Назовите меня Христофором

Касимов Евгений Петрович

Бесконечный поезд

Повесть в рассказах

 

 

«НАЗОВЕМ ЕГО ХРИСТОФОРОМ!»

В поезде, в бесконечно длинном вагоне — то заиндевелые стекла не прозрачны, то загораются в исцарапанных рамах золотые и черные окна полотен (никогда в них небольшие эпизоды жизни не закончатся), где в чересполосице света и холодного сумрака будут вечно сопутствовать мне — и мать, и отец, и обе любимые до печали бабушки.

Я зрел в чреве матери, и мать бережно и нежно носила меня. Еще не зажглась моя звезда — еще ее ковали ангелы-трудяги, еще не перебродило вино, которое выпьют в день моего рожденья, еще бушевала холодная метель над страной и не наступила благословенная весна, еще сигнал «бип-бип» не раздался над планетой…

Отец посмотрел на счастливую мать и сказал: «А на что мы будем жить? Удивляюсь тебе, Фима». Он сказал это просто и трезво и все смотрел на мать ясными голубыми глазами и не ждал ответа. Он смотрел без напряжения, легко — даже весело, — и матери все стало понятно. «Но», — сказала мать, но отец уже вышел из комнаты. «Ну и да ладно», — подумала мать и ушла на кухню готовить обед.

Было светлое холодное воскресенье, день был легкий, скрипучий, снег на карнизах лежал пушистый, белый — еще не усеянный крупной угольной копотью, в комнатах было чисто (мать с утра вымыла полы, и полы — ну просто блестели!), большая печь была натоплена, а плита на кухне только растапливалась, и дрова сильно трещали — везде было чисто, все было хорошо, как бывает хорошо в воскресенье, когда в радость все семейные заботы.

Мать помешивала ложкой борщ (плита ровно гудела, уже появилось жаркое малиновое пятно — и становилось все больше и больше) и думала, что, может быть, отец прав, что сейчас ребенок некстати, что отец, конечно, прав, что он всегда прав, а это ей надоело хуже горькой редьки — вот возьмет и оставит ребенка, и никто ей не указчик. Она утопила ложку в кастрюле, попробовала ее достать, но только обожгла пальцы, стала подталкивать кастрюлю к краю плиты — кастрюля загремела, и борщ тяжело поплыл по чистому полу (а пол — ну просто сиял!). Мать опустила руки и заплакала. Прибежал отец, закричал, потом обнял мать и долго говорил ей на ухо разные нежные слова. И уговорил мать.

А скоро к ним заглянула бабка Матрена. Опять было воскресенье, но был сильный ветер, и снег был мелкий, сухой, колючий. Бабка Матрена похрустывала новой плюшевой жакеткой, топала маленькими валенками в прихожей и радостно ворковала: «A-а, здравствуй, Серафимушка! Здравствуй, доня моя! Дай-ко я тебя поцелую. М-ма. А где моя внуча? A-а! Вот она, моя внуча! Ha-ко, Оленька, гостинчик тебе от баушки». Она совала Оленьке кулек с домашним печеньем — толстые желтые полумесяцы, обсыпанные сахарным песком, — а Оленька застенчиво прятала ручки за спину и жалась к матери. «На-ко, на-ко! Что? Не признала баушку? И-и, ты ж моя ласточка! — И исподлобья, настороженно к матери: — Татарин-то твой… дома?» — «Мама!» — с оглядкой ей мать. «Ладно-ладно!» — замахала руками бабка Матрена. Вышел отец. Она поздоровалась с ним, поджав губы, глянув мельком. Она не переносила его взгляда, его ясных голубых глаз — они всегда открыто (слишком открыто!) смотрели на нее и ничего не выражали: ни презрения, ни ненависти — абсолютно ничего, они просто неестественно светились на смуглом крепком лице. Никто никогда не смог бы ее переубедить, что отец не татарин, что в ней самой, исконно русской, больше татарской крови, чем в нем (вернее, в нем ее совсем не было; болгарская, турецкая, молдавская — да, а татарской — ни капельки), и это подтверждали ее скулы, ее треугольные глаза — хотя и зеленые. «Мама, мама! Да он болгарин», — говорила мать. «Волгаре, татаре — все одно!» — угрюмо отвечала бабка Матрена.

Страх к татарам был накоплен всей длинной памятью ее рода. Для нее это была та темная, непонятная сила — туча, сверкающая кривыми мечами, — та жестокая воля, которая тугим арканом перехватывала горло — до черной пузырящейся крови на губах, та мутная волна с Востока, что в щепы разбила ладью русской жизни и сотни лет носила эти щепы на гребне и крутила в водоворотах. И когда схлынула волна, когда светлый песок поглотил эту черную могучую силу — остались смутные воспоминания, и они песнями и былинами передавались из уст в уста, и не вытравило их едким временем из этой длинной памяти ордынское иго. И маленькая девочка Мотя, заигравшись во дворе до сумерек, слышала от матери: «А ну домой! А то вон татарин скачет — сейчас унесет!» И она с ужасом бежала в избу, и хоронилась на печи, и там тихонько лежала, зажав в руке краюшку хлеба, и смотрела широко раскрытыми глазами, как в горнице зажигают керосиновую лампу и по стенам начинают ходить тени, и слушала березовый стук веретена и заунывный голос бабки, и чудились ей косматое облако пыли, дикие гортанные крики, визг — пронзительный и хрипатый, сильные безжалостные руки, косящий свирепый глаз, и топот копыт, и скрип повозок, и бесконечно длящийся полон.

Мать увела бабку в детскую, усадила на сундучок, покрытый пестротканым половичком, начала разговор. Бабка взяла на колени Оленьку, гладила ее по русой голове темной ладошкой, расспрашивала мать, что да как. Тут мать ей и открылась. Бабка заволновалась, пустила внучку на пол, твердо постукивая кулачком по колену, стала выговаривать: «Не слушай его, ирода! Знахарку ей! Я вот тебе дам знахарку! И не выдумывай. А как я вас пятерых ростила?! Говорю тебе: не слушай его. Я нянчить буду, коли вам лень. А мальчик будет. Мне только раз посмотреть — я уж вижу. Да я сама с ним поговорю. Георгий, поди-ко сюды».

Отец встал в дверях и вежливо так (а глаза голубые-голубые!): «Не суйтесь вы, мамаша, не в свои дела, а езжайте-ка домой, а то как бы вам, мамаша, через вашу длинноносую любознательность и расторопность, чего не вышло». Бабка Матрена обмерла вся. «Как это? — еле губами шевелит. Но с перепугу, видно, закричала: — Да ты, милок, мне не угрожай! Управу-то… найду на тебя!» Но отец уже не слушал ее. «И откуда только такие берутся? — задумчиво сказал он и шагнул из комнаты. — Кому мать, а кому…» — и тут отец выругался похабно — как железным прутом ударил. Бабка Матрена остолбенела, потом мышкой, серым комочком пуха заметалась неслышно. Мать заплакала. Оленька прижалась к матери и тоже заплакала. «Георгий!» — без сил закричала мать. «К свиням собачим!» — был ответ из прихожей. Хлопнула дверь.

Вся следующая неделя была полна слез, ругани и взаимных упреков. Мать твердо сказала нет — больше, конечно, из упрямства и гордости, но в то же время она чувствовала неестественность и унизительность положения, в которое ее ставят. Нет, твердила она себе, нет! Я сама все решу.

И опять было воскресенье. Оленьку увезла к себе бабка, а мать с отцом ушли в парк и там долго гуляли по засыпанным снегом аллеям. Отец протаптывал тропинку в сугробах большими серыми валенками, за ним слабо шла мать, похрустывая крохотными ботиками с лаковыми застежками. Отец оборачивался и, сияя глазами из-под седого меха китайской шапки-ушанки, говорил матери, чтобы шла осторожно, и мать улыбалась треснутыми губами.

Жидкие тополя и березки вмерзли в суглинок; на болоте, посредине парка, торчала из-под снега клочковатая пожухлая осока, но парк уже начали устраивать: над чахлыми кустиками акации и сирени встали толстые гипсовые пионеры, беззвучно трубя в пионерские горны сквозь снежные сурдинки, скрюченные футболисты и широкоплечие купальщицы. На одну из купальщиц кто-то пристроил розовые женские трусики. «Тьфу, поганцы!» — сплюнул отец и засмеялся.

У матери замерзли колени, и отец сказал: «А пойдем в ресторан!»

В фойе мать покрутилась перед зеркалом. «Ой да, Жора, неудобно. Я не одета. И не причесана». — «Ничего», — отвечал отец. Сам он — хоть и был в валенках — нисколько в себе не сомневался.

Больше всего мать поразило то, что отца здесь все знали — от швейцара до директора, с которым он поздоровался за руку. Одна официантка, пробегая мимо, показала отцу язык. «Чего это она?» — опешила мать. Сели за столик. «Так, — сказала мать. — Теперь мне понятно, где ты пропадаешь». Она недобро посмотрела на отца и ткнула его в бок. «Чего ты!» — хохотнул отец. Подлетел официант. «Ба! Христофорыч! С супругой?» Отец напыжился и стал торжественно заказывать: «Ты там… э-э… рыбки… антрекотиков… ну-у… и сам знаешь».

Когда принесли вино и водку, он опять же торжественно налил в мутные зеленые рюмки, напряженно помолчал и вдруг заявил: «Мы назовем его Христофором!» Мать засмеялась: «Да ты что, Жорик? Не-ет. Давай Вовочкой? А? Володенькой?» Отец выпил и улыбнулся: «Фима! Мы назовем его Христофором». «Как же… — растерялась мать. — Как представлю, что грудью какого-то Христофора кормить…»

Ну так вот, оставили меня в покое. И когда расквасило дороги и нежно зазеленели тополя в палисаднике, мать благополучно разрешилась. И назвали меня Константином.

Бабка Матрена сказала: «Не будет ему счастья. Раз не хотели сразу — не будет счастья. Спаси и сохрани. Дай-ко я его окрещу хотя бы. Все ему легче будет». Оленька была крещеной. Бабка ее тайком в церковь носила, но мать узнала — и сильно они тогда поругались. И тут мать уперлась — она как раз в партию вступила. «Нет, — говорит. — Нет. Не трогай его, мама, а то мы с тобой снова поссоримся. Я член партии, я атеист, как ты не понимаешь, мама. Да меня с работы выгонят, если узнают». — «Да не узнают, — говорит бабка Матрена. — Я тихонечко, а ты будто и не знала вовсе. Сама-то крещеная небось. А зачем он через твое упрямство страдать должон?» — «Как ты не понимаешь, мама, поп каждый месяц перед горкомом отчитывается». — «Это наш батюшко-то?! Типун тебе на язык!» — «Нет!» — отрезала мать.

Бабка Матрена плюнула и ушла. И дома, открыв скрипучую дверцу маленького буфета, изъеденного древоточцем и пропахшего перцем, лавровым листом и какими-то настойками, помолилась на икону Пресвятой Богородицы, сокрытой в углу этого пряного и ветхого буфета. И лик Богородицы был темен и скорбен.

 

ЯСНОЕ МОРЕ

Поезд летит сквозь вьюгу, сквозь снежный морозный ветер, сквозь ночь, сквозь мутный мрак, застилающий и звезды, и далекие огоньки деревень. В грязном заплеванном вагоне, где тусклый мерцающий свет, где стужа кинжально врывается в щели окон, — за ободранным столиком сидит человек. Редкие волосы поминутно спадают на лицо — он резко закидывает их назад корявой пятерней. Он приближает ко мне испитое лицо и напряженно шевелит раздутыми обметанными, губами. Сквозь зиму, сквозь прошлое мчится поезд… И под грязно-желтым светом, который источает вагонная лампа, — этот полночный морок, эти человеческие руины, распространяющие горький и сладкий запах распада.

Да нет же, ясное море, они тогда и не думали об этом, они тогда очень хотели ребенка. Но когда Серафима опять забеременела и пришла к Георгию, тот ее сразу спросил: «А на что жить?» Я его понимаю: не можешь обеспечить семью — не плодись, ясное море! Девятьсот пятьдесят в месяц — этого мало будет на семью. Это уже — авантюризм. На одного — вот так! Ого-го! Мы, например, в ресторане втроем посидим — возьмем три водочки, ну там бирлянство какое… Еще и коньячку напоследок — для полировочки! И за все про все — сто рублей! Понял? А давай я тебе «Титаник» сыграю! Вещь! А где струна? Запомни, ясное море, настоящая гитара — семиструнная!

Семиструйная, со скрипучими медными струнами, рассказывает, как из английского порта Саутгемптон в Нью-Йорк плыл белоснежный гигантский пароход — плавучий город, ярко освещенный электричеством, играл оркестр, и красивые люди красиво танцевали, и даже у официантов были безмятежные лица. А на мостике стоял красивый седобородый капитан Смит и холодно смотрел в тихую безлунную ночь.

А может быть, он просто боялся, что опять будет девочка. И ругались они часто, но не из-за тебя у них это началось, просто разные они были.

Однажды Георгий и дружки его в домино играли и пиво пили. Серафима вбегает в комнату — лицо безумное — и, знаешь, так торжественно: «Товарищи! Умер Сталин!» А Георгий и дружки его посмеиваются, попивают пивко и стучат костяшками. Умер и умер, говорят, что ж нам теперь, Интернационал петь? Тут Серафима на них и понесла: и такие они, и сякие, а ты, кричит, и на Георгия указывает, кулак недобитый и враг народа. Дружки все посмеиваются, а Георгия как судорогой скрутило. Как закричит на Серафиму: «Ид-ди отсюда! Ид-ди!» И кружкой на нее замахнулся. А сам побелел весь и трясется. Ох и взбеленился он! Ну просто бешеным стал. «Ид-ди, — кричит, — отсюда, рвань несчастная! Убирайся!» А Серафима ему строго: «Только посмей беременную женщину ударить!» — и дверь входную открыла. Соседи начали выглядывать. Трофим Степаныч — из квартиры напротив — подошел смело к Георгию и говорит: «Как ты смеешь, она же в положении. Хулиган!» Георгий посмотрел на него ясными глазами и тихо так ему: «Уйди, Троша. Уйди от греха подальше. Мы тут сами разберемся». А сам трясется весь. А Трофим Степаныч в раж вошел, ничего не замечает и вроде бы как сам себе нравится — такой он мужественный. «Негодяй, — говорит. — Не-го-дяй. Товарищи! Надо милицию вызвать. А то, может, и…» — И так со значением Георгию в глаза посмотрел. Дружки начали подниматься, но Трофим Степаныч не сдрейфил, не обфунился, а дерзко так стал всех оглядывать. Тихо, говорит Георгий своим дружкам, и те садятся на свои места, закуривают папиросы и начинают нервно мешать домино. А Георгий потихонечку Степаныча к двери подталкивает. Довел до порога, развернул, взял за борты пиджака и головой его — тресь! Так и затрещал костюмчик! Трофим Степаныч упал, глаза закатились, хрипит весь. Соседи как заголосили: «Убил! Убил! Милиция!» А Георгий борты от пиджака аккуратно так на стул повесил — борты-то так и остались в руках — начисто оторвал! — и вежливо всем: «Наше вам с кисточкой!» Их как сдуло. Боялись его: думали — раз сидел, значит, урка. А у него даже среди дружков урок не было.

Раздвинув мрак, встала по правому борту ледяная гора, поднялась до самых верхних надстроек, бесшумно прошла мимо и растворилась в темноте, как гигантская глыба рафинада. Только невесть откуда взявшиеся куски льда на палубе — искрились и мерцали зеленоватым светом. Оркестр умолк. И только был слышен негромкий надтреснутый голос гитары.

Эх, ясное море! Я его, брат, крепко понимаю. И уважаю. Он правильный был. Хотя его некоторые — неправильным считали. Но тогда много чего в жизни неправильного было. Потом все правильно стало. Да только мы такими неправильными и остались. А потом опять то, что правильным считалось, сейчас тоже неправильным оказалось.

Качается вагон, и сквозь груду человеческого лома, вмороженную в темный воздух, сквозь смрадные развалины плоти — медленно проявляется, как на смутной фотографии, светловолосый юноша с тонким лицом ангела. Вспыхивают золотом лейтенантские погоны с голубыми просветами. Хлопает тяжелая дверь, взрывается на секунду звонкий аккордеон в соседнем вагоне, где уютно и тепло, где под звяк бутылок и стаканов идут нескончаемые разговоры о чужом небе, населенном железными призраками, о воздушных боях с этими фантомами, о всегда чудесном спасении от разящей длани стремительных демонов. Вот ангелоподобный лейтенант, покусывая папиросу «Казбек», отложил гитару, вот он обаятельно улыбается, встает, оглаживает китель и исчезает во тьме вагона, оставляя после себя легкий запах сгоревшего табака и горький запах сгоревшей жизни.

 

ПЛАНИДА

Белое, тронутое дряблостью лицо, раскосые зеленые глаза, опущенные уголки рта. Мама кутается в старенькое драповое пальто, прячет скулы в свалявшийся песцовый воротник. Обок лежат узлы из простыней, из которых торчат изношенные подошвы демисезонных сапог, нечистые ручки сковородок, электрошнур тяжелого закопченного утюга, рукав кофточки-самовязки… По белому батисту расплывается зеленое пятно, распространяющее крепкий фиалочный запах, — видно, раздавили в спешке флакон с духами. Мама что-то безголосо напевает.

Мерзавец он был, вот что я тебе скажу. Мерзавец, негодяй и подлец! Сколько я горя от него натерпелась, кто бы знал! Всю жизнь он мою исковеркал, всю жизнь он мою погубил, другая бы ни за что не вынесла, а я вот тяну этот воз проклятый, да пропади он пропадом — и дом его чертов, и сам он! Уходила, уходила, сто раз уходила, да куда уйдешь? То вы маленькие, то потом разъехались, а кому я нужна? А здоровья уж нет новую жизнь начать. Вот и коротаем век, как два сыча. Судьба, видно, у меня такая, и ничего тут не поделаешь. Правильно мне мама говорила: все поёшь ходишь — несчастливой будешь. А я петь любила! Еще маленькой была, наряжусь в платьишко маркизетовое, туфельки голубенькие надену и хожу пою. Мне все говорили: быть тебе, Фима, актрисой. Я ведь даже на сцене немного играла. Вот как сейчас помню: «Умру! Умру от горя! О! Дайте яду мне!» Или еще вот… Нет, все забыла, забыла… Актриса из погорелого театра. Всю себя растеряла, всю жизнь угробила на сад этот, на дом, на сковородки проклятые да на него, подлеца. Ведь что вытворял?! Что вытворял, господи?! Вы маленькие были — что вы помните? Пил как собака. Сквернословил. И дрался. Он же дикарь! Дикарь! Ну какое у него воспитание могло быть, если без отца рос. А жили они в бараке, в слободке, где высланные все или жулье. Ну какие у них там интересы могли быть? Вот и Санька, братец-то, спутался с ними и стал с пути сбиваться. А потом и совсем спился, когда его из авиации выгнали. Какой парень был! Красавец! Офицер! И на гитаре играл, и на аккордеоне, и веселый всегда, всегда душа компании… Вот эта компания и довела его. Компания да водка. Да-а, сейчас-то отец не пьет, прижало его сердчишко, а раньше что вытворял! Уж как пил, господи! Домой придет — глаза не видят. И на меня! Ты такая-то! И подстилка, прости, господи, и фашистка! Встанет надо мной с табуреткой, звони, говорит, своим фашистам. Я трубку подниму, сама плачу, говорю: «Девочки, дайте фашистов». У-y, зверь ведь был. Зверь! Нечеловек! Чего-то ему в этой жизни не досталось — он ведь сильным был, способным, другую судьбу себе видел, чтобы большой пост и большая слава. А что он здесь? Шишка на ровном месте. Он ведь так-то неплохой был, когда не пил. Это уж он потом озлобился. Ему бы выучиться вовремя, он бы такую карьеру сделал — все бы ахнули. Я тоже, дура, все маму слушала, а она у нас богомольная, староверка, что с нее взять, ведь не понимала ничего, что меж нами было, а он крепко озабочен был. Ох, а я красива была! Я как-то встретилась с одним своим товарищем — случайно, в парке, — сидим, разговариваем, вы тут копошитесь с Ольгой, а он мне: эх, Фима, это ведь могли быть мои дети… Знаешь, горько так говорит. Плакал. Давай, говорит, уедем куда… А сейчас он большой начальник. В министерстве работает. А в каком — забыла. А я отца любила. Он знаешь какой был? Краса-авец. Все девки за ним бегали. А он мой был. Сильный, яркий… А как мы вместе смотрелись!.. Но, видно, планида мне такая… Не отвернешься от нее. Уж какая сияет тебе звезда — черная или белая, — той и быть.

Лицо ее сначала твердеет, а потом медленно распускается морщинками.

 

У БАБУШКИ

После школы Костик решил поехать к бабушке Моте. Днем бабушка была одна — дедушка Миша был на работе в паровозном депо, а дядя Гена на учебе в «фабзайке».

Костик ехал в автобусе «Вскрышной Разрез — поселок Розы Люксембург» в сторону Разреза и глазел на пробегающий параллельно паровоз — в надежде увидеть дедушку Мишу, стоящего за рычагами. Паровоз был длинный, мощный, с короткой трубой, из которой вился жидкий дымок. Замасленный машинист в кепке козырьком назад выглядывал из окна. Внезапно паровоз гулко рявкнул, из короткой трубы с шумом рванул вверх столб густого черного дыма. Паровоз зачастил, запыхтел, угольно-черный дым повалил клубами.

— Следующая остановка — «Холодильник»! — объявила тетка-кондуктор, и Костик, закинув назад полевую сумку с учебниками, поплелся к выходу.

Костик любил ездить к бабушке Моте в Тимофеевку. Бабушка Мотя всегда кормила его ватрушками, пирогами с дикой вишней или с грибами, которые она ходила собирать в неблизкий лес, синеющий зубчиками за околицей. Еще у бабушки Моти всегда на подоконнике стояла трехлитровая банка, в которой плавал живой гриб. А у дедушки Миши был голубой сундучок, в котором он хранил ружейные припасы. Когда дед садился перебирать сундучок, попыхивая «козьей ножкой», Костик смирно сидел рядом и жадно вдыхал запах ружейного масла, трогал тусклые латунные гильзы, красные медные капсюли с маленькими зеркалами, а иногда дед давал ему потрогать ружье — короткую легкую одностволку. И даже щелкнуть пару раз курком.

Бабушка Мотя встретила Костика торжественная и улыбающаяся — ставя на стол пироги с ревенем, наливая квас в окрошку, она хитро поглядывала на него, блестела глазами и поджимала победно губы. Костик хлебал окрошку, гоняя по поверхности редкие кусочки вареной колбасы, а бабушка Мотя сидела напротив, подоткнув махоньким кулачком скулу, и готовилась что-то ему сообщить. И, видно, что-то очень важное. Костик покончил с окрошкой, потянул с блюда пирожок. Бабушка налила ему пахнущего вишневым листом чаю. Костик ждал.

Наконец бабушка Матрена выпрямилась и с внутренним ликованием спросила:

— Значит, говоришь, Бога нету?

— Нету, — замотал головой Костик.

— Значит, нету? — Бабушка Мотя весело глядела на Костика и подтолкнула блюдо с пирожками к нему. — Ha-ко вот, шанежку съешь.

Помолчали.

— Космонавты не видели, — сообщил Костик и потянул шанежку.

— Плохо глядели твои космонавты. — Бабушка на секунду посуровела и вдруг счастливо засмеялась: — А вот седни по радио передавали, что Бог есть!

Костик оторопело посмотрел на нее и куснул шаньгу.

— Бабушка!

— Да! Передавали. Седни утром.

И она опять счастливо засмеялась.

— Летчик рассказывал. Летел он над пустыней — а у него самолет сломался. Вот он сидит в пустыне, горюет, а тут ему мальчик маленький явился!

— И что? — Костик старательно жевал.

— Что-что?! — Бабушка рассердилась. — Посланник то Божий был! Вот что!

Костик обалдело уставился на бабушку. Она опять улыбалась.

— Эх ты, Фома неверующий!

— Ерунда! — уже рассердился Костик. — Ты чего-нибудь напутала.

— И ничего не напутала! — радовалась бабушка Мотя.

— Напутала, напутала! Что, так и сказали: Божий посланник?

— А кто ж, по-твоему, это был?!

Бабушка снисходительно смотрела на Костика.

— У него еще барашек был. А Христос-то тоже с барашком явился!

Костик замотал головой. И вдруг разулыбался.

— Бабушка! — с восторгом закричал Костик. — Так это… сказку передавали! Радиопостановку! «Маленький принц»! Экзюпери!

— Тьфу! — опять рассердилась бабушка. — Что ты мелешь?! Тебе все — сказки! Тебе русским языком говорят: летчик сам рассказывал. Летел над пустыней, у него мотор сломался. Он сидит, отчаялся, а тут ему посланник Божий! Он и помог ему. А так бы сгинул летчик-то. Ты вот не слышал, а мелешь… По радио, небось, врать-то не будут.

Костик закричал в отчаянье:

— Да бабушка же! Это актеры были! Разыгрывали сказку! Ну… как в театре!

Бабушка с сочувствием поглядела на Костика и вздохнула:

— Эк вас заморочили.

— Бога нет! — звонко сказал Костик. — Наука это доказала.

Бабушка поджала губы и ушла в горницу. Костику стало не по себе. Он понимал, что обидел бабушку, но ведь все так очевидно! Тут даже спорить не о чем! Но радости от собственной правоты почему-то не было. Как-то скомкалось желание пойти в сарайку, где в пыльном свете стояла диковинная машина — аэросани, которую собирал дядя Гена, расхотелось слушать трескучие патефонные пластинки, которые крутились с невероятной скоростью под острой патефонной иглой («Блоха? Ха-ха!»), и даже не манила книжка «Хрестоматия», где можно было почитать про удалого казака Тараса Бульбу или про ловкого мужика, который двух генералов прокормил. Костик неловко вылез из-за стола и вышел на крыльцо. Сел на белую, выскобленную голиком ступеньку и стал смотреть на рыжего петуха, гусаром ходившего по двору. Посидел, поскучал. Вышла бабушка, бросила пшена курам. Костик нашел в сенях сумку, потоптался на крыльце, сипло сказал выглянувшей бабушке:

— Ну, я поеду.

— Езжай, — вздохнула бабушка Мотя. — Матери-то скажи — я в воскресенье приеду.

И украдкой перекрестила уходящего внука.

Автобус был разбитый и пыльный, с медленно закрывающимися дверями. Костик заплатил тетке-кондуктору шесть копеек, взял билетик и сел к окну.

Когда Костик был маленьким, в городе появились новенькие автобусы с фестивальным цветком на ветровом стекле, и Костик настаивал, чтобы они с бабушкой ездили к ней в Тимофеевку только на таком — «с цветочком». Они терпеливо стояли на остановке и, пропуская два-три старых автобуса, садились в хромированную, пахнущую чистым кожзаменителем машину — «с цветочком». И радость от тех поездок утраивалась.

Разбитый автобус, тихонько постукивая, катил мимо заросшего камышом пруда, мимо беленой церковки с голубой маковкой, на которой радостно горели золотые звезды.

 

ДОРОГА, ВЫМОЩЕННАЯ ЖЕЛТЫМ КИРПИЧОМ

Свет разъездов и полустанков ненадолго застревает в купе, в открытое окно мягко плывет сладкий запах украинской ночи, покачиваются вагоны, и бормотанье колес навевает счастливую дрему, и усталость лениво охватывает сердце. На нижней полке спят жена и сын. Теплый ветерок шевелит легкие волосы сына — от случайного света нежно-розовые, как перо фламинго, его личико прозрачно и спокойно, и только цветут пунцовые губы.

Жена открывает глаза, тревожно смотрит на меня, косится на сына. Она прижимает палец к губам, успокоенно кивает головой и тут же засыпает.

Опять поезд, опять дорога! Сколько уже накручено железных и каменных километров? «Чугунный посох стерт наполовину…» На какой станции отцепили маленький паровозик с высокой трубой, с неторопливыми красными колесами, с ватным тугим паром — и с лязгом прицепили сверхмощную машину со стремительными обводами, с бесстрастным выпуклым взглядом фар и с холодным, пахнущим озоном нутром?

Пробуждения своего я не помню. Помню только большую стеклянную дверь с белыми занавесками, как рывками открываю ее (очень неудобно, потому что дверная ручка высоко), вхожу в комнату и вдруг испуганно замираю — слышу крик: «Нельзя сюда!» На ярком желтом полу сияют синие осколки стекла. И смутно вспоминаются вчерашние крики, топот сапог, тяжелая фигура отца с графином в руке, звон стекла… Отец и мать лежат, обнявшись, в большой высокой кровати и смотрят на меня. Мать улыбается и грозит мне: «Нельзя сюда!» Я шлепаю босыми ножками по полу, сажусь на корточки и пробую указательным пальчиком один осколок — самый крупный.

В вагон внезапно влетел шелест утреннего дождя, мерный шум ленивых тополей, и я завороженно вдохнул запахи влажного суглинка, свежей зелени и увидел мальчика, стоящего на деревянных, вытертых голиком добела ступенях лестницы, что вела на второй этаж, где в квартире номер пять он и живет, где еще тихо, потому что спят папа и мама.

Мальчик стоял в гулком коридоре, трогал ладошкой волглые оранжевые стены, лиловое пятно на стене, похожее на медведя, перила и балясины лестницы — и ждал, когда раздадутся грузные шаги и звук катящихся по асфальтовой дорожке подшипников, громыхание фляги… Он ждал певучего женского голоса: «Каму малака? Малака каму?»

Молочница с шумом опрокинула последнюю мерку с молоком над алюминиевым бидончиком, и молоко запузырилось у горловины. Быстрые матовые пузыри с треском лопались, молочница, глядя на шелушащиеся губы мальчика, на его острый взгляд, заворчала: «Холодное». Мальчик передал в мокрые руки молочницы пожухлые рублевки, поднялся на лестничную площадку и прильнул к помятому краешку бидончика, чувствуя, как под ладонями ходит толчками живое молоко.

Вперед! Вперед! — локомотив рвется сквозь явь, сквозь зыбкий мерцающий полусон — все возрастает скорость, все лихорадочнее дергаются вагоны, в которых сидят знакомые и незнакомые мне люди, и меня мотает по этим вагонам как пьяного. В открытые окна врывается запах лесной травы. Я открываю в тамбуре тяжелую дверь — мимо летит темень. Я прыгаю, и упоение полетом охватывает меня…

Золото тишины и света льется сверху. Я стою, оглушенный солнцем. Опускаю глаза и вижу землю совсем рядом. Я совсем еще ребенок.

Солнечная пьяная зеленая поляна. Сосновый бор кипит кронами. Маленький мальчик в коротких штанишках на лямках, в хрустящей белоснежной панаме с большой пуговицей на затылке — слушает, как тягостно дышит лес. Иглы сосен сверкают, на нежно-коричневых стволах густая липкая смола. Гулкий деревянный стук дятла раздается под сводами леса. Страшный шмель вьется над головой. Две капли земляники у самых ног. Он рвет землянику со стебельками и складывает букетик. Слабый ветер приносит запах озера — оно за соснами, оно такое огромное, что страшно заходить в воду. Там живут хвощи и пиявки. А они купаются в купальне. Купальня построена специально для них — так сказала воспитательница Людмилавладимировна. Что такое «специально»? А вода в купальне теплая. Теплее, чем в озере, и под ногами песок. А в озере ил и холодная тина.

Кукушка, кукушка, сколько мне жить?

Где-то далеко позади остался лесной полустанок, от которого вела к голубым решетчатым воротам дачи легкая тропинка, посыпанная мелким песком, и густое солнце, разбрызганное на земляничных полянах, рябое металлическое озеро, сухие и теплые доски купальни, стрекозы (красного цвета — «пожарники» и зеленого — «лесники»), еще непонятное глубокое небо, гулкий лесной шорох (это ходят лешие), сосновые шишки, которые можно брать босой ногой, ржавые сосновые иголки, мухоморы, изнуряющий запах папоротника… И радостная пронзительная мысль — мама приедет в воскресенье и привезет вишни!

Как сладко было спать и как сладко было просыпаться!

Ровный голубой свет освещает комнату. Блестят листья узловатого фикуса. Спит над кроватью Голубая Стрела. Вьется в тропических зарослях травы дорога, вымощенная желтым кирпичом. Трам! Трам! Трам-та-ра-рам! Выходит рота деревянных солдат. Бьют барабаны, труба поет! Громыхают пушки, стучат сапоги. Пахнет порохом и сыростью ночного леса. Впереди на коне — командир в шляпе с пером. Помахивает сабелькой, топорщит усы. Трам! Трам! Знамена вперед!

Бедные мои дуболомы! Несчастные Урфин Джюс и Лан Пирот! Вы сгорите в жарком огне голландской печи, и звон серебряных колокольчиков навсегда умрет в моей груди. И говорящие куклы замолчат навсегда, и живые снеговики потекут ручьями, Буратино найдет свою заветную дверь и скроется за нею, оловянный солдатик будет перелит в пулю для самодельного пистолета, елку выбросят на помойку, новогодние сумерки перестанут казаться таинственными — все, все сгинет в омуте памяти, и горстку пепла, оставшуюся от деревянных солдат, выдует сумрачным зимним ветром. Прах и горечь!

«Мой сон, мой сын… Рыжая голова! Ликом светел, косит глаза. Звуки складывает в слова. И не солона у него слеза». Куда приведет тебя дорога из желтого кирпича? Сгоришь ли в атомном огне, будешь ли тащить унылую баржу жизни под волчьим солнцем или же поднимешься на тугих светлых крыльях высоко вверх, преисполненный гибельной отваги? Мне становится страшно от невозможности увидеть, каким ты будешь. А пока ты идешь, как я прежде, весело и беспечно по желтой дороге, и пес Тотошка разговаривает с тобой на человечьем языке, — ты еще умеешь разговаривать с кошками, птицами, со всякой ничтожной тварью, ты еще неотделим от природы, ты еще сам птица, птенец…

 

БАРАЗИК

Сначала в парке перестала играть духовая музыка, потом стали незаметно осыпаться листья, земля по утрам начала подмерзать, а потом и смерзлась совсем. Солнца не было. Осень замерла в городке. И казалось, замерла вся жизнь, только ветер перекатывал по улицам пустынный холод, поднимая лиственный прах и крутя его над сухим холодным асфальтом городских тротуаров. В сером свете дня слабо светилась тугая бледная кора обнаженных тополей, из скверов тянуло пряным и сизым дымом.

Уши уже мерзли, и мать, одевая Костика в школу, нахлобучила на его стриженую голову шапку-ушанку, несмотря на яростное сопротивление. Не форси, сказала мать, менингитом заболеешь. Дурачком станешь.

Выцветший желтый песок дорожки позванивал под копытцами башмаков. Костик шел через парк, пиная полы чудовищно длинного пальто «на вырост», и мучительно представлял, как он будет переходить через площадь, как пойдет дальше, по проспекту Горняков, обращая на себя непристойное внимание всех учеников и учениц Начальной школы № 7. Костик поддернул ранец, потянул тесемки на шапке, развязал сложный бантик и, помахивая ушами шапки, как спаниель, решил через площадь перебежать, а до школы добираться дворами.

Парк просвечивал насквозь. Летний театр стоял с заколоченными крест-накрест дверями — серая мягкая известь на его высоких дощатых стенах облупилась, скукожилась. За голой сиренью стал виден голубой деревянный павильон с вывеской КАФЕЛЕТО.

Толкнув железную калитку парковых ворот, Костик вышел на площадь. Две толстые тетки в телогрейках красили порывистого гипсового Кирова серебряной краской. Они стояли на шатких деревянных козлах и то коротко и резко тыкали кистями Кирову в лицо, то нежно водили по складкам пальто. К демонстрации, подумал Костик, и остановился поглазеть на памятник — тот все больше и больше набирал металлический свет. Краска падала на асфальт, застывая большими серебряными звездами.

И тут Костик увидел Баразика и сразу вспомнил, что тот вчера не был в школе. Они сидели за одной партой, и оба безнадежно любили Лариску Соломенцеву. То, что Лариска не любила Баразика, было Костику понятно — тот ходил в школу в синих сатиновых шароварах и в желтых туфлях с загнутыми носами. К тому же, когда он смеялся, то вихлял всем своим несуразным длинным телом и при этом свирепо выдвигал челюсть. Но вот почему Лариска не любила его, Костика? Хотя чего тут непонятного? В этой шапке без «лобика», в этом огромном пальто, с детским ранцем за плечами — как такого полюбить?!

Еще у Баразика была большая розовая книга «Гаргантюа и Пантагрюэль». Сначала Баразик пересказывал ее, выбирая самые смешные места, потом дал почитать на неделю. Это была шикарная книга. В книге было много рисунков, отчего она была еще шикарней. Костику нравилось описание жратвы. Эта книга заменила ему «Книгу о вкусной и здоровой пище». Они с сестрой Ольгой любили вечерами листать толстенный коричневый фолиант, деля на двоих весь этот немыслимый пир горой. «Это мое!» — кричала Ольга, прихлопывая ладошкой жирную жареную курицу. «А это мое!» — с некоторым опозданием солидно говорил Костик, тыча пальцем в невиданную рыбу-севрюгу. Отец говорил маме, что когда Микоян занимался продовольствием, то все было. А теперь хлеб делают с отрубями. А белого вообще нет. И во всем виноват Хрущ. Отец его иногда называл Кукурузником. Костик понимал, что отец говорит о толстом лысом человеке, фотографию которого в учебнике учительница совсем недавно разрешила разрисовать чернилами. Самые отчаянные выкололи ему перьевыми ручками глаза. Хотя Костик — как и все — две мрачных зимы стоял по утрам в очередях за хлебом, он видел также, что белый хлеб был: в школе продавали булочки по четыре копейки, и многие учителя покупали их домой. Но усы и рожки лысому — нарисовал.

А еще у Баразика была настоящая финка. Вернее, не у него, а у его отца, но когда отца не было дома, то Баразик открывал каким-то хитрым приспособлением из проволоки отцовский стол с зеленым сукном, доставал финку в деревянных ножнах и, повесив ее на пояс, важно ходил по квартире. Однажды он сказал, что знает страшную тайну, и заставил Костика поклясться, что тот никому ее не откроет. Баразик почему-то шепотом, хотя в квартире никого не было, сказал, что финку отцу подарил сам Киров. Тот самый. Ясно? Но ничего Костику не было ясно. Баразик, нервничая, рассказывал о каком-то заговоре, называл фамилии, которые были Костику незнакомы, но одну — смешную — он запомнил. Ягода. Костик представил себе заговорщиков в длинных складчатых плащах и с узкими мечами, как у крестоносцев из польского фильма.

Баразик покупал эскимо у лоточницы. Костик подошел и встал рядом. Баразик увидел его и нахмурился. Он ободрал фольгу с эскимо, отколупнул отставший пластик шоколада, положил его на язык, задумчиво посмотрел на мороженое и, вздохнув, протянул Костику — кусай! В такой холод мороженое было категорически запрещено, и поэтому Костик, недолго думая, откусил. Изрядно откусил, так что зубы заломило. Языком стал катать нетающий кусочек во рту. Баразик хмуро грыз шоколадную глазурь.

— А у меня мать умерла, — неожиданно сказал он, и губы его растянулись в идиотской улыбке. Он судорожно дернулся и снова принял нахмуренный вид. — Батя второй день пьет. Пойдем к нам на поминки.

Дикая и бессмысленная улыбка опять растянула его губы. «Поминки» он произнес с ударением на первом слоге. Слово это было Костику неизвестно.

Мать у Баразика была тихая и маленькая — с черными молодыми глазами и ловкими смуглыми руками. Костик отвернулся и незаметно сплюнул обмылок мороженого. В школу он не пошел.

Они поднялись по каменной пятнистой лестнице на третий этаж. Большая двустворчатая дверь была настежь распахнута. В квартиру из подъезда струился холодный сырой воздух. Из большой комнаты доносились гомон голосов, позвякиванье стаканов, треск разбиваемой посуды. В прихожей тяжело пахло драповыми пальто.

Сновали какие-то пьяные и хмурые люди. Баразика узнали, заголосили, стали раздевать, называя сиротинкой. Это слово тоже было Костику неизвестно.

Баразика куда-то утащили, а Костика все тискала и толкала добродушная тетка, пока не вытолкала его в спальню, где был накрыт маленький низкий столик. За столиком сидели испуганные малыши. Тетка запихнула Костику в рот мармеладку, сунула ему тарелку риса с изюмом, залепетала:

— А вот сладенькое! А вот сладенькое!

В углу на табурете сидела старуха с растрепанными волосами.

Старуха раскачивалась с еле слышным бормотаньем:

— Змей! Уходил-таки… От змей! Пьет! Веселится! Ну веселись, веселись… Тебе это еще припомнится.

Вошел отец Баразика. Он был тяжел и медлителен. Его светлые глаза слезились.

— Сволочи! Уже все сожрали и выпили. Михална! Иди сделай салат.

Старуха покосилась на него.

— Ладно. Я сама знаю, что надо делать. Не указывай тут.

Она налила Костику тарелку борща. Борщ был жирный и уже остыл. Костику страшно было отказываться, он стал есть, чувствуя нёбом вкус сала. Потом сказал, что ему надо в уборную, и пошел искать Баразика. В прихожей он столкнулся с мужиком в брезентовой куртке, пропахшей бензином. В углу стоял какой-то тип с белой трубой под мышкой. Вышел отец Баразика. Тип с трубой качнулся ему навстречу.

— Э, хозяин! Шансы давай! Как договаривались.

Они начали переругиваться. Отец Баразика качал надменно косматой белой головой.

Костик заглянул на кухню и нашел там Баразика. Тот сливал капли из пустых водочных бутылок в рюмку.

— Пойдем отсюда, — мрачно сказал Баразик. — Иди одевайся.

Они вышли в прихожую. Костик стал ворошить тяжелые пальто. Баразик куда-то исчез. Появился он не один, а с соседом по лестничной площадке, который, сделав плаксивую рожу, утешал Баразика. «Не бросай отца-то, — гундел сосед. — Отец-то сильно переживает. А ты уходишь. Нехорошо». Появился отец. Встал, высоко задрав лицо. Баразик молча искал пальтушку. Внезапно сосед бросился на Баразика и повалил его на пол. Он, сопя, копался где-то в животе Баразика — и вдруг отпрянул.

— Вот! — страшно закричал сосед, и в руке его тускло блеснула вырванная из ножен финка. — На отца готовил! Сучонок!

Отец Баразика забрал финку и сразу, не сказав ни слова, ушел в комнату. Совсем сомлевший от страха Костик схватил ранец и выскочил на лестницу. Следом кубарем покатился Баразик.

Они шумно бежали по улице, пока не оказались у памятника Кирову, излучавшему свежий серебряный свет.

— Ты зачем нож взял? — спросил Костик, и ему стало стыдно от такого глупого вопроса.

— Загнать хотел, — нехотя ответил Баразик. — Мне один мужик двадцать пять рублей за финку обещал. Он знает про нее.

— Двадцать пять рублей? Новыми? — Костик ошалело покрутил головой.

Баразик сплюнул.

— Я в Гагру хотел уехать. К тетке. Маминой сестре.

— Пойдем ко мне, — сказал Костик. — Поживешь у нас. Я с отцом договорюсь.

— В Гагре тепло. Пальмы. Море, — сказал Баразик.

Они ушли с площади и через парк медленно побрели к дому Костика.

Вечером их положили в одну кровать, укрыв большим бабушкиным одеялом. Они долго возбужденно шептались о Лариске Соломенцевой. И решили, что пусть она останется за Баразиком. А Костик будет любить Светку Булук. Потом уснули. И Костику приснился заговор, в котором рыцари в черных плащах с узкими мечами в руках стояли вокруг серебряного рыцаря Кирова — и у него на поясе висела финка в исцарапанных деревянных ножнах.

 

НЕУДЕРЖИМЫЙ ВИХРЬ

И проходит время — и приходят другие сны. Однажды ночью, когда весь дом спал, когда в кромешной тишине было слышно, как с размеренной неумолимостью стучат капли в ржавую жесть рукомойника, я лежал, свернувшись калачиком, слушал, как капли бьют, бьют, бьют в источенное временем и водой железо, и вдруг с непостижимой ясностью понял, что когда-то меня не будет. И сердце мое сжалось в комок, и страшно было пошевелиться, потому что позади меня открылось пространство, подернутое легкой дымкой, сквозь которую смутно угадывался сад моего детства, но впереди была пустота, вечность, и я подумал, что этого огромного мира после меня не останется, что его я заберу с собой туда, где нет ни людей, ни имен, ни предметов, ни их названий — туда, где нет ничего.

Холод был дикий совершенно. Уныло тянулась похоронная процессия. Впереди катил грузовик с откинутыми бортами. Кузов был застелен пестрыми дорожками. Машина везла крышку от гроба и маленький памятник, сваренный из листового железа и покрашенный серебрянкой. В памятник была вделана тусклая фотография. Сразу за грузовиком плыл гроб, обитый красным сатином. Гроб легко покачивался на полотенцах. Мужики, скорбно склонив выи, несли невесомый гроб. За ними, грозно и мощно трубя, шли музыканты. Следом — черная толпа несла бумажные венки, перевитые траурными лентами с кривыми буквами «От школы», «От класса», «Доченьке — от любящих папы и мамы».

Мать, выревевшись дома, лишь слегка постанывала и как-то искоса поглядывала на дочь, на ее спокойное, чуть синеватое лицо. Отец шел молча и прямо, держа в руке шапку. Уши его совсем помертвели от холода.

Музыканты поодиночке выскальзывали из толпы и бежали к выхлопной трубе автомобиля, приставляли мундштуки к самому жерлу — отогревали клапаны. Машина шла медленно, поднимая клубы белесого дыма, и музыканты, как тени, как черные ангелы, парили в клубах дыма, посверкивая трубами. Смрадный автомобильный запах витал над процессией. Я, Баразик, Хатэга и Женька Силкин перебивали в подъезде этот назойливый запах дешевым красным вермутом — давясь и кашляя. Мы тянули холодный дым папирос и матерились, как взрослые.

Я вспомнил об этом, об истаявшей тонкой свечке — девочке Ларисе, когда искал на городском кладбище могилу бабки Матрены. Я вел за руль велосипед, выбирая тропинку — одну, верную, из множества разбегающихся в разные стороны заросшего березами кладбища — и сразу вышел на небольшой деревянный крест. Некрашеный, серый от дождей крест стоял на горушке — открытый солнцу. Продолговатый холмик расплылся и весь зарос репейником и осотом. Я стал драть колючие мясистые стебли татарника. Было больно, руки мгновенно вспухли и покраснели, но я рвал шипастую траву, проговаривал, шевеля губами, «Отче наш» и вспоминал, как зимой в лютый мороз приехал домой, стоял над плитой, растопырив пальцы, отогревался, а мать тихонько подсказывала: «Съезди к бабушке. Она вся черная уже лежит. Съезди!» А уже стемнело, и еще холодней стало, и так меня корежит: ну не могу никуда идти — и все тут! Как представил себе, что надо автобусом куда-то ехать на Розу (поселок имени Розы Люксембург), в совершенно незнакомое мне место, искать в полной темноте дом, искать по запутанным описаниям, и спросить-то не у кого, разве что у загулявших гопников, но тут можно запросто нож в живот получить. В общем, уговорил я себя не ездить. А летом приехал — бабушка уже и померла. Мать сказала, что меня ждала. Узнала, что был в городе и не пришел — огорчилась. Мать рассказывала это без укоризны, как-то отрешенно. Я взял у отца велосипед и поехал на кладбище и, петляя по кладбищенским тропинкам, сразу вышел к кресту. И воспринял это как знак. Только — знак чего?

Руки саднило. Я вел велосипед и вспоминал «Богородицу», которой меня учила бабушка. Учила — да не выучила. Березы кончились, открылось поле с ровными рядами глинистых окопчиков. Стенки окопчиков были изрыты зубчатыми ковшами экскаваторов. Я тупо смотрел на это странное искореженное поле и вдруг понял, что это могилы. Заранее вырытые могилы. Больше ста могил было вырыто заранее, и сейчас это стозевное поле лежало в ожидании. Подумалось, что сейчас по городу ходят люди, которые скоро улягутся в эту желто-коричневую глину. Кто-то, наверное, и знает, что скоро умрет, но большинство сейчас пребывает в беспечности. И, может быть, они даже были здесь, на кладбище, по каким-то делам — ну, на чьих-то похоронах — и, может быть, даже видели свои могилы. Не подозревая, что это им уготовано последнее ложе. Что через месяц-другой застучат комья глины в обтянутую красным сатином крышку гроба.

— Ловко придумано, — услышал я веселый голос. На глинистом холмике сидел мужичок в выцветшем зеленом дождевике.

— Трактором! Подогнал «Беларусь» — и за два дня все вырыли! Голова! Видать, не жалко работяг-то. Без работы остались ребята. А тракторист-то все и взял! — И в голосе его звучало искреннее восхищение.

Поезд гремит мимо морозного полустанка. Нет остановки! Я на ходу хватаюсь за вагонные поручни, и неудержимый вихрь подхватывает меня. Бесконечный поезд несет меня, железный нестерпимый грохот стоит в ушах, и разрывается от грохота мое маленькое сердце. Черный тоннель впереди всасывает в себя пространство и время — скоро втянет и поезд, и весь белый свет. Буду стоять в тамбуре, продышав крохотную дырочку в инее, глядеть сквозь холодное стекло и увижу, как тень моя безмолвно и согбенно бредет по снежной целине навстречу ледяному ветру и вдруг растворится, исчезнет в рябом свете. И где-нибудь далеко, уже в другом мире, она побредет по сырым коричневым листьям, под мутным небом Лимба, под голыми сучьями пустого леса — туда, где слышны неторопливые голоса над медленной рекой, которая встретит глухим всплеском. А планета все так же будет лететь в космосе, и солнце будет обжигать ее бока. И слабо обозначится, а потом погаснет — бурунный след за высокой кормой ладьи.

 

ДОМ

В доме было тепло. Голландка и плита на кухне с вечеру были натоплены и до сих пор сохраняли красный угольный жар в своих оплавленных недрах. За двойными голубыми рамами лежала студеная ночь, тяжелая и мглистая, как террикон. Хозяева домов давно выключили свет во дворах и висячие лампы над воротами, машины и днем здесь были редкостью, а что до местных мотоциклистов, то разве только сумасшедший рискнет выехать в такой мороз. Впрочем, таковые иногда находились: ревя мотоциклами, они мчались по кованым дорогам, как ангелы ада, разбивая узким светом кромешную тьму поселка.

В парке сквозь замерзшие купы тополей слабо синел один фонарь, остальные же были мертвы.

За парком был город. Над ним всегда по ночам стоял купол света, хотя улицы пустели рано.

А в поселке было темно. И ледяная эта тьма не давала спать Георгию, он лежал тихо, прислушиваясь то к этой тьме, то к своему сердцу.

В доме было тепло, в печах багрово светились подернутые патиной угли, в духовке стоял не остывший еще после ужина казан с пловом, и можно было хоть сейчас встать, поесть жирного рыжего плова, насытить чрево и успокоить душу. Или налить крепкого чаю с лимоном — чайник на плите горячий, — или просто принять снотворное и забыться в легком сне, пусть пропадут, рассеются заботы, пусть отдохнет больное сердце. Нет, вставать не хотелось, не надо думать о ледяной тьме, в доме тепло и уютно, в соседней комнате спит Серафима, совсем неслышно спит, но Георгий знал, что чутко, и если сейчас встать, заскрипеть сеткой кровати, то она обязательно проснется и уж до утра точно не уснет. А утром будет ходить с больной головой и охать. Тоже стареет. А когда он привез ее в этот дом, сколько ей было? Так, Костя родился в пятьдесят третьем… А сюда въехали, было ему… было ему шесть. Нет. Семь ему весной исполнилось. Осенью в школу пошел. Он увидел Костика, одетого в новенькую серую форменку, подпоясанного лаковым ремнем с латунной пряжкой, фуражку с кокардой на стриженой голове, ранец, длинный букет красных и белых гладиолусов. Это уже были свои цветы. Фима весной посадила в палисаднике гладиолусы и сиреневые петушки (тогда огорода еще не было, на его месте стояло большое болото, подернутое ряской, в которое сыпали, как в прорву, самосвалами землю). Потом в палисаднике посадили сирень. Она быстро разрослась и закрыла окна от нескромных глаз, и летом уже можно было не закрывать на ночь ставни. Березки, стоявшие в дальнем углу огорода, пришлось срубить, а когда совсем ушла вода, они с Костиком посадили яблони, вишню, смородину, а вдоль валкого дощатого забора — крыжовник, рожавший крупные мохнатые ягоды. А березу возле крыльца оставили. Сейчас она выше дома, и когда поднимается ветер — скребет и стучит в шиферную крышу, выбеленную дождями и солнцем.

Дом. Его дом. У его отца тоже был дом, который должен был перейти ему, Георгию. Но от дома сейчас только камни остались. Несколько лет назад Костя ездил туда, искал. Все, рассказывал, быльем поросло. Полынь и лебеда. Эх!

А ведь была надежда, что Костя останется здесь. Стал бы инженером. Ведь были же способности. Оболтус! — внезапно озлобился Георгий. Только пьянствовать! Да языком ля-ля-ля! Я на одном месте тридцать пять лет проработал. И ни одного выговора. А этот? Работает лишь бы где. Скоро вторая трудовая книжка кончится. А кто не хочет гордиться сыном? Раз уж так случилось, что сын не может или не хочет дело отца продолжить, пусть хоть достойную профессию изберет. А то… щелкопер! Характера у него моего нет. Голова моя, а характер не мой. Мать его испортила! Да что там… Вот дом. Кому достанется? Кто в нем жить будет? Какие люди? И от мысли, что придут в опустевший дом чужие люди, привезут свою мебель, переставят все, перекроят по-своему, наладят свой быт и станет дом совсем чужим, останется только собственно дом, вот эти стены, что век простоят, стало ему горько и трудно. И летним светом залило грустную его думу, и руки вспомнили тяжесть топора. Эх! Топор сочно вонзался в бок бревна, оголяя почти непристойную белизну его тела. Мелкие щепки брызгали в стороны, из-под топора ползла длинная ломкая щепа, и первобытный запах дерева делал сердце радостным и легким.

Вот они с Костиком лежат вповалку на только что настланном полу и слушают, как неторопливый сквозняк с легким шелестом гоняет по дому влажную стружку. И в четыре окна в комнату льется небо. Дунул, свистнул ветер, и снова в душу свалилась темная холодная ночь. Ветер дергал ставни, напирал в окна, то вдруг замирал, то с удвоенной силой бросался на дом, на этот остров тепла в расходившемся студеном море мглы.

Георгий не подводил итоги, жизнь его была открыта, как зауральская степь. Где-то за горизонтом была другая жизнь или начало этой, и все чаще он пытался проникнуть туда умом, накупил книг по истории, не пропускал ни одной публикации в журналах и газетах о проклятом прошлом, но с ужасом убеждался, что чем дальше он продвигается по этой степи, по целине, тем дальше и дальше отодвигается горизонт; пусть открываются дали, но за ними предполагались такие просторы, что дух захватывало от одной только мысли, что это и твоя жизнь встает из-за горизонта. Сейчас он стоял одиноко в этой пустыне и старался понять, почему его простая и ясная жизнь не дает ему полного удовлетворения. Мысль его ходила кругами: у его отца был дом, и он, Георгий, родился в этом доме. Но дом построил не сам отец, его построил еще его прадед. Или прапрадед? Сейчас у Георгия свой дом, но дом ли это его сына? И не приезжает совсем. Чужой для него дом. Продадут дом, войдут в него чужие люди… Георгий чувствовал, что исчезает какая-то основательность его жизни, что нельзя, чтобы каждое поколение строило себе свой дом. Дом должен быть один, вдруг понял он. Лишенный с детства дома, своими трудами его воздвигший, живя сейчас в опустевшем доме, он с горечью подумал, что и для внуков его это уже не дом, а дача. Приезжают на каникулы, пасутся в огороде, разбирают хлам в стайке и чувствуют себя открывателями новой земли, нового света, а он, как старый индеец, смотрит на них с тоской и понимает, что пришли и уйдут, уедут, чужие они здесь, чужие, а так-то ведь свои, родные… От счастья, радости и от смутной тоски перехватывало сердце. Хотелось продолжения своей жизни, но не где-то там, вдалеке, — пусть успешной, даже победительной! — а вот здесь, на виду, простой, понятной, ясной, чтобы умирать было не страшно, чтобы отвоеванная у болота земля, чтобы дом, маленький дворик, скамейка, береза во дворе, качели на березе — все это деревянное царство-государство осталось таким, какое оно есть. И чтобы оно продолжалось без него, как продолжается время в часах, которые не нужно заводить каждый день. Такие непривычные часы висели над большим зеркалом в гостиной. Георгий недавно купил их в уцененном магазине. Идут. Бесшумно и точно. В доме были и другие часы: будильник с никелированным куполом, ходики с гирьками на кухне, каминные часы, стоящие на книжном шкафу. И все они тикали вразнобой, хотя время показывали одно.

 

ШЛЯПА

Костик нашел ее в шкафу среди пропахших нафталином вещей. Из темно-синего — почти фиолетового — фетра, с высокой тульей, с широкими вислыми полями, — что это была за шляпа! Костик понюхал ее и чихнул.

Отец носил какие-то дурацкие тирольские шляпы, от которых несло кислым потом и крепким одеколоном. А эта шляпа была мягкой, легкой. И глубокой, как море. К этой шляпе как раз сапоги-ботфорты и широкая толедская шпага.

Великолепная была шляпа. Р-романтическая!

Костик надел ее и подошел к зеркалу. Под смятым синим колоколом шляпы лицо приобрело синеватый оттенок.

— Еще бы! — сипло сказал Костик. — После дюжины джина еще не так, небось, посинеете.

Он небрежно прошелся по комнате. Покрутил ус.

— Свистать всех наверх! — сказал Костик и оскалился.

На чердаке было душно и сумрачно. В глубине сияло круглое чердачное окно. Между печных труб были напутаны бельевые веревки. Костик, похрустывая по слежавшемуся шлаку, пробрался к окну, где стояли рябой письменный стол и кривой стул. На столе под толстым стеклом лежала карта Карибского моря, вычерченная цветными карандашами. По острым волнам бежали испанские каравеллы, за ними по пятам — хищные британские фрегаты, окутанные клубами пушечного дыма.

Костик достал из ящика стола общую тетрадь в желтом ледериновом переплете, чернильницу-непроливайку и ученическую ручку. Постучал пальцем по барометру, висевшему на столбе. Черная стрелка сместилась чуть ближе к «ясно». Костик зафиксировал ее положение латунной стрелкой и оглядел чердак.

Солнце пробивалось сквозь щели и дыры крыши. Плотные желтые лучи стояли в темном пространстве чердака, образуя вместе с бельевыми веревками сложный его такелаж.

Костик макнул перо в чернильницу. Напрягся белый парус шифера, скрипнул рангоут чердака, дом качнулся. Перо заскользило по линованной голубоватой бумаге. И дом медленно и тяжело повлекло под напором ровного светлого ветра, и объяли его синие волны строк.

«Бригантина „Анабель“ закончила кренгование на одном из безымянных островков Архипелага и снова вышла в открытое море. Джек Саймон пребывал в меланхолии. Мысли его блуждали. „Анабель! — шептал Джек бледными губами. — О, моя Анабель! Тысячи миль разделяют нас, и разлука грызет мое сердце. И путь мой к тебе во мраке“. Джек нашел на груди медальон, открыл его и с нежностью, неожиданной для свирепого человека, посмотрел на личико, обрамленное золотистыми локонами.

— Справа по борту испанец! — раздался крик сверху. Джек тяжело вздохнул и спрятал медальон. В глазах его сверкнули маленькие молнии. Он сунул за пояс пару пистолетов и вышел на палубу. В пяти кабельтовых грузно осевший галион лихорадочно ставил паруса. „Курс зюйд-зюйд-вест“, — скомандовал Джек. „Анабель“ выбросила Веселый Роджер и, сменив галс, стремительно пошла наперерез испанцу. „Команда — к бою! Левов носовое — огонь!“ Ядро взрыло воду под самым бушпритом галиона. На испанце открывали порты. Бригантина, сделав маневр, дала бортовой залп, последствия которого были ужасающи. У галиона в щепы разбило грот-мачту, оснастка перепуталась. Второй залп смел с палубы галиона солдат в кожаных колетах и блестящих высоких шлемах. Джек…»

— Костя! Ко-остя!

Погас призрачный чердачный такелаж. Костик с досадой бросил ручку и выглянул в окно. Внизу стоял Вовка Голощекин, и в его рыжих волосах дыбом торчали перья.

Костик слетел с чердака, важно надвинул шляпу и вышел за ворота.

— Привет, Боб! — крикнул он и надменно поднял руку. Но тут из подворотни вылетел, утробно рыча, соседский кобель Мишка, и Костику пришлось срочно спасаться на заборе. Проклятье! Шляпа свалилась с головы и была немедленно подхвачена и растерзана Мишкой.

Но Вовка не дрогнул, увидев ужасную эту расправу. Он гордо стоял, скрестив на груди руки.

— Гадский пес! — заорал Костик, сидя на заборе. — Моя шляпа! Пошел! Пошел вон!

Мишка бросил шляпу и, забегая задними ногами за передние, погнался за кошкой. Костик, не теряя собственного достоинства, спустился вниз и, отряхнув останки шляпы, воздел их на голову.

— У-y! Кабысдох!

Он подошел к Вовке.

— Ты что, Боб? Получил пробоину?

Вовка молча достал из-за пазухи пакет, запечатанный зеленой пластилиновой блямбой. На пакете было написано: «Джельтмену удачи Джеку Саймону, эсквайру». Костик соскреб ногтями блямбу и развернул бумагу.

«Бледнолицый брат наш! Совет Старейшин приглашает вас выкурить трубку мира и вступить в наше племя. Иначе погибнешь у столба пыток. Кто не с нами — тот против нас! Хау.

Сыновья Большой Медведицы».

Внизу были нарисованы скрещенные стрела и томагавк.

— Так, — сказал Костик, выкусывая занозу из ладони. — Бунт на корабле. Так-так.

— Что передать? — Голос у Вовки был скрипучий и противный.

— А кем я буду у вас в племени? — вкрадчиво спросил Костик.

— Охотником.

— Да-а?! — возмутился Костик. — Простым охотником? А сам-то ты кто?

— Я вождь, — скромно сказал Вовка. — Меня выбрали.

— Ага. А меня, значит, выбрали охотником?

— Ну, — смутился Вовка, — если ты совершишь какой-нибудь подвиг, то будешь… Великим Охотником!

— Шиш вам с маком! — гордо сказал Костик. — Без меня все придумали, без меня и играйте! Охотники… до чужих кур.

Вовка повернулся на каблуках.

— Боб! У тебя глаза голубые. Какой ты индеец!

— А ты — шляпа! — презрительно сказал Вовка через плечо и двинулся деревянной походкой, какой, по его мнению, ходили исполненные невозмутимости вожди, но тут за ним погнался Мишка, и Вовка, роняя с головы перья, позорно бежал.

— Ату! Ату его! — заорал Костик, приплясывая.

Из кустов жимолости вылетела легкая белая стрела и ударилась в забор.

— Шиш вам с маком! — закричал Костик и для убедительности свернул фигу. Потом сплюнул, величественно поправил шляпу и пошел на чердак.

Предатель, думал он, сидя в пыльном полумраке. Все предатели. Барометр показывал «ясно», а на душе было пасмурно. Костик с досадой захлопнул тетрадь. A-а! Тоже мне — береговое братство! Клиппер и кливер путают! Пирата от капера отличить не могут! А Боб так до сих пор уверен, что шпигат — это парус такой! «Джельтмены»! Костик ядовито усмехнулся. Но как бы там ни было, а капитан без команды — уже не капитан, а одинокий морской волк, доживающий свой век в сырой и грязной таверне. И низвержение с капитанского мостика сулило Костику жалкую, убогую старость.

В кейптаунском порту — с какао на борту — «Жанетта» поправляла такелаж! —

запел Костик бодрым голосом, но так фальшиво, что сам услышал это и умолк.

Тоже мне — Сыновья Большой Медведицы! Да что они знают?! Купера не читали. Сетона-Томпсона… И луки, конечно, из сырого тальника делают. А уж стрелу оперить… Да-а.

Костик натянул шляпу по самые уши. Чердак был постылым и неуютным.

Пойти посмотреть, что ли, лениво подумал Костик. А ноги уже сами несли его к люку.

Городской сад стоял замороченный полдневной жарой. Иногда раздавался железный скрип карусели или велосипедный звонок, но и эти редкие звуки вязли в зеленом мареве сада, пронизанном сухим ярким светом бледного неба. Солнце сильно нагрело траву и кусты, и от вялых листьев несло теплую пыльную волну запахов.

Костик перелез через кованую ограду, продрался сквозь колючую акацию и нырнул в заросли дикой вишни. Он бесшумно крался по только ему ведомым тропкам и видел себя в полной боевой раскраске и с томагавком в руке.

«Ястребиное Перо углубился в чащу леса. Шаг его был легким, а тело сильным и гибким. Ни одна ветка не дрогнула, ни один лист не шелохнулся на его пути. Мрачные глаза его сверкали. Проклятые гуроны! Они ответят за измену! Ноздри его уловили запах дыма…»

Костик осторожно отогнул ветви и затаился. На поляне горел костерок. Вокруг огня сидели на корточках пацаны. Вовка Голощекин пытался раскурить длинную трубку, ему помогали советами, и так это хорошо они сидели возле прозрачного костерка — кто мастерил лук и стрелы, кто поджаривал на длинных вицах кусочки хлеба, — что Костику страстно захотелось туда, в круг своих друзей, пусть простым охотником, он согласен, согласен! Костик сдвинул на затылок шляпу и вышел на поляну.

— A-а! Кинстинтин! — заорал Вовка. — Ур-ра!

Пацаны загомонили, замахали ему руками, и Костик облегченно вздохнул. И он уже шагнул к ним в круг, как вдруг заметил, что все они как один напряженно замерли и смотрят куда-то мимо него. Костик оглянулся.

Он их сразу узнал. Руза и Сват держали шишку на улице Гоголя, а на гоголевских даже шанхайские шишкари не прыгали. Руза и Сват шли к индейскому табору и улыбались, и Костику стало не по себе от этих улыбок. Сейчас трясти будут, подумал он, и все обмерло у него внутри — в кармане рубашки лежал рубль. Утром мама дала на молоко.

Они подошли к костерку, все расступились.

— О! Ништяк! — сказал Сват и, осторожно ухватившись за кусочек хлеба, потащил его с вицы, которую держал маленький Акуня.

Все молчали.

— Тебя как зовут? — спросил Руза Вовку Голощекина.

— Володя, — еле слышно ответил Вовка.

— Володя, — повторил Руза. — Вовик. Куришь, что ли?

Вовка потупился.

— Да нет… Это я так…

И стал ковыряться в трубке.

Руза достал грязную пачку «Севера», выскреб папироску, дунул в нее.

— А перья зачем? Клоун, что ли?

Вовка смутился, торопливо стал выдирать перья из башки.

— А что это вы костер палите? — спросил вдруг Руза строго.

— Да мы так… — совсем оробел Вовка.

Руза нагнулся, выбрал тлеющий сучок, прикурил.

— Филки есть? — равнодушно спросил он.

Сват, давясь сухим хлебом, подхватил с земли велосипед Акуни. Акуня жалобно смотрел на Свата.

Руза махнул Костику.

— Ты! Шляпа! Иди сюда!

Костик подошел, чувствуя под ложечкой острый холодок.

— Филки есть?

— Нету, — сказал Костик. И вдруг увидел, как Руза медленно, как бы с ленцой, запускает в его нагрудный карман рубашки два пальца, медленно достает оттуда желтую бумажку и так же медленно расправляет ее.

— Рваный! — удивился Руза. — А говоришь — нету. Нехорошо! И как-то сморщился. И как-то горько повторил: — Нехорошо!

— Отдай, — жалобно протянул Костик. — Это не мои.

— Не понял. — Руза снял с Костика шляпу и, загнув поля, примерил ее.

— Сват! Ну как? Идет? — крикнул он дружку.

— Ништяк! — заржал тот, выписывая кренделя на маленьком Акунином велосипеде, пытаясь поднять его на дыбы.

— Кончай! — робко просит Акуня. — Сломаешь.

— Не сцы! — кричит Сват.

— Отдай, Руза! Слышь, отдай, не мои… — чуть не плачет Костик.

— Что? — Руза прищурился, отвесил губу. — Не понял.

Костик замолчал.

— Недоволен? А? Сват! Не, ты понял, он недоволен!

— Че? Кто недоволен? — Сват бросил велосипед, Акуня тут же подхватил его и стал осматривать. — Этот, что ли, недоволен?

В руке его появился нож-лиса. Костик завороженно смотрел, как Сват ловко открывает его.

— Ты че, в натуре? Недоволен?

— Да нет, доволен, — ответил Костик, и все в нем замерло от сладкого ужаса.

Руза помрачнел и вдруг быстро и без размаха ударил Костика в лицо. Тут же разлетелись, как воробьи, пацаны, брызнул никелем велосипед, сверкнул, прошумел в кустах. Губы у Костика вспухли. Всмятку! — ошеломленно подумал он. Руза зло смотрел на него, не обращая внимания на упавшую шляпу. Потом подошел вплотную — руки на груди, — пыхнул папироской и, резко крутнувшись, саданул снизу наискосок локтем, так что челюсть хрустнула. Костик кубарем покатился по траве.

— Запорю! — крикнул Сват.

Костик тупо смотрел на темное короткое лезвие. Он попытался встать, но неожиданно понял: как только встанет — убьют.

— Ладно, Сват, пошли, — сказал Руза, и они, оглядываясь, пошли прочь.

Костик лихорадочно крошил спичечные головки. Зажав самопал между колен, он всыпал в ствол серные крошки, забил бумажный пыж, потом спустил туда обрубок гвоздя и сверху плотно загнал маленькую кожанку. Сердце его ходило ходуном. Пристроив к запальному отверстию спичку, он примерился коробком.

— Костя! — послышалось с улицы. Костик глянул в окно. Внизу стояли Вовка, Серега, Валька, Акуня со своим велосипедом.

— Пришли! — криво усмехнулся Костик.

— Костя! — жалобно позвал Акуня.

— А пошли вы!.. — Костик сплюнул тягучей красной слюной. Он сел за стол, потрогал кончиком языка изуродованные губы и застыл в каком-то странном сонном оцепенении.

Сумрак сгущался вокруг него, и тускнело голубое стекло на столе. Как в неясной поцарапанной кинохронике, шевелились перед ним черно-белые кусты… Открылась поляна, встали смутные фигурки пацанов, крупным планом наехало широкое серое лицо, отвислая губа, злой прищур… Жесткий кулак разом оборвал эту мутную целлулоидную ленту. И все началось сначала. Но зыбкое мглистое изображение сделалось четче, и стремительно раскручивался сюжет.

«И вот он стоит, широко расставив ноги, лихо заломив шляпу, и насмешливо наблюдает, как раскладывается красная ручка „лисы“, как из чрева ее появляется тусклый клинок… Он спокойно достает из-под мышки пистолет. Стоять! Стоять, я сказал! И наглые лица скукоживаются под сильным длинным взглядом. Молитесь, гады! И холодно глядя в испуганные глаза — вот так: глаза в глаза! — он поднимает ствол и стреляет в широкий лоб — как гвоздь вгоняют с маху в сухую доску».

Треснул выстрел. Костик вздрогнул: он стоял, в руках его дымился самопал. Обрубок гвоздя, пробив стекло и карту, глубоко вонзился в столешницу. Костик бросил пистолет, сорвал с головы шляпу, упал в нее лицом и горько заплакал над своей разбитой, как голубое стекло, жизнью.

Вагонное окно с закругленными краями вспыхивает белым светом. Замелькали сверху вниз черные царапины, стремительно втягиваясь в угольную темноту, запрыгал на экране прозрачный и быстрый чертеж, на белом фоне, испещренном мелким летящим мусором, появился, подергиваясь, жирный титр —

 

ИСХОДЪ

Старик сидел на камне, высоко держа непокрытую голову. Ветер шевелил седые волосы, а то вдруг, свернувшись маленьким смерчем, забивал ноздри горькой коричневой пылью.

Вот уже который день курилась над дорогой жаркая пыль, и не было от нее спасу, и прохлада приходила только по ночам. Который день по дороге тянулись волы с повозками, шли, еле поднимая ноги, угрюмые люди с красными обветренными лицами. Дорога петляла по лощинам, терялась в ясеневых лесах, но высоко стоявшая коричневая пыль выдавала движение тысяч и тысяч людей. Люди шли на север.

По ночам — а ночи здесь были ясными и холодными — было слышно, как изредка гутукнет сова да иногда взвоют сыто горные волки. И еще луна светит в полную силу, и до рассвета еще далеко, а уже зашевелились люди, засобирались — и снова потянулись обозы. И снова мерный шелест кожаных царвулей, тягучий скрип несмазанной оси и сопение быков, ступающих осторожными копытами по разбитой в пыль дороге.

Мелькали в клубах пыли конские морды, крупы — вооруженные всадники торопили коней, выезжали на обочину. Это люди Генчо-гайдука быстрыми призраками рыскали по округе, высматривая турецкие разъезды.

Утром шли и днем шли, давясь горькой чужой пылью, а на небе крепко стояло желтое солнце. Земля другая, говорили старики на стоянках, а солнце одно. Шептались между собой: «Там, на севере, царица державная. Она сестра нам, она поможет. Говорят, землю дает, говорят, не дает братьев в обиду. И войско у нее такое, что сам султан боится ее, хотя не боится никого, потому что широка земля, но задница у султана еще шире. То-то попробует русского штыка, ха-ха-ха, не усидит».

Старик сидел на камне, и над его тяжелой головой витали легкие сны. Он видел маленькую смеющуюся женщину, поднявшую над головой ликующего сына. Она стояла на пороге белого домика, и осколки остывающего красного солнца горели в темной кроне одинокого вяза.

Это было так давно, что смоленая лодка, на которой он ходил рыбачить, уже обратилась в прах, и где-то далеко на побережье истлевают под протяжными ветрами ее жалкие останки.

Она выходила встречать его загодя — смотрела, как он поднимает сети на весла, как идет белой узкой тропой к дому, держа на голове большую корзину с рыбой.

Он снимал корзину — рыба сильно пахла морем и водорослями, — целовал ее, сына, обнимал их, ребенок агукал, а она прижималась лицом к его выбеленной солнцем домотканой рубахе, сопревшей под мышками, и жадно и сладко вдыхала родной запах молодого загорелого тела. Потом они шли в дом, и она кормила его мамалыгой.

Это было так давно, что глаза его успели выцвесть и стали похожи на море в ясную утреннюю погоду.

Однажды пришли башибузуки, сожгли дом, сожгли сарай — только дым встал столбом. Высокий с висячими усами — лицо злое, узкое — полоснул кривым кинжалом по лбу, и сквозь кровавую пелену он видел, как металась по двору рубашка жены, и задавленно слышал, как пронзительно кричал малыш. Больше он ничего не помнил — и лучше бы умер тогда, но он крепкий был и к вечеру отошел и встал.

Растерзанное тело жены он схоронил за пепелищем, завернул полумертвого малыша в окровавленную рубаху и ушел прочь. Малыш слабо вздрагивал всем тельцем, по животу его багрово вспух крест от плетки. Но хоть не убили совсем.

Тогда он ушел в горы, к македонцам. Опять дом построил, стал землю мотыжить. Потом и жениться пришлось.

— Отец!

Он открыл глаза… Младший сын, Кочо, стоял перед ним. Лицо его было темно-коричневым от пыли. Он задыхался.

— Отец! Я остаюсь. Прости.

Он дернулся. Ятаган мотнулся на бедре.

— Так, — сказал старик.

За спиной Кочо стоял старший сын — Петро. Он зло смотрел брату в затылок.

— Зарежут тебя! — крикнул он. — Свернут башку, как куренку!

— Молчи, — махнул рукой старик.

— Зарежут его, — упрямо повторил Петро.

Кочо даже не повернулся к нему. Он стоял, глядя отцу в глаза, и ждал.

— Иди, — сказал старик, и лицо Кочо задрожало от азарта.

— Спасибо, отец! — крикнул он уже на ходу и с бешеной радостью посмотрел на брата. Тот повернулся и пошел прочь, к возам.

— Петро! Слышь, Петро! — догнал его Кочо. — Что ж? И не простимся даже?

Петро молча смотрел на него. Глаза его были тяжелые и злые.

— Прости, брат, — сказал Кочо.

— Бросил нас, — сказал Петро. — Я бы, думаешь, не остался? Да? Думаешь, один такой храбрый выискался? А куда этих вот? — Он стал тыкать пальцем в сторону возов. — Куда? Не знаешь?

Дети оставили возню в телеге и смотрели на них.

— Не знаешь? Не знаешь? Под турецкую саблю их? Конечно, у гайдука жизнь свободная: сегодня он здесь, завтра — там. А нам что? Тоже по лесам бегать? Я бы, может, тоже… Да и… — У него вдруг выступили слезы на глазах.

— А-а! — тонким голосом закричал он. — Пропади все!

— Брат! Ты чего?

— Да ладно, — вдруг успокоился Петро. — Ну, если что… Найдешь нас.

Они обнялись. Кочо, придерживая ятаган, побежал к коню.

Он тоже прав, подумал старик. И Петро прав, и Кочо прав. И не найти им друг друга больше никогда.

Движения их затормаживаются, загустевают, останавливаются. Резко прорисовывается старая, в желтых разводах гравюра, которая висит недвижно несколько секунд, а потом размывается и гаснет, как волшебный фонарь.

 

У САМОГО СИНЕГО МОРЯ

1

Мерцание ламп, железный грохот… Тревожно! Тревожно! Узкий золотой луч ворвался неожиданно сквозь замороженное окно, и высветилось на секунду лицо бабки Александры. На темном потрескавшемся фоне проступает ее тяжелая фигура. Бабка Александра никнет головой, и серые слезы редко и быстро сыплются на ее коричневые полные руки.

У деда Христофора были голубые глаза. Потому-то и звали его на селе «руснак» — русский, значит. У его деда тоже были голубые глаза. Его тоже звали «руснак». У бабки Александры глаза коричневые, теплые, с золотенькими искрами. У бабки Александры мать была молдаванка. Но и дед Христофор, и бабка Александра выросли среди болгар, говорили по-болгарски, думали по-болгарски, а значит, и были болгарами. Первый сын у них — мой отец — родился тоже с голубыми глазами.

Я не знаю деда Христофора, его и отец мой не помнит. Дед Христофор умер, когда моему отцу было всего три года. Бабушка говорит, хороший был дед. А больше ничего не рассказывает. Задумается и сидит молчит, молчит. Сейчас он ненамного старше меня, скоро мы с ним будем ровесниками. На Украине, в селе Траяны, стоял его дом. Дом давно развалился, камни растащили, остался только фундамент. Летом он зарастает высокой бледной лебедой и жестким татарником. Когда переехали на Урал, новый дом построить дед не успел. Это сделал мой отец.

Дед Иван тоже болгарин. Он истово верит в Бога и боится умереть. У деда Ивана никогда не было своего дома: всю жизнь он был перекати-поле — ни отца своего не помнил, ни матери, жил у чужих, хотя какие они чужие — здешние болгары все друг другу свои. Ездил шабашил по Украине, по Молдавии — маляр он был редкий. Когда началась война, уехал в Абхазию, малярил там. Болгар тогда в армию не брали.

Деньги у деда Ивана были — и немалые, и вот построил он себе дом. О, что за чудо этот дом! Красная черепичная крыша пылает по вечерам среди шиферных. Над высокими воротами стоит железобетонная лира — пудов в десять (дед достал ее по случаю, когда белил сельский клуб). Двор вымощен плоским камнем. Здешняя вода поганая — отдает морем и песком, поэтому за домом — колодец с привозной ключевой водой. На дне колодца лежит серебряная ложечка, чтобы вода не стухла. Весь двор увит поверху виноградом. А в саду зреют сливы синие, абрикосы медовые и яблоки — твердые, как буковое дерево. Даже поздней осенью эти яблоки кажутся мертвыми, но когда отлежатся они в окованных железом сундуках, переложенные новогодней ватой с блестками, когда ударит крепкий морозец и с небес посыплется мелкий колючий снежок, тогда появляются они на свет торжественно и вносятся в большую комнату на широком глянцевом блюде, и электричество ярко горит на их лаковых боках, и по всему дому разносится аромат мягкой осени и свежего утреннего солнца. И тогда вскипает в прозрачной бутыли нежное розовое вино, которое хранится в черных, как сама ночь, бочках в глубине ледяного погреба. О, что за поэма этот погреб! Здесь тяжело стоит в корчагах светлое подсолнечное масло, и висят на железных крюках чернокожие окорока, и мерцают ряды трехлитровых банок с маринованными баклажанами и кабачками, солеными помидорами и огурцами, и горбятся моченые арбузы в бочонке… И квашеная капуста, и пласты пересыпанного перцем и крупной желтоватой солью сала, и рассыпчатая брынза, завернутая в легкую марлю, и абрикосовое повидло, и в тридцатилитровой бутыли с маленьким краником — крепчайшая виноградная водка… И чего тут только нет!

Дом облицован красным кирпичом. Пять комнат в доме — и все покрашены своим колером. В центре дома печь, отделанная белоснежным кафелем, с фигурными решеточками — печные дверцы. В большой красной комнате люстра, в остальных — бра под бронзу. На дверях малиновый плюш, на окнах тюль германский.

Дом всегда кажется пустым, в комнатах стоит плотный красноватый сумрак. Но иногда — будто пролетит вихрь — прошлепают большие загорелые ноги по ярко-желтому полу, завизжат, захохочут черноволосые черноглазые мальчишки… исчезнет морок, и опять тишина. Дом живет в тоске по детям. Так живет он от лета до лета.

Мысль о доме была зыбкой, как шелковые занавески в чужих домах. Колыхались занавески — сладко ныло в груди. Всю жизнь положил дед Иван на дом — и накопил кубышку. Да жениться не успел. А одному такой дом не поднять. И нашел себе дед Иван верного помощника — жену. А было ему в ту пору шестьдесят три.

Дед Христофор сгинул на шахтах Урала. Это было давно. Тогда страшной силы ветер крушил сад человеческих судеб, раскатывал осиянные плоды по всем четырем сторонам света, сжигал губительным зноем листву, и лохматый пепел, закрученный стремительным смерчем, взвивался к синему небу.

Однажды ветер обрушился и на наше село, и смело чугунным вихрем дерево нашего рода, срезало темным лезвием цветущую ветвь, и понесло ее, крутя нещадно, в неведомые края, а корни, окаменевшие от беды и печали, схоронила горячая украинская земля.

Долго ли, коротко ли мыкали горе — только оказались дед Христофор и бабка Александра на Урале. Она как раз второго родила. И начали устраиваться, обживаться в дощатом бараке, но долго еще кошмарами снились скрип телеги, жалкое ржание клячонки, струящаяся грязь под колесами, студеный ветер, пронизывающий плоть и душу, рев жирных черных паровозов, замусоренные полустанки, вечный кипяточек, бледный холодный свет сквозь щели теплушки и монотонный перестук тяжелых железных колес. И часто ворочалась бабка Александра в кромешной тьме простуженного барака и вспоминала теплое украинское солнце, мягкие пыльные дороги, а то — омытые дождем листья винограда и тугие черные кисти или как цветут абрикосы; тогда мутная тоска подступала к самому сердцу, и потихоньку плакала она, потихоньку, чтобы не разбудить детей.

Не стало деда Христофора — померк свет в ее глазах. Господи! Да за что такое наказание?! Куда же я с малыми ребятами, господи?! Горевала бабка Александра, утирала горькие слезы (сколько их уже пролила за свою недолгую жизнь — хватило бы на купель младенца), Бог мрачно сидел на небесах, кусал насупленно ус, потом набил трубку, дыхнул сизым сладким дымком и коротко молвил: «Терпи!» И терпела бабка Александра, перемогла ее крестьянская душа все горести и болести, и не согнули ее спину ни работа, ни тоска по мужу.

Выходила затемно из дому, шла по ледяной черной слякоти, прислушиваясь к дальнему тягучему мычанию коров, к близким и веселым голосам товарок, зябко ежилась от сырого холодного ветра и все думу думала. Конечно, тяжело. А то как? Сейчас всем тяжело. Но живут же. Вон многие из своих уже дома начали строить. Эх, был бы мужик, тоже бы помаленьку отстроились. Христо, Христо… Одной-то как? Картошки тридцать два куля накопала — и все одна. Капусты вот еще насолила на зиму. Ничего, перезимуем. Жорка уже в школу пошел. Вырос-то как! Встал, поди, печь топит, картошку в духовке печет. Митька-то проснется, есть спросит. Ночь отступала, и дума ее становилась светлее.

Она входила в коровник, где тускло светили керосиновые фонари, где пахло сладко парным навозом, гремела подойниками, шла к своим коровам, говорила с ними вразумительно и, потягивая за розовое вымя, прыскала струйками в белое жестяное ведро, и опять думала свою единственную крестьянскую думу, единственную и вечную.

И вот закручинилась бабка Александра, заскучала. Дети выросли, переженились на местных казачках — бледных да хрупких — и уж своих детей нарожали. Вынянчила внуков и засобиралась. «Там и умру, — сказала. — Там и похороните». Но умирать она вовсе не думала и даже второй раз замуж вышла. Поплакала, конечно.

Бабка Александра месила саман ровно и добротно — так хлеб месят. Кирпичи таскала, воду носила, обеды рабочим варила, мыла белье, скребла полы — и построился-таки дом.

Соседи часто заходят посмотреть дом. Они ходят по комнатам, цокают языками, удивляются, говорят по-болгарски. Дед Иван хлопочет тут же, сокрушенно качает лысой головой, объясняет, что можно лучше, что, дескать, вот тут не получилось, что сырость опять угол съела, что нужен ремонт (в этом году уж ладно, такой, но в следующем обязательно капитальный). Потом все идут на веранду и там, степенно посиживая, пьют розовое и белое вино.

2

Бабушка расставляет закуски, а дед знакомит меня с соседями. Вот внук приехал отдохнуть, попроведать стариков. Ах, какой у вас большой внук, говорят соседи. Помощник, отвечает дед. Я б разве один управился до сентября? А там виноград снимать надо. Вино делать. Опять же подсолнухи в этом году какие! Да-а, подсолнухи в этом году хороши. Тар-мар-мар, что-то по-болгарски. И опять ко мне. Надо успеть с ремонтом. Успеем? Дед заглядывает мне в глаза. Успеем. Вот и хорошо. Завтра после обеда и примемся. Бабушка осторожно смотрит на меня, украдкой вытирает слезу.

Я понимаю, что моему безделью пришел конец. Дед поднимает стаканчик: ну, давайте, будем здоровы.

Утром я ухожу на море. Идти сначала каменистой дорогой, потом пыльной и мягкой. Пятки мои уже огрубели, идти босиком по щебенке даже приятно. Дорога тянется меж кукурузных полей, отороченных подсолнухами, а ближе к морю — все полынь да чертополох. Запах моря чуть уловим, но вот он становится крепче, веет свежестью, и открылось море — плеснуло в глаза серебряным.

Далеко вправо уходила степь. Рыжая, мятная, переходящая в серебряную даль степь, которая была мне чужой.

По утрам море сияет недвижно, отражает глубину неба, а когда начинается рябь, вода становится тяжелой, у берега то желтой, то зеленоватой, у горизонта наливается густым серым цветом.

Я спускаюсь с пустого глинистого обрыва, на ходу раздеваюсь и с разбегу — в воду. Доплыв до буя, забираю вправо и плыву вдоль берега. Я чувствую, что устал, но решаю поравняться с перевернутой лодкой. Голубая медуза безжизненно колыхается в серой воде. В конце августа начнутся ветра и небольшие штормы, весь берег будет покрыт тусклыми тушками медуз, обрывками газет, винными пробками, водорослями, и тогда редко какой чудак забредет на пляж.

Поравнявшись с лодкой, я выхожу на берег и возвращаюсь к одежде. Меня слегка покачивает. На пляже уже лежат два-три человека. Мы узнаем друг друга и церемонно здороваемся.

Я лежу на прохладном еще песке и смотрю на море. Море в любую погоду прекрасно, но по утрам, когда штиль, когда солнце ласковое, — море светлое, как воздух. Но вот поднимается прохладный легкий ветер, и морщится поверхность воды, и сразу блекнут светлые серебристые краски, море мрачнеет, и вот все круче и круче поднимаются волны и бегут чередой к берегу и с резким хлопаньем и шипеньем ударяются о твердый мелкий песок, выбрасывая из своего чрева то черную водоросль, то радужную ракушку, и белые клочья пены шлепаются на пологий берег и тут же стремительно гаснут и умирают.

Скоро приходит Мишка, мой троюродный брат. Он в отпуске. Друзья сманивали в Сочи, но он не поехал. Мотать деньги на шлюх? Фиг-то! Мишка черен, как сапог. Мы начинаем партию в шахматы. Играет он хорошо. Я проигрываю три партии подряд, потом одну выигрываю, и мы садимся завтракать. Я расстилаю на песке газету, высыпаю из тростниковой сумки плоские розовые помидоры, зеленый лук, огурцы. Из армейской фляжки пьем по очереди холодный кислый рислинг.

На откосе большие кусты полыни. Полынь нагревается от солнца, и ее острый запах щекочет ноздри. Мишка учит меня болгарскому. Но я забыл вчерашний урок.

— Мардзаливый магари! — сердится Мишка по-болгарски. — Ленивый осел!

Слушай, — говорит Мишка, — ты же с бабушкой жил. Почему по-болгарски не говоришь?

А что ему ответить? Что мы ленивы и нелюбопытны? Или что мать не велела учить нас с сестрой, потому что боялась — по-русски будем плохо знать? Или что еще не так давно болгарином лучше было не называться? И поэтому мой отец по паспорту русский, а его родной брат — украинец, а родители их — бабка Александра и дед Христофор — болгары, хотя и звали деда Христофора на селе «руснак», потому что у него были голубые глаза. А вот я действительно «руснак», и глаза у меня зеленые — чисто уральский, малахитовый цвет.

Идем с Мишкой купаться, потом загораем, опять играем в шахматы.

В полдень я ухожу домой. Во дворике витает запах горячей и пряной еды — бабушка готовит мясо с баклажанами, обильно приправляя варево луком и перцем. Бабушка стоит у газовой плиты, помешивая длинной деревянной ложкой в котле, а крутобокий котел отдувается, сопит, поплевывая золотистым жаром.

— Вишь ты! — изумляется бабушка. — Важный какой!

Ее полное лицо раскраснелось, черные с серебряной нитью волосы выбились из-под косынки. Слегка переваливаясь, она идет к столу, стучит чашками, режет хлеб, что-то говорит серому лобастому коту, который лениво лежит на солнышке, подергивая хвостом. Говорит она с ним по-болгарски («так он по-русски не понимает!»), уговаривает, сердится, вдруг кот истошно орет — нечаянно наступила на лапу.

— Не ходи босиком, — наставляет его бабушка.

После обеда я лежу на раскладушке в тени винограда и листаю затрепанный журнал «Работница». Бабушка и дед сидят на крыльце и негромко разговаривают. Я прислушиваюсь. Ни черта не понимаю.

Легкий ветерок шевелит виноградные листья. Шорох убаюкивает меня. Бабушка осторожно трогает за плечо.

— Вставай, внучек. Вишь, старый хрен сердится, уже на крышу полез. Все видумляет. Чтоб он провалился со своим домом.

По приставной лестнице лезу на крышу. Нужно подлатать цементом лиру — в некоторых местах обнажилась арматура.

Вечером, отмыв заляпанные раствором руки, мы с дедом садимся за стол во дворике. Бабушка жарит нам помидоры, заливая их яйцами, ставит на стол «синенькие», сладкий, фаршированный рисом и мясом перец.

— Ну что, дед? — говорит она. — Ставь магарыч.

— А! — спохватился дед. — Магарыч!

Скрипит тяжелая дверь погреба. Скрипит дед: магарыч — тар-мар-мар — магарыч.

Раньше вино наливалось в мутный розовый графинчик. Недавно дед напился и разбил графинчик, и вино стало наливаться в красивую импортную бутылку белого стекла. Красное густое вино горит в ней рубиновым цветом, особенно вечером, когда стоят на горизонте большие белые облака, а над ними золотым веером ровно стоит свет. Но вот легко двинется солнце и пропадет в облаках, и внезапный мощный всплеск его окрасит сугробы облаков в червонный и малиновый цвет. И остынет закат, и красное вино погаснет в сумерках.

Дед наливает вино в маленькие граненые стаканчики, вытирает лысину, бросает в сторону «будем здоровы!» и торопливо тянется ко мне стаканчиком. Я пью вино и ем горячие помидоры.

Бабушка сидит с нами, молчит, вздыхает.

Я иду в дом и укладываюсь спать в большой комнате. Дед молится в соседней. Неясное бормотание и кряхтение доносятся до меня. Медленно вышел кот, потянув штору. Красноватый неровный свет лампады лег на стену. Колыхнулись тени. Дед стоит на коленях перед картонной иконкой, что-то шепчет. Что он просит у своего Бога? Чтобы он помог ему удачно продать мед и виноград? Или здоровья еще на двадцать лет?

Дед вышел. Его маленькая фигурка в белой исподней рубахе и голубых подштанниках вздрагивает, покачивается. Напился дед. Как и вчера. Как и позавчера. Он долго крестит окна, стены, двери, потом, икая, исчезает в душном плюшевом проеме.

Я не знаю ни деда Христофора, ни деда Егора, потому что отмерила им судьба короткий срок. Наши мужики все мало жили. Кто от пули погиб, кто от вина сгорел, кого черная работа сгубила. А бабы наши крепки. Прабабка моя до ста восьми лет жила. И бабка Александра, и бабка Матрена до сих пор работают и будут, верно, работать до тех пор, пока не придет пора…

И опять перестук колес, и кромешная тьма за окном, и в теплом купе из густого сумрака высвечивается остренькое личико бабки Матрены.

— И вот видится мне, будто есть я где-то. То ли в комнате какой. А там все голые, руками вот эдак сплелись, стоят головами друг к дружке и танцуют. И много их! Много! И меня, чувствую, втягивают в хоровод этот. Бесы то! Бесы! А тут голос: «БЕГИ». Ой, боюсь — втянут меня. А тут голос. Убежала. Все почему это? Молюсь мало. То приболею, то некогда. Иногда дорогой молитву прочитаю — и ладно. Вот за то и видение было. То ад был. Бесы. Ах, господи! Ужели меня после смерти туда?! Есть грех. Я когда молода была — плясала. Под гармошку. Да на лугах с девками хороводы водила. А счас не замолишь все грехи-то. Вас разве что отмолю. Ах ты господи! А они рядами бы! Руки-то сплели и танцуют, и танцуют! И голые все — как есть-то! Верить надо. Крепко надо верить. Без веры, без ума — не будет счастья. Хотя где оно, мое счастье?

Засыпаю и опять вижу маленький дом, занесенный по окна снегом, вижу теплый полумрак горенки, ковер, по которому бегут, бегут в нескончаемом своем беге рыжие олени, и опять сухие махонькие ручки бабки Матрены баюкают меня.

— Бабушка, расскажи…

— Вот падают звезды, падают над чужими морями, падают и восходят…

— Бабушка, а когда звезда падает, почему желание загадывают?

— Дурень! Еслив звезда упала, говори «Аминь!» Значит, помер кто. У кажного своя звезда есть. А вот у тебя нету. Некрещеный ты. Татарин, одно слово. Вот окрестишься, и ангел твою звезду зажгет. А мало стало звезд, мало. А еслив есть, то слабые, потому как крещеные, а не веруют. Раньше звезды сильно ярко горели, куда против счастного.

— Бабушка, расскажи сказку.

— Ну, слушай. У самого синего моря жил старик со своею старухой…

 

СИНДБАД-МОРЕХОД

Шикарная публика на такие курорты не ездок — на пляжах изнывали от зноя и тоски дряблые бабы да дохлые мужичонки. Да еще девицы с жидкими гидропиритовыми волосами. При появлении на пляжах девиц мужичонки старательно втягивали животики и нетерпеливо мели хвостами замусоренный песок.

На набережной можно было выпить бутылочного пива, закусив свежепосоленной скумбрией, которую тут же продавали крепконогие говорливые украинки, можно было покататься на бесшумных каруселях, поглазеть на фиолетовых эфиопов с туристических теплоходов, на высоких светло-коричневых женщин со звериной грацией. Высокие женщины обреченно ходили за разряженными в пух и прах эфиопами, эфиопы же, развесив губы и налив кровью глаза, рассматривали скудные памятники местным революционерам и героям и злобно кричали на женщин.

По утрам мы ходили с женой и малышом на море, днем я сидел в краеведческом музее, читая материалы о переселении болгар в Малороссию и Бессарабию, а вечером, оставив малыша бабушке, уезжали в город — там гуляли по бульварам, ждали, когда стемнеет, и потом шли в летний кинотеатр.

Из города мы часто возвращались пешком — в кромешной темноте, под низким небом, мимо смутно шумящих абрикосовых садов — и пели: «В склянке темного стекла…» И, надо сказать, хорошо у нас получалось.

Июль был на исходе, жара стояла невыносимая, море даже по утрам было мутным и мыльным.

Как-то с утра мы поехали в ближнее болгарское село и целый день бродили пыльными улочками, заглядывая через невысокий штакетник во дворы, где совершалась нехитрая крестьянская жизнь: там варили в латунных тазах черное сливовое повидло, там курили абрикосовую водку, там пахтали светлое ноздреватое масло, сахарный творог сочился сквозь крупную марлю, из коптилен поднимался запах крепкого дымка и нежного мяса, квохтали куры, сопела скотина в сараях, а где-то далеко за околицей тарахтел трактор.

Мы нашли место, где стоял наш дом, где сейчас только и осталось что разрушенный до уровня земли фундамент.

Старик болгарин угостил нас большими пушистыми абрикосами. Старик был, наверное, старше бабушки. Он внимательно слушал нас, но оказалось, что он совершенно глухой. Глаза у него были сухие и ясные, он все кивал и кивал и морщил лицо, а на прощанье осторожно коснулся темной ладонью золотой головы малыша — и в его тысячелетних глазах засиял восторг.

Отпуск у жены кончался, она потихоньку засобиралась. А мне просто необходимо было задержаться еще на неделю — сотрудники музея обещали сделать фотокопии с нескольких документов, а это дело было хлопотливое, без меня оно бы не решилось легко, нужно было постоянно крутиться в музее, напоминать о себе, всем надоедая. Вечно так, сказала жена, и почему нельзя ехать всем вместе? А фотокопии пришлют по почте. Я попытался объяснить, что мне нужно порасспрашивать стариков, побыть одному, в конце концов, — но, как говорится, все было сметено могучим ураганом. Трогательного расставания не получилось.

Билет мы ей купили без особого труда. В это лето на юге вообще было мало народу — в Москве шла Олимпиада.

Репродуктор хрипло заиграл «Прощание славянки», я спрыгнул на перрон, напоследок ткнувшись губами в лицо жены и пушистую макушку сына. Вагон неслышно тронулся, я замахал рукой. Жена зло глянула на меня и отвернулась. Малыша не было видно. Мне будто заноза воткнулась в сердце. Уплыло грязное стекло купе.

До обеда я простоял в привокзальной пивной, с ненавистью глотая теплое пиво и с тоской думая о пустом бесконечном архиве.

И я ушел в город и мучительно шатался по набережной, и тоска моя росла все больше и больше. Но набегал густой ветер, и тогда рыхлое пространство над морем напрягалось, наполнялось гулом, в котором были слышны сильные голоса судов и слабые крики чаек.

Утром я неожиданно объявил, что уезжаю. Бабушка ахнула, засуетилась, собрала на стол. Я безо всякой охоты съел яичницу, расцеловался с бабушкой, подхватил сумку — и был таков!

Какое необыкновенное и сладкое чувство расставания с берегом! Матросы были совсем мальчишками, они ловко сворачивали причальные канаты, весело покрикивали, и вот мотор маленького теплохода мягко заурчал — и вдруг взвыл, полоса воды между бортом и пирсом стала незаметно увеличиваться, и вот уже берег незнакомо повернулся, и дома и люди стали становиться все меньше и меньше, но как-то незаметно, вот прошли мимо маяка — волна стала круче, а вода темнее. Мотор заработал в полную мощность, теплоход дернулся и медленно стал подниматься, вытягивая из воды свою тяжелую тушу, и наконец встал на крылья. Берег был уже виден как в перевернутый бинокль, поднялась крутая волна, но качки не чувствовалось — теплоход стремительно бежал сквозь водяную пыль, и за кормой встала маленькая радуга.

В салоне открылся буфет. Худощавый грузин в накрахмаленной курточке раскладывал по тарелочкам закуски. Зашипели бутылки с пепси-колой. Все дружно начали выпивать и закусывать. Грузин трещал белоснежной курточкой и сердито сдавал сдачу. Я помял в кармане засаленную десятку и пошел на корму.

Я стоял, облокотившись на поручни, курил, поплевывал в бурунный след, когда рядом встал какой-то мрачный тип в линялой штормовке. Потертый берет был у него натянут по самые уши. И сам он весь был какой-то потрепанный — с мятым лицом и пустыми глазами. Он поймал мой взгляд и виновато сказал:

— Что-то укачало. Душно там.

Он махнул рукой назад.

Я промолчал и отвел глаза.

— Это сейчас пройдет, — бормотал он. — Сейчас пройдет.

Повздыхав, помучившись, он неожиданно бодро объявил:

— Минутная слабость!

Волей-неволей приходилось втягиваться в разговор.

— Далеко? — коротко поинтересовался я.

— В Пантикапей. — Он ржанул, показав желтые зубы. — Как уж далеко! Три часа — и там. Да-а.

— Не студент? — Он повернулся ко мне.

Чего пристал, вяло подумал я, но, посмотрев ему в глаза, обнаружил, что муть в них истаяла, что они — живые, насмешливые, и внезапно почувствовал к этому человеку расположение. Бывает так: почувствуешь человека — и точка.

— Нет, — сказал я. — Не студент.

Я вспомнил свои уральские университеты и вздохнул.

— Послушайте! — Он тронул меня за рукав. — Не уходите никуда. Я — сейчас.

Он исчез и через минуту появился с плоской бутылочкой коньяка и двумя картонными стаканчиками.

— Нет-нет, я не буду, — неуверенно сказал я.

— Ерунда! — сказал он. — Дернем! Очень даже будет не лишним.

Он начал скручивать бутылочке голову. Пальцы у него были тяжелые, потрескавшиеся от грубой работы.

— Ну? — заулыбался он. — Дернем?

Мы дернули… И глаза у меня полезли на лоб.

— Спирт! — улыбнулся мой нечаянный собутыльник. — Зверобой!

— Что? — сипел я. — Что это?

— Я его на зверобое настаиваю, — объяснил он. После выпивки его лицо разгорелось, стало подвижным, нервным.

— Итак, — сказал он, — не студент. Путешественник.

— Нормально, — сказал я. — Просто в отпуске.

— Так, — сказал он. — Еще?

— Нет-нет! — сказал я.

— «Черный капитан»! — сказал он и достал из кармана штормовки еще одну плоскую бутылочку. И темна она была, как вода в облацех.

— Дернем?

Мы дернули. И черная молния пронзила меня до самых пяток.

— Спирт! — хохотал он. — На растворимом кофе. На бразильском!

— Гу! Ду! — что-то по-китайски бубнил я, и душа моя то отлетала, то возвращалась в слабое тело.

— Ну а если не секрет… кем? — донеслось до меня.

— К-кочегаром, — тупо сказал я.

— А я — землекоп! — радостно объявил он.

Это понятно, подумал я.

Он усмехнулся.

— И водолаз.

И водоглаз, подумал я. И ужасно развеселился.

— И кочегары мы, и плотники, — вдруг горько сказал он.

— Отчего ж это плохо? — с веселой дерзостью спросил я.

Он внимательно посмотрел на меня.

— Я вот в школе работал. Историком…

Понятно, подумал я. Жизнь-злодейка. Ну-ну.

— Есть дороги, которые мы выбираем…

— И есть дороги, которые выбирают нас! — как можно вежливее сказал я.

— Вот вы верите в случай? — неожиданно тихо спросил он.

— В случай? — удивился я. — В кирпич, что ли, с крыши на голову? Нет. Я в судьбу верю. Ну, если уж судьбой начертано: кирпич на голову… тогда «ой!»

— Это все домашняя философия. Где-то верно, хотя и наивно. Если хотите — вульгарно, грубо, не тонко.

Ого, подумал я. Ну-ну.

Он снова плеснул в стаканчики. Он выпил, я не стал.

— Я историком работал в деревенской школе. Несколько лет. Закончил университет и по распределению, как говорится, поехал на кулукуй. Дали дом. Да-а, большой дом дали. С мебелью! Что ж — прижился. Охота, школа, деревенские гуманоиды, дурацкие сборища в учительской по праздникам — под бутылочку, знаете, под раздолбанный патефончик. Ну, училки молоденькие, понятно. Нет, так пристойно друг к другу на чай ходили. Дичь, глушь, природа! И деньги девать некуда. Я в Болгарию съездил, в Польшу. Развра-ат! И как-то предложили мне круиз по Средиземному морю. И поехал. А что? Ну там Турция, Алжир, Египет — это все ерунда. А вот в Греции… У нас в группе один мужик был — умница, говорун, — пойдем, говорит, я тебе все покажу. Я уже в кабачок какой-то намылился, а он мне — гляди: «метро» написано. И только руками всплеснул — поразительно! Такими ж буквами Гомера записывали! И потащил меня по всем этим руинам. И говорит, говорит и все восхищается. И как оглушило меня. Как тем кирпичом вашим — по темени. Я вот в Египте на пирамиды смотрел — и ничего. Вот все: грандиозно! Грандиозно! Ну да, наворочено порядочно. Да-а. А тут, знаете, как ветром древним дунуло… Мы вот как античку учили? По Тронскому, по хрестоматии. Сдали — и забыли. Школярство. А тут… И оливы те же самые! Ах, золотое время, золотые глаза. Словом, заболел. Вернулся, рассчитался — и в Крым, в археологическую экспедицию. Вот так. А ведь жил в деревне — чувствовал: шерстью обрастаю. А что? Женился бы, детей наплодил… Рассказывал бы школьникам про феодалов. А деревенские балбесы прозвали бы меня как-нибудь. Обязательно. Дундуком, например. Или Дундуреем. Или еще как.

Он замолчал.

Я выпил. Стаканчик совсем размок, и я выбросил его за борт.

— Слушай, пойдем ко мне работать? В экспедицию?

Он придвинулся ко мне так близко, что я различил явственно тонкие густо-малиновые прожилки на щеках.

— Не знаю, — сказал я. — Нет.

— Слушай, мне люди нужны, я же вижу, ты парень хороший.

Я подумал и твердо сказал:

— Нет. Не могу.

Он как-то сморщился, поскучнел и скоро ушел.

Я стоял и думал о том, что меня волновало и мучило весь этот год, я думал о вечной войне, о долгой дороге, по которой идут уже который век согбенные люди, о том, что Золотой век выдуман поэтами, белокурыми мечтателями.

После полудня показался керченский маяк. Я с жадностью разглядывал незнакомый зеленый берег, длинные рыжие откосы, сползавшие к самому морю. В проливе сталкивались волны — мутные азовские и светлой бирюзы черноморские.

Мы сошли вместе, пожали друг другу руки и разошлись — не знакомые и не чужие.

В Керчи я заночевал. Ночлег, оказывается, здесь очень легко добыть: стукни в любые двери — они и откроются.

Я отдал медлительной улыбчивой гречанке рубль, и она провела меня во времянку, где стояла широкая железная кровать, застеленная стареньким, но чистым одеялом. Хозяйка повздыхала, что нынче не сезон, и оставила меня, предупредив, что ворота будут незаперты. Я прилег, не раздеваясь, и скоро задремал, но в сумерках внезапно проснулся. Холодный серый свет стоял в комнате, пахло штукатуркой и ветхим тряпьем.

И внутренний зрак мой разорвал темную протяженность времени, и — как будто дрогнула, треснула и рухнула глиняная стена — брызнуло солнце, и открылось широкое пыльное пространство меотийской степи. Желто-бурой пылью были покрыты кожаные панцири и лица всадников, бока медленных быков, текущих тяжелыми стадами, жесткие волосы женщин, прятавшихся в глубине пронзительно скрипящих повозок. Дрожал воздух, искажая дали, храпели кони, глухо стучали копыта. Ювиги хан Аспарух уводил племя из-под хазарских мечей далеко на запад, к устью Дуная, где в жестокой сече сойдутся болгары и войско ромейского императора Константина Четвертого Погоната, Константина Надменного. И тот, чья плоть — усталая и сухая, как зерно пшеницы, хранящееся в пыльном кувшине, — несет в себе сегодняшнего меня, покачивался на рыжем коне, бросив поводья, тянул песню — бесконечную, как сама война, и вечная степь горячо дышала ему в лицо. И бледную мою кожу опалило это знойное дыхание.

Свет угас, и во дворе включили фонарь. Нет, не уснуть, подумал я и ушел в город.

Я брел по веселой ночной Керчи, сквозь гудящие неоновые облака, к черной горе Митридат и проборматывал стихи, которые друг мой услышал однажды в снежном хаосе мрачной, как русский портвейн, зимы.

Счастливый Синдбад, ты сжигаешь свои корабли, И снова плывешь, и мизинцем рисуешь границу. И дым от костра долетает с зеленой земли, И дымом и ядом чужим овевает страницу.

Дальний шум моря беспокоил меня, и запах незнакомых деревьев тревожил, и было невыносимо тесно.

Наверно, ты снова вернешься, Синдбад-мореход, Вернешься по звездам, сто лет потеряв за морями…

Да, да, задыхаясь думал я, но обрету этот берег, этот солоноватый ветер с Понта Эвксинского, этот горчичный запах степей, этот месяц, похожий на кривой меч, и отраженье месяца, лежащее на дне залива, как разбитый скифский акинак.

1981–1983, 2003