— Гера, ты Гера?

— Да, я Гера.

Мы с Гаем уже подходили к школе. Около школьной ограды дежурил полицейский. Несколько дней назад около другой школы террористы взорвали машину со взрывчаткой, и только чудом никто не пострадал. Говорили, у них теперь новая тактика — охотиться за детьми. Евреи, мол, любят своих детей и из страха за них уберутся с этой земли. Полицейский впивался взглядом в каждую притормаживающую машину. Но разве за всеми уследишь?

— Гера, я сделал тебе симан ра.

«Симан ра» — плохой знак, дурной знак, что-то такое. Тоже, наверно, как все у Гая, из какого-нибудь телефильма.

— Я не видел, Гай.

— Как ты можешь видеть?! Это в голове!! Это ничего?

— Ничего страшного.

— А если я подумаю плохое, чтобы Илия умер, напрымер, это ничего? Ты меня будешь любить, если я так подумаю?

Вопрос, прямо скажем, для Песталоцци. Я ответил на свой страх и риск:

— Буду.

— Даже если я захочу, чтобы он умер?

— Да, Гай, буду.

— Я тебя люблю, — в порыве благодарности сказал он.

— Бай.

— Бай.

Он бойко болтает на иврите, даже думает уже на нем, говорят, у него хороший язык — все это из-за телевизора. Не будь этого ящика, Гай был бы косноязычен, как мы, и мой друг лингвист Наум Айзенштадт — он со своим внуком приближался к нам по улице Бродецки, — Наум говорит, что убогий язык создал бы убогую личность. Но как быть с этим воспитанием? Почему-то телевизор не дает Гаю ответа на вопрос, что можно, а чего нельзя. Хорошо, когда есть кого спросить. Я подумал, молодец Ира, настояла на своем, решив ехать с Дашкой. Да и как бы мы сейчас жили в Минске, увидев по телевизору третий за месяц взрыв в Нетании?

Айзенштадт перевел внука через улицу, отпустил и подошел ко мне. В руке нес свежую русскоязычную газету — сядет сейчас в тени старого платана в скверике на Смелянски и начнет выделять адреналин. Он успел надоесть мне брезгливым выражением лица и словечком «бардак». Все вокруг было для него бардаком. Собственно, по большому счету его положение можно было назвать трагичным: человек любил порядок, а ему вместо порядка подсунули при рождении бардак. Надо сказать, что в этой ситуации он вел себя лучше многих.

— Фамилий погибших нет? — спросил я.

— Орит Шифрин.

— Ночью еще один человек умер в Ланиадо.

— Значит, в газету не попало. Просмотрел всю — про Гришин семинар ни слова, — сказал он.

— Не до него сейчас.

— Международный семинар математиков — и не до него? А что сказали Примаков и Жириновский — это важно? Бардак.

Он увидел мою сумку с инструментами:

— На работу? Взял бы меня подручным, что ли.

— А что ты умеешь делать?

— Кирпичи таскать, раствор замешивать, если научишь.

— С твоим сердцем?

— С моим сердцем и моими зубами.

Ему понадобились деньги, чтобы сделать себе вставную челюсть. С пособия на бедность челюсть не сделаешь. Но жена его одно время подрабатывала уборками, и я сказал:

— Тамара на твои зубы достаточно заработала.

— Я, понимаешь, хочу иметь собственные зубы, — сказал он. — Вдруг при разделе имущества она потребует мою челюсть.

Я ничем не мог ему помочь, довел до сквера и пошел дальше, в квартиру на Рав Кук, которую только начал.

Свежий утренний воздух с напором врывался в витринные окна салона, смел в углы строительную белесую пыль, гонял пустой пластиковый пакет между мешками с песком и цементом. В середине разора стояло громоздкое, как танк, несуразное кресло, обтянутое розовой неизнашиваемой синтетикой. Старые хозяева его оставили, новые просили выбросить, а пока на нем хорошо было курить. Я сел, включил старый автомобильный радиоприемник, чтобы послушать новости на русском. Должны назвать имена.

— …это вторая жертва вчерашнего теракта в Нетании…

Опять опоздал. Ну, кто-то умер. Каждый день мы это видим по телевизору. Кто-то — это никто.

Я переоделся и со шпателями забрался на стремянку. По потолку от окна к двери шла трещина. Она уже осыпалась. Я боялся тронуть ее, помня, как Яков учил при мне Ицика: никогда не углубляйся в штукатурку: чуть дотронешься — все может обвалиться. Дело в том, что штукатуры экономят на цементе, и иногда под краской в старых домах обнаруживается не штукатурка, а почти чистый песок, удерживаемый легкой гипсовой корочкой.

Так и оказалось. Едва я сунул шпатель в щель, потекла струя песка, все сильнее и сильнее. Прежде я добросовестно обрушивал все, что плохо держалось, штукатурил заново, давал высохнуть и лишь потом наносил слоями шпаклевку и краску. Но это требует времени. Хозяйки не соглашаются жить три дня в разоре ремонта, если кто-то обещает сделать за день. Израильтяне делают за день. Хозяйки считали, что я колупался по неумению, и я сдался, стал работать, как все.

Соскочив вниз, зачерпнул мастерком гипс из мешка, развел погуще и, придерживая застывающую под рукой массу, вскочил на стремянку и запечатал струйку песка, как затычкой затыкают струю воды. Вдавил мастерком посильнее, секунду-другую подержал, успел, пока не схватилось намертво: ребром мастерка срезал заподлицо с потолком — до следующего ремонта будет держать. Надо было дать немного просохнуть.

— …сказал, что его партия полностью поддерживает правительственную коалицию…

Затрезвонил мобильник, и я спохватился: забыл позвонить маме. Каждый день звоню ей в одно и то же время, где бы ни находился, а тут забыл, и она позвонила сама:

— Ты в порядке?

— В порядке, мама. Как ты?

— Ты меня не обманываешь?

— Нет, мама, я работаю, шпаклюю потолок.

— Это опасно? Ты стоишь на стремянке?

— Нет, я тебе потом покажу, как я это делаю.

— Ты знаешь, мне сегодня приснился дедушка.

— Мама, ты звонишь на мобильник в нельготное время, это в восемь раз дороже, чем звонить на наш домашний телефон.

Она все-таки рассказывала сон, и я, чтобы не терять времени, свободной рукой пытался открыть ведро с американской шпаклевкой.

— Там, наверно, сквозняки, смотри не простудись, — кончила разговор мама.

Потолок получился ровным. Я был доволен собой. Снова затрезвонил мобильник.

— Я могу говорить с господином Волков? Вы Герман?

В этом голосе мне не хватило приветливости, которую требует простая вежливость, когда говорят с незнакомым человеком.

— Слушаю вас.

— Я мазкира семинара памяти Векслера. Мы приняли решение издать сборник воспоминаний о Векслере. Мы говорили с его сыном… Вы с ним знакомы?

Женщина сделала бдительную паузу.

— Простите, с кем я говорю? — переспросил я.

— Это неважно. Меня зовут Мири. Так вы с ним знакомы?

— Вы имеете в виду Владимира Векслера? Знаком.

— Он сказал, что у вас есть воспоминания.

Я ответил, что никаких воспоминаний не писал, и она озадачилась:

— У вас нет воспоминаний о Векслере?

— Нет.

— Но мне сказали… Вы можете приехать в университет?

— Зачем?

— Вы расскажете, что у вас есть для сборника, его редактору Вадиму Михайловичу Краснопольскому. Запишите его телефон.

Она протараторила номер. Записывать я не стал.

Заметку Вадима Краснопольского о Векслере я когда-то вырезал из газеты по просьбе Лилечки:

«В нашей древней земле нет нефти, газа и угля. Наше богатство — это люди, знаменитые „еврейские мозги“. Отцы сионизма, в трудах и лишениях превратившие эту бесплодную землю в цветущий оазис, с винтовками в руках защитившие ее от превосходящих в силе врагов, мечтали о том времени, когда сюда съедутся ученые-евреи со всего мира. Выращивать апельсины могут испанцы и арабы, а евреи должны экспортировать передовую научную мысль.

Пришло время, когда великая мечта начинает сбываться. В Нетании, жемчужине Средиземноморья, вот уже полгода живет выдающийся математик Григорий Соломонович Векслер. Во всем мире специалисты пользуются „вектором Векслера“. Трудно представить, что, когда Векслер ввел этот термин в научный обиход, ему был только 21 год. Свирепый антисемитизм не давал ученому проявить себя в полной мере. Его не удовлетворяло положение человека второго сорта, который даже не может стать официальным директором института, который он создал. Совесть ученого не могла мириться с тем, что его формулами пользуются те, кто нацеливает арабские ракеты на еврейское государство. Он хотел служить своему народу и всему человечеству. Когда началась перестройка и уже невозможно было удерживать народ, мечтающий вернуться на свою историческую родину, Г.С. Векслер приехал сюда.

Крупнейшие университеты Америки и Европы предлагали ему работу, но он выбрал Израиль. Он хочет приносить людям пользу здесь. Сейчас в Министерстве по науке решается вопрос о создании математического института, который возглавит Григорий Соломонович».

Векслер читал это и ухмылялся. Заметка писалась с его слов. Он не сомневался — так надо, и его забавляло наше с Айзенштадтом возмущение.

Мы считали, он хочет тут институт создать, всех математиков мира собрать, удивлялись его наивности — старик не понял еще, куда попал… Все он понимал. Очень быстро во всем разобрался. Он знал, что делал, садясь за письмо министру о проекте института. Подписывал его всеми своими титулами и ухмылялся: пусть Штильман боится, что сюда приедут Болдин и Жанвье, пусть знает, что от Векслера нельзя отмахнуться, как от выжившего из ума старика. И добился своего: Штильман откупился, устроил своему учителю синекуру, оформил грант, отобрав его у какого-то молодого парня, на банковский счет Векслеров пошли деньги, а старик сидел себе дома и делал, что хотел. Поработав утром за столом, шел с Лилечкой на пляж…

У меня они есть, воспоминания.

Впереди шла тонкая, как девочка, загорелая рыжая Лилечка в пестром открытом сарафане и темных стрекозьих очках. Лилечка шла против сильного бриза, и он трепал ее волосы, вытягивал их хвостом, как у резных деревянных фигур на корабельных бушпритах.

— Ассоль, — метко заметила Жанна.

За Ассолью следовал гениальный безумец Дон Кихот в белой панамке русского дворянина из спектаклей и фильмов моей юности. Я мог бы описать Векслеров, не прибегая к литературным реминисценциям (ну в самом деле, кто из нас видел бушприты и деревянных наяд на них?), но непосредственное впечатление мы можем передать только с помощью слов, а слова, как говорит Айзенштадт, воспринимаем с помощью известных нам образов лингвистического поля, так что я давно уже не питаю иллюзий относительно возможности показать мир таким, каким его видел я. Неизвестное мы постигаем лишь через известное, слово все равно запустит в читателе какой-то другой образ, так лучше уж эту часть работы сделаю за него я.

Над нами летели дельтапланы. Алые, желтые и багровые, они появлялись слева по берегу из-за холма, только начинали набирать высоту в лазурном небе. Видны были лица дельтапланеристов и узоры на подошвах их кроссовок. Выше них над морем серебристый самолетик волок по небу рекламу фирмы «Элит».

На берегу стояла молодая стройная женщина, Ассоль-2. Она сняла джинсы, легкую разлетающуюся блузочку подоткнула в нижнюю часть купальника и смотрела на море. Женщина должна была понравиться старику и делала для этого все, что могла. Это была аспирантка Штильмана, молодой математик. Штильман привез ее за отзывом на ее работу по векторной алгебре. Он намекнул учителю, что несчастной молодой женщине очень нужен положительный отзыв, и она его заслуживает, потому что статью писали они вместе. Она называла советника по науке Мишей, не делала тайны из своего права на это. Когда они уехали на металлического цвета «хонде» в Тель-Авив, Векслер похвалил:

— Хороший вкус у Штильмана.

В отзыве он написал: блестящая работа, серьезный вклад… Я спросил:

— Вы хоть читали?

— Нет, конечно, — он с усмешкой посмотрел на меня. — Вы знаете, сколько человек в мире читают математическую статью? Двое-трое. Мои статьи читали пять-шесть, я могу назвать их всех по именам. Двое во Франции, один — Стив Борман — в Штатах и двое в Москве.

— Но, — спросил я, — как же в таком случае можно определить ценность работы?

— Никак нельзя. Любое ничтожество свою работу считает блестящей, а чужую посредственной. Чем бездарнее математик, тем упорнее он будет держаться за свои жалкие идеи.

— Но кто-то же определяет. Вот вас, к примеру, считают замечательным математиком. Это те пятеро решили?

— Кто же их будет слушать? Решают чиновники от науки вроде Штильмана, распределяющие премии и гранты, то есть определяющие, какая работа нужна, а какая нет, естественно, люди малотворческие. Творческие люди не стремятся стать чиновниками, верно?

— Так как же им быть?

— Самим становиться чиновниками. Делать карьеру. В науке — как в армии. Вы заметили, как разговаривает аспирант с доктором, а доктор — со знаменитым коллегой? Они встают и держат руки по швам. Вот только мундиров у нас нет, но, в сущности, это только на первый взгляд. Я вам по одежде определю, какого математик ранга, подает он надежды, получил кафедру или поднялся выше и может себе позволить не выглядеть чиновником. Тогда он носит спецодежду гения. Эйнштейн, например, носил свитер.

— Вы шутите.

— Нисколько.

— И нет способа определять истинную стоимость научной работы?

— Есть. Совесть.

— Странно, — сказал я. — Я считал, что математика — самая объективная наука. А вы говорите про совесть.

— Математика объективна? Кто вам сказал? Она объективна, пока считаешь килограммы или километры. Но вы даже не знаете, что такое нуль. Для египтянина это был магический знак. Египтяне что-то знали, да нам сказать не успели.

— Возникает замкнутый круг: надежда науки только на совесть, но у посредственности не может быть научной совести. Где же выход?

— Выхода нет, — сказал он, — наука выродилась. В больших странах это, может быть, еще не всем заметно. Там все-таки есть что-то вроде научного общественного мнения. Но мы с вами в маленькой стране. Эта земля обетована Штильманом, и я, как хороший гражданин, служу тому правительству, которое есть.

Надо мной он издевался или над самим собой?

Айзенштадт его не любил.

— Он мнит себя гением, — говорил он. — Гениальность, в сущности, такой же стереотип поведения, как все другие. Надо просто говорить противоположное тому, чего от тебя ждут. Сегодня одно, завтра другое — это неважно. Правда или ложь — тоже неважно. Иногда получается, иногда нет, а гениальность видна. Он сам про себя думает: последний гений.

— Почему бы тебе в таком случае не стать гением? — поддел я.

— Время гениев кончилось.

У меня есть они, воспоминания.

Я помню тесные коридоры нашей поликлиники, где не хватает стульев для ожидающих очереди больных, и двух стариков, сидящих рядышком напротив двери.

— Когда-то были великие бойцы, ратоборы, — говорил Айзенштадт, — воины с львиными сердцами и руками Самсона. Теперь девочка может нажать кнопку — и сотни тысяч взлетят на воздух. Ратоборы стали не нужны — они и исчезли. Потом исчезли умельцы, которые блоху могли подковать, все эти пахари, пробующие на язык землю, резчики по камню и дереву, краснодеревщики, шорники, слесари. Где они? Где эти литейщики или гончары, от отца к сыну передающие секрет стали или глины? Они стали не нужны, вот и исчезли, как мамонты. Появились станки, автоматические линии, новые технологии, и место этих умельцев заняли мальчишки и девчонки, умеющие лишь нажимать кнопки. Прогрессисты кричали: правильно, отлично, прогресс! Потом исчезли врачи с гениальной интуицией, замечательные диагносты, не умеющие даже объяснить, как приходит к ним понимание больного, что-то получившие по наследству от своих учителей. Исчезли — мы этого даже не заметили. Их давно заменили дорогой диагностической аппаратурой, методиками и компьютерными программами. Теперь пришло время исчезнуть гениям. Они не нужны, но исчезать им не хочется, выпендриваются.

Векслер кивал, соглашаясь, хоть потом всегда оказывалось, что он не согласен — ни с кем и никогда.

— Заметьте, Наум, все великие художники жили примерно в одно время, потом великих не стало лет на пятьсот, потом снова появилось сразу много, и снова все исчезли. Все великие писатели тоже жили в одно время, где-то от Гете до Чехова, и это было другое время. Так же с математиками, физиками и философами. У каждого времени свои гении. Но они всегда есть. Вы правы — они не нужны сегодня в науке. Значит, они в другом месте.

— Где?

— Не знаю. Может быть, в торговле или рекламе. Может быть — в чужих постелях. Я бы не удивился.

— Зачем же так… э-э… круто. Они там, где решается важнейший вопрос человечества. Науке сегодня до этого вопроса нет дела.

Векслер усмехнулся:

— «Важнейший вопрос человечества»! Где вы только набираетесь таких выражений, в которых при всем желании не отыщешь хоть каплю смысла.