О терактах в Москве каждый раз говорили, что жизнь теперь никогда не станет прежней, и что мы проснулись в другой стране, и еще много всяких обязательных в таких случаях слов, но все это была совсем пустая демагогия, потому что к началу двадцать первого века русское общество вообще утратило способность рефлексировать и тем более накапливать коллективный опыт – что бы ни происходило, все уходило в песок, и каждое утро история России начиналась заново, и не нужно было даже задним числом корректировать газеты – их все равно никто не перечитывал. Лет в шестнадцать я всерьез хотел стать историком, а теперь радовался, что не стал, потому что настоящий, а не по Фукуяме, конец истории наступил буквально как сталинский социализм, вопреки всем писаным законам – в одной отдельно взятой стране. История закончилась именно в России, то есть Россия в какой-то момент (и интуитивно я связывал это как раз с личностью президента; я подозревал, что он это нарочно – так легче царствовать) перестала жить в истории, перестала себя в ней чувствовать.
Чем сильнее президент закручивал гайки в политике, тем больше газеты писали о прошлом и его загадках, многие загадки даже получалось разгадывать – в детстве все земляки Кашина играли в поиски Янтарной комнаты, копались в песочницах не просто чтобы копать, а чтобы именно до нее докопаться – знаменитое сокровище, вывезенное из Царского Села в Кенигсберг и пропавшее в сорок пятом году. Было много версий по поводу того, куда она делась, никто ничего не смог узнать, а уже в наше время пресса выяснила, и американское казначейство потом признало, что комнату вместе с другими ценностями и произведениями искусства советское правительство передало Соединенным Штатам, расплачиваясь за ленд-лиз, и панели янтарного кабинета хранятся теперь в Форт-Ноксе – сенсация? Сенсация, конечно, но запоздалая – дети в Калининграде уже не ищут Янтарную комнату, и новость об ее обнаружении болталась в газетах на последних полосах рядом с анекдотами и кроссвордами, никому уже не интересно. Так же было с группой Дятлова – самая ужасная загадка советских времен, самая страшная коллективная смерть, девять раздетых изуродованных мертвых тел на снежном склоне горы – как они погибли, почему? Когда-то об этом спорили, а когда в очередном приступе пиар-активности ФСБ раскрыла часть свои архивов за 1959 год, и оказалось, что туристов убили подгулявшие на охоте местные чекисты – случайно встретились у горы, слово за слово, драка, стрелять госбезопасность не решилась, тогда с этим было строго, поэтому под дулами карабинов заставили студентов раздеться догола и поставили мерзнуть в снегу – и никаких тайн, никакой мистики, просто очерк уральских нравов середины прошлого века. Про это можно было снять кино и написать десяток книг, а в итоге вышла только путаная заметка в «Комсомольской правде», в том номере, где был репортаж с очередной свадьбы Пугачевой – народ читал про свадьбу, а про группу Дятлова пролистывал, неинтересно, поздно. Никому ни до чего не было дела.
Национальная история для русских двадцать первого века начиналась в 1941 и заканчивалась в 1945 году, и внутри этого четырехлетнего промежутка было все – и боль, и радость, и гордость, и ненависть, и что-то похожее на религию с приносимыми жертвами, смертью и воскресением. Из тысяч известных науке лет общество выбрало только четыре года, и безвылазно жило в них, переводя любой современный сюжет на язык Эренбурга и киноэпопеи «Освобождение» – есть наши, есть фашисты, и еще есть потенциальные предатели, которые иногда даже могут числиться союзниками, но они все равно предадут, поэтому с ними надо построже. Одной этой простенькой формулы хватало, чтобы объясниться по любому поводу, будь то очередная внешнеполитическая коллизия, или снижение цен на нефть, или предвыборная кампания, да что угодно – даже на плакатах, рекламирующих квартиры в новостройках, рисовали Родину-мать Ираклия Тоидзе на фоне штыков, которая поднимала руку и звала покупать квартиры по выгодной цене.
Обществу почему-то было достаточно такой истории, поэтому по поводу терроризма никто вообще не рефлексировал – я не знаю никого, кто бы наутро после взрыва в самолете боялся бы ехать в аэропорт, или кто не решался бы спускаться в метро, опасаясь быть взорванным – и Кашин тоже ничего такого не боялся, и о своем опыте жертвы терроризма вспоминал обычно, только когда речь заходила о каких-то анекдотических эпизодах из жизни – это было после взрыва в метро, он случился рано утром, Кашин не спал, смотрел дома какой-то фильм, краем глаза подглядывая в ленту твиттера. Взорвали метро посреди перегона, и к следующей станции поезд подъехал уже с двумя обугленными вагонами, в которых никто не выжил; станция была недалеко от его дома, и он подумал, что репортеру, наверное, стоит быть в гуще событий.
Приехал, что-то фотографировал на телефон, вывешивая фотографии сразу в твиттер и посмеиваясь над профессиональными фотографами, которым, чтобы мир увидел их работу, надо дойти до компьютера, выкачать снимки на сервер, а потом позвонить бильд-редактору и поторопить его (чаще ее, профессия женская), чтобы вешал скорее фотографии на ленту. Вокруг выхода из метро быстро все оцепили, прессу отогнали, но пресса преимущественно с камерами, а у него только телефон, да и одеваются провинциалы примерно так же, как оперативники, и он без труда смешался с толпой сотрудников спецслужб в штатском, сначала просто смотрел, что происходит, а потом осмелел и, забравшись на парапет входа в метро, стал фотографировать, как из-под земли по ступенькам через этот вход выносят мертвые тела в черном полиэтилене. И тут его уже заметили, и он видел, как к нему бежит милиционер с рацией, Кашин засуетился, ему хорошей идеей показалось спрыгнуть с этого парапета в метро, но что-то пошло не так, и летел он под землю уже вниз головой, которая, коснувшись гранита ступенек (метро сталинское, и гранит хороший, кладбищенский, крепкий), проломила ему череп, рассудив, очевидно, что если его так интересуют жертвы этого теракта, то путь ему с ними в ту же нейрореанимацию.
И он лежал без сознания сколько-то дней, должен был умереть, но в итоге не умер, и приходил в себя еще два месяца в палате, и его навещали друзья и подруги, и одна из них, такая Юля, написала ему трогательное письмо, что, когда еще неясно было, умрет он или выживет, она много думала и жалела о том, что «мы так мало виделись, мало разговаривали, не встречали рассвет на реке, не гуляли по бульварам, не ездили в Крым» – почему-то на Крыме он и споткнулся; в самом деле, почему не ездили в Крым, ведь он же наш – и, когда Кашина наконец выписали, они с Юлей сели в самолет и полетели в Крым.
В Ялте жили в одном номере, спали на одной кровати, и в первую ночь он неуверенно полез к ней приставать – эта чертова неопределенность, дружеская это поездка или романтическая. Юля как-то дала понять, что дружеская, он успокоился и заснул, и четыре дня они провели в добросовестном изучении мест славы русского флота и прочих достопримечательностей вплоть до Никитского ботанического сада, но когда прилетели обратно и разбирались в аэропорту с такси, он сказал Юле, что правильнее будет поехать к нему, и она почему-то согласилась, и его посттравматическая личная жизнь немедленно наладилась, и все было хорошо, а потом у него была командировка в Америку, и Юля попросила его купить ей футболку с портретом Обамы в специальном магазине на Манхэттене – она, оказывается, собирает футболки с Обамой и для коллекции ей не хватает нескольких моделей. И расстался он с ней именно в тот момент, когда с теми футболками ехал по Нью-Йорку на метро и думал – ну какой Обама, ну какая Юля, ну зачем тебе это, старик? Завез потом пакет к Юле на работу, больше друг с другом не спали, года через два подружились заново, она хорошая.