Часть первая
Выходя утром из дома, первым, что я увидела, была кровавая полоса на заснеженной подъездной дороге.
Словно неумолимая угроза, дурное предзнаменование или жутковатый подарок на День святого Валентина — следы от шин и коричневая тушка крольчонка с примятым мехом.
Его, должно быть, переехала цветочница, та, что доставила розы утром около девяти и, очевидно, ужасно спешила. Передавая мне в дверях длинную белую коробку, она ни словом не обмолвилась о том, что сбила кого-то возле дома. Может, сама не заметила. «Самый напряженный день в году, — задыхаясь, поделилась она. — Сами понимаете».
Я уже опаздывала, когда увидела его. Ну что мне было делать? Беда уже пришла — раздавленное бездыханное тельце, надежды никакой, и не было смысла ликвидировать последствия. Опять повалил снег. Скоро он все заметет.
Но почему-то, увидев этот комочек коричневого меха в крови, я испытала такой прилив горечи, что мне пришлось на минуту остановиться в дверях.
Может, это один из тех крольчат, которых я спугнула в саду, когда прошлой весной сеяла ипомею?
Я вскрикнула, когда они стремглав выскочили из рыхлой земли, и до самого лета старалась не подходить близко к этому краю клумбы.
Ведь крольчиха-мать бросит крольчат, если почует, что от них пахнет человеком.
Узнать наверняка, был ли мертвый крольчонок одним из того выводка, было совершенно невозможно, но при виде его я почувствовала подступающую тошноту. Чувство вины. Мои розы — подарок ко Дню святого Валентина — послужили причиной гибели существа, которое еще несколько мгновений назад прокладывало путь к своей норке, скрытой под снегом. Не будь я такой черствой, подумала я, и имей чуточку больше времени, я бы принесла из гаража лопату Джона, выкопала могилку и устроила бы настоящие похороны, может, даже сделала бы крест из палочек от мороженого, такой же, как добряк Чад, — ему тогда только исполнилось семь лет — соорудил на могиле Трикси.
Но утро выдалось чертовски холодное: дул восточный ветер, ледяной и пронизывающий насквозь, и снежинки медленно кружились, прежде чем опуститься на землю, как будто воздух был тяжелее снежных хлопьев. К тому же я опять потеряла перчатки (может, оставила в воскресенье в тележке магазина?). Стоя на ветру с автомобильными ключами в голых руках, я убеждала себя, что в любом случае не сумею выкопать могилку в мерзлой земле. Пара ворон уже сидела на ветвях дуба, ожидая, когда же я наконец уйду. «Валентинки».
От Джона — дюжина роз, доставленных через полчаса после того, как он ушел на работу (рассчитывал удивить меня, когда я буду выходить из дома), и маленькая открытка, на которой цветочница накорябала своим детским почерком: «Моей дорогой жене, единственной и вечной любимой. Я тебя люблю и всегда буду любить. Джон».
И от Чада — впервые он прислал мне «валентинку» по почте. Из колледжа. Когда я, помедлив, разобрала слова, написанные от руки на красном конверте с калифорнийской маркой, меня охватило странное чувство печали:
«Мама, ты ведь знаешь, что я люблю тебя. Передай папе, что я его тоже люблю, — глупо посылать еще одну «валентинку» ему. Но я скучаю по вам обоим. Отлично провожу время. Люблю. Чад».
В памяти — вполне предсказуемая сентиментальность — всплыли самодельные бумажные сердечки с неровными краями. Каракули, выведенные цветными карандашами. У меня до сих пор хранится одно такое сердце, пришпиленное к расписанию над рабочим столом, хотя розовый цвет со временем выцвел и пожелтел, а края пообтрепались и надпись «я лублу тяб, Чад» поблекла.
Разве я забуду тот год, когда он слизал половину леденцового сердца, прежде чем завернуть его в салфетку и подарить мне?
В этом году даже Берта прислала открытку — черно-белая фотография двух девочек в причудливых шляпах и надпись: «Моей дорогой свояченице с любовью» (с тех пор как Чад уехал в колледж, мое гнездо опустело, и она таким вот своеобразным способом напоминает мне об этом, притворяясь, будто стремится поднять мне настроение).
Сью принесла несколько испеченных близнецами печеньиц, тоже в форме сердец, а одна из студенток, очаровательная кореянка, подарила коробку шоколадных конфет, которую я оставила секретаршам на кафедре английского языка. Плюс какой-то тайный поклонник (или шутник) сунул в мой рабочий почтовый ящик вырванный из блокнота и сложенный вчетверо лист бумаги в фирменном университетском конверте — на листке незнакомым почерком было красными чернилами написано: «Будь моей».
На шоссе сегодня утром опять авария. Я не устаю твердить Джону, что нам пора бросить этот пригород, особенно теперь, когда Чад уехал, перебраться поближе к месту работы, чтобы прекратились эти ежедневные изматывающие поездки в город. Но он стоит на своем: «Ни за что».
Для него это не какая-нибудь там окраина, а настоящая деревня, о которой он, мальчишка, чье детство прошло в городской квартире, мечтал всю жизнь. Для него это не десять акров сорняков, а ферма, семейное хозяйство. К тому же он ни за что не оставит свой гараж, полный всякой ерунды, не откажется от пустыря для стрельбы по мишеням, прицепленным к груде мешков с песком, от птичьих кормушек и сенокосилки. Все это ребячьи мечты, зародившиеся в ту пору, когда он смотрел по черно-белому телевизору сериал о Лесси в тесной квартирке, где ютился вместе с двумя братьями, двумя кузенами и матерью, измученной непосильной работой. Когда-нибудь, надеялся он, у него будет старинная ферма в деревне, пистолет 22-го калибра и собака.
Ну, собаки больше нет. А старую ферму со всех сторон обступили жилые микрорайоны с названиями типа «Ивовая Бухта» или «Сельские Луга», застроенные многоквартирными домами, которые фирма «МакМэншн» возводила по ночам, не забыв понатыкать по обочинам шоссе рекламные щиты, гордо провозглашающие: «Стартовая цена — 499 000 долларов» (непонятно только, что должно нас поразить: дороговизна или, напротив, очевидная выгода предложения?). К тому же дороги настолько забиты транспортом, что дня не проходит без аварии, и тогда шоссе перекрывают на час или два, пока не уберут обломки с проезжей части. В прошлом году строительные компании дважды предлагали купить наш дом под снос, чтобы на его месте поставить целых четыре — новых и не таких мрачных.
Будь моя воля, я бы его продала. Упаковала вещи и переехала в кондоминиум, распростившись со всем этим, но Джон все никак не вырастет из своих детских мечтаний.
— Не думаю, что соседи в городском кондоминиуме будут в восторге, слушая, как я упражняюсь в стрельбе, — говорит он.
Его не волнует, что его «эксплорер» пробегает по 500 миль за неделю, что газ дорожает чуть ли не каждый день, как не волнует и то, что запасы топлива на Земле практически на исходе.
Кажется, это не волнует никого.
Все мы одинаковые. Садимся за руль и сломя голову несемся из своих пригородов, стремимся в будущее, но на самом деле ни на секунду о нем не задумываемся.
— Отлично, — обычно отвечаю я Джону. — Но если стройка продолжится в том же темпе, ситуация на дорогах станет еще хуже, и мне перед занятиями придется ночевать в мотеле.
Он только пожимает плечами.
Бедняга Джон. Он такой красивый, голубоглазый. В этих глазах я до сих пор угадываю ребенка, у которого никогда не было качелей, который никогда не пробирался, улюлюкая, в высокой траве, не ловил сверчков, а самое главное, никогда не имел настоящего отца — я угадываю мальчишку, который никогда с этим не свыкнется.
Ладно, Джон, если так нужно, ради тебя я останусь тут навсегда.
Объезжая помятые машины и аварийные сигнальные огни на обочине, я в который раз подумала: боже мой.
Когда я наконец добралась до колледжа, то перед своим кабинетом обнаружила Мейбл в истерике. Она потеряла свои прозрачки по временам глаголов, и не могла бы я на время одолжить ей свои?
Вообще-то я планировала использовать их сама, но все равно отдала ей. Я убеждена, что гораздо более способна к импровизации, чем Мейбл. И в самом деле урок прошел на ура. Хабиб прочла вслух заметку о квинтете «As I Lay Dying», растягивая слова на южный манер, и мы все так хохотали, что под конец у некоторых на глазах выступили от смеха слезы.
После работы мы с Джоном встретились в центре, чтобы поужинать в честь Дня святого Валентина. Я поблагодарила его за розы и поведала об анонимной «валентинке», обнаруженной в почтовом ящике, и приписке: «Будь моей».
— Ух ты! — не удержался он. Потом приподнял брови и взглянул на меня так, будто видел впервые.
Его жена… Женщина, имеющая тайного поклонника.
Он ел бифштекс с кровью, и его белую тарелку покрывала тонкая кровавая пленка.
— И кто, думаешь, мог бы это быть? — спросил он.
— Честно говоря, не имею понятия, — ответила я.
Сегодня утром Роберт Зет, поэт с нашей кафедры, отпустил комплимент по поводу моей одежды (белая блузка и оливкового цвета замшевая юбка), что показалось мне откровенным перебором. («Ого, Шерри. Очень круто!»)
На прошлой неделе, помнится, его восхитил и другой мой прикид — черная юбка с вязаным черным свитером; он даже потрогал рукав, чтобы ощутить рельефность вязки. — Нравится мне твой стиль, — сказал он. — Прямо из классического вестерна.
Но, без сомнения, Роберт Зет — гей. Он никому никогда не рассказывал о своем гомосексуализме, но подобное предположение родилось у нас сразу же, как только он поступил к нам работать. Тридцать пять, ни жены ни детей — даже бывшей жены или хоть подружки, — и эти зеленые глаза, гибкое тело и тонкий вкус в области моды. Все мы — женская половина кафедры, которая практически и составляет весь преподавательский корпус, — анализировали его творчество на предмет сексуальных предпочтений автора (две книги, вышедшие в университетском издательстве: «Мрачные мысли» и «Расстояние между здесь и там»). Но они оказались слишком отвлеченными, слишком оторванными от реальной жизни — небольшие, довольно трудные для понимания, наполненные многими смыслами стихи, — чтобы судить о том, есть ли в них хотя бы намек на романтические отношения.
К тому же, гей он или нет, не похоже, чтобы «Будь моей» могло быть делом рук такого человека. Слишком буквально. Слишком сентиментально. Кроме того, я знаю его почерк. Много раз видела сделанные им от руки пометки на бумагах, разложенных в нашей преподавательской с ксероксами. Его манера письма совсем не похожа на ровную округлость надписи на моей таинственной «валентинке». Роберт пишет коряво. Не буквы, а колючая проволока. В попытке исказить почерк человек скорее попытается огрубить плавные линии. Но сделать ломаный, я бы сказала страдальческий, почерк более гармоничным? Невероятно. Очевидно, это не Роберт Зет.
Конечно, есть еще студенты. В колледжах общего направления полно взрослых одиноких мужчин. Предполагаю, что людей, способных на страстное увлечение, здесь более чем достаточно. Один из них, Гарри Мюлер, парень чуть за тридцать, уволенный с фабрики по производству автомобильных запчастей, решил продолжить образование, желая «развить свои способности». Мне всегда казалось, что он испытывает ко мне какую-то трогательную признательность за то, что я уделяю ему дополнительное внимание, поправляя его сочинения. («По моему мнению, есть семь причин, по которым автомобильная промышленность должна быть модифицирована. Сейчас я перечислю вам причины, по которым автомобильная промышленность должна быть модифицирована…»)
Он так заливисто смеется над незатейливыми шутками, которые я порой позволяю себе отпустить во время урока, что меня посещает мысль: а в своем ли он уме, этот Гарри Мюлер. Но, скорее всего, он просто слишком нервный.
Конечно, это может быть и чья-то глупая выходка.
Или ошибка. Мог автор записки перепутать почтовый ящик?
— Это может быть кто угодно, — сказала я Джону.
— Ну, — ответил он, — нельзя винить парня за подобные попытки. — Он задержал на мне пристальный взгляд. Затем добавил: — Должен признаться, Шерри, что думать о каком-то болване, мечтающем о тесном контакте с твоей женой, довольно волнующе. — Он протянул руку под столом и провел кончиками пальцев по моему колену.
Я откашлялась, а затем улыбнулась: — Просто так, для информации, сообщаю тебе, Джон, что в прошлом таких болванов было немало.
Он опустил нож и вилку. Провел салфеткой по губам:
— И ты одаривала кого-нибудь из этих болванов своим расположением?
— Нет, — ответила я (что почти правда). — Но ведь все когда-нибудь случается впервые.
— Остановись, — предупредил он. Выставил руку с зажатой в ней салфеткой и, нагнувшись над столом, прошептал: — Ты меня возбуждаешь. — И кивнул, взглядом указывая на свой член.
Столько воды утекло с тех пор, когда я в последний раз туда смотрела, что я почти совсем забыла, есть ли там вообще что-нибудь. Когда мы только поженились, мы каждую ночь обсуждали свои фантазии.
Как бы я отреагировала, если бы у светофора рядом со мной притормозил мотоциклист и предложил бы мне отправиться с ним в отель с сомнительной репутацией и пососать его член?
(Мы детально обсуждали мои действия.)
Как поступил бы Джон, если бы на пляже женщина в бикини потеряла верхнюю часть купальника и попросила его помочь ей поискать пропажу в песке?
(Он бы пошел с ней — и конечно же на пляже было бы расстелено для них полотенце.)
Мы обращали внимание друг друга на людей в ресторанах. Тот, с татуировкой? Та, в уздечке? В горячей ванной? На заднем сиденье машины? Рисовали друг другу подробные картины, затем шли домой и занимались любовью остаток дня или всю ночь.
Мы, конечно, никогда не воспринимали свои фантазии как реальность. А потом они вместе с наручниками или флаконом клубничного массажного масла затерялись где-то между моим вторым триместром и восемнадцатым днем рождения Чада.
Но дома, после ужина в честь Дня святого Валентина, уже лежа в постели, Джон продолжил разговор.
— Думаешь это то, к чему вожделеет твой секретный обожатель? — Он скользнул руками вдоль моих бедер и приподнял край ночной рубашки. — Так? — Он прижался губами к моей груди. — Или, может, так? — Он раздвинул мне ноги, упершись ладонью в стену над моей головой, и вошел в меня.
Если двадцать лет заниматься любовью с одним и тем же мужчиной, не стоит ждать от очередного полового акта сюрпризов. Зато не надо бояться разочарования, неудовлетворенности или унижения.
В своей жизни я очень недолго спала с другими мужчинами, но полученные в результате раны, кажется, не затянулись до сих пор — кошмарные пробуждения, похмелье, сожаления, венерические инфекции, ужас перед вероятностью беременности, психологические травмы.
Это было так давно и длилось так недолго, что по-хорошему мне бы полагалось забыть о происшедшем, но не тут-то было. Стоит мне закрыть глаза, и я как наяву вижу себя в квартире, где когда-то жила, вот я стою в полный рост перед большим зеркалом и рассматриваю свое тело — худое, холодное, полное недостатков, — направляясь из ванной в спальню, где меня поджидает какой-то чужой мужчина. Меня переполняет отчаянное желание спрятаться от него, но я прекрасно понимаю, что уже слишком поздно.
А потом появился Джон. Нас познакомили заводные девчонки из букинистического магазина, где я тогда работала, и моим страданиям пришел конец.
Мне было чуть за двадцать, я как раз заканчивала магистратуру по английскому языку. Я уже тогда чувствовала себя старой, и из всех возможных вариантов выбрала мужчину с женой и двумя детьми. В квартире, где я жила, не было даже исправной плиты, но тогда это не имело для меня никакого значения. Все, что я ела, было либо сырым, либо холодным. У меня над кроватью висела рождественская гирлянда — единственный источник света в моей комнате, впрочем, вполне достаточный для чтения в темноте, — а одежду я покупала в магазине подержанных товаров под названием «Секонд-хенд Рози», которым владел трансвестит с красивыми длинными рыжими волосами, заплетенными в косу. Я питала склонность к черным платьям в сочетании с безумного цвета шелковыми шарфами. И была такой тощей, что моя тень напоминала очертания метлы.
Джон, как и я, был сбоку припека в этой разнузданной компании, состоявшей из тридцатилетней женщины, уже дважды разведенной, двух геев, двух женщин помоложе, по уши влюбленных в геев, и еще нескольких девиц, в основном из тех, кто вылетел из университета или притащился в город вслед за любовником, были им брошены и в конце концов получили работу в книжном магазине. Эта компания потихоньку баловалась кокаином и сильно пила, и я страстно желала участвовать в их развлечениях, однако меня неизменно выворачивало наизнанку, я начинала задыхаться и хватать воздух ртом, а то и вовсе отрубалась, задолго до того как наступало настоящее веселье.
Я ужасно любила танцевать и провела немало восхитительных длинных ночей в злачном месте под названием «Красная комната» — с липким полом и красными мигающими лампами.
Джон работал там барменом.
— Шерри, ты знакома с Джоном?
До сих пор помню, как сверкнуло кольцо на пальце моей приятельницы, когда она ткнула в сторону Джона, — сапфир в форме звезды, сияющей не хуже Вифлеемской в праздничный день Рождества, только сжатой до миниатюрных размеров и заточенной в камень, оправленный в белое золото.
Такое же кольцо носила моя мама.
Мы тотчас признались друг другу в том, что в тусовке, которая свела нас, чувствуем себя белыми воронами. Может, мы и не принадлежали к типичному среднему классу, но ощущали себя представителями именно этого социального слоя. Мы хорошо учились в школе. Нам нравилось ложиться спать трезвыми и перед сном читать час или два в полнейшей тишине. Мы хотели жить в старом доме с участком земли вокруг. И завести детей: одного или двух. Мы не имели ничего против приличной зарплаты с социальным пакетом и машин, которые заводятся с первой попытки.
Я порвала с женатым мужчиной и со всеми прочими. Джон расстался с поэтессой, с которой тогда встречался. Он купил мне кольцо с солитером — именно такое, по нашему обоюдному мнению, идеально подходит среднестатистической невесте в качестве обручального. Мы обвенчались в моем родном городе в церкви, где меня когда-то крестили.
Во время церемонии случайно залетевший в храм воробей («Он здесь уже несколько дней», — с сожалением сказал пастор Хайне) бросился в поисках выхода на витражное окно и замертво рухнул на пол.
— Будем считать это добрым знамением, — тревожно сказал Джон, когда все мы уставились на мягкий серый комочек на мраморном полу.
Кто-то поддел мертвую птичку кончиком ботинка.
Кто-то издал нервный смешок.
— Точно, — подхватила Бренда, сестра Джона. — Есть такая примета — если в день свадьбы умрет птица, молодоженов ждет великое счастье!
(Лишь много лет спустя она рассказала мне, что на приеме с торта соскользнули и упали на пол пластмассовые фигурки жениха с невестой — от тепла зажженных в зале ламп подтаяла глазурь. Но Бренда исхитрилась вернуть их назад, на верхушку торта, пока никто ничего не заметил.)
Выдать мертвую птицу за доброе предзнаменование, конечно, нелегко, но, слава богу, мы никогда не были суеверны. Сегодня минуло уже два десятка лет нашей совместной жизни, и все эти годы — плодотворные, благополучные и наполненные важными делами — по большей части были прожиты в счастье.
Надежная работа. Здоровый сын. Старый деревенский дом.
И машины вполне приличные — у меня сверкающая и громко фыркающая маленькая белая «хонда» с полным приводом, на газу, у Джона — гигантский быстроходный белый «эксплорер», передвигающийся по дороге основательно, по-мужски, словно олицетворяя собой силу тяжести в действии.
Два десятка лет!
Большой кусок жизни. И все это время наши отношения окрашивала страсть, и мы сохранили взаимное влечение по сей день, хотя, конечно, оно не достигает накала первых месяцев, когда все свободное время мы проводили в постели.
В то время я делила комнату с соседкой, а у Джона была своя однокомнатная квартира, так что мы ночевали у него. На дворе стояла зима, но спали мы с открытыми окнами — прямо рядом с кроватью располагалась батарея, вокруг которой скапливалась сухая пыль, не дававшая дышать.
Мы занимались сексом утром, днем и ночью — между слоем арктических воздушных масс сверху и слоем невыносимого жара снизу.
Мы предавались любви на кровати, на полу, в душе, на софе. Занимались любовью во время месячных, марая кровью все кругом. Любили друг друга всю зиму до прихода весны, когда на зеленой траве появились стаи толстых, похожих на заводных, дроздов.
Однажды утром по дороге из его квартиры на работу в книжный магазин я нечаянно наступила на светло-голубое яйцо и остановилась, чтобы соскоблить палочкой с ботинка склизкую грязь — но даже это показалось мне эротичным.
Даже запах сырости, исходящий от травы, казался сексуальным.
Этот мускусный запах. Запах навоза.
В первые недели весны, стоя за прилавком в «Комьюнити букс», я постоянно ощущала запах собственного тела и тела Джона. Мне казалось, что мужчины покупатели тоже его чувствуют. Уже оплатив покупку, они подолгу слонялись поблизости, предпринимая попытку завязать разговор, хотя книги уже лежали в пакете, а деньги — в кассе. На улице мужчины-прохожие вытягивали шеи, когда я проходила мимо. Кучка танцевавших брейк-данс подростков с сияющими на солнце обнаженными торсами так и застыла на месте, когда я поравнялась с ними. Ого, детка! Вы только посмотрите.
Деревья стреляли пухом, и пушинки садились на нас, когда мы с Джоном, обнявшись, гуляли по парку.
Дома нам приходилось выбирать из волос мягкие звездочки пуха.
Мы поженились в июле. Купили ферму. Потом родился Чад. Потом… Что потом?
Потом двадцать лет пролетели в стиле стаккато, вспыхнув несколькими разноцветными огнями.
Иногда я гадаю, куда сгинула та развеселая компания.
Мы с Джоном всегда отличались общительностью, но в последний раз я встречалась с кем-то из них лет пятнадцать назад. Кое-кто старше меня, так что не факт, что все они еще живы. И все равно я не в состоянии представить себе никого из них постаревшим, а ведь и мы постарели. Времени пролетело много, и как быстро оно пролетело. С другой стороны, не так уж и много, в самом-то деле! Почему бы не позвонить, не назначить встречу в «Красной комнате», не пропустить по рюмочке, наверстывая упущенное, если, конечно, «Красная комната» не закрылась двадцать лет назад, а на ее месте не открыли «Старбакс кафе».
У меня такое ощущение, что я виделась со своими друзьями всего несколько месяцев назад. Ну, полгода. Интересно, сама я сильно изменилась?
Теперь у меня бывают моменты, когда я чувствую себя молодой — даже моложе, чем годы назад, когда я ощущала себя старой развалиной.
И не так уж важно, узнали бы они меня сейчас или нет, — может, лучше и не проверять. Может, оно и к лучшему, что я не поддерживала с ними связь, а теперь и подавно знакомство не возобновишь.
К тому же, строго говоря, я никогда не входила в их компанию, разве не так?
Без сомнения, они бы меня теперь не узнали.
Тот же почерк, та же желтая бумага и надпись красной ручкой. Это обнаружилось сегодня в моем почтовом ящике:
«Шерри, надеюсь, ты прекрасно проведешь выходные. Я буду думать о тебе. Я всегда думаю о тебе».
Сегодня серый ненастный субботний день. Из окна моего рабочего кабинета отчетливо видно, как над кормушкой кружит ястреб — госпожа Смерть поджидает пернатую мелочь, чтобы сверху камнем ринуться на нее. Прошлой ночью я по крайней мере два раза просыпалась, разбуженная какими-то звуками, проникающими из стен. Мышь или белка сооружает гнездо, чтобы спастись от холода, и делает запасы — орехи, сосновые шишки, обертки от конфет. Джон собирается отстрелять их — если, конечно, это белки. Он утверждает, что они перегрызут провода и устроят пожар, но я возражаю, что такая вероятность ничтожна. Этому дому уже лет двести, и белки живут тут намного дольше нас. Когда холода отступят, они найдут себе другое пристанище.
О дорогой, ястреб только что схватил добычу, которую все это время подстерегал. Это случилось так быстро, что мне потребовалась целая минута, чтобы понять, что произошло. Я подняла глаза от книги на птичью кормушку, успела увидеть суетливо копашащееся серенькое существо, и вдруг его накрыла стремительная крылатая тень. Спустя мгновение оба исчезли.
Будь моей.
Кто мог послать мне эту записку, а затем вторую? Зачем?
Говорила ли я сама кому-нибудь: «Будь моим»?
Если и говорила, то только Реджи Блеку в то лето, когда мне стукнуло семнадцать.
Правда, я никогда по-настоящему не желала, чтобы он был моим. Скорее я хотела быть его. Чтобы он заявил о своих правах на меня. Амбиции, присущие всем нам, девчонкам, в те далекие времена. Все мы тогда мечтали, чтобы какой-нибудь парень нацепил нам на шею огромный ошейник на длинной цепочке. Дал бы поносить свою куртку с нагрудным знаком, врученным за спортивные успехи. Хотелось прийти в школу в его футболке или бейсболке. Надеть на руку браслет со своим и его именами и знаком плюс, выгравированным между ними. Продемонстрировать его остальным девчонкам, собравшимся в коридоре. Посмотрите.
Я отчаянно желала, чтобы Реджи Блек заявил о своих правах на меня, но он так никогда этого и не сделал. Реджи был слишком застенчив. Тем летом он заходил ко мне каждый день, когда мои родители были на работе, и пустой дом манил нас к себе, открывая тьму возможностей. Мы целовались на крыльце. Сидели на качелях. Со временем стали ходить за гараж, и его руки добрались до моей груди. Все лето я ждала, что он предложит: «Давай зайдем в дом». Но он этого так и не предложил.
Говорил ли мне кто-нибудь — анонимно или в лицо — «будь моей»?
Как много времени потребовалось, чтобы хоть кто-то предъявил на меня свои права! И этот «кто-то» оказался совершеннейшим незнакомцем.
Сегодня в галерее я купила новое платье. Шелковое, прозрачное, с розовыми цветами и глубоким вырезом. В последующие пять месяцев придется носить под платье комбинацию, а поверх него свитер. Но оно так мне понравилось. В магазине я битый час крутилась перед трехстворчатым зеркалом, разглядывая себя в этом платье и повторяя про себя: не так уж плохо для моего возраста.
Полагаю, фигурой я обязана эллиптическому тренажеру в фитнес-клубе. Клянусь, он действует не хуже, чем омолаживающая ванна. Благодаря этому тренажеру я вернула себе девическую фигуру. А то и получше. Тогда я слишком много ела, особенно когда жила в общежитии, и все полуфабрикаты — пицца или попкорн, в кафе-закусочных брала мясо с картошкой, кучей наваленные на тарелку. До сих пор вспоминаю сырное суфле, какое моя мама не стала бы готовить никогда, такое сытное, что даже пузырьки воздуха внутри казались тяжелыми.
Я хорошо помню голодное ожидание в очереди перед запотевшими окнами, и даже мешанина из тусклой зеленой фасоли с резаной морковью в серебристой лохани — склизкая, залитая растаявшим маслом — так и притягивала меня. Эта еда, от которой дома я бы с негодованием отказалась, вдруг превратилась в предмет вожделения, хотя передо мной открывался обширный выбор. Теперь, рассматривая фотографии тех дней, я вижу, какой, мягко говоря, толстой была. Но, несмотря ни на что, я ежедневно и ежеминутно чувствовала себя невероятно сексуальной. Бюстгальтера не признавала, расхаживала в коротеньких юбочках, без макияжа, а свои темные волосы носила такими длинными, что подвергала себя серьезной опасности в мире свечей и вращающихся дверей.
Затем, окончив школу, я начала курить и потеряла весь накопленный жир, отчего, впрочем, лучше выглядеть не стала.
После того как я забеременела, я в жизни не прикоснулась к сигарете.
Теперь и к той зеленой фасоли я бы ни за что не притронулась, даже если бы она лежала рядом с маслом, а не плавала в масле.
(Это называется самоконтроль. Вот только откуда он берется?)
В тот день, глядя в трехстворчатое зеркало в галерее, я думала, что на самом деле мое тело выглядит точеным. И руки — подтянутые, мускулистые.
А талия! Недавно я измерила ее сантиметром — двадцать восемь дюймов.
А бюст! Размер 36С. Раньше я о таком только грезила, даже когда была много толще. Понятия не имею, каким образом грудь у меня увеличилась, хотя сама я похудела, я просто констатирую факт: отныне чашечки бюстгальтера у меня заполнены как надо. Моя диета — ничего мучного, никакого белого сахара и жира — помогла мне покончить даже со складкой под животом, которая оставалась со мной многие годы после рождения Чада доказательством моего материнства, и я не сомневалась, что уж она-то со мной на всю жизнь.
Джон утверждает, что, случись ему выбирать между той, какой я была двадцать лет назад, и той, какой я стала сейчас, он, не задумываясь, отдал бы предпочтение мне сегодняшней.
В общем, фигура у меня становится чем дальше, тем лучше. Вопрос: до каких пор?
Какая отрезвляющая мысль: когда тебе за сорок, надолго ли тебя хватит?
Даже знаменитости в «People», которые, если верить журналистам, в свои пятьдесят выглядят сексуальнее, нежели в давно минувшие двадцать, — при взгляде на фотографии этих женщин создается впечатление, будто снимки были сделаны из-под воды. Что-то происходит с лицом (а также шеей, руками, коленями). Никакие операции не могут устранить все эти изменения, к тому же никто особенно и не хочет смотреть на них. Должно быть, фотографы думают, что лучше снимать эти расплывчатые очертания — выгодное освещение, некий намек на былую красоту, — чем хладнокровно исследовать, что же в действительности осталось от прежнего великолепия.
В любом случае платье бесподобно — вне зависимости от того, на мне оно или просто висит на плечиках. Память плоти, протяжная песня, прекрасные бессмертные мысли воплотились в вещь, которую можно купить (всего за 198 долларов!) и носить. Вещь, которую можно принести домой на магазинной вешалке, собрать в складки на руках, подобрать к ней туфли на каблуках и сумочку, — вещь невесомая, женственная, непреходящая, моя.
Еще ничто не предвещает прихода весны, хотя до приезда Чада на весенние каникулы осталась всего неделя. Сегодня утром я проснулась и первым делом обнаружила, что снега выпало еще больше, — огромный холодный ковер на газоне и снежные портьеры из крупных хлопьев, раздуваемые порывистым ветром из стороны в сторону. Джон еще спал, а я, постояв некоторое время у окна и поглядев на пургу за окном, вдруг заплакала.
Почему?
Неужели из-за снега?
Или, может, от мысли о том, что всего через неделю Чад будет дома? Я волновалась перед его приездом, которого ждала с тех пор, как он после новогодних каникул вернулся в Калифорнию. А может, причина в том, что я не перестаю думать — неужели теперь моя жизнь всегда будет такой?
Неужели отныне дни моей жизни будут размечены контрольными точками между каникулами Чада?
От весны к лету. От праздника к празднику.
Наверное, я могла бы проводить эти дни, как раньше: покупать поздравительные открытки, вовремя отправлять их, вывешивать рождественский венок, затем снимать его, высаживать осенью луковицы, весной семена. Но куда деть чувство пустоты из-за постоянного ожидания Чада?
И не факт, что, проучившись в колледже еще несколько месяцев, он вообще будет приезжать домой.
Сначала отправится летом куда-нибудь в Европу. Затем на весенние каникулы махнет с друзьями в Мексику. Потом позвонит в ноябре и скажет: «Мам, я побуду у вас всего несколько дней на Рождество, потому что…»
А что потом?
Это и есть опустевшее гнездо?
Это и есть настоящая причина моих слез, которые я проливаю, стоя у окна и глядя на снег?
Бренда на Рождество прошлась на этот счет:
«Ну и какие ощущения теперь, когда Чад уехал учиться? Как ты справляешься с собой? Наверное, заново узнаешь себя и Джона после восемнадцати лет материнства?»
Они с партнершей, сидя на диванчике, самодовольно взирали на меня с высоты собственного положения — бездетные лесбиянки со своими книгами, собаками породы вельш-корги и постоянной ставкой в государственном колледже, — пока я следила за Чадом, носившимся по их городскому дому. Подозреваю, они годами мечтали увидеть меня такой — разбитой и раздавленной когда, наконец, моя «карьера» матери придет к завершению.
Может, слезы у окна в день снегопада символизировали участь, которую они лелеяли для меня?
Сью тоже предсказывала нечто подобное. В августе, когда снова начались занятия, она стояла в коридоре колледжа и всеми силами изображала грусть в глазах, со своей надежной позиции матери девятилетних двойняшек. Но я уверенно твердила:
— Я, конечно, буду скучать по нему, но я всегда желала для моего ребенка, чтобы он вырос здоровым и превратился в счастливого молодого человека. Как же я могу расстраиваться теперь, когда все эти желания сбылись?
— Да так, — сказала Сью. — Потому что это чертовски грустно.
— Да, может быть, немного, — согласилась я. Тогда комок наподобие пуговички или ватного шарика — вроде тех опасных маленьких вещиц, которые наши дети имеют обыкновение глотать, — встал в моем горле, и меня охватило желание разрыдаться. Но вместо этого я улыбнулась.
Сегодня утром все вокруг обледенело. Перед работой Джон соскреб ледяной налет с ветрового стекла моей машины. Я наблюдала за ним из спальни. Немного дальше, на заднем дворе, соседский спаниель (их внук прозвал его Куйо) терзал какую-то тушку в кустах. Скорее всего, дохлого енота, хотя однажды он притащил во двор длинную тощую оленью ногу и часами, вертясь на месте, яростно грыз ее, терзая на снегу кровавый ошметок так, словно он был влюблен в него, а потом потерял к ней всякий интерес и позволил Джону его выбросить.
Но сейчас Куйо казался полным беспощадной решимости расправиться со своей добычей и возился с ней не только ради удовольствия.
Час спустя я вышла из дома. Я вела машину очень осторожно. Черный лед. Я даже не знаю, что это в точности такое, кроме того, что его невозможно разглядеть. Вернее, прежде чем успеваешь его рассмотреть, машина слетает в кювет.
Я надела свое новое платье. Смехотворно в такую-то погоду, но я не смогла устоять. Надела его с черным свитером, черными колготками и сапогами, но все равно ветер на автостоянке продувал меня в таком наряде насквозь. Я чувствовала себя довольно глупо, зато, когда входила в кабинет, Роберт Зет оторвался от бумаг, которые разбирал, и воскликнул: «Эта женщина отчаянно стучится в двери весны. Ай да молодец, Шерри Сеймор! Аплодирую тебе в твоем чудесном платье!»
Я дважды проверила свой почтовый ящик: ничегошеньки, никакого анонимного письма.
Я изумилась собственному разочарованию.
Сегодня в перерыве между занятиями я наткнулась в коридоре на Гарретта Томпсона — парня, который в третьем классе школы был лучшим другом Чада.
Я не видела Гарретта со дня церемонии вручения аттестатов. Когда же это было?
Подростком он в летние дни никогда не сидел вместе с другими мальчишками у нас за кухонным столом, уплетая сладости прямо из коробок («Трикс», «Лаки Чармс», «Кокоа Паффс» — все эти вкусные, но вредные хлопья, подушечки, звездочки), они зачерпывали полные пригоршни, а солнце высвечивало пыльные ореолы вокруг их голов.
Чад время от времени вспоминал Гарретта. Что-то там такое он не то сказал, не то сделал, не то в очереди в кафетерии, не то в автобусе по дороге домой. Гарретт довольно долго занимал важное место в нашей жизни. И по сей день он оставался для нас кем-то вроде члена семьи, поскольку был неотъемлемой частью нашего прошлого.
Он узнал меня раньше, чем я его. В конце концов и я его признала, в основном благодаря тому, что он очень походил на своего отца Билла, который умер десять лет назад.
Билл Томпсон частенько менял мне масло на заправке «Стандард Стэйшн», и мы с ним весело болтали и смеялись, потому что нас объединяла дружба наших детей. Красивый мужчина — темноволосый, с ямочкой на щеке, как раз тот тип механика, какой можно увидеть на страницах дорогого эротического календаря, — мистер Февраль. С обнаженным мускулистым торсом, небрежно поигрывающий гаечным ключом.
Вдобавок у нас была уйма времени, чтобы познакомиться поближе в лагере скаутов, ломая голову над заданием — сделать фигурку из корня алтея и ершиков для чистки трубки. Еще пару раз мы пересеклись в лагере Вилливама, куда Джон не мог поехать с Чадом из-за работы. Именно там на долю Билла выпало обучать Чада стрельбе из лука. Я была абсолютно невежественна в этом деле, более того, абсолютно безнадежна: не могла даже вложить стрелу в тетиву. Однажды ночью, когда мы сидели у лагерного костра и слушали в темноте волчий вой и скулеж, он протянул мне фляжку с виски. Приложившись к ней, я почувствовала себя так, словно мы слились в запретном поцелуе — виски скользнуло в мое горло и обвилось вокруг грудной клетки подобно орденской ленте.
Но конечно же в этом не было ничего недозволенного. Мы с ним — родители, окруженные другими родителями, — около десяти часов разошлись по своим палаткам, так как наши мальчишки к этому времени от усталости уже ног под собой не чуяли. А потом он умер.
Прошел год или два, и вот как-то раз, когда наши мужички ползали на коленях по ковру в гостиной, Гарретт вдруг сказал Чаду: «А у моего папы есть мотоцикл. Там, на небесах». Потом еще был случай, когда Джон вернулся с работы и, прежде чем идти к себе наверх переодеваться, зашел поздороваться с мальчиками. Не успел он уйти, как Гарретт произнес: «Везет тебе. Твой папа не на небесах, а здесь». От этих слов я, потихонечку спустившись вниз по лестнице, плакала в сушившееся на веревке полотенце или выходила на переднее крыльцо, чтобы справиться с горечью, изнутри давившей на горло.
— Миссис Сеймор! — позвал Гарретт.
— Гарретт! Боже мой, Гарретт!
Он спросил, как там Чад. Как Беркли. Как мистер Сеймор. Объяснил, что в колледже изучает механику и поинтересовался, нельзя ли ему в обход правил ходить ко мне на уроки английского, хоть он и не слишком силен в этом предмете.
— Конечно, — согласилась я. — Я буду очень рада видеть тебя в своей группе. Запишись на осенний семестр.
Но он объяснил, что не совсем уверен насчет осени. Он подумывал о морской пехоте.
— Что ты, Гарретт, тебе обязательно надо доучиться. Ты же не хочешь…
— Понимаете, я чувствую, что я в долгу перед родиной, — ответил он.
— А что твоя мама думает по этому поводу? — спросила я.
— Миссис Сеймор, мама умерла.
Как умерла?
Я отступила на шаг.
Мы живем в маленьком городке. Как я могла не знать о ее смерти?
— Когда, Гарретт?
— На Рождество, — ответил он. — Они с отчимом поехали на зиму во Флориду. Трейлер, в котором они жили, оказался с дефектом. Угарный газ. Они легли спать и больше не проснулись.
— Гарретт, — сказала я. — Боже ты мой. Мне так… жаль. Ты… были похороны?
— Нет, — ответил он. — Моя тетя поехала туда и кремировала тело моей мамы. А мне достался ее прах.
Прах.
Гарретт хранит прах своей матери.
У него, насколько я помню, нет ни братьев, ни сестер, как и у Чада. И теперь он наверное один-одинешенек дома, наедине с прахом матери.
Мари?
Не могу вспомнить ее лица. Мы говорили-то всего раз десять, и всегда мимоходом, на парковочной площадке, на подъездной дороге, в коридоре, может быть, пару раз в бакалейной лавке. Я подозревала, что она пьет. Не могу точно припомнить, почему так думала, но я всегда настаивала, чтобы Гарретт приходил к нам, когда они с Чадом хотели поиграть. Боялась, что она повезет мальчиков на своей раздолбанной машине. Вероятно, я как-то почуяла исходивший от нее запах спиртного, когда мы ждали детей у школы. Что отец у него пьет, это все знали — пьянство и стало причиной аварии, в которой он погиб.
Я взяла Гарретта за руку. И держала ее до тех пор, пока мой голос не восстановился настолько, что я смогла говорить, и тогда я рассказала ему, что Чад приезжает в воскресенье, и пригласила на обед, если, конечно, он не занят.
Гарретт улыбнулся и кивнул так, словно знал о приглашении заранее, а я вспомнила, что его мать совсем не умела готовить. По словам Чада, в те считаные вечера, что он провел в доме Гарретта, на обед их кормили печеньем. Если вообще кормили.
— Я передам Чаду, чтобы он позвонил тебе, — сказала я. — Четверг подойдет?
— Четверг? Годится, — ответил Гарретт.
Я смотрела, как он идет по коридору.
Бедный мальчик… Я всегда так о нем думала, даже до того, как умер его отец. В Гарретте была какая-то мягкая простота, доверчивость ко всему миру, которая у Чада исчезла очень рано. Уже в четыре года Чад отличался ироническим складом характера. Например, во время парада в честь Четвертого июля Чад, посмотрев, как толстяк Дядя Сэм отплясывает на ходулях, заявил: «Вот убожество». А четырехлетнему Гарретту, кажется, нравились как раз такие вещи, как этот толстый Дядя Сэм.
Малыш Гарретт.
Удивительно, насколько счастливой я почувствовала себя, оттого что встретила его в коридоре.
Когда Чад уехал в колледж, я поняла, что из моего мира выпала значительная часть жизни — часть, связанная с Чадом: его школа, его друзья, его всевозможные факультативы. Большинство его друзей тоже уехали той осенью. Пит — в университет Айовы, Джо и Кевин — в штат Мичиган, Майк — в Колби, Тайлер — в северозападную часть США. А девочек, с которыми он дружил, разбросало по всей стране. Когда я проезжаю мимо школы, мне кажется, что вокруг нее вознеслась призрачная ограда.
Нет.
Теперь я сама превратилась в призрака, в привидение с восемнадцатилетним стажем (с опытом в области первой медицинской помощи, мотоциклетных касок, благотворительных сборов и кулинарии), которое двигается по миру, научившемуся запросто обходиться без меня, который даже не заметил ни моего исчезновения, ни моего теперешнего отсутствия.
Но я забыла про тех, кто, подобно Гарретту, никуда не уехал. Такие города, как наш, порождают детей, которые взрослеют и вслед за родителями остаются в нем жить. Среди нас найдутся те, кто выбрал жизнь в маленьком городе сознательно, — поблизости кукурузные поля, в деловой части кирпичные дома. Мы съехались сюда из разных мест, заполонили собой улицы, привезли с собой свои дорогие кофейные магазины, притворились, будто и мы родом из маленьких городов, вырастили детей, а после всех этих долгих лет снова разметались по миру, поскольку фамильные корни не держат нас здесь.
Но в городке есть и другая часть населения, которая останется здесь навсегда. И если мы в конце концов купим тот кондоминиум, со временем я начну встречать их, толкающих коляски с младенцами, в бакалейной лавке, в очереди в кассу в супермаркете, в аптеке. Со временем они окажутся теми мужчинами, что меняют масло в моей машине на «Стандард Стэйшн», и женщинами, отвечающими на телефонные звонки в кабинете зубного врача.
Они спросят о Чаде.
Они вспомнят, что я его мать.
За окном мелкими крупинками лупит в стекла дождь со снегом. В доме из динамиков проигрывателя льется музыка Моцарта. Бокал вина… И книга о Вирджинии Вульф, которую, подозреваю, мне никогда не одолеть. Слова расплываются на страницах, как только я пытаюсь сосредоточиться. Я прочитала две главы, но не помню из них ни слова. Джон заканчивает принимать душ. Смывает со спины мыло. Никто другой не взялся бы отличить этот звук от звука, издаваемого, скажем, человеком, скребущим подмышки, но ежедневно слушая его на протяжении двадцати лет, я знаю разницу наверняка. Еще я слышу, что дождь усиливается. Малейшее изменение в содержании льда и воды — и музыка стука капель о стекло звучит совершенно по-новому, особенно если подойдешь к окну вплотную.
Обменялись ли мы с Джоном сегодня вечером хоть словом? Если да, что сказала я и что ответил он? Ужинали мы порознь. Я приготовила куриные грудки с рисом и съела их горячими прямо за кухонным столом, затем положила порцию Джона на тарелку и накрыла пищевой пленкой, чтобы он, вернувшись домой, мог разогреть ее в микроволновке. Задержавшись на встрече, он пришел поздно, когда я уже убежала в гимнастический зал. В отсутствие Чада, который объединял наши дни, друг для друга находится не слишком много слов. Как прошел день? Тебе понравилась курица? Думаешь, из-за этого дождя на дорогах будет гололедица? Помнишь, как мы жили, прежде чем завели ребенка, когда нас было только двое? Ты узнаешь меня? А себя? Свою жизнь? А дом, где мы живем?
Разве это мы?
Здесь?
Все это?
Следующая записка:
«Шерри, я знаю, что День святого Валентина уже прошел, но все равно хочу сказать, что думаю о тебе. Ты так прекрасна, что мои мысли о тебе растапливают лед этой студеной зимы…»
Я позвонила Сью и прочитала ей записку.
— Шерри, мне кажется, ты взволнованна, — заявила она.
— Я не взволнованна, — ответила я.
Она непременно хотела знать, кто, по моему мнению, это написал. Роберт Зет? Привратник? Декан? Продавец учебников? Один из охранников? Компьютерный техник? Студент?
Я ответила, что не имею понятия. Я работаю с сотнями мужчин — кто из них когда-либо одаривал меня особым вниманием? По-дружески, да, были такие. Некоторые в большей степени, чем другие. Некоторые пытались немного пофлиртовать. Припоминаю недолгое сближение с Патриком, после того как Феррис от нас ушел, и мы по нему скучали. В ту пору мы оба были молодыми родителями и время от времени ходили вместе на ланч, болтали о детях. А затем, когда построили новую компьютерную лабораторию, они переехали в офис на другом конце университетского городка, и теперь я лишь дважды в год вижу его затылок (с редеющими волосами) на факультетских собраниях. Я преподаю в этом колледже почти двадцать лет. Кто же еще? И почему сейчас?
Взволнованна ли я?
Ну если и так, то я бы не хотела, чтобы Сью это заметила. Ее слова: «Шерри, мне кажется, ты взволнованна», на мой взгляд, отдают бестактностью.
Вот только разве может Сью, вот уже два десятка лет моя лучшая подруга и человек, знающий меня лучше всех на земле, потому что я ей все рассказываю, быть бестактной? (Сколько часов мы провели, болтая по телефону, сколько кружек кофе выпили, сколько шептались в коридорах, в дамских комнатах, в галереях, в машине?) Храни я свои секреты в каком-нибудь подвале, уже давно отдала бы ключ Сью. Если бы существовал иной, более простой способ разделить с ней все мои стремления, желания или постыдные мысли (скажем, какой-нибудь электронный чип, на котором я бы сохранила всю эту информацию, чтобы затем вручить ей лично в руки), я бы давно это сделала. Я всего-навсего раздробила свою историю на слова и фразы, произнесенные на протяжении прошедших двадцати лет, — за неимением лучшего.
И какое счастье, что все эти годы рядом со мной был человек, с которым можно поделиться своими переживаниями! Какое облегчение! Иногда я сама сомневалась, действительно ли чувствовала то, что чувствовала, или видела то, что видела, — до тех пор, пока не доверяла Сью все подробности.
— Да успокойся ты, — сказала она. — Это нормально. Ты можешь позволить себе быть взволнованной. Я бы обязательно взволновалась. У меня никогда не было тайного поклонника.
Но все равно я не желала признаваться, что взволнованна.
А самой себе признаюсь?
Позволено ли мне быть взволнованной?
Или мне следует оскорбиться? Разозлиться? Испугаться?
Насколько часто подобные записки приводят к преследованию или сексуальным домогательствам?
Весь день небо оставалось ярко-голубым. Снег на газонах местами подтаял, вдоль обочин заструились серебристые ручейки, смывая с поверхности земли последние следы воинственной зимы. На подходе к музею «Либерал артс» на меня повеяло запахом влажной почвы, несколько ворон суетились в большой луже на парковке. Когда я проходила мимо, они заволновались и поспешно взлетели, а мне на лоб упала капля воды — частичка растаявшего снега, соскользнувшая с крыла пролетавшей надо мной вороны, — словно знак посвящения, поданный жрицей весны.
Сегодня утром у меня в кабинете раздался звонок из Саммербрука.
У отца очередной микроинсульт.
Завтра поеду в Сильвер-Спрингс повидаться с ним, а назад попытаюсь вернуться в воскресенье утром, чтобы успеть забрать Чада и Джона из аэропорта.
«Шерри, мы не можем разъезжать по всему штату из-за каждого пустяка, даже если он связан с твоим отцом, — заявил Джон. — Они звонят тебе просто по обязанности, а вовсе не потому, что ждут от нас помощи».
«Отлично, — ответила я. — Тебе просто говорить. Он не твой отец. И кто вообще просит тебя ехать? Я поеду, а не ты».
Терпеть этого не могу, следовало бы мне сказать. Мой отец. Даже если все, что я могу сделать, это подержать его за руку в последние годы его печальной жизни, я не упущу этой возможности.
Джон, у которого никогда не было отца, понятия не имеет…
Теперь, в отсутствие Чада, я вдруг поняла, что мне больше не требуется ничье разрешение, чтобы поехать куда вздумается. Вчера вечером я увидела в газете рекламу дешевых авиабилетов на рейсы в Сан-Антонио, Лас-Вегас, Сан-Франциско и подумала, почему бы не купить билет. Я могу взять и полететь. После восемнадцати лет, проведенных в постоянных хлопотах — приготовить обед и ужин, отвезти ребенка на футбол и привезти его обратно, — кто, кроме Джона, заметит, что я на пару дней отпустила студентов и исчезла? Почему бы не съездить в Сильвер-Спрингс? Не важно, нужна там моя помощь или нет… В любом случае что такого мы с Джоном делаем в выходные, что нельзя отменить?
Я хожу в спортзал. Он слоняется по холлу, или дремлет на диване, или стреляет из пистолета в мешок с песком на заднем дворе. Я оплачиваю счета, хожу в бакалейную лавку. В прошлое воскресенье мы взяли напрокат фильм о женщине, которая убила своих детей. Весь день я пыталась оправиться от ужаса и отчаяния, вызванных фильмом, от последствий пережитого кошмара. Весь день я чувствовала себя так, словно это я убила своих детей или, по крайней мере, знаю того, кто это сделал; мне казалось, будто на моих руках кровь… Та же печаль и то же чувство вины не покидали меня целый год после смерти Робби — с ними я просыпалась и засыпала. Очнувшись от сна, я открывала глаза, глядела в потолок и силилась вздохнуть, но мне мешал тяжелый ком, засевший под ложечкой. Это я убила своего брата, задушила его, впрыснула воздух ему в вену.
Кто только снимает подобные фильмы?
Итак, решено: завтра утром уезжаю в Сильвер-Спрингс. Переночую в отеле «Холидей Инн». Успею накормить папу обедом и подержать его за руку. Единственное, что я рискую здесь пропустить, это очередной действующий на нервы фильм, не считая тренировки в спортзале.
Сегодня никаких записок, но слухи (спасибо секретарше Бет) уже поползли, и все вокруг дразнят меня тайным воздыхателем. А вдруг, перешучиваются коллеги, им окажется библиотекарь мистер Коннери, тот, что всегда ходит в потешных маленьких шляпах? Или этот парень с безумной прической, который работает в кафе? Или новый охранник, похожий на звезду мужского стриптиза, — вечно небритый, зато со стальным прессом (о последнем мы можем только догадываться, так как никто не видел его без футболки).
— Наверное, кто-то просто пошутил, — мямлила я в ответ. — Или пожалел меня. Одинокую старую училку английского…
Тут подал голос Роберт Зет:
— Ну-ну, Шерри, не надо ложной скромности. Среди нас найдется немало мужчин, которые забросали бы тебя любовными записками, если бы верили, что таким путем чего-нибудь добьются.
(Значит, это не он, так ведь? Иначе не стал бы говорить вслух такие вещи при всех.)
— А что по этому поводу думает Джон? — спросила Бет.
И тут до меня дошло, что я еще ни словом не обмолвилась ему о последней записке.
— Смеется, — ответила я. — Джону история кажется забавной.
— Да-а, — протянул Роберт Зет, как мне показалось, с оттенком презрения в голосе. — Джон производит впечатление надежного парня.
Поездка в Сильвер-Спрингс вернула меня в суровые владения зимы. Все вокруг серое. Пасмурное низкое небо. Должно быть, в этом царстве промерзшей твердой земли и повсеместной зимней спячки даже ястребы голодают. На моих глазах два хищника одновременно с двух сторон ринулись вниз, пытаясь поймать какого-то зверька, мчавшегося по земле. Я вела машину слишком быстро, чтобы хорошенько рассмотреть, кто их жертва и чем кончится дело, но эта внезапная атака с разных концов дороги показалась мне тщательно отрепетированной — таким плавным и стремительным был полет, со свистом рассекающий воздух.
Я включила радио, но не нашла ни одной радиостанции, которая вызвала бы что-нибудь кроме раздражения. Всего несколько лет назад я наизусть знала названия всех групп, музыку которых крутили на станции, передающей рок. Знакомил меня с ними Чад, высказывая свое мнение — как правило, негативное. Он предпочитал поэтов-исполнителей типа Дилана, Нила Янга или Тома Пети, выражавших чаяния «простых людей». Но все же держал меня в курсе всех новинок.
Сегодня радио приводит меня в уныние. Агрессивный грохот или дерганая бессодержательная фигня, именуемая попсой. Как пожилая рафинированная интеллигентка, я ловила себя на том, что сижу и жалобно сетую, что это вообще никакая не музыка.
А ведь, кажется, всего год или два тому назад я — восемнадцатилетняя девчонка — стояла в первом ряду на концерте Тэда Ньюджента с бумажными тампонами в ушах. Пришлось прибегнуть к этому методу — группа начала выступление со звука самолета, садящегося на наши головы.
Но я заткнула уши не потому, что мне не нравилась музыка. Я просто выполнила данное маме обещание не портить слух, как это случилось с моим братом, который, по ее мнению, почти оглох на концерте группы «Ху».
Тэд был красавчик.
С длинными нечесаными непослушными волосами. В кожаных брюках и ремне с пряжкой в виде огромной серебряной звезды. С голым торсом, блестящим от пота, на вид — псих психом, мне он казался самим совершенством. И его музыка — серьезная, индустриальная, в стиле Среднего Запада. Брызги его слюны долетали до публики, и ее микроскопические прохладные частицы легонько оседали на моей груди. Мой парень в ужасе шарахнулся от меня, увидев, как я принялась втирать их в кожу всей ладонью, но в тот момент слюна Тэда Ньюджента на моей груди представлялась мне самым сексуальным и замечательным событием всей жизни.
Но теперь, судя по всему, нет ни одной радиостанции, которая транслировала бы музыку Тэда Ньюджента. Или Боба Сегера. Или группы «Ху».
Впрочем, даже если ее и передают по радио, она так изменилась, что я ее просто не узнаю.
Через некоторое время я выключила приемник и стала прислушиваться к гудению шин и завыванию ветра.
Этот свист, должно быть, напоминал мне звуки, которые, возможно, слышали мышь-полевка или воробей, улепетывающие от двух ястребов, одновременно атакующих с разных сторон.
Саммербрук, по обыкновению, встретил меня ударившим в нос духом кислой капусты и сосисок, к которому затем добавились запахи антисептических средств и антибактериального мыла. Когда я вошла в комнату, отец сидел на стуле и смотрел по телевизору гольф. Увидев меня, он принял застенчивый вид, точно ребенок, опасающийся наказания. На глаза навернулись слезы. Я едва смогла добраться до его стула — вокруг все расплывалось, словно в тумане.
Я поцеловала его в левую щеку и поняла, что он немного исхудал с тех пор, как я целовала его в последний раз.
Правда, на вид нисколько не изменился. Румяное лицо. Голубые глаза с красными прожилками. Словно тот же почтальон, каким он когда-то был, проходивший в день по двадцать миль, в ветер, дождь или снег; любая погода была ему нипочем. После работы он обычно заходил в дом с черного хода, а я в это же время возвращалась из школы (день разносчика почты начинался в 4.30 утра и заканчивался в 14.30), и мне казалось, что вместе с ним врываются ароматы всего мира. Плотная синяя ткань его форменной одежды пахла небом, травами, выхлопными газами, ветром. От него веяло птичьими гнездами, снегом, солнцем, листьями.
Я прижималась лицом к его груди и вдыхала эти ароматы, пока он стоял у столешницы рядом с плитой и наливал в стакан порцию «Джим-Бима», а затем выпивал ее одним глотком.
С полчаса мы гуляли по залам Саммербрука, а я все гадала, как же это в прошлые свои визиты я не замечала, насколько изменилась его походка, или, быть может, просто позабыла. Теперь он словно крался на цыпочках — грациозное балансирование на кончиках пальцев ног по застеленным коврами коридорам, — держась за поручни, тянущиеся вдоль стен, а медсестры окликали его голосами с интонациями воспитательниц детского сада:
— Ай да молодец, мистер Милофски! Гуляем с дочкой!
Я уверена, что еще лет десять назад это привело бы его в ярость. Подобные интонации в голосе. Приторное дружелюбие незнакомых людей. Тогда он скорчил бы рожу, или заворчал бы себе под нос, или в крайнем случае просто махнул бы на них рукой.
Но десять лет назад он еще не превратился в ребенка.
Теперь внимание медсестер ему, похоже, льстило. Он улыбался им в ответ и кивал. Это напомнило мне Чада на его крошечном стульчике перед крошечным столиком в детском саду, когда он умудрился тупыми ножницами вырезать из цветной бумаги треугольник с зазубренными краями, а его толстая учительница необыкновенно оживилась, увидев этот треугольник, и принялась всячески расхваливать Чада, который, сцепив свои маленькие ручки, смотрел на нее, словно желая убедиться, что похвала предназначалась действительно ему, и надеясь, что это так и есть.
После прогулки мы вернулись в комнату отца и посидели с выключенным телевизором.
Через некоторое время разговор иссяк, и дальше мы сидели молча.
Сидеть в этой жарко натопленной комнате было приятно. Печь, расположенная где-то глубоко в подвале дома престарелых, равномерно потрескивала, рождая у меня ощущение, что это потрескивание составляет часть меня.
Мы сидели, будто ожидая кого-то (Чада?).
Или чего-то (автобуса?).
Не знаю почему, но я вдруг произнесла:
— Знаешь, пап, здесь и сейчас существуем только мы с тобой.
Конечно, это не так. У меня по-прежнему есть работа, муж и дом на другом конце штата. А он живет здесь, в этой комнате ожидания, подтачиваемый во время сна микроинсультами, и каждый день просыпается немного другим. Я умоляла позволить мне перевезти его поближе к нам, чтобы я могла навещать его каждый день. «Перевози куда хочешь — когда умру», — неизменно отвечал он. Он родился в этом городе. Здесь и умрет. Теперь это совершенно очевидно. Теперь это всего лишь вопрос времени.
Я смотрела, как он медленно отключается, сидя на стуле. Немного поморгав, он смежил веки, рот его приоткрылся, дыхание выровнялось, значит, провалился в глубокий сон. Я вспомнила, как он нес меня на руках вверх по лестнице, вот так же отключившуюся от всего, моя голова покоилась на его плече. Вспомнила это мерное раскачивание. Прочность. Через час или около того зашла медсестра и спросила: — Вы останетесь на ужин, мисс Милофски?
Я не сразу поняла, о ком она, и удивилась.
Я что, тоже заснула?
Я подняла на нее глаза.
Мисс Милофски? Кто это? Потребовалось несколько секунд, чтобы понять, что медсестра обращалась именно ко мне, что мисс Милофски — это я.
Нет.
Столько лет минуло с тех пор, как я была мисс Милофски — незамужней девицей, носившей отцовскую фамилию, — но все же на одно мгновение я снова увидела, словно озаренную яркой вспышкой, ту самую мисс Милофски, что сидела в регистратуре у зубного врача, где старшеклассницей подрабатывала во время летних каникул. Одета слишком вызывающе — для этой работы, для приемной дантиста, обслуживающего достопочтенных матрон, для этого консервативного городка, где она жила. Слишком коротенькие юбочки, слишком прозрачные блузки, слишком открытые платья без бретелек. В конце концов медсестра — женщина среднего возраста — отозвала ее в сторонку и шепнула, что доктор крайне неодобрительно высказывался по поводу ее внешнего вида. Я посмотрела на медсестру. И ответила:
— Нет. Я не останусь на ужин.
Вдруг я поняла, что краснею.
Забавно… Одно воспоминание об этом эпизоде («Тебе бы следовало одеваться менее…» — она так и не смогла договорить заготовленную фразу до конца) заставило меня покрыться краской стыда.
В груди стало жарко — как тогда. Или по-новому?
Я натянула свитер, чтобы прикрыть ключицы.
Медсестра ушла так же быстро, как и пришла.
Отец все еще глубоко спал. Я оглядела комнату. Она была практически пуста. Ему никогда не нравились ни постеры, которые я приносила, ни даже календари, и однажды он заявил: «Пожалуйста, ничего не вешай на стены».
На ночном столике стояло радио. И лежала Библия (не его Библия, здесь у каждого такая — дело рук «Гедеоновых братьев»). Серебряный рожок для обуви на столе рядом со стулом. И кто-то поставил в пластиковую чашку на подоконнике красную розу с массивным бутоном.
Кто?
Может быть, кто-то из медсестер или санитаров проникся особой симпатией к моему отцу? Или психотерапевт? Или какая-нибудь дама из местного прихода, навещающая стариков?
Это была разновидность роз, которую за пару долларов можно купить в любой бакалейной лавке, — мутант с огромным ослепительно красным бутоном. Такие розы не растут в дикой природе. Ее породили наука, торговля и природа вместе взятые. Она опасно накренилась через край чашки, в которой стояла, и, пока я смотрела на нее, мне казалось, что бутон становится все тяжелее и тяжелее, словно налитый своей синтетической красотой.
Стебель у нее был слишком длинный, и я поняла, что в чашке недостаточно воды, чтобы удержать его в равновесии.
Я встала и сделала шаг к подоконнику, но опоздала.
Стоило мне двинуться к ней, как чашка с цветком опрокинулась на пол (из-за чего? из-за силы притяжения? или под воздействием моего пристального взгляда?), и вода забрызгала папины тапочки.
Лепестки, на поверку оказавшиеся далеко не такими свежими, как выглядели, почти не держались на цветоложе и рассыпались по линолеуму, напоминая ошметки, оставшиеся от кровавой и жестокой расправы. Разорванная «валентинка», крохотная красная птичка, растерзанная голодными старыми птицами, убийственная схватка между цветами. Отец проснулся, мигнул глазами, но ничего не сказал.
Я убрала остатки и выбросила их в мусорное ведро, а потом повела папу вниз на ужин.
(Кто ужинает в половине пятого?)
Затем я ушла.
В аэропорту.
Высокий стройный юноша во фланелевой рубашке с вещевым мешком в руках.
Разве это мой мальчик?
Прошло меньше двух месяцев с тех пор, как я видела его в последний раз, но, глядя, как он в наброшенной на плечи кожаной куртке получает багаж, я испытала чрезвычайно болезненное чувство, что отправила в Калифорнию свое дитя, а вместо него вернулся незнакомец.
— Мам, — сказал он, направляясь к нам. — Пап.
Я взглянула на Джона, который вовсе не казался ошеломленным или хотя бы удивленным, а просто был счастлив видеть сына.
Чад поцеловал меня в щеку. От него пахло самолетом — обивкой, эфиром, одеждой других людей. Он положил руку на плечо Джона. И сказал, подначивая, как будто меня здесь не было:
— Что это с мамой?
— Она просто очень счастлива тебя видеть, — ответил Джон. Их старая шутка: мама плачет, когда она счастлива. Сентиментальные поздравительные открытки ко дню рождения, церемония вручения диплома, младенческие фотографии Чада.
Но я не плакала. Я пристально всматривалась. Я была равнодушна. Чувствовала, что продолжаю высматривать, когда же появится мой сын.
Пока мы ждали автобуса, чтобы добраться до гаража, где Джон оставил машину, я увидела женщину с маленьким мальчиком.
Девять? Десять лет?
Короткая стрижка, кривые зубы, штаны на дюйм или два короче, чем надо. Он держался за ее рукав, выглядел уставшим и взволнованным, и я еле удержала себя от непреодолимого стремления пойти к ним, наклониться, ощутить запах, исходящий от головы этого мальчика, приложить лицо к его шее и сказать его матери…
Что?
Что я могла бы сказать его маме? У вас мой сын?
Или старый добрый совет, который я столько раз давала, — они растут слишком быстро, наслаждайтесь этими днями?..
Но как можно наслаждаться днями, которые стремительно проносятся мимо? Я любила его каждую секунду, и все же эти секунды проплывали надо мной подобно стае гонимых ветром наручных часов, секундомеров и будильников, они летели, пока я упаковывала для него ланч или слонялась без дела, поджидая, когда он вернется из школы, пока ставила перед ним тарелку с макаронами и сыром.
Нет. Заговори я с мамой этого мальчика, я бы не нашлась, что ей сказать.
Март вступил в свои права — яростный, как лев. Вчера была снежная буря.
Джон отправился на работу в самую непогоду — его «эксплорер» большим белым квадратом влился в гигантский белый мир, — а я осталась дома с Чадом.
Приблизительно час мы играли за кухонным столом в покер. Он победил, как всегда, начиная лет с восьми. Сама я так и не освоила искусство блефа — бесстрастность, с какой хороший игрок в покер смотрит в свои карты, невозмутимость, с какой он выбрасывает в середину стола синие и красные фишки, провоцируя противников на более высокие ставки. Джон и Чад всегда говорили, что им ничего не стоит прочитать у меня по глазам, что за карты мне выпали. Как повелось, в конце игры все фишки достались Чаду.
— Давай лучше сыграем в «Войну», — сказала я, бросая карты в центр стола. — Это единственная игра, в которую я хоть раз выиграла.
— Ты, мам, не обижайся, но это только потому, что «Война» — игра, построенная на случайности. Тебе нужно развивать в себе способность морочить людям голову. А ты слишком прямолинейна.
Пока он искал в интернете информацию для статьи о второй поправке к Конституции США, я испекла лимонный пирог с кремом. Сегодня он уже не такой незнакомец, каким был вчера. Скорее симпатичный новый друг, и временами мне даже удавалось уловить в нем отражение моего прежнего мальчика: например, когда я выкладывала в пирог начинку, а он наклонился и смотрел, что я делаю, мне через плечо, или когда сердился, что компьютер слишком долго загружается, или когда глядел в окно на пургу, будто размышляя, пойти ли ему покататься на коньках или на санках.
Но в общем и целом, того маленького мальчика больше нет.
Ощущение такое, словно он умер, но его смерть не сопровождается печалью.
Словно он умер, а я не заметила его смерти.
Или даже будто я, его мать, была сообщником его смерти.
Все эти годы, на протяжении которых я его кормила и баюкала, устраивала вечеринки на дни рождения — торты со свечками, число которых росло с каждым годом, пока пляшущие огоньки не захватили всю поверхность торта, — возила на соревнования по легкой атлетике, репетиции, футбол, все эти годы я вводила его во взрослую жизнь. Вела к собственному забвению. К моему выходу из употребления.
Запланированный выход из употребления.
Мне было за двадцать, когда я впервые услышала это выражение. Один кассир из «Комьюнити букс», пытаясь зарядить в кассовый аппарат новый рулон, произнес эту фразу, показывая мне старый рулон, последний метр которого был испещрен синими полосами.
— Запланированный выход из употребления, — сказал он. — Они закрепляют рулон таким образом, чтобы его заменяли до того, как кончится лента.
В последующие несколько дней мне повсюду мерещился запланированный выход из употребления. Предусмотренный преждевременный выход из строя. Ручки с наполовину наполненными стержнями. Бутылки с кетчупом, из которых последнюю треть содержимого вытряхнуть невозможно. Я поняла, что все производство налажено таким образом, чтобы сократить срок годности продукта, или так, чтобы его последняя часть была бесполезной, служа лишь напоминанием о том, что пора купить новый ему на замену, — вещи намеренно выходят из строя раньше, чем полностью отработают свой потенциал. А потом я забыла обо всех этих запланированных сбоях — до сегодняшнего дня, когда увидела на раковине в ванной комнате бритву Чада рядом с бритвой его отца.
Но так и должно быть. Разве не это же самое я говорила Сью? Функция родителей и заключается в том, чтобы направлять ребенка до того момента, когда он перестанет в них нуждаться. И в то же время мне казалось, что дело не только в этом. Что дело именно во мне. В тепле его маленького тельца рядом с моим, когда я читала ему сказки. В удовольствии, с каким я заворачивала его в полотенце после купания. В ощущениях, вызванных маленьким личиком, тыкающимся в мою шею.
Но нет.
Дело все-таки было в нем, и благодаря тому, что я успешно справилась со своей ролью, теперь он — мужчина, сгребающий на кухне все мои фишки в свою сторону.
Утром Чад спросил:
— Мам, а ты разве больше не ходишь на работу?
Он вышел из своей комнаты в голубых боксерских трусах и футболке с надписью «Университет Беркли». В сером освещении коридора я увидела, что у него безукоризненная кожа за исключением красной отметины от подушки вдоль щеки. Его волосы с вкраплениями более светлых прядей сейчас стали темнее, чем летом, когда они выгорают на солнце, не говоря уже о раннем детстве, когда его головку покрывали золотистые локоны. Долгое время я не могла найти в себе достаточно мужества, чтобы состричь эти локоны. Пока Джон не заявил: «Шерри, нельзя позволять людям принимать его за девочку, когда он пойдет в детский сад». Он был прав. Чада всегда принимали за девочку, очень красивую девочку в мальчиковой одежде. Но, когда я впервые стригла его волосы, когда я на кухне с ножницами в руках колдовала над его кудряшками, клянусь, я слышала неземную музыку — Гендель, Бах, Моцарт, — возможно, звучавшую откуда-то с улицы из проезжавшей мимо машины.
— Я имею в виду, разве тебе сегодня не надо куда-нибудь идти?
Я ответила, что вообще-то не надо, что я взяла несколько дней отпуска, чтобы провести их с ним. Сью вела за меня уроки в классах. У меня отпуск. Так что никаких проблем.
— Как мило с твоей стороны, — ответил он. — Но, честно говоря, мам, я надеялся немного побыть в одиночестве. Ну, ты же знаешь, что такое жить в общежитии. Я прямо спал и видел, как весь дом будет в моем распоряжении, хоть на каникулы.
— Конечно, — сказала я. — Я понимаю. Мне и самой не повредит заглянуть на работу. Там всегда найдется, чем заняться.
Нет, конечно, мне не повредит. Я в состоянии понять. И все же я не могла удержаться от вопроса:
— Что ты будешь здесь делать один?
— Смотреть убогий телик, — ответил он, улыбаясь. — Играть в солитер.
Я приняла душ. Оделась. Села в машину. На самом деле я не испытывала никакого желания ехать на работу, но, очутившись за рулем, поняла, что больше мне деваться некуда.
— Что это ты явилась? — спросила Бет, когда я вошла. — Мы думали, ты сегодня дома.
Что промелькнуло на ее лице — удивление или досада?
В кабинете стояла тишина, как и всегда поздним утром. Почему же меня посетило странное чувство, что я здесь мешаю? Во мне родилось ощущение, будто я превратилась в привидение, некий дух, оставшийся здесь после того, как меня не стало, и вот он бродит вокруг, хотя все уже перестали обо мне скорбеть и приготовились жить дальше. Вот как здесь все выглядит, когда меня нет, подумала я.
Но я там присутствовала.
— Да надо кое-что разобрать, — сказала я.
— Но Сью уже пошла в твою группу.
— Я знаю, — ответила я. — Я не собираюсь проводить занятия.
— А… Понятно, — сказала Бет и отвернулась к компьютеру.
Прежде чем она передвинула стул, чтобы загородить от меня экран, я успела разглядеть на мониторе разложенные в ряд карты, по большей части тузы.
Я забрала из почтового ящика документы и письма и в кабинете распечатала конверт, лежавший сверху стопки:
«Шерри (Cherie)! Ты, должно быть, до сих пор гадаешь, что за несчастный олух так в тебя влюбился. Но если даже я скажу свое имя, какое это будет иметь значение? Единственное, что имеет для меня значение, это мои чувства к тебе, и, возможно, мне следовало бы держать их при себе, но мне почему-то необходимо, чтобы ты о них знала. Я осведомлен, что ты счастлива в браке, но мне нужно, чтобы ты стала моей».
Я так и не села на стул.
Я оперлась о стену.
«Мне нужно, чтобы ты стала моей».
Как объяснить, что в тот миг я почувствовала себя настолько переполненной… Чем? Страстью? Желанием? Благодарностью? Вожделением?
И как вообще я могла испытывать какие-либо чувства к человеку, которого не знала и не видела? Почему я (ни дать ни взять героиня мелодрамы, курам на смех!) прижимала эту записку (снова желтый листок, вырванный из блокнота, и послание, в этот раз написанное зеленой шариковой ручкой) к сердцу и вздыхала?
Я решила, что сохраню записку в тайне.
Я засунула листок обратно в университетский конверт и убрала его на самое дно ящика в столе.
Неужели это симптом приближающейся менопаузы? Эти ужасные приливы жара?
Я проснулась среди ночи вся в поту. Вероятно, меня разбудила белка, которая карабкалась по стене, но к тому моменту, когда я очнулась, я уже промокла насквозь — меня одновременно били озноб и жар, — так что пришлось встать с постели и сменить ночную рубашку. Я прошла в ванную мимо комнаты Чада. Он спал в своей детской кровати, в которой казался великаном, растянувшись поверх покрывала, одна рука свисает до пола, вторая закинута за голову. В ванной комнате я взглянула на себя в зеркальце домашней аптечки.
Как я могла так обманываться?
Еще вчера, обнаружив в почтовом ящике записку, я подошла к большому зеркалу в дамском туалете и решила, что выгляжу достаточно молодо, практически так же, как всегда. Такая женщина, как я, подумалось мне, вполне способна увлечь мужчину и обречь его на бессонные ночи, проведенные в мыслях о ней.
Но теперь, ночью, при ярком свете лампы, я получила ясное представление о своем истинном облике, о лице, что глядело на меня из аптечного зеркальца.
Немолодая (или старая?) женщина. Морщины и седина, несмотря на часы и деньги, всего две недели тому назад потраченные в салоне красоты, складки усталости, проступившие вокруг рта, словно лицо вдруг начало терять свежесть.
Я склонилась поближе к зеркалу, вопреки непреодолимому желанию поскорее от него отодвинуться. И подумала о матери, о последних днях ее жизни, о том, как она просила принести ей зеркало и губную помаду. Я послушно выполняла просьбу, а она смотрела на себя, возвращала и зеркало и помаду обратно, поворачивалась на бок и больше за весь день не произносила ни слова.
Сколько ей тогда было? Сорок девять?
В тот момент я, двадцатидвухлетняя, считала мать старой — конечно, не настолько старой, чтобы умереть, но все же достаточно старой.
Тогда я считала, что моя жизнь, полная возможностей, вся впереди.
И когда у меня обнаружат рак груди, даже если мне будет всего сорок девять, я успею к этому подготовиться.
Теперь, глядя на себя в зеркало, в его чистую блестящую поверхность, я видела ее гроб. Белый гроб. И вспоминала о том, как тетя Мэрилин рыдала и расставляла вокруг гроба цветы — белые бутоны, окруженные пестрым кольцом.
В центре всей этой белизны лежала мама в сером платье и кошмарном парике — до ужаса нелепая, как будто попавшая сюда случайно. Как жертва убийцы, послушно поднявшая вверх руки, но несмотря на это безжалостно застреленная.
Это случилось весной.
Сидя вместе с отцом на заднем сиденье похоронного лимузина, перевозившего гроб из церкви на кладбище, я увидела на тротуаре женщину в коротких шортах и обтягивающей майке, гуляющую с собакой.
Собачка была маленькой и черной, а ноги женщины в солнечных лучах светились теплым блеском.
Сейчас, разглядывая себя в аптечном зеркальце, я вдруг вспомнила эту женщину с собакой, на мгновение привлекшую мое внимание. Вроде бы все это происходило совсем недавно, но даже эта полузабытая сексуальная женщина с маленькой черной собачкой, думала я, должно быть, успела изрядно постареть.
Сейчас ей, наверное, уже за шестьдесят.
Может, она уже умерла.
Жарким весенним днем она мимолетным видением промелькнула в окне похоронного лимузина, запечатлевшись в памяти незнакомки, а в следующее мгновение ее красота исчезла навечно.
А я?..
Стоя среди ночи перед зеркалом и разглядывая свое некрасивое без косметики лицо, я не могла отделаться от мысли, что построила свой замок на песке.
Даже мое ладное мускулистое тело — результат тренировок в спортзале — ничего не спасало. Мне следовало бы позволить себе округлиться, стать похожей на свою бабушку. Я припомнила ее мягкий живот, вспомнила, как я прижималась к нему лицом, чувствуя сквозь ткань фартука тепло ее тела, — бабушка сроду не заглядывала в спортзал, не говоря уж об эллиптическом тренажере, а день начинала за кухонным столом со сладкой булочки и чашки чая с густыми сливками, получая удовольствие от каждого съеденного кусочка и каждого выпитого глотка.
А я со своим натренированным телом превратила себя в невесту из фильма ужасов — жених поднимает фату в надежде увидеть красавицу, но на него смотрит морщинистое лицо старой ведьмы.
Вот я и есть та самая старая ведьма, говорила себе я, поднимая фату перед зеркалом в ванной комнате.
Затем, еще пристальней вглядевшись в свое отражение, задала себе вопрос: а я-то куда сгинула?
Джон проснулся утром, обуреваемый желанием «пристрелить эту поганую белку», которая разбудила нас посреди ночи. В шесть утра он уже стоял с винтовкой на страже у водосточного желоба. Чад с чашкой кофе в руке посмотрел в кухонное окно и проговорил: «Интересно, упустит ее старик или нет».
Я четко различала отпечатки сапог Джона, глубокие и темные на фоне белого снега, будто в то мартовское утро вокруг нашего дома петляла сама старуха с косой. Джон в оранжевой охотничьей парке маячил неясным пятном на фоне тусклого серого рассвета, проступавшего сквозь верхушки деревьев, что высились стеной на границе нашего и соседского участков.
— Думаешь, соседи ничего не скажут? — спросил Чад.
Он встал так рано, потому что собирался завезти Джона на работу, а затем на его машине отправиться в Каламазу — навестить девушку, которую в прошлом году приглашал на выпускной бал.
— Меня совершенно не волнует, что скажут соседи, — ответила я Чаду.
С нашей территорией граничат владения пожилой четы Хенслин. Они до сих пор держат собственных овец, доят своих коров и сжигают мусор в канаве за сараем, лишь бы не платить двадцать долларов в месяц за централизованный вывоз. Много раз я видела самого мистера Хенслина с винтовкой, отстреливающего енотов, добравшихся до овечьего корма, или белок, которых на его участке расплодилось до безобразия много. Каждый год в октябре он напяливает оранжевую телогрейку и шапку, уезжает вместе со своими внуками и их спаниелем Куйо и возвращается с мертвым оленем, привязанным ремнями к кузову грузовика.
Но, я подозреваю, это не те соседи, которых имел в виду Чад.
Последние годы становится все меньше людей, подобных Хенслинам. В отличие от них те жители города, с которыми нам так и не посчастливилось свести знакомство, со свистом проносятся мимо нашего дома в своих минивэнах и БМВ к скоростной автостраде и обратно, на работу и с работы, в свои микрорайоны. Их многоэтажные дома построены на месте бывших кукурузных и соевых полей и начисто вырубленных яблоневых садов, которые испокон веку принадлежали таким, как Хенслины. Я знаю, что здесь они чувствуют себя чужаками и по духу гораздо ближе к нам, чем к Хенслинам. Пусть мы с Джоном и не разрушали фермерских домов, освобождая место для жилых массивов типа «МакМэншн», но наши побуждения не так уж сильно отличались от мотивов этих новых жителей «французской провинции». Все мы грезим о полевых цветах и жаворонках, о размеренной деревенской жизни, но как раз своим стремлением жить поближе к дикой природе мы ее и разрушаем.
Наш дом был воздвигнут двоюродным прапрадедом Хенслинов, попавшим сюда из Пруссии, и, я думаю, Хенслины до сих пор отчасти рассматривают этот дом как свою собственность. Когда мы только вселились, мистер Хенслин дважды являлся к нам со своей газонокосилкой и подрезал нам траву, потому что, на его взгляд, наш участок слишком зарос. В августе нашего первого лета на новом месте миссис Хенслин позвонила мне напомнить, чтобы я не забыла прищипнуть бутоны штокроз, иначе на будущий год они не будут цвести. Она сообщила, что ее двоюродная прабабка вырастила эти шток-розы из семян, подаренных ей прапрабабушкой, которая, в свою очередь, привезла их из Пруссии.
Мне бы и в голову не пришло колдовать над этими цветами, но после нашего разговора я сразу же пошла в сад и сделала, как она велела.
Пока я прищипывала побеги, на земле вокруг меня образовалось целое покрывало из бутонов, словно меня из далекого прошлого приветствовала смутная тень незнакомой женщины.
Однажды я захотела поподробнее расспросить миссис Хенслин насчет ее прабабки, но она смогла сообщить о ней немногое. Только имя — Этти Шмидт.
Порой я пыталась вообразить себе, как Этти Шмидт жила в этом доме — маленькая бледная женщина ходит из комнаты в комнату, укачивает младенца у дровяной печи. Но мне так ни разу и не удалось составить ясное представление ни о ней, ни о других женщинах — чьих-то женах и матерях, — проводивших свои дни под этой кровлей. Я видела в доме только себя. Если не считать штокроз, Этти Шмидт не оставила после себя никаких следов.
— Не нравится мне эта затея, — сказал Чад, наблюдая за отцом через кухонное окно. Из-за его плеча я видела тень, которую отбрасывала на снег винтовка Джона. — К тому же с минуты на минуту должен проехать школьный автобус, разве не так?
Я двинулась к двери — крикнуть Джону, чтобы он бросил это дело, убрал винтовку, вернулся в дом, выпил кофе и начал собираться на работу, но тут он выстрелил. Оглушительный выстрел, от которого сердце на миг остановилось, решил судьбу зверька, спрятавшегося у нас на крыше.
После завтрака я на прощанье поцеловала обоих.
— Будь осторожен по дороге в Каламазу, — сказала я Чаду, и он кивнул мне в ответ.
Он знал, что сегодня я снова взяла выходной, чтобы побыть с ним, но, как он сказал, его ждала девушка в Каламазу.
Я плохо запомнила выпускной бал, но она точно показалась мне не такой уж красавицей, чтобы надолго привлечь Чада. Пышные прямые каштановые волосы, зеленые глаза… Она стояла на нашем газоне с прикрепленным к перчатке букетиком (между прочим, купленным мной в цветочном магазине всего за час до начала праздника), в коротком вечернем платье, из-под которого выглядывали ноги, похожие на два яблоневых ствола. Не толстые, но какие-то бесформенные. Слишком темные колготки контрастировали со свадебной белизной платья, а лицо покрывал толстенный слой макияжа светло-оранжевой палитры. И звали ее Офелия (Офелия!). Отчим у нее служит в полиции, а мать работает зубным техником. Чад говорил, что они просто друзья, что, по моему глубочайшему убеждению, наилучшим образом характеризует их бывшие и нынешние отношения, несмотря на эту поездку в Каламазу.
— Ну и что вы с Офелией собираетесь весь день делать? — спросила я.
— Пообедаем, — был его ответ. — Она собирается показать мне университетский городок.
— Будь осторожен за рулем, — сказала я. — Я сама заберу папу с работы.
— Отлично, мам, — ответил он и подмигнул.
В середине дня я решила вздремнуть. У меня глаза закрывались от усталости, внезапно накатившей, пока я разбирала выстиранную одежду Чада — футболки, трусы, еще теплые после сушки, все эти мягкие хлопковые вещи. Теперь они испускали аромат цветочного порошка и колодезной воды, как будто их сушили не в машине, а вывесили на веревку во дворе и на годы оставили там под дождем и солнцем. Такими, напоенными ароматами, я их и нашла. Я бросила обратно в корзину однотонную серую футболку, которую никогда раньше не видела.
На улице сквозь снеговые тучи пробивались солнечные лучи, поэтому я задернула шторы. Легла на кровать и натянула на себя свернутое в ногах стеганое одеяло. Закрыла глаза и стала ждать, когда меня охватит сон, вдыхая запахи свежевыстиранного белья, зимней пыли, печи в наполненном тишиной доме, в котором не было никого, кроме жены и матери.
Записка.
«Будь моей».
Я открыла глаза.
«Шерри (Cherie!)».
Я перекатилась на бок. На живот. А затем снова на спину — и ощутила под коленями нервную дрожь возбуждения, которое подобно мужской руке поползло вверх к моим бедрам и начало разгораться в паху.
Сколько времени прошло с тех пор, как я в последний раз мастурбировала?
Годы?
До того как мы с Джоном поженились, я занималась этим каждый день. Даже дважды в день. Как правило, перед сном. Однажды это случилось в самолете. Я летела к другу в Нью-Йорк. В моем распоряжении были все три сиденья. Я натянула на колени пуховик и, пока самолет с шумом мчался по взлетной полосе, а затем задирал нос в небеса, грохоча, вибрируя и вздрагивая в той типичной, нарушающей спокойствие, техногенной манере, в какой взлетают все самолеты, скользнула ладонью в джинсы и довела себя до такого скорого и сокрушительного оргазма, что запоздало испугалась, не издавала ли я, сама того не замечая, стоны. Я оглянулась вокруг. Вроде никто ничего не заметил.
В те дни все вокруг наполняло меня желанием. Вид мужчины, ослабляющего узел галстука. Пара, в обнимку гуляющая по улице. Кончик моего собственного мизинца, просунутый между моих же зубов.
В основном, думаю, в ту пору предметом вожделения было мое собственное тело. Даже уродливые мужчины — те, что скорее могли вселить в меня страх или вызвать неприязнь, когда они смотрели на меня, проходя мимо по улице или останавливаясь у кассы, пока я пробивала им чеки на книги и журналы, — даже они заставляли мое сердце ускоренно биться.
Случалось, даже обычные посторонние взгляды заставляли мои соски твердеть. И я чувствовала, как мои трусики увлажняются.
Думаю, я была без ума именно от своего тела. Иногда я брала карманное зеркальце, укладывала его между ног и возбуждала себя, наблюдая за отражением. Я могла кончить через секунды, а могла растянуть удовольствие на час, специально убирая пальцы от клитора и оставаясь лежать в постели с разведенными ногами — голая, задыхающаяся, настолько близкая к оргазму, что балансировала на грани бездны наслаждения, просто трогая свою собственную грудь, облизывая свои пальцы. А затем, сплошь покрытая потом, я наконец позволяла себе погрузиться в удовольствие, доведя себя до неистовых судорог.
Сегодня я ласкала себя неторопливо, и мои руки, блуждающие между ног, при некотором участии воображения превратились в руки незнакомца. В конце концов я довела себя до такого мощного оргазма, что сама крайне удивилась. От яростных конвульсий на моих глазах выступили слезы, словно, лаская себя, я снова оказалась во власти любовника, по которому долгое время глубоко тосковала.
Когда я очнулась от сна, из глубин моего существа поднималось медленное, вялое наслаждение. Я пошла в ванную и снова взглянула на себя в зеркало.
Былой ночной ужас улетучился без следа. В дневном свете я выглядела моложе, мягче. Длинные темные волосы сильно спутались, но все же блестели. Я снова превратилась в женщину, которую не забудешь, мельком увидев в коридоре.
Завтра Чад возвращается в колледж. По его словам, он не может остаться на всю неделю, так как должен готовиться к экзамену по вычислительной математике, который ему сдавать в следующий понедельник.
— А ты не можешь готовиться здесь? — спросила я.
— Нет, — ответил он. — Здесь я готовиться не могу.
Сегодня вечером к нам на ужин придет Гарретт. Когда я рассказала Чаду, что встретила Гарретта в колледже, он лишь пожал плечами. Я пригласила Гарретта на ужин, добавила я, он сказал «отлично», но, похоже, не слишком заинтересовался.
— Вы больше не дружите с Гарреттом? — спросила я.
— Мама, я не дружу с ним с седьмого класса.
Я предложила ему позвонить Гарретту и уточнить время ужина, но Чад отказался:
— Почему бы тебе самой ему не позвонить?
Гарретт ответил на мой звонок, прежде чем отзвучал первый гудок, как будто ждал у телефона. Это был местный номер телефона. Неужели он все еще живет в доме своего детства, когда его родители умерли? Неужели он живет там в полном одиночестве?
— Гарретт, — проговорила я, — это Шерри Сеймор. Мама Чада.
— Да! — воскликнул он. — Как там Чад?
— Отлично. Просто прекрасно. Он сейчас здесь. И ждет не дождется, когда увидит тебя. Ты не передумал к нам зайти?
— Нет, конечно же нет. С удовольствием приду. В котором часу, миссис Сеймор?
— В семь подойдет?
— Да. Классно!
После того как нас разъединили, я пару мгновений слушала тишину на телефонной линии. Потом зазвучал мужской голос. Я различила слово «уже», но оставшееся сливалось в неразборчивое бормотание, в котором смутно угадывалась некая структура, некое значение. В пятом или шестом классе школы мы верили, что голоса, которые иногда слышатся между или во время телефонных разговоров, это голоса умерших людей. На ночных девичниках мы иногда пытались разобрать их на фоне мертвой тишины телефонной трубки.
А почему бы и нет? Разве умершие не могут оставить в воздушном пространстве какой-нибудь дух, способный говорить? Разве не может быть так, что инструмент, способный переносить голоса через океаны и временные зоны, будет улавливать голоса мертвых?
Нет.
Конечно же нет.
Я повесила трубку.
Мексиканские тако.
Я приготовлю сегодня тако. Ребятам на ужин. Джону тоже понравится. Кукурузные чипсы с соусом гуакомоле. И побольше тертого сыра, рубленого лука и помидоров.
Гарретт пришел в белой накрахмаленной рубашке, с огромной красной розой, завернутой в целлофан. На упаковке зеленела бирка с ценой — 1,99 доллара.
На крыльце он предусмотрительно снял ботинки и провел весь вечер в носках, зиявших дырой на месте большого пальца. Под волосами, коротко — еще короче, чем на прошлой неделе, когда мы столкнулись с ним в коридоре, — постриженными машинкой, проглядывала бледная кожа. И пахло от него мылом «Диал». Рядом с Чадом, который даже не удосужился причесать свои лохмы, спадающие на воротник и закрывающие глаза, и вырядился в толстовку с обтрепанными обшлагами и надписью «Беркли», Гарретт выглядел выходцем из другого мира.
Я поставила розу в вазу, а вазу — в центр стола. Предложила обоим мальчикам пива. Идея принадлежала Джону, но я с готовностью ее приняла. К чему притворяться, что закон о запрете на алкоголь для несовершеннолетних распространяется на две несчастные бутылки пива, тем более что они наверняка пьют его уже не первый год. Впрочем, после того как ребята осушили по второй бутылке, больше я им не давала.
Сама я выпила три больших бокала охлажденного белого вина. Это был любимый Сью сотерн, бутылку которого она подарила мне на прошлый день рождения, надеясь отвратить меня от мерло. Я расслабилась.
Рядом с вазой я поставила свечу, и в свете ее дрожащего пламени роза походила на сердце, пульсирующее в центре стола.
После второго бокала вина окружавшие меня мужчины превратились в красивых незнакомцев с отменным аппетитом. Они подкладывали себе по второму и по третьему разу, а я потягивала вино, отщипывая по кусочку то от одного, то от другого, и передавала им новые блюда.
Красивые незнакомцы с отменным аппетитом.
Джон в своей фланелевой рубашке, так и сыплющий анекдотами: «Женщина садится в самолете рядом с мужчиной…»
Чад — с нечесаными космами и колючей щетиной, которую он не брил с приезда, хоть и положил на раковину в ванной комнате, рядом с папиным станком, свою бритву.
Гарретт, в лице которого не осталось ничего от десятилетнего мальчика, которого я помнила. Куда он подевался, гадала я, этот мальчик, колотивший игрушечными машинками размером со спичечный коробок по ножкам моего кофейного столика? Гарретт, дорогой, может, лучше унести эти машинки в комнату Чада? Мне бы не хотелось, чтобы они поцарапали мебель. Я как сейчас вижу выражение виноватого отчаяния, появившееся в его глазах, когда он поднял ко мне голову. Едва заметив всю глубину этого отчаяния, я тут же дала обратный ход.
— Наверное, мне показалось. Никаких царапин нет. Так что играй на здоровье.
На самом деле ножки столика изрядно пострадали — следы царапин видны до сих пор: белесые полосы на красном дереве, тайное послание заключенного, накарябанное ногтями.
Мне показалось, Чад ни за что не желал обсуждать с Гарреттом Беркли. Стоило разговору коснуться Калифорнии, жизни в общежитии, Сан-Франциско или океана, Чад незамедлительно переключал его на тако. Можно еще сыра? А лук остался? Пожалуйста, передай сальсу. Чуть позже Джон втянул Гарретта в дискуссию об охоте, мотоциклах и машинах. Гарретт поведал, что пытается восстановить «мустанг». Машину держит у себя в гараже (он все еще жил в родительском доме, который теперь называл своим). В выходные и после занятий возится с ремонтом. Один или два раза мне почудилось на лице Чада какое-то неприятное выражение — жалость, скука, презрение?
Или просто любопытство и непонимание, вполне простительные со стороны студента калифорнийского университета в разговоре с парнишкой, всю жизнь носу не высовывавшим из родного городка и изучающим в государственном колледже автодело? Пути Господни неисповедимы. На сотую долю секунды у меня мелькнула мысль: а может, лучше бы моим сыном оказался Гарретт, а не Чад. Мальчик, глубоко интересующийся моторами? Оставшийся верным родному дому, занятый физической работой, грязной, но ответственной?
Такая мысль ни за что не могла родиться в моей голове, когда я читала Чаду перед сном мифы Древней Греции или возила его на уроки фортепиано, умоляя относиться к делу серьезно (а затем разрешила ему бросить музыку, потому что он не хотел заниматься).
Такая мысль ни за что не могла бы прийти мне в голову в те летние каникулы, когда я убеждала его не искать работу. Я советовала ему пожить в свое удовольствие. Говорила, что шанс провести лето в безделье выпадает лишь раз в жизни, в пятнадцать-шестнадцать лет.
Я очень рано стала замечать в нем конкурентный дух, но никогда не говорила: «Чад, ты не обязан всегда и во всем быть лучшим». Хотя, пожалуй, иногда и следовало бы произнести эти слова вслух. Уже во втором классе он рвался читать лучше всех и обязательно первым сдавать контрольные по математике. Позже ему загорелось выиграть конкурс сочинений, получить высшие баллы в централизованном тестировании.
Не знаю, то ли он действительно учился лучше всех, то ли у нас складывалось такое впечатление. Во всяком случае, нам всегда казалось, что это именно так, хотя, как я понимаю, вряд ли реальность соответствовала нашим представлениям.
И все же мне бы и в голову не пришло пустить его учебу на самотек. Он всегда имел все необходимое — дополнительные уроки, обучающие программы, полную школьную энциклопедию, которую нам том за томом высылали по почте на протяжении полугода, — кстати, он их почти не открывал. Изредка я снимала с полки один из томов и пролистывала его. Апельсины, Аризона. Я хотела, чтобы его жизнь была упорядоченной. Я прочитала об этом в книге, посвященной развитию детей. Важность порядка. Проверка домашних заданий. Стимуляция самооценки. Я никогда не пристегивала его к детскому сиденью, не проверив дважды, что все пряжки правильно защелкнуты. Никогда не позволяла ему кататься на велосипеде — даже на трехколесном, даже по подъездной дорожке — без защитного шлема.
Как было бы — лучше или просто по-другому, — если бы мой дом напоминал жилище Миллеров, что в детстве жили в квартале от нас? Кучи мусора из гаража, так и брошенные в саду. Старшие дети, нянчившие младших, пока родители на работе. Бесчисленные кошки, которые тусовались на заднем дворе и там же плодили котят. Драные, грязные, они выли ночи напролет, прокрадывались в наш сад и гадили мне в песочницу.
Однажды одна из этих кошек прибежала к нам на крыльцо, где мы с мамой сидели, попивая лимонад и поджидая папу с работы. В пасти у нее трепыхалось что-то темное, кровавое и извивающееся.
— Боже мой! — воскликнула мама, вскочив на ноги. — Она поймала крысу.
Но потом, в школе, я познакомилась с одним из сыновей Миллеров. Не то чтобы мы подружились — так, болтали в столовой, да еще ходили на общие уроки по одному предмету, — но и этого мне вполне хватило, чтобы понять, что он славный парень, к тому же с юмором. По большей части он подсмеивался над собой. Я в простоте душевной взяла и рассказала ему, как их кошка притащила к нам в дом крысу («Ну надо же, — ответил он. — А мы-то ее обыскались!»). У него были спутанные рыжие волосы, и от него, как мне тогда казалось, пахло одуванчиками. В общем, мне стало ясно, что все мои навеянные картинами жуткого беспорядка выдумки насчет происходящих у них дома ужасов далеки от действительности, о которой я не имела ни малейшего представления.
Я налила себе еще бокал вина и отодвинула от себя тарелку. Джон протянул руку через стол и погладил меня по ладони. Он заговорил, глядя на меня, но обращаясь к Чаду:
— Ты знаешь, у твоей красавицы мамы появился тайный поклонник.
Я открыла рот, готовая выразить протест, но так ничего и не сказала.
— Правда? — удивился Чад и оторвался от тако. — Это ты о чем?
— Она получает секретные любовные записки через почтовый ящик в колледже.
— От кого? — спросил Чад.
— Разумеется, от того, кто влюблен в нашу маму, — ответил Джон.
— Какой-то чокнутый, — промолвила я и пригубила вино. Я ощутила в нем привкус винограда. Тающий, приторно сладкий — сладость, напоминающая о гниении. О чем-то зеленом, надолго оставленном на солнце и засохшем на корню. — Или кто-то потешается над старой женщиной.
— Или кто-то подлизывается ради оценки, — сказал Чад.
Джон холодно посмотрел на него:
— Какой смысл подлизываться ради оценки, оставляя анонимные записки?
— Ну, может, ближе к делу он раскроет свое истинное лицо, — предположил Чад. — После того, как провалит тест, например. В самом деле блестящая идея. — Он поднял свой тако и откусил от него с таким видом, словно только что дал исчерпывающее объяснение, делающее дальнейший разговор ненужным.
Я не могла не огрызнуться.
— Я не провожу никаких тестов, — сказала я.
— Ах да, я и забыл, — с набитым ртом промычал Чад. — Ты никогда никого не проваливаешь.
Я несколько скованно пожала плечами. Ну да, признаю, я скорее снисходительна к студентам. Многим из них и так досталось — одни отсидели срок, других бросили родители, третьи вылетели из школы. Есть и девочки, забеременевшие в подростковом возрасте — зачем же еще больше усложнять им жизнь? За некоторыми исключениями, мои ученики — это рабочие далеко не студенческого возраста или дети бедняков, которые наперекор судьбе все-таки дотянулись до государственного колледжа. Впрочем, Чад всегда критически относился к самой идее нашего учебного заведения. В одиннадцать лет он уже рассуждал: «Разве это колледж? У вас не дают дипломов — только свидетельство автослесаря или техника по обслуживанию кондиционеров. Это не настоящий колледж».
Я даже не пыталась ничего ему объяснять.
— Нет, — сказал Гарретт, и я перевела взгляд на него. — Я точно знаю, кто это.
— Кто? — спросил Чад. — Колись, браток. — Он опять опустил свой тако на тарелку.
— Брем Смит. Ведет у нас автодело. Он как-то прохаживался насчет преподавательницы с кафедры английского. В том смысле, что она такая потрясная, что мы все должны дружно пойти записаться в ее группу. Я абсолютно уверен, что он имел в виду вас. — И Гарретт поднял на меня глаза.
Неужели я напилась?
Или мне почудилось, что Гарретт смотрит на меня с восхищением, что его взгляд, остановившись на моем лице, размяк, как будто я и только я могла быть той женщиной, которую его преподаватель назвал словом «потрясная»?
Я встряхнула головой.
— Брем Смит, — повторила я. — Да я его даже не знаю.
— Он не на полной ставке, — заметил Гарретт. — Мужик что надо. — Тут Гарретт улыбнулся. — Очевидно, он такого же высокого мнения о вас.
Чад вздохнул и откинулся на спинку стула. Он прищурился, глядя на Гарретта:
— Сколько лет этой деревенщине?
— Чад, — бросил Джон с досадой, барабаня пальцами по столу. — Ты что, ревнуешь, что ли?
— Нет, — ответил Чад. — Но если какой-то механик преследует мою маму, то, думаю, я должен…
— Чад, — сказала я тоном, о котором тотчас пожалела. Он выдавал мысль, которую я предпочла бы спрятать: «Гарретт — тоже механик». Я быстро сменила тему: — Кому придет в голову утруждать себя моим преследованием?
— Мне кажется, ему около тридцати, — сообщил Гарретт.
— Ну, тогда ему лучше держаться подальше от моей мамы. — Произнося эти слова, Чад не сводил с Гарретта глаз. Ошиблась я или Гарретт в самом деле подавил улыбку, уткнувшись в свою тарелку?
Спор выдохся — как и ужин. В ярком свете верхней кухонной лампы, среди опустевших тарелок, я и себя чувствовала опустошенной — выпила слишком много вина и почти не ела. Удивительно, как я вообще не поплыла с такого количества спиртного. Из гостиной я слышала, как Джон и мальчики над чем-то смеются. Телевизор. Я чувствовала, как внутри меня разливается, подступая к горлу, белое вино, обжигающее и благоуханное, как будто я ночь напролет пила духи или проглотила дешевый букет роз, купленный в бакалейной лавке, и теперь остается только ждать, когда он переварится и извергнется вон естественным путем.
Брем Смит.
Не исключено, что на общем собрании факультета я мельком и видела человека, который мог быть Бремом Смитом, преподавателем автодела.
Но плохо верится, что именно он — мой тайный поклонник. Высокий мужчина в желто-зеленой футболке, мускулистый, темноволосый, с бородкой и коротко подстриженными усами, покрывавшими верхнюю губу и подбородок, с красивым и мужественным лицом. Тот тип мужчин, на которых я перестала смотреть по крайней мере лет десять назад и которые, по моему убеждению, так же давно перестали обращать внимание на меня.
Сегодня меня мучит головная боль и кошмарное чувство сосущего голода. Одним словом, похмелье. Но все же я закончила стирку вещей Чада, собрала его чемодан, около шести утра приготовила завтрак, после чего Джон с Чадом отбыли в аэропорт. Когда я сообщила, что не поеду с ними, казалось, на их лицах отобразилось… облегчение?
Отлично, пусть едут одни. Обойдутся без моих слез у стойки регистрации пассажиров и хандры на обратном пути. — Пока, мам, — сказал Чад мимоходом, словно уезжал на футбольную тренировку и намеревался вернуться к ланчу. — Я позвоню, как только доберусь, — пообещал он и поцеловал меня в щеку.
Наблюдая за ними с заднего крыльца, я видела, как, выезжая с подъездной дорожки, они смеялись.
Надо мной?
Еще один серый ненастный день, но чуть теплее предыдущих, и в ветерке чувствуется какая-то влага. Водяная пыль, похожая на слюну, нечто живое, может, бактериальное, означающее пробуждение к жизни, явившееся на смену замороженному отречению от нее.
После их отъезда я вернулась в постель, и мне приснился сон.
Я достаю из блюда яблоко и откусываю от него. Оно мягкое, как губка. Такое соленое и теплое, что я начинаю давиться. Наверное, такой вкус имеет сердце какого-нибудь животного или мужское яичко, вздумай кто-нибудь его попробовать. Но остановиться я не могу и продолжаю есть.
Что меня заставляет?
Чувство долга? Жажда приключений?
Голод? Отвращение?
И пока ем (а съела я все, включая семена, сердцевину и черенок), не перестаю давиться и удивляться.
Сегодня днем в своем почтовом ящике (в последний раз я проверяла его перед уходом с работы) я обнаружила белый лист бумаги, в центре которого было нарисовано сердце, а внутри теснился текст, составленный из мелких печатных букв:
ДУМАЕТЕ ЛИ ВЫ КОГДА-НИБУДЬ ОБО МНЕ? КОГДА Я ДУМАЮ О ВАС, Я ДУМАЮ О ВАШИХ МЯГКИХ ВОЛОСАХ И О ТОМ, ЧТО Я ПОЧУВСТВОВАЛ БЫ, ЗАРЫВШИСЬ В НИХ ЛИЦОМ, ЦЕЛУЯ ВАС В ШЕЮ И В КОНЦЕ КОНЦОВ ПОВЕДАВ ВАМ ОБО ВСЕХ МОИХ ЖЕЛАНИЯХ.
По глупости я развернула листок в коридоре. Надо было сразу же сложить его обратно, едва я поняла, что это такое, и унести к себе в кабинет, но при виде сердца и аккуратных буковок я словно примерзла к полу. Так и стояла столбом возле почтовых ящиков в общем кабинете. Всего в паре шагов от меня сидела Бет, и еще около полдюжины человек постоянно сновали туда-сюда, а в довершение всего мимо меня протиснулась Сью, добираясь к своему ящику.
— Шерри, — позвала она.
Когда я смогла оторвать взгляд от листка, то обнаружила, что Сью стоит и внимательно читает послание.
— Боже мой, — воскликнула она. — Этот парень взялся за дело всерьез! А, Шерри?
— Что? — переспросила я.
В ответ она разразилась смехом:
— Бог с тобой, Шерри, ты прямо искусительница. Мужской магнит!
Наконец я справилась с собой и сложила листок. Сью увязалась со мной до двери моего кабинета, где я, пытаясь открыть замок, дважды уронила ключи. Она опять оглушительно рассмеялась, а затем сказала:
— У тебя руки трясутся! Точно, ты знаешь, кто этот парень! И скрываешь ценную информацию от лучшей подруги!
— Не хочу обсуждать это в коридоре, — прошептала я в ответ.
— Ого, — тоже шепотом подхватила она. — Ты действительно знаешь, кто это.
Я не без труда справилась с дверным замком и убрала книги со стула, чтобы она могла сесть.
— Думаю, я знаю, кто это, — сказала я.
— Тогда давай рассказывай!
Сью.
Я любила Сью все эти двадцать лет, столько же, сколько Джона. Впервые мы встретились на собрании преподавателей английского языка, где она пошутила насчет наряда нашей заведующей кафедрой: «Похоже, она пытается добиться самовозгорания. Все, что на ней надето, сделано из нефтехимических отходов».
Сама Сью пришла в мятой вареной юбке и сандалиях. На дворе стоял поздний август. Ее волосы сплошным светлым потоком стекали на спину до самой талии. У нее были белые, по-настоящему белоснежные, зубы — и это задолго до того, как изобрели препараты для очистки и отбеливания зубов, нынче продаваемые в каждом аптечном киоске. Великолепные зубы! И сама она была молода и чиста, не пила ни кофе, ни красного вина, никогда не курила. Ее бедра уже тогда отличала некоторая полнота, которая впоследствии перешла в мягкую пышность женщины средних лет, в том числе и потому, что ходьбе она предпочитала езду на машине и уделяла своим близнецам слишком много времени, чтобы тратить его на спорт.
В прошлом она бегала и ходила на лыжах. От нее всегда веяло ароматом зелени, как будто вместе с ней сюда, на Средний Запад, прибыл кусочек Северной Калифорнии, откуда она была родом.
Сегодня она выглядела уставшей.
В безжалостном свете мощной лампы я увидела, что небольшие припухлости у нее под глазами теперь превратились в настоящие складчатые мешки, отливавшие синевой. С осени она набрала еще добрый десяток фунтов, для которых в одежде, купленной без учета прибавки в весе, уже не было места. Пуговицы белой блузки прямо-таки впились ей в живот, рукава плотно обхватывали руки. Давным-давно коротко остриженные волосы, кое-как прокрашенные хной, казались под красно-коричневой краской сухими и серыми, как будто с пролетающего в бреющем полете самолета ее случайно опрыскали какой-то дрянью — не то ржавчиной, не то кровью.
Когда это, мелькнуло у меня, она успела превратиться в старуху?
Конечно, с тех пор, как мы стояли возле отделения грамматики, потешаясь над сшитым из полиэстера платьем заведующей кафедрой (геометрические фигуры, перетянутые самодельным кожаным ремнем), минул не один год, но все же не так уж много. В тот день в центре английского языка сквозь плоские оконные стекла лилось солнце позднего лета. Легкие клубы пыли витали длинными столбами, оседая крохотными частицами на поверхности столов и стульев, даже на волосах и руках преподавателей. Эта пыль несла в себе запахи осени — учебников, чернил для заправки ксероксов, календарей и ручек с красной пастой, — словно намекала, что близкая осень уже в пути, хотя небо оставалось чистым и голубым. Ни единого облачка. На полу лежал оранжевый ковер: кто-то решил, что этот цвет наилучшим образом подходит для нашего помещения. Несколько лет спустя его заменили на розовато-лиловый, который нравился нам гораздо меньше, но такая судьба постигла все ковры в учебных заведениях. Двадцать лет прошло — а кажется, всего год-другой.
Или даже меньше.
Но, глядя на руки Сью, я подумала, что теперь эти годы стали частью нас самих.
Они поселились в наших телах.
Мы, конечно, не замечали, как они пролетали мимо, потому что они никуда не исчезали.
Вместо этого они копились в нас. Мы все носим в себе свое прошлое.
И все же, если смотреть сквозь призму моей любви и дружбы со Сью, она для меня нисколько не изменилась. Она так и осталась молодой женщиной, которая сидела со мной на заднем сиденье моей машины в день, когда мне (через охранника территории колледжа, явившегося в класс, где проходили лекции первого семестра по орфографии) сообщили, что мой брат умер, и которая через год, на мою свадьбу, надела на свои длинные светлые волосы венок из ромашек — она была подружкой невесты.
До того как встретить Сью, я вообще не испытывала потребности в подругах. Были, конечно, какие-то девчонки и в школе, и в колледже, но им я без сожалений дала уйти из своей жизни, словно отпустила на волю, и даже память о них постепенно стерлась. Но Сью по-прежнему со мной. Я никогда не выбирала ее своей лучшей подругой. Просто в тот самый первый день в учебном центре нас связали некие узы, и мы обе до сих пор расплачиваемся за их удобство.
— Ну, — потребовала Сью, наклоняясь вперед. — Рассказывай. Кто это?
— Брем Смит, — ответила я. — Преподаватель автомеханики на неполной ставке.
Брови Сью поползли вверх. Я так и не поняла, что это — недоверие или удивление.
— Брем Смит? — переспросила она. — Это что, тот самый, неотразимый?
— Я его даже не знаю, — заметила я. — Такой темноволосый, да?
— Да, — насмешливо сказала Сью, словно не веря, что я могу не знать Брема Смита. — С отлично развитой мускулатурой, Шерри. С ямочками на щеках. Самый сексуальный мужчина, когда-либо появлявшийся в этом Богом забытом месте. Тот, о котором последние три года мечтает каждая работающая здесь женщина, сохранившая в своем теле хоть чуточку эстрогена. Типичный искуситель из комикса про роковую любовь. Не прикидывайся дурочкой, Шерри. Ты прекрасно знаешь, кто такой Брем Смит.
— Да не знаю я его! — сказала я. — Вернее сказать, я понимаю, о ком ты. После того, как ты его… описала.
— Ага, — недовольно фыркнула Сью и с кривоватой улыбкой отвернулась.
— Честное слово, Сью, — сказала я. — Про него говорил Гарретт, приятель Чада. Вроде бы он рассказывал обо мне своим студентам.
— Ладно, — промолвила Сью уже без тени улыбки и встала, приглаживая помявшуюся спереди льняную юбку. В оконное стекло лился серый свет с вкраплениями желтизны, словно сквозь лоскутную рвань облаков пробивались редкие лучи солнца. Один из них упал на грудь Сью, обтянутую слишком тесной блузкой, и ее кожа в вырезе поразила меня своей дряблостью (когда это успело случиться, подумала я). Тонкая кожа, как шпаклевкой покрытая коричневыми пятнами. Я вспомнила новогоднюю вечеринку, на которую она пришла в черном платье с глубоким декольте. Всех мужиков как магнитом тянуло к столу с закусками, возле которого остановилась Сью, флиртуя со своим будущим мужем, он же — будущий отец близнецов. Они так и пялились на ее вырез, обнажавший белую плоть, с трудом держась в рамках приличий.
Я перевела взгляд с дряблой на груди кожи на ее лицо.
Правильно ли я поняла мелькнувшее на нем выражение?
Неужели она завидует?
— Мне пора, — сказала Сью. — А то опоздаю за мальчиками. — Она открыла дверь и вышла в коридор. — Удачи тебе, Шерри, — добавила она. — Держи меня в курсе.
— Есть новости от поклонника? — спросил Джон, когда я пришла домой.
— Есть. Если тебе интересно, — ответила я.
Он отложил газету на диван и взглянул на меня.
Свет заходящего солнца, льющийся сквозь венецианское стекло, озарил его здоровое красивое лицо. Джон, по крайней мере, не слишком сильно изменился, подумала я. Немного седины и мелкие морщинки возле глаз, которые, если уж на то пошло, только прибавили ему привлекательности. В ресторанах, куда мы ходили вместе, женщины всегда засматривались на Джона. На школьных мероприятиях, стоило нам приблизиться к мамашам приятелей Чада, собравшимся в кружок, все спины мгновенно распрямлялись, животы втягивались, а смех становился звонче.
Некоторые даже принимались безостановочно хлопать ресницами. Покажи я кому-нибудь его фотографии — двадцатилетней давности и сегодняшние, — любой мгновенно определил бы, что на них снят один и тот же человек. И сделал бы вывод, что минувшие годы милостиво обошлись с ним, что жизнь к нему щедра, что он в отличной форме и сохранит ее еще надолго.
— Рассказывай, — проговорил он.
Я достала из сумочки записку и вручила ему. Джон изучал ее намного дольше, чем того требовало простое чтение записки, а затем поднял глаза.
— Вот черт, — сказал он. — Это уже не детские шалости. Дело-то серьезное.
— Это тебя огорчает? — спросила я. Я вспомнила о том, как много лет назад страстно влюбилась в Ферриса Робинсона. Когда я призналась в этом Джону, он сначала пришел в возбуждение, потом разозлился, потом огорчился, потом отчаялся, внезапно окружил меня подчеркнутой заботой и, наконец, впал в такую холодность, что я уж было решила — нашему браку каюк. — Ты злишься?
— Честно? — Джон встал и двинулся ко мне. Встал передо мной и положил руки мне на бедра. — Неловко говорить, но я возбужден. До чрезвычайности…
Он прижал меня к себе. У него была эрекция.
Прошлой ночью, после занятий любовью (можно ли назвать это любовью? Джон толкнул меня сначала на бок, затем на живот, вошел в меня сзади, бормоча: «Как думаешь, этого хочет твой механик?» — схватил меня за грудь, сдавил ее ладонью, зажав сосок так сильно, что у меня перехватило дыхание, и, к своему стыду, я быстро кончила) он заснул, а я долго лежала без сна.
Слишком долго.
Утром проснулась измученной.
В утреннем свете кухня предстала передо мной словно затянутая пеленой — все окутано какой-то дымкой, как будто от изнеможения ни на чем не можешь сосредоточить взгляд, да еще в ушах надоедливый звон. Позвонить, сказать, что я заболела? Но я уже и так брала отгулы на прошлой неделе, чтобы побыть с Чадом. Если и сегодня пропущу уроки, студенты меня не поймут. Отстающие совсем скиснут. А те, кто старается, почувствуют себя обманутыми. Еще одна дрянная халтурщица училка. Пришлось идти.
Я выпила чашку черного кофе, стоя у кухонного окна босиком и в одном халате. Джон, уходя на работу, легонько куснул меня за шею и сказал: «Веди себя хорошо».
В темном костюме он выглядел сногсшибательно. Ухмыльнулся мне, когда перешагивал порог черного хода, а я вдруг вспомнила, как заволновалась, впервые увидев его за стойкой бара. Опасный тип, подумала я тогда. Слишком красивый. Тип мужчины, из-за которого дергаешься всякий раз, когда на горизонте появится какая-нибудь смазливая особа. Конкурентка! Наверное, за ним постоянно бегают девицы.
Или он за ними. Я не сомневалась, что он отлично знает, как красив и какую власть это ему дает. Какой мужчина не злоупотребит такой властью? Эти голубые с прозеленью глаза. Отличная фигура.
Бабник, не пропускающий ни одной юбки, — так моя мама называла мужиков определенного типа, вкладывая в это понятие и осуждение, и восхищение. Она любила мужчин с глубоко потаенной внутренней страстью. Какой смысл тратить время на всяких амеб: ни рыба ни мясо?
Но, как выяснилось, Джон вовсе не был опасным.
Джон оказался самым надежным мужчиной в мире.
Когда мы шли по тротуару, он всегда оттеснял меня от проезжей части, чтобы ни одна машина меня не задела и не забрызгала грязью. После рождения Чада Джон понаставил индикаторы дыма — не какую-нибудь пару штук, а по всему дому, в каждой комнате. Даже стрельба из пистолета 22-го калибра по белкам, скачущим по нашей крыше, была в первую очередь продиктована стремлением уберечь покой семьи. Ни разу за все двадцать лет у меня не мелькнуло и тени подозрения, что муж мне соврал или что-то от меня скрыл, не желая делиться сокровенными мыслями.
Нет. Если он когда-нибудь и смотрел на другую женщину, то только когда меня не было поблизости.
Вне всяких сомнений, он смотрел на других женщин. Все мужчины смотрят. Бегуньи, мотоциклистки, студентки колледжа в коротеньких юбочках на автобусной остановке.
Но лично я не могла вообразить себе ничего подобного.
Преданность Джона казалась такой незыблемой, что я совершенно не представляла себе, как он, подобно всем прочим мужчинам планеты, провожает глазами девушку в шортах и бикини, в летний день выставляющую напоказ голую спину, бедра и ноги, — оправдываясь перед собой, что он не нарочно, он просто едет мимо в машине.
Смотрел ли он когда-нибудь на другую женщину?
Смотрит ли сегодня?
И если нет, то какова цена такой верности?
Или тот, кто хранит преданность, сам за нее и расплачивается?
А может, платить по счетам предстоит объекту этой преданности — то есть мне? Может, цена верности — двадцать лет брака с красивым, невероятно привлекательным мужчиной, брака без конфликтов и риска, без тайн и сюрпризов? Я ведь всегда заранее знала, что ответит Джон, когда спрашивала, любит ли он меня. Я всегда знала, что, возвращаясь под вечер домой, после напряженного трудового дня, посвященного созданию очередной компьютерной программы («Обожаю свое дело» — это единственное, что он говорил о своей работе, и единственное, что я о ней знала), он войдет в дверь и скажет: «Привет, Шерри? Ты дома?»
Или, если я возвращалась позже его, будет ждать меня, сидя в кресле с газетой в руках.
Но прошлой ночью он на мгновение, когда входил в меня сзади и грубо хватал руками мою грудь, превратился в того незнакомца, каким хотел стать.
Да, наверное именно незнакомцем он и хотел для меня стать («Как думаешь, ты бы чувствовала то же самое, если бы тебя трахал твой механик?»). Очевидно, после всех этих лет я больше не таю для него в себе никаких загадок, впрочем, как и он для меня. Может, поэтому он и возбудился, глядя на меня глазами незнакомца, представляя этого незнакомца внутри меня?
Кажусь ли я ему такой же надежной (и скучной), каким кажется мне он?
Должно ли мне польстить или оскорбить то, что он так возбужден вниманием, оказываемым мне другим мужчиной?
Я снова надела шелковое платье — несмотря на свирепствовавший холодный восточный ветер. Собираясь на работу, я ощущала его ледяные потоки, задувавшие через оконные щели. Стекла так и дребезжали в рамах.
Благодаря вчерашнему потеплению и солнцу оживилась муха, до того безжизненно валявшаяся между рамами. (Или я что-то перепутала? Разве такое возможно? Разве мухи впадают в спячку? Воскресают после смерти?) Сегодня утром, когда я очнулась от сна, она суетливо жужжала, неистово бросаясь всем телом на наружное стекло. Но пока я принимала душ, поднялся этот сумасшедший ветер, явно свидетельствовавший о приближении холодного фронта, так что муха стала постепенно затихать, а, когда я удосужилась раздвинуть шторы, и вовсе прекратила свои атаки на оконные стекла и медленно и уныло копошилась в мусоре, за зиму скопившемся на подоконнике. К тому времени, когда я полностью оделась, она снова казалась мертвой.
Весна выглянула на один миг, а затем отступила, но я все равно категорически настроилась на весеннее платье. Я дрожала в нем, когда разогревала машину. Мотор так промерз, что скрежетал и проворачивался, будто бы раздумывал, стоит ли заводиться и есть ли смысл в такой холод трогаться с места. Но все-таки завелся, а вскоре заработала и печка, через воздушные клапаны пуская мне в лицо струи горячего воздуха с запахом пыли, накопленной за многие пройденные мили — спидометр показывал 72735 — и изливавшейся на меня вместе с теплом.
Я переключилась на классическую радиостанцию, но услышала вовсе не классическую музыку. Передавали нечто вроде современной симфонии: бездушное пиликанье скрипок, прерываемое дисгармоничными аккордами синтезаторов.
Серый иней на мертвой траве.
И на его фоне — голые черные деревья.
Снег подтаял ровно настолько, чтобы обнажить обочины, заваленные пакетами из-под фастфуда и пачками от сигарет.
Апрель нередко выдается суровым, а уж март — всегда самый грязный в году месяц. Месяц мусора.
Белые тона превращаются в пепельные, а затем и вовсе исчезают, открывая взору груды всякой дряни, всю зиму лежавшей под снегом. И никаких признаков весны — листьев или цветов, — способных отвлечь внимание от этих громоздящихся повсюду куч. Это, конечно, наш собственный мусор, но почему-то он производит впечатление отбросов, в огромном количестве скопившихся в результате природных катаклизмов.
На скоростной автостраде машина влилась в общий поток, и я, как всегда, включилась в ее привычный ритм — под колесами разворачивалась гладкая лента асфальта, автомобили летели вперед, перестраиваясь с полосы на полосу и пропуская меня.
Я превратилась в объект среди других объектов. В частицу движения. Управление машиной не занимало мысли — я слишком давно вожу, — так что я стала думать о нем.
О Бреме Смите.
Интересно, я видела его хотя бы раз?
Не уверена.
Я напряглась, перебирая в памяти обрывки воспоминаний. Когда это было? Год, два года назад? Мужчина в желто-зеленой футболке, похожий на бронзовую скульптуру, едва увиденный боковым зрением, это он и есть? Если только эта картинка не плод моего воображения.
Ладно, не важно.
После того как Гарретт упомянул за ужином его имя, прошел всего час-другой, а его образ, сложившийся у меня в мозгу на основе собственных воспоминаний и обрывочных сведений, услышанных от других, уже обрел запах (дубовой древесины и машинного масла), и руки, и тембр. Затем, пока я убирала тарелки, вытирала их бумажными полотенцами, прежде чем засунуть в посудомоечную машину, смахивала губкой крошки со стола, пока стояла под душем — горячим, прогревающим до костей, — пока занималась с Джоном любовью, этот образ не шел у меня из головы. В долгие часы, проведенные без сна, я прислушивалась к его иллюзорному голосу, произносящему мое имя, и продолжала его слушать, пока убирала утром постель, натягивала простыни в цветочек, накладывала макияж и стоя над кухонной раковиной запихивала в себя овсянку. Все это время я беспрестанно думала о нем, понимая, как это глупо. Я сама себя ругала за эти мысли. Ты ведь даже не уверена, что это он.
Но, даже если это и в самом деле он, все равно ты о нем ничего не знаешь.
Честно говоря, теперь, когда я в своем шелковом платье мчалась по шоссе со скоростью восемьдесят миль в час, для меня уже не имело никакого значения, кто такой реальный Брем Смит.
Он превратился в образ, детально разработанный моим воображением.
Он непременно должен смеяться глубоким горловым смехом, иметь крупные, но не грубые руки, немного запачканные маслом во время работы. Выпирающие костяшки пальцев, мозолистые ладони. Моложе меня, но вполне зрелый мужчина. Крепкое тело. Он должен пахнуть землей и мылом. Занятия любовью с ним должны возбуждать и пугать. Мужчина, который пишет любовные послания абсолютно незнакомой женщине, не может не быть рабом страстей, следовательно, донжуаном. Я бы никогда не смогла ему полностью доверять.
Но разве я хочу ему доверять?
Нет.
Чего же тогда я от него хочу?
Думаю, что на самом деле я хочу спросить его, правда ли это.
Когда он писал: «Будь моей» — именно это он и имел в виду?
Неужели я отношусь к типу женщин, которые вызывают подобный интерес?
У мужчины много моложе?
Мужчины, похожего на тебя?
Я представила, как задаю ему этот вопрос и как он мне отвечает (да), как его руки двигаются от моей шеи к плечу, а затем к груди, как он склоняется ко мне, произнося «да», шепча на ухо мое имя (Cherie), как от него веет горячей пылью автомобильной печки и жаркое дыхание этой пыли проникает в меня и шепчет мне «да», но тут вдруг что-то упало на меня прямо с неба.
Черт!
Я резко вдавила педаль тормоза, но было уже поздно. В меня как будто ударила молния, но молния в виде твердого цельного тела, обладающего массой и весом, и это тело, выброшенное на капот моего автомобиля, извергало из себя фонтаны крови. Каким-то образом я умудрилась затормозить у обочины. В машине по-прежнему работало радио, и дворники ритмично сгоняли кровь с лобового стекла. Потом я в своем шелковом платье стояла на дороге, и ветер беспрепятственно гулял по закоулкам моей души, а ко мне вдоль обочины бежал какой-то мужчина в белой рабочей куртке, выкрикивая: «Вы живы?»
Я потрясла головой, показывая, что ничего не понимаю.
— Что случилось? — спросила я его.
— Вы сбили оленя, — ответил он и обернулся к середине дороги, где лежало на боку изувеченное рыжевато-коричневое животное, сначала пытаясь поднять голову, а затем уронив ее наземь.
Мимо нас на непостижимой скорости с шумом проносились легковушки и грузовики. Платье хлопало на ветру. Я ловила на себе мелькающие взгляды водителей, в которых читалось осуждение, беспокойство или удивление. Мужчина в белой куртке внимательно осмотрел меня и, убедившись, что я не ранена, сказал:
— Вам повезло. Крупно повезло. Вы могли погибнуть.
— Правда? — спросила я.
— Правда, — ответил он.
Несколько минут мы смотрели друг на друга, но черты его лица расплывались у меня перед глазами. Я никогда его раньше не встречала.
— Я все видел, — добавил он. — Специально остановился, потому что подумал, что вы могли погибнуть.
— Я жива, — сказала я. — Со мной все в порядке.
Краем глаза я увидела, как посередине шоссе олень снова поднял, а затем опустил голову, может, умирая, а может, просто переводя дух.
Мужчина в белой куртке обошел капот, чтобы осмотреть повреждения, нанесенные моей машине, и, перекрывая дорожный шум, крикнул, что, на его взгляд, можно спокойно ехать дальше, только надо заглянуть в автосервис, выпрямить бампер. Он сильно погнут.
Об олене мы не упоминали. Как ему помочь. Или уж добить. Много позже, в разгар дня, я подумала об этом — как о неизбежности, ибо что мы могли поделать в такой ситуации, думала я. Попробуй кто-нибудь из нас сунуться на дорогу, чтобы добраться до него, нас постигла бы та же участь.
— Как мне вас отблагодарить? — спросила я, когда мы прощались.
— Водите поосторожней, — ответил он и тряхнул головой.
На работе произошедший со мной несчастный случай все восприняли как настоящую трагедию. Едва я рассказала, почему опоздала, как Бет бросилась меня усаживать, притащила чашку кофе с таким количеством сахара и сливок, что густой напиток приобрел тошнотворный вкус лекарственного сиропа, после чего принялась оповещать всех присутствующих: «Шерри сбила оленя на шоссе!»
На меня посыпались соболезнования и сочувственные восклицания. Я дрожала в своем легком шелковом платье, но не от холода — в кабинете хорошо топили, — а от шока. Перед глазами по-прежнему стояли олень, такой крепкий на вид, моя забрызганная белая «хонда» и кошмарный кровавый дождь, стучавший о лобовое стекло. Когда я парковалась на стоянке возле колледжа, машина все еще хранила кровавые следы, особенно лобовое стекло. Я не удержалась и обошла ее спереди — проверить, не осталось ли на бампере и на капоте каких-нибудь ошметков.
Как выяснилось, оленей сбивало бесчисленное множество людей — столько рассказанных наперебой историй прозвучало вокруг меня, — так что удивляться следовало только тому, что среди нас затесался хоть кто-то, не замаравший рук убийством. Роберт Зет год назад сбил сразу двух — самку с детенышем. (Они откуда ни возьмись выскочили из метели, когда он ехал к родителям в Висконсин на Рождество. Погиб только олененок. Мать отпрыгнула от него и пошла себе дальше.) Дядя Бет на севере врезался в тумане в целое стадо оленей, вдребезги разбил машину, зато получил у полиции разрешение забрать с собой одну оленью тушу на мясо.
Были случаи и пострашнее. У одного сосед погиб на проселочной дороге, пытаясь избежать столкновения с оленем, — резко свернул, врезался в дерево и умер на месте. У другого двоюродный брат убился насмерть — сбитый им олень проломил лобовое стекло и раздавил водителя; как сказал прибывший врач, прыгнул ему прямо в руки.
— Вы слишком далеко живете, — посетовала Аманда Стефански. — Ты не думала переехать в город?
Аманда у нас на кафедре — самая молодая преподавательница; ей двадцать с чем-то, она невысокого роста, с невыразительной внешностью. Сердце у нее доброе — всегда готова прийти на помощь, дать совет. Каждое Рождество кладет нам в почтовые ящики самодельные открытки, подписанные крестиками и ноликами и призывающие любить Иисуса и праздновать день Его рождения. Однажды Сью предложила попробовать свести ее с Робертом Зетом, «если мы убедимся, что он не гей». Нет, сказала я, слишком она простодушна. Не во вкусе Роберта Зета, даже если он и не гей. Волосы у Аманды тусклого светлого оттенка, челка подстрижена неровно и слишком коротко для широкого лба. Выдающийся и сильный, почти мужской подбородок, большие голубые глаза, а плечи узкие и хрупкие.
Когда я назвала Аманду простодушной, Сью сощурила глаза, так что мне пришлось добавить:
— Я имею в виду, что она очень милая, но…
— Ну да, ну да, — ехидно согласилась Сью. — Недостаточно милая для твоего Роберта.
— Никакой он не мой, — возмутилась я. — Он не имеет ко мне никакого отношения. Просто не хочу, чтобы Аманда страдала. Потому что Роберт…
— Может, Роберт не такой требовательный, как ты.
— Прекрасно, — сдалась я. — Ты, как всегда, права. Вот и попробуй, сосватай их.
В конце концов Сью и сама убедилась в бредовости своей идеи, во всяком случае, в разговорах со мной эту тему больше не затрагивала и, насколько мне известно, отказалась от попыток как-нибудь сблизить эту парочку.
Аманда наклонилась и обняла меня. От нее пахло недорогими, но приятными духами — «Уиндсонг» или «Чарли», которые продаются в магазинчиках при аптеке.
— Серьезно, Шерри, — сказала она, — тебе надо переехать. Одно дело жить на природе, но сейчас, когда у вас в пригороде сплошные машины…
— Спасибо, Аманда, — ответила я. — Только олень тут ни при чем. Это…
Аманда крепко зажмурилась, будто молилась или пыталась отгородиться от моих слов.
— Впрочем, не знаю, — продолжила я. — То есть Джон ни за что не захочет переезжать, по крайней мере сейчас, а вот мне и правда имеет смысл снять квартиру для ночевки в понедельник и среду. Мы с ним уже говорили об этом.
Джон.
Я ему даже не позвонила.
Наверное, он обидится, когда узнает, что до него весть о случившемся дойдет в последнюю очередь. Но все ведь уже кончилось, да и чем бы он помог? Я не пострадала. Машина в приемлемом состоянии — можно ездить. Свернув с шоссе, я остановилась на автозаправке, позвонила в полицию и сообщила о происшествии. Женщина с низким голосом зарегистрировала мои показания по телефону: место столкновения, номерной знак машины, а потом сказала: да вы не расстраивайтесь, такие вещи случаются сплошь и рядом. Как будто я жаловаться звонила.
В общем, от Джона ничего не зависело, а мне пора было идти на урок. Я и так опоздала. Я встала и направилась к выходу, когда подал голос Роберт Зет.
— Ты там поосторожней в коридоре, дорогая. — Он подошел и сжал мне локоть. — Ходи помедленней.
По дороге домой я снова увидела оленя.
Желто-коричневое искалеченное тело посреди проезжей части — сразу и не поймешь, то ли зверь, то ли человек.
Колени у него оставались согнуты, как будто он все порывался бежать. Даже теперь, в беспамятстве. В смертном покое.
Я снизила скорость. Поняла, что обязана притормозить. Из уважения. Чтобы взглянуть на него по-настоящему.
Присмотрелась и увидела, что это самка. Без рогов на голове.
На землю уже опустились сумерки, но я видела ее отчетливо: морду и широко распахнутые глаза. Меня пронзил ужас. Вот лежит существо, которое я убила. Может, это спасавшаяся бегством заколдованная дочь богини? Призрак молодой женщины, мчавшейся прочь от преследователя? Кого-то или чего-то, неотступно гнавшегося за ней по пятам и неумолимо нагонявшего?
Понимала ли она, куда бежит? Пыталась вернуться во тьму леса на другой стороне шоссе, недоумевая, как очутилась в этом странном месте, и мечтая об одном — поскорее отсюда убраться? Но на нее обрушился шквал незнакомых запахов, а уши оглушил невыносимый грохот…
«Господи, — пробормотала я. — Господи Боже, прости меня».
Достойна ли я, в глазах богов, наказания за содеянное? Или прощения? А может, для женщины, убившей — не важно, случайно или намеренно, — красивое животное и Божью тварь, — в аду предусмотрена особая кара?
Например, вечный бег на адском тренажере.
Или бесконечный танец босиком на пылающем полу.
Я вцепилась в руль так крепко, что перестала чувствовать пальцы. Потом вдруг оказалась возле дома, на нашей подъездной дорожке, и Джон вышел мне навстречу со словами:
— Эй. Я получил информацию, что сегодня у нас к ужину будет оленина.
Я совсем забыла про Джона, когда все это случилось. Потом вспомнила, но решила, что звонить уже не имеет смысла. Увидимся дома, думала я, покажу ему покореженный бампер и скажу, что завтра отдам в ремонт. Гарретт починит.
После урока я столкнулась с Гарреттом в коридоре и рассказала ему о происшествии.
— Ого, миссис Сеймор! Это могло плохо кончиться. Вам здорово повезло. А как ваша машина?
Услышав про бампер, он принял озабоченный вид специалиста, подсчитывающего убытки, и предложил взглянуть на машину. Я накинула пальто и повела его на стоянку. Несмотря на снег, валивший весь день без остановки, выглядела она все так же жутко. Кровь на лобовом стекле слиплась и загустела, но все равно было видно, что это кровь. Сверху на белый капот натекли и застыли красные ручьи.
Гарретт вышел без пальто. Когда в одной тоненькой рубашке он встал на колени перед бампером, я тут же вспомнила давнюю тренировку по укладыванию походных рюкзаков, которая проходила зимой на улице. Он трясся от холода в своей скаутской форме, но наотрез отказался зайти в школу и надеть куртку.
Сейчас Гарретт не дрожал, под порывами холодного ветра трепетала только его рубашка, от одного вида которой меня саму пробрала дрожь.
— Это-то выпрямим, нет проблем, — сказал Гарретт, взглянув на меня. — Инструмент нужен. У вас как, время есть? Надо бы ее в мастерскую пригнать. — Он кивнул в сторону факультета автомеханики.
— Сегодня нет, — ответила я. — Может, завтра?
— Конечно, ничего не случится, если вы сядете за руль. Но мне кажется, машину не мешало бы помыть.
Мы немного посмеялись — действительно, что обо мне подумают другие водители на шоссе. Едет дама, а весь капот в кровище…
Пока мы стояли на улице, снег совсем запорошил коротко стриженные темные волосы Гарретта. Я вспомнила, как такие же снежные хлопья оседали на голове у Чада, а я нагибалась и смахивала их перчаткой, сотни снежных звезд. И как в самую первую его зиму застегивала на нем «молнию» теплого мехового комбинезона. Снизу доверху. Каким неповоротливым он был в этом комбинезоне, и я несла его на руках из машины в дом или наоборот как мешок. Или сверток. Глядя на Гарретта, на снежную шапку у него на голове, я внезапно испытала приступ острой тоски по Чаду, причинивший мне такую сильную, почти физическую боль, что пришлось отвернуться. Где сейчас Чад?
Где-то далеко.
Где с неба не падает снег.
Гарретт вернулся к моему бамперу. Я стояла в снегу, бесполезная и печальная, и смотрела, как он отскабливает с решетки и бросает на землю светлый мех. Меня вдруг пронзило чувство, что Чада больше не существует. Как будто от него не осталось ничего, кроме моих воспоминаний. Его жизнь в Беркли представлялась мне такой же непонятной и нереальной, как если бы я попыталась вообразить себе, что он на небесах.
— Гарретт, — не выдержала я. — Ты подхватишь пневмонию. Пойдем-ка внутрь, я угощу тебя чашкой какао.
— Мне не холодно, — ответил Гарретт. (Они всегда так говорят, эти мальчишки. Мне не холодно, я не устал, у меня руки не грязные, мне не нужна шапка.) — А вообще-то ладно, пойдемте.
Мы вошли и вместе сели за стол. С мороза мне показалось, что в кафе душно и жарко. Гарретт заказал чашку кофе, а не какао, а я — бутылку воды. Хотя под пальто на мне было надето только легкое шелковое платье, я вспотела и захотела пить.
Мы обсудили холодную погоду, учебу, оленя и скоростные шоссе, автомобили. Я чувствовала себя легко, намного легче, чем в последние несколько дней, а может, и недель. Какой приятный разговор. Какой вежливый и общительный молодой человек. Беседа текла легко и непринужденно — не как между матерью и сыном или преподавателем и студентом, а как между друзьями. Старыми добрыми друзьями. Он не скрывал удивления — и облегчения, — что мне так повезло: сбила оленя, а всего ущерба — помятый бампер. Он откинулся на спинку стула и сказал:
— Представляю, каково это — сбить такое огромное быстрое животное. Да еще на шоссе с таким движением! — Он ударил кулаком о кулак. — Боже мой, миссис Сеймор, это могло кончиться куда хуже. Вам повезло, что вы его не заметили. Иначе вы бы нажали на тормоза, и машина, которая шла за вами, врезалась бы в вас. Ох!
— Но я нажала на тормоза.
— Не может быть! Мне кажется, вы ошибаетесь.
Следующие полчаса Гарретт выступал в роли эксперта и главного арбитра моего несчастного случая. Он встряхнул головой, как будто прочищая мысли, и пустился в рассуждения о «хондах», новейших моделях и стальных каркасах, сравнивая мою машину с автомобилями других марок и подчеркивая, что мне и тут повезло. Потягивал из пластикового стакана свой черный кофе, а я смотрела на него и понимала, что передо мной — взрослый мужчина. Гарретт (в руках — набор «Лего» и игрушечные машинки; у нас на заднем крыльце — стоит и ждет, пока я помогу Чаду расстегнуть куртку и примусь за него) более чем убедительно изображал из себя мужчину.
— Ну ладно, миссис Сеймор, — сказал он, бросив взгляд на часы. — Пригоните завтра машину?
— Хорошо, — согласилась я. — Во второй половине дня?
— Отлично, — кивнул он. — Заезжайте прямо в ворота. Я предупрежу Брема.
— О! — воскликнула я. — Брема…
Я как раз закрывала бутылку с водой и уставилась в надпись на крышке. «Аквапура». На этикетке был изображен прозрачный ручеек, сбегающий вниз по покрытой бурной растительностью горке.
— Нам не разрешают заниматься ремонтом чужих машин без преподавателя.
— Значит, он там тоже будет?
Гарретт улыбнулся и опустил свой пластиковый стакан на стол так резко, что тот опрокинулся. К счастью, из него ничего не вылилось.
— Возможно. Может, мне даже обломится лишний балл за то, что я вас привел. Еще записки были? — спросил он.
— Да, — ответила я. — Одну получила.
Я опустила взгляд и в полированной поверхности стола увидела размытое отражение своего лица: молодая женщина, может, даже студентка колледжа, — никаких морщин, никаких мешков под глазами, — сидит и обсуждает с приятелем сердечные дела и любовные послания. Опять посмотрела на Гарретта, отметила, как он приподнял бровь, и тут вдруг мы оба рассмеялись. Он дразнил меня, в точности как Сью, Джон, или Чад.
— Гарретт, — спросила я, — у тебя есть серьезные основания подозревать, что эти записки пишет Брем Смит?
— Ну, вообще-то да, — кивнул Гарретт. — Он на днях опять про вас говорил. Красотка с кафедры английского, ну и все в таком духе. — Он покрутил рукой, изображая колесо, катящееся в бесконечность. — О подробностях умолчу. Не хочу вас смущать, миссис Сеймор.
— Разве Брем Смит не женат? Что это на него нашло? Откуда такой интерес к пожилой учительнице английского? — Я снова уставилась на бутылочную этикетку «Аквапура», мысленно переносясь в изображенные на ней горы. Я прогуливалась по берегу речки, останавливаясь, чтобы окунуть руку в холодную воду.
— Миссис Сеймор, какая же вы пожилая! — воскликнул Гарретт с такой неподдельной искренностью, что я вскинула голову.
И увидела перед собой маленького мальчика, которого просила не долбить игрушечными грузовиками по ножкам моего столика. Те же широко распахнутые голубые глаза. Тот же тревожный взгляд. Взгляд человека, чувствующего себя новичком в нашем мире.
— Спасибо тебе, Гарретт, — промолвила я. — Но в любом случае я намного старше твоего преподавателя.
— Ну и что? А может, просто у него хороший вкус?
Краска бросилась мне в лицо. Я ощущала, как она пятнами расползается по шее и нестерпимым жаром обжигает щеки. Я как будто вновь превратилась в девочку, сгорающую от неловкости на заднем сиденье школьного автобуса, которой симпатичный ей мальчик сказал, что она очень красивая. Гарретт поднялся и придвинул к столу свой стул. С его губ по-прежнему не сходила улыбка — открытая и неизменно добрая, способная кому угодно поднять настроение. Почему-то мне вспомнился отец. В коридоре, в окружении медсестер, которые обращались с ним как с маленьким, а он казался благодарным и довольным — ребенок среди таких же детей, которые только притворяются взрослыми.
— Откуда ты узнал? — спросила я, когда Джон снял с меня пальто — ласково и нежно, с родительской заботой.
— Чад сказал. Он звонил.
— Что?
Я унюхала из кухни запах жарящегося в духовке мяса. Джон готовит ужин? Давненько он этого не делал.
— Скажите на милость! А он-то как узнал, что я сбила оленя?
— Гарретт прислал ему мейл.
— А, — промолвила я.
E-mail. Я забыла об этой возможности. Забыла, что Чад теперь часами сидит в интернете, проверяет почту и пишет ответы. Забыла, что сегодня людям доступна любая точка мира и для общения им больше не нужны ручки или телефоны.
— И вот еще, Шерри… Мы с Чадом не в восторге от того, что получили жизненно важную информацию о нашей жене и матери от постороннего человека.
— Прости, — сказала я. — Понимаешь, сначала у меня были уроки, а потом я забыла, ну и…
— Да ладно, — ответил Джон. — Я рад, что с тобой все в порядке.
Он притянул меня к себе. Я прижалась лицом к его груди, к футболке, затем прислонилась ухом к месту, где располагалось сердце, и прислушалась к равномерным мягким глухим ударам.
— Наверное, тебе на самом деле нужно ночевать где-нибудь в городе, Шерри, и прекратить эту езду туда-сюда. Для меня это не проблема. Пару дней в неделю я без тебя переживу, лишь бы тебе, дорогая, было лучше. И зря я не подумал об этом раньше.
Он отступил и взглянул мне в лицо:
— Опять-таки, тебе же нужно место для свиданий с поклонником.
Он улыбался. Протянув руку, коснулся моей шеи, провел ею мне по груди, расстегнул верхнюю пуговицу платья и скользнул внутрь.
Пока мы занимались любовными играми, жаркое, которое Джон, рассчитывая меня удивить, сунул в духовку — при температуре на сотню градусов выше нужной, потому что, поворачивая регулятор, не потрудился надеть очки, — почернело и сморщилось до размера кулака.
Мы все еще лежали в постели, Джон на мне, когда сработал детектор дыма. Голые, давясь от смеха, мы бросились вниз — выключать духовку, открывать окна и размахивать руками в попытке очистить воздух. Он извлек горелое мясо из духовки и выбросил в помойное ведро, и тут до нас дошло, какие мы голодные. Увы, единственный съедобный продукт, имевшийся в холодильнике, обратился в уголь.
— Давай поедем куда-нибудь, — предложил Джон.
— Да поздно уже, — возразила я.
Джон посмотрел на часы — из одежды на нем не было больше ничего.
— С каких это пор, — спросил он, — полдесятого вечера — слишком поздний час, чтобы куда-нибудь пойти?
Он прав, конечно. С каких пор полдесятого вечера стало для нас поздним часом?
Впрочем, я знала ответ на его вопрос. С того дня, когда восемнадцать лет назад у нас появился Чад, которого надо было накормить и уложить спать не позже восьми.
Как вышло, что всего за год, пока он был грудным младенцем, в нас сформировались привычки, дожившие до сегодняшнего дня? Хорошо помню шутливое сообщение, которое в день, когда мы привезли Чада из роддома, Джон оставил на автоответчике для своей сестры: «Эй, Бренда, у нас теперь есть ребенок, о котором мы говорили. Хочешь узнать подробности, звони. Ближайшие восемнадцать лет мы будем дома».
Эта шутка превратилась в реальность.
— Одевайся, — сказал Джон. — Мы идем к Стиверу.
«У Стивера» — бар для дальнобойщиков, расположенный ниже по улице. Гамбургеры. Пиво. Караоке. Я никогда там не была, но в тот момент предложение прозвучало заманчиво.
— Сначала приму душ, — сказала я.
— К черту душ, — ответил Джон. — Беги надевай свое сексапильное новое платье.
Окажется ли «Стивер» похожим на созданное моим воображением заведение, мимо которого я ездила годы напролет?
Едва мы с Джоном зашли в бар, как все прошлые впечатления вылетели у меня из головы. Раньше я всегда изумлялась, откуда там столько народу, например, во вторник в шесть утра или в среду в два часа дня. Я смотрела на них из окна машины, сначала когда везла куда-нибудь маленького Чада в специальном кресле, пристегнутом к заднему сиденью, потом когда забирала его из школы, и диву давалась: им что, заняться нечем, кроме как торчать посреди недели в унылом баре и дуть пиво.
Дома их не ждут дети. Ни для кого не надо готовить ужин. Никому не надо помогать с уроками.
Какие чувства они во мне вызывали? Жалость? Или зависть?
Но сейчас, впервые переступив порог «Стивера» под руку с Джоном, я, как ни силилась, не могла воскресить в памяти забытое любопытство к его завсегдатаям — все затмило какое-то смутное предчувствие новых огромных возможностей, которые открывала для меня свобода от материнских обязанностей. Внутри этого неприглядного сооружения расстилалась пустыня, бескрайняя прерия. У двери болталась наспех нацарапанная вывеска с орфографической ошибкой: «Ночь КАРАОКЕ».
Должно быть, в прежние времена этот трейлер, раза в два шире обычного жилого автоприцепа, служил кому-то домом. Под большим, затянутым светонепроницаемой пленкой окном, выходящим на дорогу, стоял ящик для растений (в котором не «росло» ничего, кроме окурков). Раздвижная дверь без защитной сетки вела во внутреннее помещение. Увидев множество машин на стоянке (Джону пришлось сделать несколько кругов, прежде чем он решил припарковаться на краю площадки, в самой грязи), я догадывалась, что внутри окажется людно, и все же ахнула от удивления при виде плотной толпы — как говорится, яблоку негде упасть. Мне почудилось, что все головы повернулись в нашу сторону, когда мы шагнули с уличного холода в утопавшую в сигаретном дыму тесноту бара, и преследовали нас взглядами, пока мы протискивались к столику в самом углу.
Оглушительная музыка, казалось, гремела со всех сторон. Я не могла определить ее источник, слышала лишь визгливый женский голос, который фальшиво вопил песню в стиле кантри.
— Пойду к бару, сделаю заказ, — крикнул Джон, перекрывая этот рев, и отодвинул стул, чтобы я села.
Пока он отсутствовал, я огляделась вокруг. За барной стойкой сидели двое мужчин (за пятьдесят?) — один в ковбойской шляпе, другой в кепке. Зажав в кулаке по бутылке пива, они всем телом повернулись на стульях и уставились на меня. Потом заулыбались и начали мне кивать. Я улыбнулась им в ответ и отвернулась. Чуть погодя я бросила на них еще один взгляд через плечо — теперь оба таращились на меня в упор, но тут же отвели глаза, как только появился Джон с двумя бутылками пива.
— У них из съестного только «Старый Милуоки»! — выкрикнул он, стараясь перекричать музыку. — Удалось заказать два гамбургера. — Он пожал плечами. — Попробуем.
Исполнитель сменился, и теперь нас терзал мужской голос, орущий о голубых глазах, плачущих под дождем. Из-за плеча Джона мне были видны головы пар, извивавшихся на крохотном пятачке в ритме с воплями певца. Джон протянул руку через стол и сжал мне запястье.
— Уже развлекаешься?! — прокричал он.
Неужели это развлечение?
Да, несомненно.
Пиво оставляло на зубах металлический привкус. Он напомнил мне о школе, о том дне, когда мы с дружком пили у них в подвале дешевое пиво, пока его родители спали наверху, прямо у нас над головами. Когда открываешь банку или бутылку пива, к отверстию устремляется вихревой поток жидкости, неизменно наводящий меня на мысли о джинах или духах, воняющих скунсом и хлебной закваской, — ничего подобного никогда не появится из бутылки хорошего вина или дорогого коньяка.
Как давно я в последний раз пила дешевое пиво?
Увидев, что моя бутылка опустела, Джон засмеялся и встал с намерением принести мне еще одну.
Я наблюдала за танцующими.
Женщина в серебристой блузке на бретельках прижималась к партнеру, так чувственно перебирая стройными ногами, что поневоле притягивала к себе взгляд. Другая пара танцевала холодно и равнодушно — оба смотрели в сторону, как будто и во время танца продолжали ссориться. Рядом с ними кружились две молодые девушки лет по двадцать — их кавалеры наблюдали за ними из бара.
— Извините, мисс…
Я подняла глаза и увидела нависшего надо мной мужчину в ковбойской шляпе.
— Не желаете потанцевать? — гаркнул он. — Если ваш парень не будет возражать..
Я покосилась на танцевальный пятачок. Оглянулась через плечо — Джон стоял спиной ко мне у барной стойки. Я снова повернулась в мужчине:
— Конечно. Он не будет возражать.
Пока мы сидели в «Стивере», пошел снег с дождем.
Никаких гамбургеров нам так и не принесли.
Вместо этого мы выпили каждый по четыре бутылки пива, и к тому времени, когда настала пора уходить, я успела семь или восемь раз станцевать с похожим на дальнобойщика парнем и его другом, в том числе несколько медленных танцев в обнимку.
Того детину в ковбойской шляпе звали Натан, и танцевал он с изяществом медведя. В его объятиях я чувствовала себя маленькой девочкой. От него пахло, как от моего отца, — куревом и лосьоном после бритья, а из-под куртки цвета хаки выглядывала футболка, обтягивающая рельефные мышцы. От него так и веяло силой. Я не ошиблась: он действительно оказался дальнобойщиком. Ехал из Айовы в Мэн с каким-то грузом. Что за груз, понятия не имел и не горел особым желанием выяснять.
Но второй танцевал так, как будто в детстве занимался вроде меня хореографией. Он двигался так грациозно, что сразу становилось ясно — он этому учился, только в отличие от меня обладал еще и природными способностями.
Казалось, музыку и ритм он воспринимает всей кожей. Поначалу мне было неловко. Он покачивался на каблуках и наблюдал за мной, поджидая, пока я подстроюсь под его манеру, так что я чуть было не развернулась к своему столику и не попросила Джона увести меня домой.
В глазах Джона, однако, светилось одобрение. По-видимому, ему нравилось, как я танцую (может, я и правда смотрелась неплохо?), и я не устояла: отбросила природную застенчивость, словно выскользнула из тесного и узкого платья, и показала, на что способна. Мы танцевали, непринужденно обмениваясь репликами. Он не сводил с меня глаз, порой придвигаясь почти вплотную, а несколько раз неожиданно касаясь меня. В один из таких моментов он задел мою грудь тыльной стороной ладони. Случайно, подумала я, и сама удивилась реакции собственного тела на это прикосновение. Тут заиграли медленный танец, и он, не спрашивая моего согласия, тесно обнял меня за талию, и мое лицо само уткнулось в его плечо.
Певец горланил песню в стиле кантри с такой страстью, что звуки его голоса скользили у меня по шее, спускаясь вдоль позвоночника к тому месту, где лежали руки дальнобойщика, имени которого я так и не запомнила.
Его лицо было так близко, что я слышала, как он дышит.
Как будто я прилюдно занималась любовью с незнакомым мужиком. Периодически мы разворачивались, и через его плечо я могла видеть Джона, который, облокотившись на спинку стула, пристально смотрел на нас, потягивая пиво. Никогда раньше я не видела у него на лице такого выражения — одновременно отсутствующего, как у постороннего наблюдателя, и заинтересованного, словно он тоже участвовал в происходящем и чувствовал, как руки дальнобойщика оглаживают мои бедра, а его разгоряченное тело прижимается к моему.
От него откровенно пахло потом.
Он был моложе Натана.
Он так и не сказал мне, откуда и куда едет. Когда песня закончилась, он провел руками вдоль моей спины, глянул в глаза, будто размышляя, стоит ли меня поцеловать, понял, что не стоит, и проговорил:
— Спасибо, красавица. — И ушел, бросив меня посреди танцплощадки, тщетно пытающуюся прийти в себя и как ни в чем не бывало вернуться к Джону.
Пока мы шли к стоянке, Джон не проронил ни слова.
Он отпер переднюю пассажирскую дверцу, и я забралась в машину. Сев рядом, он откинул с колен подол моего платья, нагнулся вперед и, опустив руку, провел ею по моим икрам. В тусклом свете фонаря, болтавшегося на водосточном желобе у входа в «Стивер», на меня блеснули его глаза. Скользя ладонью вверх по моему бедру, он насмешливо-серьезным тоном произнес:
— Ты вела себя очень плохо.
И просунул руку мне между ног. Только тут до меня дошло, до чего возбуждена моя разгоряченная и влажная плоть.
— Дома, — заявил он, — я за это трахну тебя по полной программе.
Я с трудом сдерживала дыхание. Когда мы добрались до дома, у меня настолько ослабели колени, что ему пришлось вытаскивать меня из машины.
«Вы что там, спятили? Где вас черти носят?»
«Что случилось? Весь вечер сижу у телефона. Когда получите это сообщение, сразу же перезвоните».
«Приехали! Теперь я должен узнавать о собственной матери от Гарретта Томпсона? Может, мне позвонить Гарретту, чтобы выяснить, куда она, черт возьми, подевалась?»
«Вы еще вполне можете мне позвонить. Здесь на три часа меньше, чем у вас. Баиньки пока не собираюсь. Жду. Хотелось бы наконец услышать, что там вообще происходит».
Только когда мы закончили в постели (Джон, не выходя из меня, приступил к делу по второму разу), я заметила, что на автоответчике мигает кнопка. От Чада скопилось аж семь сообщений.
Кажется, я была слишком пьяна, чтобы набрать его номер на память. Пришлось искать его в телефонной книге, затем я ошиблась номером, напала на какую-то тетку, тоже навеселе, которая швырнула трубку, едва поняла, что я не туда попала.
Чад ответил после первого же гудка. Ни тени сонливости в голосе — одна ярость. Мне даже почудилась дрожь, появлявшаяся в нем всегда, начиная с двухлетнего возраста в минуты злости или огорчения, из-за чего создавалось впечатление, будто он говорит из тамбура поезда, с перестуком мчащегося по рельсам.
— Ну наконец-то! Спасибо за звонок, мамочка.
— Извини, Чад. Мы с папой выходили…
— До двух часов ночи? На школьную вечеринку?
Я не вытерпела и рассмеялась.
— Что смешного, мам? Я весь вечер проторчал в общаге! От волнения чуть с ума не сошел!
— Ну что ты, что ты. Это я так… — Я трусливо замолчала — как бы не заподозрил, что я выпила.
— Может, все-таки расскажешь, что произошло?
— Что ты имеешь в виду? — На одно безумное мгновение я подумала, что он подразумевает мои обжимания с дальнобойщиками у «Стивера».
— Что я имею в виду? Я имею в виду, что Гарретт сказал мне, что ты сбила на шоссе оленя. С тобой все в порядке, мам?
— Конечно, Чад, конечно, со мной все в порядке. Бампер помяла, вот и все. В остальном все нормально. — Я помолчала. — За исключением оленя.
— Господи! — воскликнул Чад. — Ты же могла погибнуть! Вы должны перебраться в город. Эти поездки слишком опасны. Дай мне папу.
Джон был в душе. Я слышала, как шумит вода. Он напевал что-то бравурное, из какой-то оперы. Потом он сразу же провалится в глубокий сон.
— Он уже в постели, — сказала я Чаду. — Передам, чтобы завтра он тебе позвонил.
— Ну ладно. А теперь тебе тоже не мешало бы пойти спать. Ты ходила к врачу? Ты убедилась…
— Да ничего со мной не случилось, — успокоила я его.
— Откуда ты знаешь, мам? А вдруг у тебя повреждение позвоночника? Или ушиб внутренних органов? Внешних симптомов может и не быть. Ты ударилась головой?
— Нет, Чад. Если кто и ударился, то только олень. — Я опять не удержалась и захихикала. Я все еще не протрезвела.
— Очень смешно, мам. Просто умора. Ладно, иди спать. А папе скажи, чтобы завтра мне перезвонил. И спасибо, что все-таки объявилась.
Он повесил трубку.
Утро встретило меня похмельем. От физического напряжения во время секса болели мышцы живота. Между ног и на внутренней стороне бедер кожу жгло как огнем. Такие знакомые, но практически забытые последствия страсти.
— Я хочу, чтобы ты выяснила, кто твой тайный поклонник, — сказал вчера ночью Джон, поворачивая меня к себе и вглядываясь в мое лицо, когда входил в меня. — И трахнула его.
— Хорошо, — прошептала я.
— Я хочу, чтобы ты позволила ему делать с тобой все, что заблагорассудится, — добавил он.
— Хорошо.
— Я хочу, чтобы ты трахнулась с другим.
Его глаза сузились, и я прочитала в них чувство такой силы, какого не видела многие годы. Эта глубоко запрятанная страсть заставила мое сердце отчаянно забиться, как будто я увидела зверя, вырвавшегося из клетки зоопарка, или громилу с пистолетом в руке, врывающегося в банк. Теперь может произойти все что угодно, подумала я, и меня окатило волнение, к которому примешивался страх. Привычная обстановка вдруг осветилась какими-то небывалыми возможностями, и они меня пугали.
— Ты меня понимаешь? — спросил он, положил руки мне на плечи и резко прижал лицо к моей шее.
— Да, — ответила я, выгибая спину ему навстречу.
Уже гораздо позже, после того как мы закончили заниматься любовью, я спустилась вниз, позвонила Чаду, повесила трубку, поднялась по лестнице обратно, нашла Джона спящим — после душа он голым лежал на спине, — только тогда я задумалась: неужели он говорил серьезно.
Судя по выражению лица, он и не думал шутить.
Но то был секс.
Влияние минуты, сексуальная фантазия. Разумеется, его слова нельзя воспринимать буквально. В прошлом мы никогда не смели и пытаться воплотить в жизнь нечто подобное, даже когда были молоды и бездетны, работали за гроши, так что терять нам было почти нечего, а времени впереди было хоть отбавляй. В тот единственный раз, когда из-за Ферриса я чуть было не сбилась с пути истинного, Джон реагировал вполне определенно, проявив множество чувств, только не радость и не довольство. Случилось это много лет назад. Я рассказала ему, что Феррис признался мне в любви и мы даже целовались (сегодня этот поцелуй украдкой на парковке кажется мне таким невинным), и пришла в жуткое смущение, когда Джон принялся в слезах умолять меня («Ты не можешь разрушить нашу семью, Шерри. Ты не можешь поступить так со мной и с Чадом. Пожалуйста, обещай мне, что ты не сделаешь этого, что ты сейчас же бросишь его и возвратишься к нам»). В общем он впал в раж, схватил ночник у кровати и размахивал им у меня перед лицом.
Я уже лежала в ночной рубашке с книгой в руках («Миссис Даллоуэй»). Я сжала ее так крепко, что отпечатки моих пальцев навечно остались на ее страницах. Он нависал надо мной, и тогда я вдруг поняла, как беззащитна и уязвима, что ему ничего не стоит переломать мне кости или разбить башку, появись у него такое желание, и даже (а может, тем более) без всякого на то желания, а просто под влиянием минуты и утраты самоконтроля.
Из чего, думала я в тот момент, состоит мое тело, как не из крови и соединительной ткани? Оно порвалось бы, как тряпка. Раскололось бы, как яйцо. Но все же, несмотря ни на что, я с тупым упорством продолжала вызывать в памяти Ферриса — его умные глаза, его манеру носить за ухом карандаш, его измученный вид — в самую жару он ходил в застегнутой на все пуговицы рубашке, — когда он толкал по коридору проекционный аппарат, а главное, его слова. Он признался, что влюбился впервые в жизни, и влюбился в меня, увы, слишком поздно (у него уже было двое детей и жена ждала третьего).
Ну, давай убей меня, повторяла я про себя, глядя на Джона, в ярости размахивающего ночником над моей головой.
Но он резко поставил его на тумбочку и ушел.
Нет, думала я.
На самом деле мой муж вовсе не хочет, чтобы я трахнулась с другим мужчиной.
Даже если, держа меня за плечи, он верил, что хочет этого, даже если он сам сказал: «Хочу, чтобы ты трахнулась с другим», это неправда.
Если бы мой тайный поклонник раскрыл свое имя, Джон наверняка взревновал бы и почувствовал угрозу. Его возбуждала возможность измены, но никак не сама измена.
А что чувствовала я?
На самом ли деле я рвалась обзавестись любовником?
До последнего времени — нет. Я в этом не сомневалась. Даже в случае с Феррисом. Я и сейчас помнила охватившее меня облегчение, словно мощной лампой осветившее все мое существо, когда он заглянул ко мне в аудиторию, из которой только что разошлись студенты, и сказал, что получил работу в Миссури. Эти его слова означали, что мне не надо больше мучиться, что я спокойно могу оставаться той, кем я и хотела быть, — женой и матерью. Деревенский дом, ребенок и машина, заводящаяся с полоборота.
Правда, тогда Чад был совсем маленький. И я намного моложе. А теперь, после долгих лет, прожитых в одной роли, я снова свободна выбирать, кем мне быть. Хочу ли я теперь иметь любовника?
Лежа в темноте в одной постели с Джоном, я долго размышляла об этом, но так ни к чему и не пришла. Как будто выкрикивала свои вопросы в тоннель, слыша в ответ только эхо.
Хочу ли я завести любовника? Хочу ли я завести любовника, который хотел бы меня? Хочу ли я, чтобы Джон хотел, чтобы я завела любовника? Хочу ли я, чтобы Джон хотел, чтобы я хотела любовника?
Я даже не могла сообразить, на какой из этих вопросов больше всего хочу получить ответ.
В конце концов я провалилась в сон.
Проснулась, моргая от серого дневного света. Со всеми признаками похмелья, выраженными слишком ярко, чтобы идти на работу. Назойливые болезненные ощущения в животе, бедрах, на коже. Запекшиеся губы. Жжение и резь в глазах. Жажда. Прямо под скулами билась жилка.
Дешевое пиво.
Я позвонила и отменила занятия.
Приняла душ, выпила три стакана апельсинового сока и составила список покупок в бакалейной лавке.
Молоко, вермишель, хлеб, хлопья, апельсиновый сок и еще сотня мелочей, дрожащей рукой помеченных на обороте пустого конверта (счет из универмага за весеннее платье, распечатанный и оплаченный по кредитной карте несколько дней назад), адресованного миссис Шерри Сеймор — женщине, которую мне стоило немалого труда представить себе проснувшейся в будний день с похмельной головой после ночи, проведенной в баре «У Стивера» в танцульках с двумя дальнобойщиками. Оказывается, этой женщиной была я — вывод, к которому я пришла после длительного разглядывания своего имени на конверте.
Вернувшись из магазина, я убрала продукты и прилегла вздремнуть — недолгим, но таким сладким сном.
За окном снова стояло серое утро. По дороге в супермаркет моросил дождь, но сквозь тучи иногда проглядывало солнце.
Вот он, думала я, буквально на дюйм приоткрыв окно в машине, чтобы глотнуть воздуха, последний по-настоящему зимний день.
Весна… Я прямо-таки чувствовала, как она замерла где-то на краю нашего мира, нетерпеливо поджидая своего часа под многослойными напластованиями снега, которые старательно настелила зима. Я представила себе сад и цветочные луковицы. Скоро они, не в силах противостоять творящимся переменам, потянутся вверх, начнут выталкивать к поверхности ростки, пробьются сквозь покрывающий их слой почвы и вырвутся в окружающий мир. Возвратятся и запоют птицы. Появятся крольчата. А в пруду Хенслинов опять зайдутся в трелях лягушки.
На кровать легло пятно прохладного, новорожденного белого света.
Собираясь вздремнуть, я не стала задергивать шторы.
Так и опустилась в середину лужицы света, а потом уснула.
Без сновидений.
За время моего короткого сна нынешнее столетие могло подойти к концу и смениться новым. Могли миновать многие зимы и другие времена года, без ветров и дождей. Я все их проспала. Даже на другой бок ни разу не перевернулась. Ни разу не сморгнула. В коконе сна, лишенная сознания, выключенная из времени и пространства, я стала никем. Освободилась от всего, чем была раньше, что делала, думала и говорила, — поэтому, когда зазвонил телефон и я мгновенно проснулась, почувствовала себя абсолютно обновленной. Едва появившейся на свет. Как впервые вылетевший из гнезда птенец или проклюнувшееся из земли растение. Я была готовой к встрече с новым миром. Точно знала, кто я и чего хочу. Я потянулась. Все болевые ощущения исчезли. Я зевнула. Позволила автоответчику — снабженному многочасовым запасом памяти, ждущей, чтобы ее наконец заполнили, всем этим колесикам и винтикам, с равнодушием машины засасывающим в себя звуки мира, — записать сообщение.
Звонил Гарретт.
Я села на кровати, чтобы лучше слышать, что он говорит.
«Э-э, миссис Сеймор! Это Гарретт. Мы вроде как договорились, что вы сегодня пригоните к нам свою машину, но вас что-то нет. Вы не передумали? Можете перезвонить? Брем говорит, сегодня во второй половине дня удобно в любое время. Тут уже куча народу собралась. Ребятам не терпится заняться ремонтом».
Мне почудилось или на самом деле, когда Гарретт клал трубку, где-то рядом раздался низкий глубокий смех?
Может, это урчал в стороне автомобильный мотор?
Или каркнула пролетающая мимо ворона?
Или захохотал Брем Смит?
Брем Смит… Пока всего лишь выдуманный персонаж — с мускулистыми руками, в футболке и джинсах, может, даже с сигаретой в зубах, — явившийся прямиком из моих девичьих грез и почти забытый… И вот сейчас он ворвался в мои мысли со всей сексуальной энергией того давнего летнего дня, когда я предавалась мечтам, лежа в постели в доме своего детства и слушая несущуюся из окна какофонию птичьего пения. Впереди у меня была еще целая жизнь, слепленная из фантазий, мерцания телевизора и шелка, словно миллионы червей старательно трудились, создавая мое будущее.
Я натянула однотонные серые колготки, серо-коричневую замшевую юбку, розовую блузку, надела жемчужные бусы, нанесла на каждое запястье по капельке «Шанели номер пять» и устремилась ему навстречу.