из Припяти приехал только в ночь на первое мая, поспал три часа, а потом под палящим радиоактивным солнцем отстоял всю праздничную демонстрацию – лучевую болезнь ему диагностируют только летом, и с ней он проживет еще четыре года, каменный мужик.

После демонстрации Щербицкий прилетел в Москву. Сразу вызвонил генерального секретаря – есть разговор. Встретились в Кремле. Молча положил на стол папку – доклад комиссии украинского ЦК. Генеральный секретарь пролистал, зацепился взглядом за подчеркнутые красным строчки – «желтые пятна на поверхности ядерной лавы идентифицированы как остатки тротила». Поднял на Щербицкого глаза, тот полез в папку – вот, цветные фотографии, а вот спектрограмма, ошибка исключена.

– Директор станции Брюханов признался мне, что взрывчатку заложили по его указанию, а он исполнял указание президента академии наук СССР Александрова, который шантажировал его, обещая в случае отказа передать компетентным органам сведения об участии Брюханова в хищениях товаров народного потребления, выделяемых работникам станции по линии Госснаба. Вот показания Брюханова, – Щербицкий вытащил из папки смятый тетрадный лист. – Что будем делать?

Генеральный секретарь встал из-за стола, прошелся по кабинету. Молчал. Потом обнял Щербицкого – разберемся, Владимир Васильевич, не волнуйтесь. Попрощались, остался в кабинете один, просидел, глядя в одну точку, может быть, двадцать минут. Взял трубку телефона и попросил срочно вызвать Александрова.

Президент академии появился на пороге кабинета через полчаса – вытащили с первомайского приема в академии. Кажется, впервые по-настоящему рассмотрели друг друга – Александров выглядел значительно моложе своих восьмидесяти трех. Абсолютно лысый, с хорошими зубами, без очков. Стоит перед ним, и, кажется, сейчас сплюнет и спросит развязно: «Чего надо?»

Не говоря ни слова, он открыл перед Александровым папку Щербицкого, ткнул пальцем в фотографии – вопросительно посмотрел в глаза. Александров обнажил в ответ свои акульи зубы.

– Подлец, – только и смог сказать генеральный секретарь.

– Меня арестуют сейчас, или можно съездить переодеться? – спокойно ответил Александров.

– Сядьте и рассказывайте, – он подумал вдруг, что лысина академика сверкает так ярко, что неплохо бы заехать по ней топором. Академик сел за стол и попросил чаю.

 

XLII

Имя основателя советского ядерного проекта вообще и советской ядерной энергетики в частности, Лаврентия Берии, в Советском Союзе первой половины восьмидесятых вслух старались не произносить, а если произносили, то понятно в каком контексте – лагерная пыль, энкавэдэ и все такое прочее. Но в рабочем кабинете академика Александрова портрет Берии в маршальской форме висел там, где ему и полагалось – на стене за спиной хозяина кабинета, а что портрет был спрятан под панелью карельской березы – так ведь и иконы у людей так висят, ничего страшного. Для Анатолия Александрова, как и для многих его коллег про Спецкомитету номер один, Берия был не героем страшных историй о лагерях и лубянской внутренней тюрьме, а чутким руководителем, почти другом, человеком, всегда знающим, чего он хочет от своих сотрудников и что он должен дать им, чтобы они сделали то, чего он хочет.

Падение и гибель Берии все в Спецкомитете восприняли как личную трагедию – да, им самим вряд ли что-то могло угрожать, Хрущеву тоже была нужна и бомба, и станции, но разве дело только в этом? После июльского пленума, на котором Берию низвергли, в спецкомитетовские институты каждый день приезжал кто-нибудь из ЦК, объяснял, каким злодеем оказался Берия и от какого ужаса спас страну его арест. Но чем подробнее цековские гонцы описывали мрачную картину восстановления капитализма в СССР и бериевской диктатуры, тем сильнее содрогались сердца физиков – черт побери, если все действительно так, то ведь Берия мог всю страну превратить в один большой Спецкомитет, где все работает как часы, и нет этих уродов с цитатами из Ленина, и только честный самоотверженный труд может быть критерием материального и какого угодно благополучия.

Они так и не поверили, что Берия изменник и шпион, и тем более не поверили, что Берия кровопийца и душегуб. Даже сексуальная составляющая антибериевских сообщений (а людям из ЦК почему-то казалось, что если они докажут, что Берия спал со многими разными женщинами, этого будет достаточно, чтобы все подумали – ну конечно, его надо расстрелять) не трогала физиков. Восемь лет вся жизнь Лаврентия Берии проходила на их глазах; ну да, они знали, что он не живет с женой, несколько раз он приезжал в институт в сопровождении, очевидно, своей любовницы – может быть, слишком юной, но так ведь и он совсем не черт знает кто, и те физики, у кого росли дочери старшего школьного возраста, с удовольствием бы отдали каждый свою дочь за этого маршала – ничего неприличного в этом они не видели. «Извращенец, маньяк», – грохотал очередной цековский лектор. Александров встал, извинился – дела, – и ушел в лабораторию. Больше на пятиминутки ненависти он не ходил. Человек из ЦК пожаловался Курчатову, тот обещал разобраться, но, конечно, махнул рукой – сам все прекрасно понимал.

Шли годы, и чем больше на груди академика Александрова было звезд Героя социалистического труда, тем больше была трещина между ним и советской властью. Слишком непохожими на Берию были те люди, которые мелькали перед его глазами, олицетворяя власть – от Брежнева и Хрущева до Тихонова и Романова, и сравнение с Берией было, конечно, совсем не в их пользу.

Писатель Фадеев в аналогичной ситуации ушел в запой и застрелился. У физика Александрова нервы были, разумеется, крепче. Он этих людей даже не ненавидел и не презирал, он воспринимал их как ту материю, которой в идеале просто не должно быть – спокойно воспринимал, без ярости. Было много шуток по поводу того, как люди превращаются в богов; все-таки не было в те годы более романтической профессии, чем ядерный физик. Но анекдоты из сборника «Физики шутят» до обидного неточны. Нет, богом он себя не чувствовал – он был человеком, и сомнений относительно себя не имел никаких. А вот люди ли те, кто, приходя к нему в лабораторию, начинают давать ему советы с точки зрения марксистско-ленинской науки – вот это вызывало у него вполне, как он считал, обоснованные сомнения. Сталкиваясь с «партийным руководством наукой», он придумывал для них какие-то обидные прозвища, сердился, но вообще он о них думал мало, тем более что по мере дряхления сначала Брежнева, а потом всех остальных людей из политбюро поводов думать о них у него становилось все меньше и меньше.

А тут вдруг – молодой, не в меру активный и явно что-то (на такие вещи у Александрова был особый, почти бериевский нюх) замышляющий генеральный секретарь. Александров ни с кем этого не обсуждал, не вел дневника, не думал ни о чем – просто сработал рефлекс, «что-то ты борзый какой-то». Вызвал Брюханова, приказал, и будь что будет.

И теперь, сидя перед генеральным секретарем, уличившим его, между прочим, в преступлении, которому до сих пор в истории не было равных ни по масштабу, ни по цинизму, ни по дьявольской безжалостности, он смотрел на него спокойно – ну, сынок, что ты мне сделаешь?

– Мне восемьдесят три года, – сказал Александров. – Вы можете меня арестовать. Смерти я не боюсь, тюрьмы тоже. Я ничего не боюсь, и вас не боюсь. Людей, которые погибли в Чернобыле, мне жаль. Вас – не жаль. Себя – тем более. Если хотите, можете отправить меня туда, – он с нажимом произнес это «туда», – и через полгода я сдохну от рака. И вы меня будете хоронить как героя, и памятник мне поставите. И тогда вы поймете, каково было мне, когда я хоронил вашего Брежнева.

Он вдруг вспомнил – да, конечно, Александров выступал на похоронах Брежнева, говорил что-то как раз о партийном руководстве наукой. Черт знает что.

– Ладно, Анатолий Петрович, – вздохнул; это вздох проигравшего. – Давайте так. Вы больше не президент Академии наук. И я вас больше никогда не вижу и не слышу о вас. Вот прямо с этой минуты, ладно?

Александров встал и, не, прощаясь вышел. На языке физиков бериевского призыва это значило – ладно, договорились.

 

XLIII

С поисками потенциального преемника тоже не все ладилось. Гришина в московском горкоме заменили Ельциным, и Ельцин тоже, как в свое время Лигачев, решил, что на новой должности от него требуется лояльность и преданность. Записывался на прием чуть ли не каждый день, заходил «сверить часы», хвастался даже, что начал антиалкогольную кампанию лично с себя, в смысле бросил пить; генеральный секретарь смотрел на этого болвана и думал, что, может быть, Ельциным надо было заменить не Гришина, а Кунаева – давняя идея Громыко про русского первого секретаря в Казахстане так и не была реализована, не смогли пока найти человека. А Ельцин хотел нравиться, он даже послал в Ленинскую библиотеку троих своих помощников и велел им изучить подшивки ставропольских газет за семидесятые, чтобы найти там что-нибудь прогрессивное и повторить ставропольский опыт в столице. Помощники пыхтели над подшивками, Ельцин пыхтел в кабинете генерального секретаря – «человеческие отношения», на которые он явно рассчитывал, налаживаться не хотели никак. Однажды пришел довольный – помощники в своих библиотечных поисках дошли наконец до 1977 года, до юбилея Ставрополя, и Ельцин просил теперь разрешения устроить осенью в Москве день города – ярмарки всякие, народные гуляния, концерты на площадях. «Сталинская идея», – посмеялся генеральный секретарь, но праздновать, конечно, разрешил.

– Но Борис Николаевич, вы не забывайте, что люди от вас ждут быстрых перемен, осени ждать никто не хочет, от застоя все устали. Нужен жест, простой и понятный. Я не знаю, запишитесь в поликлинику районную, на троллейбусе в горком съездите, в очереди постойте. Люди это заметят, им это важно, попробуйте.

Ельцин чуть заметно покраснел – у управляющего делами ЦК Николая Кручины уже лежала подписанная Ельциным заявка на персональный «ЗИЛ», и теперь он надеялся, что про троллейбус генеральный секретарь все-таки пошутил. Тот заметил, повторил:

– Нет, серьезно, хотя бы раз – на троллейбусе. Поделитесь потом опытом на политбюро, товарищам будет интересно, (мысленно добавил: ты же сам хотел указаний, ну вот тебе указания). Ельцин понял, встал – «разрешите выполнять?», и ушел счастливый, указания странные, но, по крайней мере, четкие, и он-то их, конечно, выполнит.

 

XLIV

Над алмаатинской площадью Брежнева еще висели облака голубого с черным дыма – гарь, пар и слезоточивый газ. Десяток пожарных машин, столько же темно-зеленых санитарных – кажется, военных, а может, и труповозок, черт его знает. Суетились люди в противогазах, какие-то солдаты куда-то несли раненого, сбоку торчал остов сгоревшего бензовоза – фотографии корреспондента ТАСС из Алма-Аты были отпечатаны в единственном экземпляре для «особой папки», и члены политбюро, собравшиеся в ореховой комнате, бережно передавали их друг другу – это что же в нашей советской стране творится? Громыко вспомнил Париж в шестьдесят восьмом году, но затянутая дымом площадь Брежнева была не очень похожа на Париж, а на что была похожа – наверное, на Новочеркасск, но в Новочеркасске в 1962 году никто из присутствующих не бывал. Суслов бы рассказал, но он умер.

Пачка фотографий вернулась по кругу к генеральному секретарю, он сложил их, как карты в колоду, осмотрел собравшихся – что будем делать?

– Колбина снимать, – тихо сказал старик Соломенцев, очевидный кандидат на скорый выход на пенсию, вероятно, именно по этой причине ставший заметно более разговорчивым, чем был раньше. – Снимать Колбина, признавать ошибку.

Колбин – да, конечно, всем было ясно, что дело в Колбине. Неделю назад Кунаева сменил ульяновский первый секретарь, долго искали человека и вот нашли наконец. Когда-то Колбин был у Шеварднадзе в Грузии вторым секретарем, Шеварднадзе отзывался о нем очень хорошо, но это как раз была так себе похвала, мало ли кто этому Шеварднадзе нравится. Нет, главное в Колбине было другое, это был человек вообще без свойств, партийный работник в костюме партийного работника. Человек, который прочитает материалы последнего пленума и произнесет по этому поводу речь – товарищи, мол, решения в жизнь, – вот и весь Колбин. Циник Громыко придумал все правильно, русский первый секретарь, не из местных, совсем посторонний и совсем никакой, гарантировал Казахстану массовые волнения на национальной почве.

У Кунаева давно уже был готов преемник, которого он сам ни от кого не скрывал, еще Брежневу его показывал, и тот одобрил кандидатуру. Сорокапятилетний республиканский премьер Назарбаев, наследник Старшего жуза и не очень дальний родственник знаменитого акмолинского купца и белогвардейского вождя Шарипа Ялымова, на дочери которого Кунаев был женат, Назарбаев в роли наследника чувствовал себя вполне уверенно – и традиционная казахская система родов-жузов, и советские аппаратные нравы были на его стороне, и в казахском ЦК не было, кажется, вообще никого, кто мог сомневаться в том, что после Кунаева республику возглавит именно Назарбаев. И когда начался пленум «по организационному вопросу», на который из Москвы прилетел Лигачев, сенсаций никто не ждал – Лигачев был один, значит варяга точно не будет, а если не варяг, то кандидатура одна, Назарбаев. Когда выяснилось, что варяг прилетит следующим рейсом, потому что летит из Ульяновска, зал ахнул; Лигачев потом рассказывал, что это был единственный раз в жизни, когда он увидел глаза Назарбаева круглыми – может быть, впрочем, это было уже позднейшее, придуманное воспоминание, потому что как раз Назарбаев и среагировал первым, выдавил из себя – «Народ нас не поймет, Егор Кузьмич». Клюнула рыбка! На народ ведь вся и надежда – Лигачев еще раз обернулся к Назарбаеву и весело, как будто речь шла о чем-то смешном, переспросил: «Народ? Вот если народ выйдет на улицы, мы обсудим этот вопрос еще раз». Выразительно посмотрел на казаха – будем надеяться, он понял.

И Назарбаев понял; сейчас, когда члены политбюро рассматривали картинки со сгоревшей алмаатинской площади, Лигачеву, генеральный секретарь это заметил сразу, стоило большого труда, чтобы перестать улыбаться. Нет, товарищ Соломенцев, никто Колбина снимать не будет, наоборот – вот теперь-то перестройка началась по-настоящему. Поехали!

 

XLV

И он снова сидит у меня на кухне, размешивает ложечкой чай, невозмутим, как история, и я вспоминаю известные сталинские слова о роли личности в истории, что ее на самом деле нет, что верить, будто последнее слово в больших событиях всегда остается за каким-то конкретным человеком – это эсеровщина; он помнит то письмо Сталина в Детиздат и говорит, что лучше всего, пожалуй, у старого грузина как раз и получалось делать вид, что он марксист, хотя марксистом он, конечно, не был, и тот псевдоницшеанский роман забытого Арцыбашева, который когда-то ему подарил Суслов, был для Сталина его теоретическим потолком – «зато какой был практик!»

– Ты пойми, – говорит он, шумно отхлебывая из своей чашки, – вся советская история, от Ленина и до меня – это и есть доказательство роли именно личности, а не класса или экономической конъюнктуры. Да, наверное, личность должна опираться на другие личности, а те еще на кого-то – но все равно последнее слово всегда остается за живым человеком. Помнишь, мы разговаривали о том, что наша игра была слишком рискованной на твой вкус? На самом деле она была беспроигрышной именно потому, что все остальные в политбюро на всех этапах действительно верили в то, что писали Маркс и Ленин, и именно поэтому что Сталин, что я, оба так легко отщелкивали (он сказал именно «отщелкивали») их, а они смотрели на нас, как загипнотизированные. У них не было шансов, вообще ни одного шанса.

– А народ? Вот если бы к вам в кремлевские двери постучался народ и сказал бы: «Эй». Где бы вы тогда сейчас были?

– Но ты обрати внимание – народ к нам в двери не постучался. Мог бы, да вот незадача – почему-то не дошли у народа руки, и я бы мог сейчас произнести речь минут на сорок о том, что народ вообще ничего не стоит и ничего не решает, тем более что это правда. Но я не буду ничего такого говорить, наш народ не лучше и не хуже любого другого народа. То есть как любого – любого белого, европейского, христианского. Мне, ты знаешь, даже Лигачев любил доказывать, что народ у нас особенный, соборность, коллективизм и все такое прочее. Я ему говорил – Егор, проснись! Вот ты, конкретный Егор – ты что, коллективист? Когда у тебя отца сажали, ты что, бежал за помощью к народу, к общине, к коллективу? Нет же, ты рассчитывал только на себя, и когда отец вернулся, ты тоже рассчитывал только на себя, и именно поэтому ты стал членом политбюро – а пошел бы искать соборность, сам бы не заметил, как эта соборность тебя бы съела и проглотила бы, не прожевав. Русские совсем не коллективисты, если мы и уникальны чем-то, так как раз повышенным индивидуализмом. Сталин этим очень хорошо пользовался. Я, наверное, похуже.

– Интересно про русских. В Советском Союзе ведь не только русские жили.

– Ха, я бы вообще сказал, что русские-то как раз в Советском Союзе не жили вообще, то есть влачили существование – да, но не жили. Жили титульные нации в республиках, этого не отнять, и это тоже придумал Сталин, я думаю, только для того, чтобы проще было распускать Союз.

– А не распускать его было нельзя? Вот Россия без Киева и без Крыма – это вообще зачем, почему?

– Про Крым не беспокойся, это была самодеятельность Хрущева, и это легко исправляется, даже Путин исправит, когда потребуется. По Крыму еще с Крымской войны есть обязательство союзников – Крым наш, и никто против этого никогда ничего не сделает, такие обязательства пишутся кровью. А Киев – тут все просто. Сталин говорил, что из всей этой истории Россия должна выйти маленькой, чтобы не сломаться под собственным весом. Он и Карелию хотел видеть независимой, но Суслов побоялся, что ее в итоге финны заберут, а зачем нам великая Финляндия? – и оставил Карелию в РСФСР, – и тут он засмеялся. – Ты рад, что в твоей стране есть Карелия? Вот уж точно чему вас всех Сталин научил, относиться к размерам страны как к ценности. Почему ценность, зачем она – никто не знает, но вот так положено. А я тебе другое скажу. Вот о чем жалею, даже просто как ставропольчанин, как обычный человек – это что Чечено-Ингушетия и Дагестан в России остались. Иногда до сих пор о них думаю – хотя и сейчас в этом смысле не все потеряно, все равно лучше было их в союзные республики перевести, и тогда бы они уплыли с Азербайджаном и Грузией.

Я вдруг обратил внимание, что слово «Азербайджан» он произносит правильно – раньше не получалось, на съездах все над ним смеялись, «Азибержан» или еще как-то. То ли научился за эти годы, то ли притворялся тогда, черт его знает, странный старик.

 

XLVI

Отпраздновали новый 1987 год, и в первые же дни января о «серьезном разговоре» попросил министр обороны Соколов. Встретились в Кремле – кажется, это вообще была их первая встреча один на один, после Чернобыля маршал старался лишний раз не попадаться генеральному секретарю на глаза, и Громыко шутил, что, видимо, Соколов запирается у себя на даче, где у него стоят, как в парке культуры, игровые автоматы, и он бросает пятнадцатикопеечную монету в щелочку, приникает к резиновому окошку для обзора, пускает ракеты – мечтает о большой войне. Война маленькая, афганская, в распоряжении Соколова вообще-то имелась, но с тех пор как Громыко привез откуда-то интеллигентного доктора Наджиба и сказал, что теперь этот Наджиб будет президентом Афганистана, всем в политбюро как-то стало ясно, что и эту войну скоро придется заканчивать, уводить солдат, которых пока не убили, из афганских гор, забыть навсегда об этом Афганистане. Вслух этого никто не говорил, но как-то было ясно, как будто стены ореховой комнаты сами транслировали завтрашние политические новости напрямую в мозг членам политбюро.

Он думал, маршал и будет говорить с ним об Афганистане – о чем еще? Но Соколов, покряхтывая, разложил перед ним явно невоенного происхождения бумажки; он сразу узнал сводки Центрального статистического управления и не очень тихо вздохнул; маршал Соколов все-таки не входил в перечень тех людей, с которыми генеральному секретарю было интересно говорить об экономике. Денег, что ли, попросит?

Но маршал денег не просил, а с какой-то андроповской интонацией сказал, что ему и его коллегам (он так и сказал – «коллеги») очевиден тупик, в который зашла советская экономика, он (и «коллеги», он это повторил) склонен связывать провисание основных показателей по всем отраслям народного хозяйства с нездоровой обстановкой в общественно-политической сфере, и хотя он не считает, что вмешательство военных в управление страной это благо, но присяга, которую он принес еще до рождения генерального секретаря, не просто дает ему право, но и обязывает его положить конец разрушительным тенденциям в стране, пока есть такая возможность.

– В общем, вот письмо, – закончил Соколов и протянул лист бумаги. Генеральный секретарь пробежал глазами только по подписям. Человек пятнадцать, вообще все руководство министерства обороны, генерального штаба, командование родов войск. Да уж, дела.

Маршал, пока говорил, смотрел ему прямо в глаза – смотрел с ненавистью, как будто перед ним не генеральный секретарь ЦК, а как минимум немецко-фашистский военнопленный. Смешно – о чекистах как об угрозе говорил ему Сталин и много раз говорил Суслов, а теперь не чекисты, а армия пришла в его кабинет, и – стоп, действительно, это же его кабинет, а не маршала Соколова. Глотнул чаю с молоком, улыбнулся по-хозяйски.

– Вы высказались, товарищ маршал Советского Союза? Спасибо, – и заметил, что маршал тут же обмяк, видимо, в нервной системе включилось что-то, что отвечает за поведение на заседаниях политбюро, хорошо. – Буду с вами откровенен. Положение страны в вашем изложении выглядит гораздо более безоблачным, чем представляется мне и моим (ударение на «моим») коллегам. И ваше беспокойство я разделяю, наша страна стоит на пороге самого серьезного, беспрецедентного (он все-таки сказал «беспрецендентного», по цековской привычке – нервничал), по крайней мере, если брать послевоенный период, кризиса. О заданиях двенадцатой пятилетки уже можно уверенно сказать, что выполнены они не будут, и ЦСУ, – легкая усмешка и жест ладонью над бумажками со статистическими сводками, – придется постараться, чтобы объяснить народу, что так и было задумано. Так что здесь я могу вас заверить, что вы пришли по адресу и нашли своего союзника, и еще раз спасибо вам.

Маршал смотрел на него уже без ненависти и просто хлопал глазами – хлоп, хлоп. Главное не засмеяться; укусил себя за уголки рта изнутри и продолжил:

– Далее, товарищ маршал. Я категорически и принципиально не разделяю ваших позиций по поводу того, что трудности в народном хозяйстве как-то связаны с нашей политикой в общественной и духовной сфере. Я бы посоветовал вам взять в ЦСУ сводки за восемьдесят третий или даже восемьдесят первый год, и вы увидите такие цифры, после которых будет вообще непонятно, почему вы пришли с таким разговором только сейчас и ко мне, хотя надо было идти к Леониду Ильичу, который, согласитесь, ничего из того, чем вы сейчас недовольны, в политической сфере не делал. Я не стану сейчас, когда у нас такой откровенный разговор, забалтывать вас лозунгами, и честно скажу, что наши успехи в новом мышлении еще очень далеки от того, что мы наметили на двадцать седьмом съезде партии. Но другого пути у нас нет, и это принципиальная позиция партии и ее центрального комитета, и вы это прекрасно знаете.

Снова отпил чаю. Посмотрел на маршала. Маршал прятал глаза. Хорошо.

– Последнее. Вы прекрасно понимаете, что военный переворот – это занятие, не так чтобы очень достойное кандидата в члены политбюро да и вообще члена партии, коммуниста. Вы гордитесь годами безупречной службы – я вами тоже горжусь, Сергей Леонидович, но вспомните маршала Жукова. Даже ему такое не удалось, даже ему, а вы ведь, мой дорогой, совсем не Жуков. И напомню вам, что вы присягали не только родине, но и партии, и, каких бы оправданий вы бы себе ни искали, присягу вы все-таки нарушили – здесь, сейчас. Надеюсь, вы понимаете, что этого разговора и этого письма достаточно, чтобы вас арестовать, вот прямо тут у меня в кабинете, и поверьте, рука бы у меня не дрогнула вызвать охрану, вы мне все-таки дороги не очень при всем моем к вам уважении. И коллег ваших (взял двумя пальцами письмо, помахал им в воздухе) тоже арестовать не проблема, и вы тоже прекрасно это знаете. Что вы сделаете, танки в Москву введете? Ну попробуйте, а я на вас посмотрю.

Совсем занервничал, нехорошо. Подержал в руках чашку – чая уже не было, кончился. Поставил чашку.

– Но арестовывать вас я не буду, не бойтесь. Новые тухачевские мне нужны меньше всего, и повторю еще раз: я же разделяю вашу обеспокоенность по всем пунктам, только выводы у нас с вами разные. И знаете что? У меня к вам серьезное предложение в духе ленинских норм. Дискуссия на пленуме, острый и откровенный разговор, и борьба аргументов, а не танков. Согласны? Вижу, что согласны. К январскому пленуму подготовиться не успеем, а к июньскому, по-моему, отлично. Готовьте цифры, готовьте факты, готовьте идеи. Будем спорить по-настоящему, по-ленински. А до пленума к этому разговору возвращаться не будем, идет?

Маршал встал, вытянул руки по швам – Служу Советскому Союзу. Пожали другу другу руки, маршал вышел. Генеральный секретарь нажал на кнопку, попросил чаю, а сам вытащил носовой платок и вытер со лба выступивший наконец пот – черт подери, а ведь страшно было, а. Чертовы вояки, – вслух выругался, стало чуть легче. Посмотрел еще раз на письмо. Маршалы, маршалы, маршалы. Эту атаку он отбил, к пленуму они могут подготовиться лучше. Что ж, осталось пять месяцев.

Взял телефон, вызвал Громыко.

 

XLVII

Связка серебристых воздушных шариков застряла в двери интуристовского «икаруса», который остановился у гостиницы «Виру». Западногерманский мальчик захныкал, и советский гид – просто гид, даже не осведомитель КГБ, так бывает, – улыбнулся и бросился помогать мальчику. Гид был глуп, но наблюдателен, и он заметил даже, что, во-первых, бечевка от шариков была привязана к запястью мальчика, и во-вторых – сами шарики были какие-то странные, как будто сделаны из какого-то тонкого и легкого, но все же настоящего металла. Эти два пункта проходили по части наблюдательности, а по части глупости прошло очевидное «чего только не придумают эти немцы». Гид еще раз улыбнулся и повел делегацию к стенам старого города. Конец мая, солнце, тепло. Лучшее время в Эстонии, да и во всем Советском Союзе.

Мальчик с шариками шагал вместе со всеми, а уже в воротах крепости женщина, с которой этот мальчик приехал, высокая немка с лошадиным лицом, вряд ли мать, слишком равнодушная, остановилась, придерживая мальчика за плечо, и приговаривая по-немецки что-то вроде «давай их отпустим, пусть летят», отцепила связку от ребенка, крепко взяла в свою руку, но почему-то не выпустила, а замерла, глядя на часы. Но гиду и это не показалось странным, он рассеянно смотрел сначала на нее, но потом появились трое подвыпивших парней в зеленых фуражках, – ах да, сегодня же день пограничника, – заметили немцев, стали кричать: «Хенде хох», и гид занялся парнями, подошел к ним вплотную, зашипел, что сейчас позвонит в комендатуру, и праздник продолжится на гауптвахте. Группа так и толпилась у ворот, глазела по сторонам. Разобравшись с пограничниками, гид вернулся к шарикам, и только теперь почувствовал что-то неладное – женщина так и сжимала конец бечевки в руке и напряженно смотрела на свои часы.

– Фрау, что-нибудь не так? – поинтересовался гид. Женщина молчала, гид тупо посмотрел на ее часы – обычные электронные японские, он такие недавно продал начальнику жены у нее на работе, жена очень просила. Секунды шли, женщина смотрела, смотрел гид, серебристые шарики болтались на ветру над их головами, рвались в небо.

– Что-нибудь не так? – повторил он. На часах было 14:06:54. 55, 56, 57, 58, 59 – электронный дисплей показал 14:07, и женщина выпустила бечевку, шарики радостно взмыли в небо.

– Нет, товарищ, все в порядке, я просто задумалась, – улыбнулось лошадиное лицо, и туристы пошагали в крепостные ворота. В ту же минуту на командном пункте в Ленинграде дежурный офицер 60-й армии ПВО получил срочный доклад из дислоцированной в Эстонии 14-й дивизии о неопознанном самолете, движущемся из центра Таллина на юг. Ленинград приказал посадить цель, самолеты поднялись в воздух и уже через двенадцать минут Таллин докладывал – произошла ошибка, это всего лишь связка воздушных шариков. В Ленинграде выматерились, сделали соответствующую запись в журнале и продолжили дежурить. «Сессна-172» Матиаса Руста к тому времени уже пересекла советскую границу у эстонского поселка Локса и летела теперь в сторону Москвы, меняя курс таким образом, чтобы следовать только мертвыми зонами – сплошного поля радиолокации над советской территорией не было никогда, и участков, не контролируемых советскими радарами, было много. Заметили «Сессну» только над станцией Дно, известной тем, что на ней когда-то отрекся от престола царь Николай. Цели был присвоен номер 8255, в воздух снова поднялись самолеты, но было уже поздно, Руст летел к Москве.

Вечером, в половине седьмого, он приземлился на Большом Москворецком мосту, и уже по асфальту поехал к собору Василия Блаженного. Майский вечер, много туристов, преимущественно иностранцы. Затворы фотоаппаратов заглушили бой кремлевских курантов, а в Спасские ворота Кремля мрачно въезжал «ЗИЛ» министра обороны, не справившегося с обороной. Июньский пленум наступил месяцем раньше намеченного, министр это сам прекрасно понимал и чувствовал себя уже умершим. Может быть, он действительно умер именно в тот день, просто этого никто не заметил. Его похоронят только через двадцать пять лет, 101-летним, когда он поймет, что по ту сторону векового юбилея изображать живого – это уже не смешно.

А осенью, через полгода после отставки маршала, режиссер-мультипликатор Хитрук удивится, обнаружив свое имя в указе о награжении почетными званиями – ни повода не было, ни в особой любви к нему советская власть до сих пор замечена не было. Если бы Хитрук узнал, в чем дело, он бы удивился еще сильнее – это просто Громыко позаимствовал идею с воздушными шариками из мультфильма про Винни-Пуха, и теперь благодарил ее автора.

 

XLVIII

– Да, – говорю я, – в мемуарах я такого не читал.

– Ха, – отвечает он, – мемуары. Вот уж тот случай, когда на заборе тоже написано, вот что такое мемуары. Просто не верь никогда и все, читай, только если хочешь посмеяться. Я знаешь когда это понял? В первый год, когда меня избрали генсеком, пошел в театр. Спектакль был про Ленина, но какой-то совсем идиотский, стыдно было смотреть. Потом режиссер, как его звали, Захаров, что ли, меня, конечно, спрашивает – ну как вам, понравилось? Я ему честно отвечаю: Ну что там может понравиться, бегает Ленин два часа по сцене и пердит, пердуха какая-то, а не театр. Потом читаю – оказывается, я сказал, что этот спектакль «пир духа». Ты понимаешь, да? Я сказал «пердуха», а они пишут «пир духа», черт знает что.

Долго смеется, потом рассказывает анекдот про Даля – про слово «замолаживает», которое Даль сначала записал в словарь, а потом ему ямщик говорит – «балин», барин в смысле, букву «р» ямщик не выговаривал, а слово так в словаре и осталось.

– Я сколько раз просто орал на людей, все ведь марксисты, а Маркс же учил все воспринимать критически. Почему у нас никто этого не умеет? Почему все всем верят ровно в тех случаях, когда верить нельзя? Вот я и тебя прошу, я старый человек, имею право попросить – ты мне не верь, не надо мне верить. Может, я тут сижу и тебя разыгрываю, может, удовольствие у меня такое?

Тут уже я смеюсь – не верю я вам, не волнуйтесь, но, если можно, пообманывайте меня еще, мне нравится – рассказывайте, рассказывайте.

И он рассказывает. Расправившись с Соколовым (и со всеми его «коллегами»), Громыко вдруг приуныл – 78 лет, старше Брежнева, старше Сталина, старше всех, пора на пенсию, хватит уже интриги плести. Давай теперь ты за старшего, сколько можно нянчиться с генеральным секретарем, – последнюю фразу Громыко повторял каждый раз, но каждый раз, и это было очень хорошо заметно, внимательно смотрел в глаза генеральному секретарю, готовый, если тот рассердится, смущенно расхохотаться – мол, ах ну что вы, это я так шучу, хи-хи-хи.

Их отношения к лету 1987 года действительно почти испортились, то есть никакого конфликта не было, не было и объяснений, и даже споров – первым и последним был тот случай с назначением Шеварднадзе, но тогда оба как-то все пережили и стали жить дальше. А теперь – просто, резко, как по щелчку, оба стали друг друга раздражать, то ли действительно возраст, причем у обоих, то ли естественный ход событий, закон власти – даже самого любимого и доброго регента окрепший молодой монарх, пускай и обливаясь слезами, обязательно куда-нибудь денет просто потому, что так положено, так принято. И суета Громыко так и выглядела – как будто старик хочет уйти сам, не дожидаясь, пока генеральный секретарь его опередит и попросит завтра на заседание политбюро не приходить (если Громыко действительно думал так, то он, конечно, ошибался – генеральный секретарь просто не знал, можно ли вообще отправлять меченосцев на пенсию; ни Сталин, ни Суслов ему об этом ничего не говорили, а он, конечно, не спрашивал, просто в голову не приходило).

Закончилось все смешным, но неприятным эпизодом на очередном заседании политбюро – генеральный секретарь «в порядке информации», то есть дело не срочное, не горит, решил сообщить товарищам, что Громыко решил идти на пенсию. И тут – то ли старика переклинило, то ли чувство юмора стало совсем своеобразным, – Громыко заявил вдруг, что никакого собственного желания по поводу отставки у него нет, и он бы еще с удовольствием поработал, а что в частных беседах просил об отставке – так это он так, шутил. Ореховая комната зашевелилась, давно здесь никто не скандалил. Генеральный секретарь засмеялся и сам, но потом попросил тишины и серьезно сказал, что шуток он не понимает, и что устное заявление Андрея Андреевича было сделано и отозвано не было, так что простите – единственно возможным легитимным решением в этой связи является удовлетворение этого заявления, а в условиях перестройки партия просто обязана действовать строго в рамках правовых норм. Внесли соответствующую запись в протокол, перешли к следующему вопросу.

С Громыко разговаривали вдвоем уже заполночь, обоим было неловко, но к случаю в ореховой комнате не возвращались – оба, вероятно, решили быть выше этого, уходя, уходи и все такое. Вспомнили Суслова, потом Сталина – интересно, как бы те двое оценили то, что происходит в стране сейчас. Громыко, который обоих знал лучше, говорил, что ни у Суслова, ни у Сталина не получилось бы так здорово, как у нас – и с Казахстаном, и с Соколовым, и вообще со всем.

Потом помолчали, потому что было ясно, что сейчас надо будет обсуждать всякие прощальные технические вещи – дачу там, машину, еще что-то, – и это сделало бы беседу менее возвышенной, чем она была до сих пор. Пауза затягивалась, спросил первым:

– Андрей Андреевич, вы не стесняйтесь – если вам что-то надо, просите прямо, мы же свои, ближе нет никого.

– Не сжигай меня после смерти, – попросил вдруг Громыко. – Похорони на Новодевичьем, не хочу на Красную площадь, чтоб меня оттуда потом выкапывали. И не смейся только.

А он и не думал смеяться. Он встал и крепко обнял старого дипломата. Он любил его, оказывается.

 

XLIX

Государственную должность, освобождающуюся после Громыко, он решил занять сам, хватит этих игр в разделение властей, наиграемся еще. Сложнее было с выбором нового меченосца, даже снова подумал о Ельцине, и сам на себя рассердился – ну какой Ельцин, о чем это я вообще. Сидел в кабинете, думал. Из приемной позвонили – пришел человек из президиума верховного совета, принес законопроекты о кооперации, о предприятии и о трудовом коллективе, первые законы советского капитализма, о них он еще в Ставрополе мечтал, стоя на Комсомольской горке.

Попросил, чтоб заходили. Зашел седой крупный мужчина в золотых очках. В руках бордовая папка. Стоит в дверях, ждет. Господи, неужели?

– Лукьянов, Анатолий, ты? – и сам шагнул навстречу гостю, вот уж подарок судьбы. Учился на юрфаке курсом старше, знакомы были мало, но друг другу сразу понравились – оба провинциалы, у обоих амбиции, только у Анатолия литературные, он поэт из Смоленска, послал стихи Твардовскому, тот решил, что это новый Есенин, помог поступить в университет. Судя по бордовой папке, потенциального Есенина повесил на трубе парового отопления советский чиновник, и, видимо, шутить по этому поводу было бестактностью, но он все-таки пошутил:

– Что в папке, стихи?

Лукьянов смутился и забубнил в ответ, что, если он правильно понял вопрос, то стихи он по-прежнему пишет, может быть, не такие хорошие, как те, которые понравились Твардовскому, но и Булат, и Белла (фамилий Лукьянов не назвал, и это как-то очень трогательно прозвучало) о некоторых отзывались даже тепло, и если вы хотите…

– Слушай, давай на «ты», друзья же старые, – поморщился генеральный секретарь и усадил гостя за стол.

Он почему-то решил рассказать Лукьянову сразу все; потом, когда вспоминали тот разговор, смеялись – все равно никто бы не поверил Лукьянову, если бы он, выбежав из кабинета генерального секретаря, побежал бы в подпольную студию «Голоса Америки» и пересказал бы все, что услышал в кабинете. Но Лукьянов, конечно, никуда не побежал, слушал внимательно, не перебивая, потом долго молчал, потом поблагодарил за оказанную ему честь и пообещал делать все, что потребует от него наркомат магии.

– Это неправильный подход, – поморщился в ответ генеральный секретарь. – Наркомат – это ты и есть, и это другие люди будут делать то, что потребуешь ты. Я хочу, чтобы ты это запомнил.

 

L

В следующие выходные обедали у Лигачева на даче – веранда, самовар, все как тем утром, когда хоронили Черненко, только время года другое, зелень кругом, птички поют. Лигачев, кажется, ревниво смотрел на нового меченосца, которого генеральный секретарь привез на своей машине. Пришлось произносить примирительную речь, что ответственность, возложенная на присутствующих здесь, после ухода Громыко как минимум удесятерилась, взрослые теперь – мы, и первое, что от нас требуется – это работать дружно и слаженно, в обстановке абсолютного взаимного доверия.

Лигачев и Лукьянов послушно переглянулись; дружить – ну что же, если таково требование руководства, будем дружить, люди дисциплинированные. Лукьянов рассказал о себе, Лигачев о себе, потом перешли к «вопросам текущего момента», каковыми были межнациональные отношения и перспективы демонтажа Советского Союза. Собственно, вопрос был – с чего начинать, с Прибалтики или с юга. Почему-то все повернулись к Лукьянову – давай, мол, новичок, покажи себя. Лукьянов не растерялся.

– Прибалтика – рано, они там трусливые все, их за шиворот придется брать и заставлять шевелиться, дело тухлое. Юг, конечно, юг, и прежде всего Карабах («О, о Карабахе мы с Сусловым много говорили», – вставил довольный генеральный секретарь), и более того – я бы советовал смотреть на вопрос шире.

Генеральный секретарь и Лигачев уставились на Лукьянова. Лукьянов продолжал:

– Смотреть шире. Вот Карабах, сейчас он азербайджанский, а мы чего хотим, отдать его Армении? Нет же. Он должен быть, как монетка, упавшая на ребро, чтобы все смотрели и волновались, орел или решка. Территория с неопределенным статусом – я считаю, что в реальности после Союза из таких территорий должна состоять буферная зона вокруг России. Называйте это контролируемым хаосом, но только так мы сможем обеспечить переходный период без большой войны всех со всеми. Каждая республика должна быть погружена в собственные неприятности, не должно быть республик, которые ушли бы из Союза в своих прежних границах. Украина без Донбасса, Эстония без Нарвы, Грузия без Абхазии и Южной Осетии, Молдавия без левого берега Днестра.

– А Россия? – спросил, прищурившись, Лигачев.

– Россия это Россия, – строго сказал Лукьянов, но тут его перебил генеральный секретарь:

– Послушай, я разовью твою доктрину. В России, конечно, тоже есть регионы, которым стоило бы отвести роль упавшей на ребро монетки, и не только для, как ты говоришь, контролируемого хаоса. Есть еще одна, очень большая проблема – русские ведь с семнадцатого года были лишены возможности распоряжаться своей судьбой, всегда у нас была доминирующая нация, сначала евреи, потом грузины, до недавнего времени украинцы. Мы с вами первое русское национальное правительство, и очень скоро мы поймем, что не выдерживаем взваленного на нас груза, народ не готов. Особенностью переходного периода должно стать появление новой доминирующей нации, по отношению к которой русские сначала должны будут чувствовать себя угнетенными, и только потом, когда процесс национального строительства у русских дойдет до точки невозврата, русские и эта нация спокойно и безболезненно разойдутся.

– И какая это будет нация? – недоверчиво спросил Лигачев. – Калмыки, тувинцы?

– Тувинцы, – задумался генеральный секретарь, – тувинцы – это здорово, я забыл о них, если честно, хотя мне еще Суслов много рассказывал про Унгерна. Давайте тувинцев иметь в виду, пусть будет запасная доминирующая нация, а основной я, – (улыбнулся), – как южанин предлагаю считать чеченцев.

– Новая кавказская война? – Лукьянов сразу все понял.

– Лучше кавказская, чем гражданская, – вздохнул Лигачев, генеральный секретарь улыбнулся – новое поколение меченосцев оказалось несопоставимо понятливее, чем был он сам тридцать лет назад.

 

LI

Надо было разбираться с Ельциным. Московский первый секретарь радостно ломал оставшуюся ему от Гришина систему и сам невольно обозначил этим временные рамки для самого важного поворота в своей политической судьбе и вообще судьбе – между днем рождения Москвы, который должен стать его персональным бенефисом, и мрачной московской зимой, по поводу которой, кажется, у одного Ельцина не было сомнений, что Москва под его руководством переживет ее так же сытно и спокойно, как это было при Гришине. Итак, Ельцина нужно расчехлять между сентябрем и ноябрем, а в ноябре у нас – 70-летие Великого Октября, то есть надо успеть до праздников, а до праздников что у нас есть – у нас есть пленум ЦК в октябре. Значит, ждем пленума.

С Ельциным в эти месяцы не встречались вообще; из горкома доходили слухи, что первый секретарь снова запил – вероятно, смирился с тем, что дружбы с генеральным секретарем у него так и не случилось. В августе в Москву приехал Хонеккер, еще один смертник перестройки, не знающий, что он смертник. Открывали памятник Тельману в скверике у метро «Аэропорт». Генеральный секретарь нарочно опоздал, чтобы лишний раз не разговаривать с Хонеккером и особенно с Ельциным. Подошел к трибуне с первыми нотами гэдээровского гимна, молча пожал руки; Ельцин был в какой-то идиотской шляпе, опухший, по всему виду – так себе преемничек. Отыграл советский гимн. Ельцин шагнул к микрофону и начал речь. Скрипучий голос и уральский говор, неприятно расгягиваемые гласные. Стоял, слушал вполуха и не сразу заметил, как рукава коснулся Хонеккер. Шепотом, по-русски почти без акцента – «Давайте поговорим». Улыбнулся в ответ – давайте, конечно, – и Хонеккер зашептал: «Послушайте, кто это такой? Пока мы вас ждали, он объяснял мне, как не хватает перестройке сталинских методов, и конкретно лагерей. Я чего-то не знаю, у вас новая политика?» – и смотрит испуганно.

Успокивая Хонеккера, думал – ну да, старик, ты много чего не знаешь, но к делу это не относится, хотя сталинские методы – это даже смешно, если знать о настоящих сталинских методах, а не о тех, которые имел в виду Ельцин. Уральский говорок продолжал греметь над сквером, нелепая шляпа подрагивала в такт речи.

 

LII

21 октября члены ЦК собрались в Кремле на пленум. Уже у дверей Свердловского зала Ельцина выловил кто-то из помощников Лигачева – давайте, мол, отойдем, нужно поговорить. Зашли в комнату отдыха президиума. Лигачев полулежал на кожаном диване и, не поздоровавшись и не предложив сесть, начал (никто ведь не знает, что он накануне полтора часа репетировать перед зеркалом) орать матом – «Ты чего себе позволяешь, ты что, решил, что ты – хозяин Москвы? Ты что, в политбюро захотел?» – и дальше обо всем подряд, и о дне города, и о поездках в троллейбусе и даже о чертовой шляпе, в которой московский секретарь открывал памятник Тельману. Ельцин слушал молча, губы дрожали, но Лигачеву этого было мало – снял с ноги ботинок и швырнул в Ельцина: «Вон отсюда!» Ельцин молча шагнул к двери, вышел. Лигачев вытер пот со лба – получилось или нет?

И, видимо, все-таки не получилось. Расчет был на то, что оскорбленный Ельцин устроит на пленуме скандал, но он ничего не собирался устраивать. Сидел красный, слушал доклад генерального секретаря о 70-летии Октября, в глазах стояли слезы. На прения записываться не стал, и Лигачев сверлил его взглядом, как тогда Назарбаева в Алма-Ате – ну твою мать, ну встань ты, ну заори. Ельцин сидел, молчал. И уже когда прения закончились, генеральный секретарь не выдержал: «А почему у нас Борис Николаевич молчит? Я по его лицу вижу, ему есть что сказать. Пожалуйста, просим», – и улыбнулся ласково, ну а как еще этого черта дразнить?

Ельцин вышел на трибуну и заговорил о Великом Октябре. Труженики Москвы готовятся к юбилею, берут на себя повышенные обязательства, пусковые в строй, трудовая вахта и ведро живых вшей. В руке Лигачева хрустнул карандаш – ну нельзя же быть такой жертвой, ты же с Урала, мужик!

Снова вмешался генеральный секретарь. Борис Николаевич, а что вы можете сказать относительно положения дел в руководстве партии? Я слышал, у вас есть какие-то суждения по этому поводу.

Ельцин замер, зал тоже. «Ничтожество», – прошептал Лигачев так громко, чтобы на трибуне было слышно, а в зале нет. Ельцин побагровел.

– Нет, товарищи, никаких особых суждений о руководстве партии у меня нет, вас дезинформировали, – и зашагал к своему месту.

Тогда с места встал Лигачев и, не спрашивая разрешения, прошел к трибуне – ну что же, если Борис Николаевич не решился говорить сам, мы ему поможем.

Импровизировал Лигачев уверенно. Ельцин, оказывается, еще летом написал письмо в центральный комитет с жесткой критикой генерального секретаря и даже членов его семьи. В письме шла речь ни много ни мало о новом культе личности, выстраиваемом при попустительстве, а то и при прямом участии некоторых членов политбюро. Это, разумеется, ложь, никакого культа личности, как мы все понимаем, нет, просто первый секретарь московского горкома за трескучей политической фразой хочет спрятать свои собственные неудачи на высоком посту, которого он, видимо, оказался недостоин.

Ельцин с места попытался что-то сказать, но Лигачев повысил голос – не надо, мол, у вас уже была возможность высказаться. Снова открыли прения, уже по Ельцину. Выступило 24 человека, все как один Ельцина, конечно, осуждали, и он сидел, обмякший – не боец, не боец. Зал ждал оргвыводов, но генеральный секретарь вдруг сказал, что нет, никого ниоткуда исключать не будем, у нас, в конце концов, перестройка, дадим Борису Николаевичу возможность самостоятельно выпутаться из ловушки, в которую он сам себя загнал.

Самостоятельно, ха – текст выдуманной речи Ельцина, написанный Лигачевым собственноручно, тем же вечером в виде машинописной копии разошелся по московским офисам иностранных газет. По городу поползли слухи о смелом демарше московского секретаря, не побоявшегося бросить вызов всемогущему политбюро. Кажется, все пошло как надо – но именно в этот момент в Ельцине наконец пробудился эмоциональный уральский мужик, и тут уже всем пришлось хвататься за голову.

Позвонил министр здравоохранения и вечный кремлевский врач академик Чазов – Ельцин в реанимации ЦКБ, привезли из горкома с серьезной кровопотерей и пьяного. Пил с самого пленума и в конце концов зачем-то воткнул себе в сердце горкомовские ножницы, чтобы, видимо, все поняли, кого они могут потерять.

Поблагодарил Чазова, набросил пальто и бегом в больницу.

 

LIII

И вот он входит в палату, склоняется над утыканным трубочками, зондами, датчиками и черт знает чем еще человеком. У человека перерезано горло, из горла торчит гофрированная пылесосная труба – это трахеотомия, человек дышит через пылесосную трубу в горле.

И этот человек – я, а вовсе не Ельцин. Это у меня перерезано горло, это у меня проломлена голова, оторвана челюсть, нет пальца на руке и еще что-то с ногой, я пока сам не разобрался. Я в сознании, но я сплю, меня колют какими-то веществами, это называется искусственная кома, и меня в нее погрузили, чтобы я не умер от болевого шока.

Я помню, как мы прощались в ночь на субботу, когда, остановившись на попытке самоубийства Ельцина, он сказал, что уже поздно, ему пора спать, и продолжение как-нибудь потом. Мы вышли вместе во двор, я проводил его до машины, а сам остановился покурить на свежем воздухе – ноябрь в этом году был в Москве теплый, хороший.

У калитки стоял парень с букетом цветов, пыхтел перед кнопками домофона, что-то, видимо, не получалось. Я курил, смотрел на парня, то есть на его затылок, лица не видел. Потом он обернулся, бросил почему-то цветы на землю и, улыбаясь, ударил меня в зубы – сильно, я упал, и тут появился второй со стальным прутом. «Вот тебе перестройка», – услышал я одновременно с треском, видимо, моей собственной головы. «Вот тебе меченосцы», – это уже сломалась моя нога. «Вот тебе Сталин, вот тебе Суслов», – я прикрывал голову левой рукой, и стальной прут, бьющий по голове, ломал мне пальцы, а я думал, что вот умру сейчас, и так и не узнаю, чем тогда все закончилось.

Я и не узнал. Когда он пришел ко мне в палату нейрореанимации, я спал, но сквозь сон, в котором по потолку плыли верстки перестроечного «Огонька» и еще каких-то журналов, я слышал, как знакомый с детства голос, голос истории, говорит мне:

– Ты прости меня, старого дурака, я не думал, что так все получится. Звери, просто звери, я недооценил их, я виноват – мне показалось, он заплакал.

– Страну не уберег, и тебя не уберег, – сказал он мне и вышел из палаты.

 

LIV

Если бы я мог в тот момент разговаривать, я бы, наверное, рассказал бы ему историю про знаменитого Якова Блюмкина, который, будучи советским послом в Монголии, в 1927, кажется, году, напившись на торжественном приеме, снял со стены портрет Ленина и принялся блевать на него, приговаривая – «Прости, Ильич, виноват не я, виновата злоебучая система». Но говорить я тогда не мог, поэтому попытался просто ему улыбнуться, но и такое действие оказалось для меня слишком сложным – оказывается, с оторванной челюстью улыбаться нельзя, и я просто дождался, пока он исчезнет из палаты, и тихо продолжил смотреть на плывущие по потолку страницы старых журналов.

Конечно, я думал о том, что со мной случилось. Я и раньше знал, что голова у таких людей, как я, держится не на шее, а на языке, но оказалось, что можно даже и без языка, достаточно ушей. Я слышал то, чего никто не должен был слышать – ну и получил за это, и о чем мне теперь жалеть? Спасибо, что живой.

 

LV

«Полный отрыв верхней челюсти» – это я уже потом прочитаю в истории болезни. Как это возможно технологически, сам не очень понимаю до сих пор, но знаю теперь, что с оторванной верхней челюстью можно разговаривать по телефону. Прополз (потом смотрел видео с камеры наблюдения: встаю, не зная, что нога сломана, падаю, встаю еще раз, держась уже за прутья калитки, набираю код, и уже падаю на колени в открытую калитку – двор, безопасная территория). Позвонил по телефону дворнику, попросил выйти. Он вышел, я ему рассказал, что это были «два козла» – это потом везде будут цитировать в газетах, «два козла». Попросил дворника проводить меня домой, помажусь зеленкой и отлежусь, но дворник вызвал скорую.

Приехала скорая, меня увезли, я просил в Склиф, врач в скорой почему-то настоял на 36-й больнице у метро «Семеновская». Я позвонил своей первой жене, сказал ей, что меня побили и что меня везут в больницу. Потом еще кому-то (через три месяца я случайно что-то нажму и сотру все эсэмэски, какие у меня были, теперь они доступны только в материалах уголовного дела, все красиво распечатано в виде скриншотов с айфона) написал эсэмэску «Меня отхуячили на Пятницкой». Потом мне объяснят, что это было все на болевом шоке и на выплеске адреналина, и если бы меня не укололи и не усыпили, я бы через сколько-то минут просто бы умер. А пока не укололи – я сел в приемном покое, дежурный врач попросил меня показать ногу и разрезал джинсы по боковому шву – просто снять их мне почему-то не разрешили. Потом появился другой врач, сказал, что все очень серьезно, и от меня требуется ответственное решение – согласие на трепанацию, которое я должен дать письменно. Я сказал, что не хочу трепанацию, и тогда мне дали подписать письменный отказ. Потом куда-то отвели и укололи.

Я засну, и начнется это все – вставай, пиши, митинги поддержки на Пушкинской площади – в газетах будут писать, что я пришел в сознание, а потом опровергать, и официально я приду в сознание только дней через пять, когда ко мне пустят только первую жену (вот что значит полениться развестись!) и отца, и они подтвердят – я в сознании, я нормально реагирую, и я даже, кажется, не овощ.

На самом деле, когда меня через не-помню-сколько-дней врач спросит, какое сегодня число, я ошибусь на одни сутки, то есть полностью у меня выпали только сутки, а дальше я день и ночь различал и дням счет вел. Но когда именно я пришел в сознание, я сам точно не знаю, потому что до сих пор не понимаю, где было сознание, а где галлюцинация.

Я сразу понял, что меня серьезно отхуячили. Но при этом я отчетливо помнил – меня отхуячили, дворник вызвал скорую, меня увезли в Склиф и перевязали, тут же отпустили, я вернулся домой, и тут меня отхуячили еще раз. Что было дальше, я не помнил, но понимал, что нахожусь в какой-то жутко пафосной с мраморными лестницами и лепными потолками больнице, в которой пафоса слишком много (достаточно сказать, что в соседнем помещении – видимо, актовом зале, поет Шаляпин!), а врачи, очевидно, все понапокупали дипломов и ничего не умеют. Поэтому мне, конечно, надо бежать, ловить тачку и ехать в Склиф, тем более что это очень просто – я видел, где сестра оставила ножницы, я дождусь темноты, возьму их, сниму с себя совершенно мне не нужный гипс, открою окно – первый этаж (на самом деле, как потом понял – второй), вылезу и поймаю тачку. Что я совершенно голый, я понимал, но меня это не смущало.

Еще, кстати. Я почему-то знал, что в эту пафосную больницу по страшному блату меня устроила одна писательница по имени Арина. С Ариной я не был знаком, один раз были представлены на какой-то вечеринке, и только полгода спустя, случайно ее встретив второй раз в жизни и прямо спросив, имеет ли она отношение к этой больнице (не имеет), я успокоюсь и пойму, что про нее тоже была галлюцинация. А тогда даже когда мне уже принесли грифельную доску, чтобы я, пока не могу говорить, писал на ней, первое, что я написал – Почему меня к вам положила Арина? – но разборчиво писать к тому моменту у меня еще не получалось, врачи меня не поняли.

 

LVI

Потом я как бы понял, что про два избиения и про Склиф мне показалось, а теперь-то я точно в сознании – вероятно, на самом деле я отходил от «искусственной комы», опиаты еще действовали, и это заняло еще несколько дней. Теперь я понимал, что больница не пафосная, а хорошая, и лечат меня правильно. Понимал, что я не могу говорить, потому что у меня разрезано горло, и в дырку в горле вставлена пылесосная труба, тянущаяся к агрегату, похожему на капельницу, на вершине которой стояла перевернутая бутылка то ли с водой, то ли еще с чем-то, и этим чем-то мне вентилировали легкие. Но Шаляпин тогда по утрам еще пел, а лампы дневного света на потолке были одновременно проекторами, которые передавали на потолок цветные и черно-белые картины, большую часть которых я неплохо помню. Почему-то почти все эти картины были верстками существующих и несуществующих журналов разных лет – в частности, был детский антирелигиозный журнал «Вошка» двадцатых годов, и был еще, судя по верстке, «Огонек» непонятно какого года – в нем я прочитал очерк под названием «Единственный адрес» о том, как на Керченском водохранилище (такое вообще есть?) сел на мель плавучий консервный завод, и его решили с мели не снимать, а намыть на нем остров и устроить на этом острове курорт. На остров поселили жителей окрестных деревень, которые были затоплены при строительстве водохранилища (до переселения эти люди жили в общежитиях в Керчи), и зеков на химии, которые как раз работали на плавбазе. На острове построили пятиэтажки, назвали все это улицей Ленина, но очень скоро один бывший зек зачем-то убил двух детей из переселенцев, и теперь в народе улицу называют Улица Вити и Павлика, и, конечно, никакого курорта на этом острове уже не получится, проект свернут.

По поводу больницы мне тоже много чего казалось – почему-то теперь это была профильная больница Роскосмоса, причем во дворе, и я видел это из окна (когда совсем отошел от опиатов, тоже долго вглядывался – нет, показалось) стоял мемориальный самолет. Еще было (по этому поводу тоже теперь сомневаюсь – казалось или нет), когда мне прямо поверх гипса присобачили аппарат Илизарова. Врачей я тогда уже научился делить на медицинских чиновников и собственно врачей, и я помню диалог двух таких врачей надо мной: – Зачем ему и гипс, и аппарат? – А, пусть будет. – Нет, вот представь, покажут его по телевизору, и Путин скажет Медведеву – слушай, зачем ему и гипс, и аппарат. – Да, действительно.

Это может быть галлюцинацией, но гипс тогда действительно сняли. Про Медведева мне первой сказала жена, когда их с отцом пустили второй раз, и я уже не спал. Сказала, что я – первая новость на Лайфньюс, и что Медведев написал про меня в твиттер. Я это воспринял спокойно, как курьез, Медведев написал в твиттер, а так больше ничего не происходит.

Мне очень хотелось прочитать твит Медведева про меня, но почему-то ни у кого из врачей не было телефона с интернетом, а когда самая бессмысленная медработница (физиотерапевт, от нее сильно пахло потом всегда) из всех, ходивших ко мне, все-таки дала мне телефон, я попробовал включить интернет, но тут пришла заведующая и на женщину наорала, и я понял, что мне просто не разрешают пользоваться средствами связи. Женщина потом долго оправдывалась – «Олег хотел узнать, который час», но заведующая ей не верила.

Общался я со всеми тогда надписями на грифельной доске. Научился уже писать разборчиво. Помню, приходил заниматься со мной лечебной физкультурой такой гигантский парень лет 25, про которого я постоянно думал – что ты за мужик, тебе бы в армию или еще куда, а ты ерундой страдаешь – учишь меня руками шевелить, а я руками и так умею. Однажды, когда только сняли гипс, я ему написал на доске: «Не надо мне руки поднимать, помассируй лучше стопу.» Он сказал, что посоветуется с начальством, и исчез после этого навсегда, вместо него стала приходить его начальница, очень симпатичная бабушка – бывшая конькобежка, в пятьдесят шестом году на Олимпиаду ездила. Она, кстати, была вторая, кого я, проснувшись, увидел. Просто пришла и сказала: «Открой глаза». Я открыл. Сказала: «Улыбнись». И я улыбнулся.

В тот же день, кстати, я впервые идентифицировал главвврача – он пришел посмотреть, действительно ли я улыбаюсь, и велел развязать меня, потому что я взрослый мальчик и глупостей делать не буду. После этого мои руки, которые были привязаны к бортикам кровати, действительно отвязали, и потом очень об этом жалели – конечно, я не взрослый совершенно.

 

LVII

То, что раньше было моим ртом, к тому времени было замуровано какими-то железными конструкциями, чтобы срастались челюсти, а вместо рта у меня была та дырка в горле. Поэтому, конечно, кормили меня через ноздрю, и привязанные руки были связаны с этим кормлением. Еще будучи без сознания, я отбивался от вставляющих мне в ноздрю трубочку сестер, плевался, блевал и все такое. Когда уже освоюсь, буду выдирать эту трубочку из ноздри и писать на доске: «Ультиматум: кормление только под общей анестезией». И тогда приходила прекрасная, похожая на Софи Лорен, заведующая и говорила, что я золотая молодежь, потому что мне единственному во всем отделении засовывают в ноздрю дефицитные нежнейшие силиконовые трубочки, а всем остальным – пластмассовые, и они не капризничают, а я капризничаю.

Еще из мерзких процедур стоит выделить санацию – раз в день пылесосную трубу с кислородом вынимали из горла, я переставал дышать, и врач совал мне в дырку в горле нечто, похожее на сварочный аппарат.

Я старался заснуть рано, часов в пять вечера, чтобы проснуться как можно раньше – часов в пять утра, и ждать утреннего обхода; один врач в такой похожей на пилотку шапочке поначалу всерьез казался мне афганским президентом Хамидом Карзаем, и меня не удивляло, что ко мне ходит Хамид Карзай. Приходила гигантская делегация, потом мне заведующая говорила, что там даже был главный проктолог Москвы (и главный окулист был, и главный нейрохирург, и вообще все главные). Я писал на доске, что мне лучше, и обязательно «Что нас ждет сегодня?» Главврач подробно объяснял мне, что нас ждет, я вздыхал – каждый день думал, что именно сегодня переведут в обычную палату.

 

LVIII

О случившемся я с самого начала думал равнодушно; сильнее всего меня заботило то, что, когда меня спросят – за что тебя убивали? – я, конечно, честно отвечу, что меня убивали за то, что я узнал о заговоре Сталина и Суслова, результатом которого явилась перестройка и распад Советского Союза, – и прямо из нейрохирургического отделения меня на каталке увезут в психиатрическое, вот уж успех. Поэтому, засыпая в палате, я перебирал свои самые опасные контакты последнего времени, выбрал сначала пять, потом три и успокоился окончательно – давать показания готов, тем более что и трубку из горла уже вынули.

Приходили следователи. Спрашивали, знаю ли я нападавших (не знаю), поступали ли в мой адрес угрозы (не поступали), гей ли я (не гей), говорили ли нападавшие мне что-нибудь (тут пришлось соврать и сказать, что не говорили). Следователи уходили, потом приходили опять, повторяли свои вопросы, а потом пришел настоящий генерал, который тоже спрашивал про угрозы, лица и гомосексуализм, и, записав мои ответы, вдруг спросил – «А вот скажите, вы советской историей не занимались? Перестройкой там, или сталинизмом?» Из моего тела еще торчали датчики, но, слава Богу, датчиков детектора лжи среди них не было, и я безболезненно дал генералу нечестный ответ, и он ушел ни с чем.

Откуда они знают – меня это даже не беспокоило. Знают, конечно, все знают, и только как мне со всем этим быть, вот этого я не понимал совсем. Пока я в палате – хорошо, а дальше? Молчать, говорить, писать? Пока я об этом думал, пришло письмо, настоящее бумажное письмо в конверте – Международный Фонд социально-экономических и политологических исследований предлагает мне пройти курс реабилитации в клинике Тель-а-Шомер в Израиле. На реабилитацию мне было плевать, я и дома могу реабилитироваться, но фонд, его фонд – значит, меня не бросили, значит, все будет в порядке. Когда я встал на костыли, просто поехал в аэропорт и полетел в Тель-Авив – черт его знает, может, и я теперь меченосец?

 

LIX

В израильской клинике было скучно, но в палате был вай-фай, и я пролеживал свободные от реабилитационных мероприятий часы, оставаясь в родном российском информационном пространстве – тогда как раз прошли столкновения футбольных фанатов на Манежной площади, и в газетах много писали о поднимающем голову русском фашизме, приводя в пример среди прочего и покушение на мою жизнь, так взбудоражившее все российское общество, в том числе и президента Медведева – это было время, когда Путин оставил его в Кремле вместо себя, и многие, да и я не исключение, думали, что это и есть новая перестройка по типу той, которая была в восемьдесят пятом году. Удивительно, но Медведев как раз в те же дни собрался в Израиль, точнее – в палестинскую автономию, у которой случился очередной виток дружбы с Россией, что-то они там, кажется, должны были подписать. Я допускал, конечно, что Медведев заедет навестить меня – он, еще когда я лежал в реанимации, сделал по моему поводу несколько заявлений, о которых я не знал, зато знали и врачи, и вообще все, и это здорово мне помогло и в прямом медицинском смысле, и в смысле, как это принято называть, моральной поддержки. В общем, я бы не удивился, если бы двери моей израильской больничной палаты распахнулись, и в нее вошел бы российский президент.

И мы действительно встретились, только для этого мне пришлось встать и добраться до Медведева самому – позвонили его люди и сказали, что он хочет «пожать мне руку». Я приехал в Иерихон, город, стены которого когда-то пали от звука трубы Иисуса Навина, и с тех пор в городе ничего особенно не ремонтировалось, и среди этих руин палестинские власти нашли какой-то участок, который они решили подарить российскому государству в знак дружбы. Медведев приехал принимать подарок.

 

LX

Мы встретились в каком-то обнесенном каменным забором дворе – там был, что ли, сад, и в этом саду у российского президента была какая-то торжественная церемония. Охрана российской стороны велела мне стоять у ворот с внутренней стороны, и я стоял, слушая, как за деревьями фальшивит палестинский военный оркестр. На крышах домов по ту сторону забора дежурили, не скрываясь, снайперы, один даже целился в меня, и, глядя в его прицел со стороны жертвы, я вдруг подумал, что никогда не чувствовал себя в такой безопасности, вот ведь парадокс. Медведев появился неожиданно, один, без сопровождения. Действительно протянул мне руку, спросил про здоровье, потом про «творческие планы» и, – я сразу понял, что ради этих слов все и затевалось, – добавил:

– Надеюсь, случившееся с вами убедило вас, что перестройкой интересоваться лучше не стоит, забудьте о перестройке, пусть мертвые хоронят своих мертвецов, а вы же еще молодой, вам жить. Не надо, не лезьте в это. Времена меченосцев прошли, войны давно кончились, и зачем ворошить прошлое – дайте спокойно дожить тем, кто дожил, и не тревожьте тех, кто умер, очень вас прошу.

Посмотрел мне в глаза – мне показалось, просительно, – еще раз пожал руку и исчез в саду. Офицер в черной форме, то ли араб, то ли наш чеченец («доминирующая нация») открыл передо мной ворота. Я вышел – все, безопасность закончилась, и как теперь дальше жить?