Вернувшись с курсов на конец недели, я проснулся рано утром и увидел, что Ира, одетая, в туфлях на каблуках и с сумкой в руке, накрашенная, собирается уходить.

— Ты куда?

— В одно место, через два часа буду, спи.

Что-то в ее голосе насторожило:

— Ты не можешь сказать, куда ты идешь?

— Я ж тебе сказала. Ну пока…

Я заставил ее признаться: она шла мыть лестницу. Я разъярился. Она никак не могла понять, что вывело меня из себя. Не могла или не хотела. Ей казалось, я чего-то не понимаю:

— Это ведь совсем нетрудно. Даже очень полезно. Считай, что я делаю зарядку.

— Зарядку — пожалуйста, а лестницы мыть — нет.

— Но почему?!

— Ты будешь мыть лестницы, а я в это время буду рассуждать о высоких материях?

— А если я мою свою лестницу? Ты же ходишь по чистым полам, значит, их кто-то моет. Это не мешает тебе рассуждать о высоких материях.

— Не делай из меня толстовца, — сказал я. — Я могу даже есть с аппетитом, зная, что в это время дети в Африке голодают. Я самый обычный человек, как все. Не спорю, что мыть лестницу полезно для твоего здоровья и фигуры. Но меня унижает, что я, здоровый мужик, не могу обеспечить жену, и ей приходится мыть лестницы. Это мелко, но я такой, и ты должна эти мои недостойные чувства если не уважать, то щадить.

— Если бы я могла устроиться врачом, я бы их щадила. Но у меня не идет иврит, и мне почти шестьдесят. Я не хочу сидеть дома, я сдохну в этой жаре. Мне нравится мыть лестницы. Это замечательная работа, мне платят тридцать пять шекелей в час, у меня там есть приятельницы. Почему я должна уважать твои чувства, а ты мои не должен?

— Хорошо, — сказал я. — Если я не могу заработать деньги, у меня нет никакого права мешать зарабатывать тебе, лишать тебя необходимого. Но тогда мы будем мыть вместе. Я одеваюсь, бреюсь и еду с тобой.

Это не устраивало Иру. Она начала нервничать:

— Я опаздываю. Скоро в подъезде проснутся, начнут ходить. Я уже обещала. Не могу же подвести людей. Потом поговорим.

Я поехал с ней. В электрошкафу на лестничной клетке Ира прятала свои жидкости и тряпки. Два ведра с водой уже ждали нас у дверей квартир. Жильцы выставляли их по очереди, чтобы все тратились на воду одинаково. Ира что-то натянула на себя, и мы начали с верха. Я шел, щеткой сметая мусор и пыль, Ира следом гнала шваброй мыльную воду. Она торопилась успеть раньше, чем начнут бегать. Какой-то дядька сбежал по ступенькам, не глядя под ноги. Я его ненавидел. Мне казалось, что совершается возмутительная несправедливость: ведь в мою честь всего несколько лет назад устраивали прием в советском посольстве в Вашингтоне. Ира без конца придиралась — то я не вытащил мусор из угла, то выплеснул грязную воду на траву, вместо того чтобы отнести ее подальше от дома.

Как раз в эти дни знаменитый актер и кинорежиссер предложил мне написать сценарий по его идее. Он был безумно знаменит, один банк заплатил ему пятнадцать тысяч долларов за рекламу, а премьер-министр пообещал за участие в предвыборной кампании дать деньги на фильм. Мы начали работать, я снова стал считать себя писателем. А писатель остается писателем всегда, чем бы он ни занимался, и я смирился с лестницей.

Обещанных денег на фильм не дали. Курсы в Тель-Хае тоже оказались потерянным временем. Кончив их, я зарегистрировался на бирже труда.

Биржа, лишкат авода, занимала двухэтажную бетонную коробку на улочке Шмуэль а-Нацив. По утрам в коридорчиках толпились, шумели, надо было пробиться к двери нужного кабинета, написать свою фамилию на листке бумаги и ждать час-полтора.

В кабинете за компьютером сидел крупный марокканец в черной кипе. Я вручал личную карточку. Положив ее перед собой, чиновник стучал по клавиатуре, находил файл и вдумчиво читал.

Я принадлежал к академаим, людям с высшим образованием. Прежде таких людей не направляли на неквалифицированную физическую работу и платили пособие автоматически, но из бывшего СССР нас приехало столько, что срочно пришлось выпустить закон, обязывающий соглашаться на любое предложение. По этому поводу в русскоязычных газетах много возмущались. Один темпераментный журналист даже сравнил нововведение с принудительным трудом в гитлеровских концлагерях. Пикантность заключалась не в том, что образование не давало права бездельничать, а в том, что за тяжелый физический труд платили немногим больше, а то и меньше, чем размер пособия.

В первый же месяц марокканец в кипе выписал мне направление и нарисовал планчик с маршрутом, конечный пункт которого был обведен кружком: улица Герцль, дом номер такой-то.

В коридоре я наткнулся на немолодого человека с таким же планчиком. Нижняя губа его была сердито нашлепнута на верхнюю и плотно прижата. Мы вместе пытались разобрать небрежные ивритские письмена. Ничего не поняв, отправились по адресу. Спутник мой отрекомендовался: Наум Айзенштадт. Он был доктором наук, лингвистом, автором трудов по философии лингвистики.

Улица Герцль начинается у моря и поднимается к мосту через железную дорогу, за которой — промышленная зона. Мы дошли до моста и поняли, что прошли свой номер. Вернулись назад, миновали автозаправку… опять не нашли.

— Слушайте, он нас не на заправку послал? — предположил Айзенштадт.

Сморщившись, он наблюдал за седым заправщиком в синем комбинезоне. Тот заправил лиловую «хонду», получил чаевые и задушевно поблагодарил с русским акцентом:

— Тода раба.

— Нас направили сюда, — сказал ему Айзенштадт.

— … — сказал заправщик. — Ротшильд тоже начинал с бензоколонки.

Он показал, где контора. Какой-то начальник в конторе, разговаривая по телефону, протянул руку за направлениями. Продолжая быстро говорить в трубку, он размахивал рукой с бумагами, потом, слушая собеседника, прочел, что-то написал на каждой и вернул. Мы продолжали стоять. Тогда он отвлекся от разговора, чтобы сказать по-русски:

— Нет работа. Работа нет. Иди домой.

Вместо того чтобы радоваться свободной неделе до следующей отметки, Айзенштадт, выйдя из конторы, выругался:

— Они что, издеваются, мудаки? В лишкат авода не знали, что здесь нет работы?

— Может, она есть, — сказал я, — просто этому типу нужны люди помоложе.

— Шланги совать в баки — помоложе? Мы что, выглядим стариками?

— Может, ему нужны мальчишки.

— … — сказал лингвист. — Он что, гомик?

С тех пор меня никуда не посылали, отмечали в компьютере и отпускали с миром. Однажды в коридоре я услышал, что требуется столяр, и сказал, что вдобавок к тому, что числится в компьютере, я еще и столяр.

Чиновник на мгновение оживился:

— Есть опыт?

— Есть, — не моргнув глазом ответил я. Дома, в Минске, я сам делал себе мебель и ремонтировал квартиру.

— Требуется помощник столяра в одну мастерскую… сколько тебе, ты говоришь? — марокканец сверился с компьютером. — Пятьдесят шесть?… Не возьмет он тебя.

Поставил закорючку в карточке и добродушно сказал:

— Иди домой.

В его власти было отправить меня на картонную фабрику, как Айзенштадта, который то подметал улицы, то по десять часов в день катал на фабрике тяжелые тележки, остальное время с непривычки к физическому труду спал, по телефону отвечал хриплым голосом и короткими фразами, так что становилось совестно утомлять его, и все торопились скорее положить трубку. Впрочем, от него всюду старались избавиться, и он снова занимал свое место на скамейке в лишкат авода.

Его как-то пригласили на международную конференцию в Петербург. Он боялся, что потеряет пособие, и я взялся отметиться за него на бирже. Вошел в кабинет с его учетной карточкой, марокканец радостно улыбнулся, сделал пометку в компьютере и отпустил до следующей недели:

— Иди домой.

Я вышел из кабинета и в суматохе, вызванной какой-то склокой в очереди, вторично записался в приклеенном к двери списке, уже за себя самого. Охранник в голубой форме навел порядок, все расселись на скамейки вдоль стен, в узком коридоре наступила тишина. Я нервничал. Не верилось, что чиновник, который только что так хорошо мне улыбался, не запомнил лица. Какой-то другой чиновник привел немолодую эфиопку с мелкими заплетенными косичками вокруг всей головы. Он посадил ее на скамейку возле меня и спросил:

— Ты последний? Она будет за тобой. Ты зайдешь вместе с ней и переведешь, хорошо? Она иврит не знает.

— Хорошо, — сказал я, думая лишь о том, достаточно ли владею ивритом, чтобы быть переводчиком.

Через несколько минут до меня дошло: на какой же язык я буду переводить? На русский? Но она не знает русского! Эти чиновники, в самом деле, не отличают эфиопа от русского, для них все безработные на одно лицо, они никого не видят!… Когда снова появился охранник, я попытался объяснить: меня попросили перевести для этой женщины, но я не могу, она эфиопка, а я русский…

Я давно заметил, необразованные люди понимали мой иврит с трудом. Они не умели дифференцировать акцент и фонетическую значимость звука. Они не желали сделать даже малейшее усилие для этого. Глаза охранника начали бегать, он рассвирепел. Ухватив одно слово «перевести», он почему-то передразнил меня и исчез за какой-то дверью. Эфиопы как назло не появлялись. Может быть, они все уже нашли работу.

Дождавшись своей очереди, я за руку ввел эфиопку в кабинет и отдал ее карточку чиновнику. Тот сверился с компьютером и поставил свою закорючку:

— Иди домой.

— Бай, — перевел я подопечной и сунул свою карточку.

Чиновник расписался, не подняв глаз.

Вот так, путая безработных друг с другом, не запоминая фамилий и лиц, он, тем не менее, со мной был всегда очень любезен, а Айзенштадту хамил, меня отправлял домой, а лингвиста посылал в самые жуткие дыры, на сбор апельсинов или на подметание улиц. При этом, посылая на очередную работу, он не забывал намекнуть, что в Израиле каждый еврей должен работать, а не жить за счет других.