Украина и соседи: историческая политика. 1987-2018

Касьянов Георгий

Раздел I

Понятия и контексты

 

 

Глава 1. Понятия

 

Я не ставлю перед собой цели давать здесь обстоятельный анализ необъятной литературы по вопросам взаимоотношения истории и памяти, истории и политики, традиции и культуры, мифа и научного знания, исторической эпистемологии и исторического сознания. Обращение к базовым понятиям и подходам имеет в данном случае сугубо утилитарное значение: я использую их для установления понятийной рамки собственного повествования, включенных в него интерпретаций и объяснений.

Опираясь на опыт некоторых исследователей этой темы, уже предложивших свое видение проблемы, я сформулирую собственные определения, на основе которых будет строиться повествование.

 

Историческая память

На первый взгляд термин «историческая память» тавтологичен: память по определению имеет дело с прошлым, то есть с тем же, с чем имеет дело история. В то же время он содержит внутреннее противоречие: память индивидов или групп может не совпадать с историей, предлагающей некий нарратив, игнорирующий вариации памяти индивидов и групп; на это обратил внимание «поздний» М. Хальбвакс, пересматривая свои идеи относительно взаимодействия истории и памяти.

Тем не менее прилагательное «историческая» является вполне уместным, когда мы имеем в виду именно «коллективную память», хотя бы потому, что инженеры, промоутеры и носители этого вида памяти нередко отождествляют его с историей (то есть с конкретным нарративом о прошлом) и в более широком смысле — с прошлым как таковым, иногда настолько, что в их представлениях граница между историей и памятью стирается.

Для Украины наиболее показательный пример такого подхода: конструирование исторической памяти о голоде 1932–1933 годов, или Голодоморе. Создание исторического нарратива о голоде преподносилось как процесс восстановления памяти сообщества. История (включая профессиональную историографию) выполняла функции коллективной памяти, она превращалась в мнемонику, а историки — в мнемотехников.

В России подобным же образом «воссоздавалась» коллективная память о «Великой Отечественной войне»: после деконструкции советского варианта, имевшей место в 1990-е, с начала 2000-х фактически речь шла о восстановлении именно советского стандарта репрезентаций этого события. Память и в публичном дискурсе, и даже в историографии нередко отождествлялась с историей.

Историческую память обычно представляют как разновидность «коллективной памяти». Бум исследований, посвященных разным видам, функциям и воплощениям «коллективной памяти», ее консюмеризация, появление «публичной истории» нарастили такой объем научной, научно-популярной и псевдонаучной литературы, что простое описание и перечисление основных идей и предложений разных дисциплин требуют отдельного исследования.

Поэтому я ограничусь ссылками на самые известные исследования и фигуры, оказавшие наиболее ощутимое воздействие на формирование интерпретационных рамок и познавательных возможностей явления, называемого «коллективной памятью». Упоминание некоторых из них уже имеет ритуальный характер в любой работе, посвященной данной теме, поэтому я обращаюсь к ним исключительно с целью очертить базовые понятийные рамки моего собственного исследования. Я намеренно не обращаюсь к достаточно объемному массиву литературы, детализирующей, уточняющей или «расширяющей» основные тезисы, составляющие некую общую концептуальную базу memory studies. Такой анализ не входит в список моих задач.

Интеллектуальную генеалогию memory studies и термина «коллективная память» принято начинать с работ французского социолога Мориса Хальбвакса, впервые артикулировавшего базовые понятия (включая такие, как Les cadres sociaux de la mémoire «Социальные/общественные рамки памяти», 1926 и La mémoire collective «Коллективная память», 1950). Стоит обратить внимание на то обстоятельство, что термин (как понятие социологическое) возник в интеллектуальной среде зарождающейся школы «Анналов»: в любом случае первым, кто отреагировал на формулировки Хальбвакса, был Марк Блок, а возникшая впоследствии «история ментальностей» явно перекликается с его идеями.

Практически одновременно с М. Хальбваксом немецкий историк искусств Аби Варбург сформулировал понятие soziales Gedächtnis («социальная память»), которое было достаточно близким к идее французского коллеги — по сути, речь шла о тех же социальных рамках, формирующих и опосредующих структуры коллективной памяти; впрочем, здесь автора интересовала коллективная память, отображенная в произведениях искусства.

Далее возникает ставшая уже канонической фигура французского историка Пьера Нора с его монументальным (в прямом и переносном смысле) проектом Les Lieux de mémoire (стандартный перевод — «места памяти», однако встречается и не менее содержательный — «пространства памяти»). Рядом с П. Нора наиболее прилежные исследователи упоминают его современников и соратников по научной школе (так называемое «третье поколение» школы «Анналов») Филиппа Арьеса и Жака Ле Гоффа.

В конце 1980-х — начале 1990-х состоялось своего рода второе пришествие М. Хальбвакса, теперь уже в англоязычный мир гуманитаристики. Это событие совпало с ростом общественного и научного интереса к проблемам «коллективной памяти»; идеи французского социолога пришлись весьма кстати и оказали огромное влияние на развитие memory studies.

В последние двадцать лет, как раз в период бума исследований коллективной памяти, наиболее значимыми фигурами, в некотором роде продолжающими дело М. Хальбвакса, можно считать американского историка Патрика Хаттона с его фундаментальной книгой «История как искусство памяти», британского социолога Пола Коннертона, освежившего тему книгой «Как общества помнят» и предложением обратить внимание на способы передачи памяти через телесные и комеморативные практики, американского социолога Джефри Олика, реинтерпретировавшего понятие «коллективной памяти», и немецких историков Яна и Алейду Ассман, дополнивших базовый словарь этого исследовательского поля дихотомией «коммуникативная — культурная память».

Обратимся к тем определениям коллективной памяти, которые помогут более четко определить основные понятийные рамки нашего исследования.

Д. Олик предлагает учитывать различия между «коллективной памятью» (collective memory) и «сборной памятью» (collected memory) — в английском звучании терминов угадывается приятная уху и глазу игра слов. «Сборная память», по его мнению, может представлять собой сумму или скорее набор сходных индивидуальных памятей того или иного сообщества, группы. При этом автор признает, что в процессе «собирания» однотипных индивидуальных памятей, коррелирующих одна с другой, индивидуальные версии не могут избежать трансформаций, связанных с взаимодействием с другими, пускай очень похожими версиями.

«Коллективная память» — это противоположность «сборной памяти», поскольку здесь отсутствует набор воспоминаний индивидов, а присутствует коллекция общих для всех членов сообщества дефиниций, символов, образов, достаточно независимых от субъективного восприятия этих индивидов. Нетрудно обнаружить, что «…четко видимые структуры памяти и воспоминания, — которым общества отдают должное достаточно долго, — демонстрируют удивительную неуязвимость к усилиям отдельных индивидов, стремящихся к тому, чтобы избежать их. Институты, обладающие властью, устанавливают высшую ценность одних историй по отношению к другим, определяют способы передачи и образцы памятования того, что индивиды могут и должны помнить, их мотивы и способы актуализации {коллективной} памяти сильно отличаются от работы индивидуальной памяти».

Термин «коллективная память», по мнению Д. Олика, страдает от чрезмерной универсальности, поэтому можно предложить минимум три варианта обращения с ним. Во-первых, можно обратиться к близким по значению понятиям: миф, традиция, коммеморация — и таким образом конкретизировать область исследования или интерпретации. Во-вторых, можно отнести его только к самым общим формам публичного дискурса, описаниям и образам прошлого, говорящим от имени определенной общности или группы. И, наконец, можно сделать его предельно обобщенным, когда термин «коллективная память» апеллирует к широкому набору мнемонических процессов и практик и к их результатам как на индивидуальном, так и на коллективном уровне.

Достаточно близким к этим рассуждениям можно считать предложение Яна и Алейды Ассман разделять коллективную память на коммуникативную и культурную (1987). Коммуникативная память (подобно «сборной памяти») — явление, больше относящееся к повседневному общению между индивидами. Коммуникативная память предельно индивидуализирована и слабо структурирована. Она функционирует в пределах небольшой социальной группы, границы которой как раз определяются этой общей памятью, передаваемой в основном через вербальное общение, и через него же видоизменяется. Она напрямую связана с определенными социальными ролями индивидов внутри группы и формированием социальной идентичности. Коммуникативная память, как правило, вписывается в срок жизни трех-четырех поколений и затем угасает вместе со сменой поколений и увеличением «срока давности» ее начальных форм.

Противоположностью коммуникативной служит культурная память. Ее формирование и функционирование связаны с традицией, которая, в свою очередь, связана с властью. Культурная память навязывается индивиду извне, в этом смысле она противостоит коммуникативной памяти, более того, может конфликтовать с ней. Культурная память является частью культурной идентичности групп и выступает по отношению к индивидам как форма идентичности, определяемая извне.

Если коммуникативная память имеет дело с достаточно конкретным, «социальным» временем, например легко измеряемыми периодами жизни поколений, то культурная память измеряет время историческими периодами, время здесь мифологизировано. Культурная память формируется и поддерживается институтами, общественными или государственными, она может существовать и передаваться столетиями и тысячелетиями. Доступ к формированию, сохранению и передаче культурной памяти имеют только люди, которым общество или государство делегирует такие полномочия, это профессионалы мнемотехники: от служителей культа до писателей, историков и архивистов.

Международная энциклопедия политической науки дает определение «исторической памяти» через описание функций последней: «Концепт исторической памяти… имеет дело со способами, с помощью которых группы, сообщества и нации конструируют и идентифицируют себя с определенными историческими нарративами или событиями». Заметим, что исторический нарратив — это не только официальная история (мастер-нарратив), это может быть и сюжетная линия, фактография, интерпретационная стратегия, выраженная в художественных произведениях, визуальных репрезентациях и т. п.

Нетрудно заметить точку, в которой сходятся все исследователи, — противопоставление и сравнение индивидуальной (сборной/коммуникативной) и коллективной/культурной памяти (что не исключает их тесного взаимодействия) с целью выделить в самостоятельную категорию тот вид памяти, который является объектом целенаправленного конструирования, социальной, культурной, политической инженерии. Коллективная (культурная) память предполагает наличие политического интереса. Культурная/коллективная память — именно тот вид памяти, который можно отождествлять с исторической памятью.

Общим местом стал тезис, что проблема исторической памяти имеет непосредственное отношение к вопросу о власти: как сугубо политической, так и власти дискурса. Стоит вспомнить утверждение Ж. Ле Гоффа о том, что «…коллективная память была и есть важным вопросом в борьбе за власть между общественными группами. Для классов, групп или индивидов, которые правили и далее господствуют в истории обществ, их власть над памятью и забвением остается одной из наиглавнейших забот».

Историческая память как форма коллективной/культурной памяти является одновременно объектом и субъектом исторической политики, борьбы за власть и контроль над обществом — это и цель, и средство достижения цели. В этом смысле историческая память является главным объектом исторической политики.

 

Историческая политика

Термин «историческая политика» имеет почти полувековую историю. В 1970 году вышла книга известного американского историка Х. Зинна, название которой можно перевести именно как «Историческая политика». Сборник полемических эссе имел целью «развенчание» якобы имевшихся на тот момент претензий научного истеблишмента на «нейтральную», «объективную» историю. Гражданский пафос автора, ветерана Второй мировой войны и активиста антивоенного движения и движения за права человека 1960-х, сводился к утверждению так называемой «радикальной истории». Х. Зинн выступал как истинный «боец идеологического фронта», призывая историков к более активной «жизненной позиции» — эта позиция вполне соответствовала духу мятежных 1960-х. Автор не претендовал на первенство в изобретении термина, но с его помощью артикулировал проблему взаимодействия научной дисциплины и общества, в частности способности историков отвечать на запросы и вызовы современности, быть «общественно активными». Судя по всему, в данном случае мы имеем дело с первым появлением словосочетания «историческая политика» — скорее в публицистическом, чем в академическом дискурсе.

В 1980-е, во время знаменитого «спора историков» (Historikerstreit) в Западной Германии (1986–1989), термин «историческая политика» возник уже в несколько ином контексте и значении. Термин стал своего рода «побочным продуктом» дискуссии об основах национальной идентичности, развернувшейся между правоконсервативными и леволиберальными историками, общественными деятелями, журналистами, философами. Дискуссия, начавшаяся с обсуждения страданий мирного населения Германии на завершающем этапе Второй мировой войны и героизма вермахта, защищавшего немцев от Красной армии (А. Хильгрубер), быстро вышла за рамки чисто профессиональных дискуссий и приобрела общенациональные масштабы: в нее втянулись политики, журналисты, массмедиа. Особый резонанс вызвала статья известного историка, исследователя истории фашизма Э. Нольте в газете Frankfurter Allgemeine Zeitung, в которой он опротестовал тезис об особой вине немцев в преступлениях нацизма, а сами эти преступления, по мнению его критиков, релятивизировал ссылками на подобные действия в других странах: геноцид и социоцид, лагеря, депортации существовали до 1933–1945 годов. «Жемчужиной» высказываний Э. Нольте стало утверждение о том, что нацистские лагеря смерти были своего рода ответом на сталинский ГУЛАГ. К нему присоединился другой влиятельный историк, М. Штюрмер, утверждавший, что тот вариант восприятия прошлого, который возник у немцев (или был навязан им извне) после Второй мировой войны, фактически лишает их нормальной коллективной памяти и к тому же мешает свободному историческому поиску и дискуссии. Немцы заслуживают такого прошлого, которым они могут гордиться, поэтому нужно предоставить им именно такое прошлое.

Поскольку М. Штюрмер был советником канцлера Г. Коля, интеллектуалы и общественные деятели левого и либерального толка (здесь столпом мнений был Ю. Хабермас) истолковали его позицию как манифест официальной позиции неоконсерваторов, находившихся у власти, и правых, выступавших со сходных позиций.

Эти идеи вписывались в рамки идеологических амбиций тогдашней правящей политической элиты, пытавшейся то ли восстановить, то ли обновить национальную идентичность немцев на основаниях культурного/этнического национализма. Оппоненты охарактеризовали эти действия как «историческую политику». Иными словами — как манипулирование историей (представлениями о прошлом) в конъюнктурных интересах определенной политической силы. В представлениях критиков «исторической политики» Г. Коля она могла привести к опасному прецеденту перекраивания прошлого с целью ревизии идеи об ответственности немцев за преступления нацизма. Отсюда, по их мнению, был прямой путь к реставрации тех составляющих исторической памяти и национальной идентичности, которые сделали возможным нацизм.

Из словаря публицистики и журналистики термин перекочевал в академический лексикон, утеряв при этом негативно-ироническое звучание. В 1999 году появилось капитальное исследование Эдгара Вольфрума «Историческая политика в Федеративной Республике Германии. Путь к западногерманской памяти, 1948–1990», в котором понятие «историческая политика» не только было использовано в титуле научной монографии, но и, видимо, впервые было сформулировано его научное определение: «Это вид деятельности и область политики, где разные акторы используют историю в своих специфических политических целях. Она адресуется обществу и выполняет задачи легитимации, мобилизации, политизации, скандализации, диффамации и т. п.; ключевой вопрос здесь: кто, какими методами, с какими намерениями и с какими результатами политически актуализирует обсуждаемый опыт прошлого».

Довольно быстро термин прижился в научной терминологии, и в первом десятилетии 2000-х поспела целая гроздь работ, где он фигурировал и в названии, и в понятийном аппарате историков, социологов, культурологов, политологов.

В середине 2000-х, когда явления, описываемые термином «историческая политика», обострились как в «старой Европе», так и в обновленном Евросоюзе, пополнившемся более чем десятком новых членов, он обрел актуальность и в общественно-политическом новоязе.

Вряд ли можно считать неожиданностью, что это произошло в Польше, где «вопросы истории» традиционно вызывают большой общественный интерес. Правоконсервативные политики (речь идет о партии «Право и справедливость» и их союзниках), пришедшие к власти в конце 2005 года, и близкие к ним представители общественной мысли заявили обществу о необходимости реализации новой исторической политики (polityka historyczna) — в интересах укрепления польской национальной идентичности и единства нации. Фактически речь шла о фронтальном пересмотре отношения к прошлому, о целенаправленных мерах по восстановлению коллективной памяти — с отсылкой к романтическому национализму образца XIX века. Инициаторы и промоутеры новой исторической политики призывали не ограничиваться пересмотром трагедий и героических страниц XX века. Директор Института национальной памяти Януш Куртыка предлагал обратиться к опыту и особой исторической роли Польши начиная с XVI столетия.

Дискуссия, вспыхнувшая в Польше по поводу «новой исторической политики», по масштабам и уровню эмоций напоминала немецкий Historikerstreit. Однако дело было не только в формальных аналогиях. В обоих случаях побудительным мотивом были проблемы с формированием или переформатированием идентичности. В обоих случаях наблюдалась попытка ревизии прошлого в интересах настоящего, в частности декларируемой идеи «консолидации» нации. И в Германии, и в Польше инициаторы рассчитывали на некий терапевтический эффект, возникающий благодаря воображаемой «нормализации» прошлого, восстановлению в коллективной памяти тех фрагментов, которые, по их мнению, несли позитивный потенциал. В обеих странах инициаторами произошедшего были правоконсервативные политики и националисты. И в обоих случаях они натолкнулись на мощное сопротивление тех сегментов общества, которые принято называть либеральными.

Ирония истории заключалась в том, что в Германии термин «историческая политика» в общественном дискурсе использовался оппонентами этой политики как негативный. В Польше середины 2000-х промоутеры «исторической политики» находили в нем жизнеутверждающую силу, необходимую в деле подъема национальной идентичности. В их представлениях историческая политика была вполне естественным явлением, чем-то сродни экономической или социальной политике. Правда, в Польше, в отличие от Германии, у «новой исторической политики» образца 2005 года поначалу почти не нашлось сторонников в среде профессиональных историков. Впрочем, одним из результатов этих дискуссий стало то, что термин «историческая политика» (polityka historyczna) вошел в академический лексикон.

Уже совсем недавно немецкий исследователь С. Трёбст, посвятивший биографии термина отдельное исследование, выяснил, что сходные понятия присутствуют еще в двух научных языках: английском (politics of history) и французском (politique du passé). Стоит обратить внимание на то обстоятельство, что и в английском, и во французском академическом словаре этот термин получает права гражданства именно в конце 1990-х — начале 2000-х, видимо как реакция на общественно-политические вызовы, так что тe явления, которые описываются термином «историческая политика», актуализировались не только в Центрально-Восточной, но и в «старой Европе».

Итак, в 2000-е понятие «историческая политика» и обозначаемый им комплекс явлений утвердились как в общественно-политическом, так и в научном словаре.

Зная это, стоит помнить, что историческая политика как инструментальное использование истории в политических целях — явление достаточно давнее. Любой историк может привести немалое число примеров использования описываемого, воображаемого, представляемого прошлого для текущих нужд настоящего — еще с тех времен, когда появилась письменность, государство и потребность описывать прошлое. Многое из того, что мы сейчас определяем как «историческую политику», возникло и успешно функционировало до появления самого этого понятия.

Отличие современной исторической политики от ее прототипов в прошлом состоит в масштабах и средствах. Историческая политика — явление Нового и Новейшего времени, ее зарождение и развитие связаны с индустриальным обществом, появлением национального государства, массовой политики, стандартизированных национальных языков, массового образования, в том числе исторического. В этом смысле историческая политика существует с тех пор, когда история превратилась в средство формирования массовой лояльности — не только и не столько по отношению к сюзерену, сколько к самому крупному социально-культурному и политическому сообществу Нового времени — нации.

Индустриальное общество не только провоцирует и обуславливает возникновение наций, но и создает организационно-технические и культурные предпосылки для формирования гомогенных форм «коллективного сознания». Распространение грамотности на основе стандартизированных и кодифицированных национальных языков, массмедиа, стандартизация образования и превращение школы, а затем и университета в массовое явление, индустриализация средств хранения и передачи информации — все это создает инфраструктуру для формирования не только неких стандартных форм «массового/коллективного сознания», но и для тех видов деятельности, которые позволяют активно влиять на его формирование, в частности для исторической политики.

В XIX–XX веках целенаправленное использование истории и коллективной памяти в утверждении доминирующих политических дискурсов и формировании системы лояльностей становится неотъемлемой частью внутренней и внешней политики государств, средством формирования и легитимации наций, инструментом политической мобилизации. «Изобретение традиций», идеологическая унификация и мобилизация, достижение некоего уровня культурной гомогенности, необходимой для обеспечения коллективной лояльности нации и государству, ведение современной войны были бы невозможными без манипуляций историей и «коллективной памятью».

Возникновение термина «историческая политика» в 1990-е, его общественная и академическая легитимация совпали с качественно новым уровнем отображаемого им явления. Технологические усовершенствования в сфере передачи, хранения и распространения информации, развитие наук о человеке и о его психологической природе, тотальность проникновения массмедиа во все сферы человеческой жизни и во все закоулки планеты создали предпосылки для беспрецедентного по масштабам манипулирования «коллективным сознанием». Развитие средств коммуникации резко повысило мобилизационные возможности исторической политики. Технологические и организационные возможности государства и других агентов исторической политики возросли до невиданных ранее масштабов.

В то же время утверждение политического плюрализма, прозрачность культурных границ и распространение демократии парадоксальным образом содействовали росту конфликтогенности исторической политики: политические свободы и расширенный доступ к средствам производства информации позволяют любым группам интереса быстро и эффективно организоваться для артикуляции и распространения нужных им версий прошлого, для организации информационного, психологического и политического давления на оппонентов. Таким образом, не только резко возросло количество агентов исторической политики, но и изменилось ее качество.

 

Базовые определения

Приведенные здесь примеры рассуждений о природе коллективной памяти, исторической политике, политике памяти интересуют нас в одном практическом аспекте: соотношение понятий «историческая память» — «коллективная память», «историческая политика» — «политика памяти». В любом случае рассуждения о коллективной памяти выходят на проблемы формирования коллективной идентичности. Эти последние так или иначе указывают на необходимость определить объекты и субъекты идентичности. А далее любой исследователь логикой поиска причин и следствий приходит к необходимости выяснения роли институтов и групп интересов, то есть политики, если, конечно, предметом поиска не являются сугубо специальные аспекты искусствоведения, этнографии или культурологии.

Опираясь на приведенные выше термины, попробуем сформулировать некие общие определения, необходимые нам как для дальнейших рассуждений, так и для организации связного нарратива, описывающего историческую политику на Украине и на посткоммунистическом пространстве с конца 1980-х до 2016 года.

«Историческая память» — это форма «коллективной», или «культурной», памяти, та ее разновидность, которая претендует на статус традиции (разумеется, изобретенной, сконструированной). «Историческая память» — это мифологизированная форма групповых представлений о прошлом, существующих, как правило, в виде набора символов и «мест памяти». В условиях информационного общества она приобретает статус гиперреальности, серьезно влияющей на то, что принято считать реальностью.

«Историческая память» — это целенаправленно сконструированный средствами исторической политики относительно устойчивый набор взаимосвязанных коллективных представлений о прошлом той или иной группы, кодифицированный и стандартизированный в общественных, культурных, политических дискурсах, стереотипах, мифах, символах, мнемонических и коммеморативных практиках.

«Историческая память» является, с одной стороны, результатом культурной, социальной, политической инженерии, а с другой — инструментом конструирования культурной, социальной, политической, религиозной идентичностей, в эпоху национализма синтезирующихся в идентичность национальную. Историческую память можно считать важной составляющей социального и культурного, в более общем плане — символического капитала (П. Бурдье).

Инструментализация исторической памяти средствами исторической политики может приводить к тому, что некоторые ее формы и явления сакрализуются и приобретают черты гражданской религии.

«Историческая политика» — это разновидность политики, целью и содержанием которой является целенаправленное конструирование и утилитарное использование в политических целях «исторической памяти» и других форм коллективных представлений о прошлом и его репрезентаций, в том числе профессиональной историографии.

Историческая политика осуществляется в интересах политических, культурных, этнических и других общественных групп в борьбе за власть, за ее удержание или перераспределение. Историческая политика является средством обеспечения политической, культурной или иных форм лояльности крупных общественных групп, а также удержания идеологического и политического контроля над ними.

Историческая политика имеет дело с присвоением и созданием символического капитала, который может иметь отношение к генерированию социального, политического и даже экономического капитала. Этим определяется сила, влияние и привлекательность исторической политики для разных социальных агентов.

Наиболее выразительной чертой исторической политики является идеологическая и политическая инструментализация как истории (то есть упорядоченной версии знаний и представлений о прошлом), так и памяти, утилитарное использование истории и памяти во внутренней политике, юридических и законодательных практиках, идеологических, дипломатических и военных конфликтах. Историческая политика, как правило, апеллирует к уже существующим культурным стереотипам или создает новые. Историческая политика специализируется на создании и воспроизводстве симулякров, создает гиперреальность, которая способна не только активно воздействовать на реальность, но и замещать ее.

Политика памяти в этом случае является более узким термином, охватывающим практики, связанные преимущественно с формированием коллективной/исторической памяти, и не включающим интервенции в сферу профессионального историописания и дидактической истории.

Круг агентов исторической политики во второй половине XX столетия неуклонно расширялся. Если раньше здесь безраздельно господствовало государство (как в тоталитарных и авторитарных, так и в демократических обществах), то сейчас в нее включились институты гражданского общества, на нее могут активно влиять частные лица, бизнес-структуры, церковь, местные общины, негосударственные средства массовой информации, учебные заведения (например, университеты), неформальные виртуальные сообщества (группы в социальных сетях, например) и отдельные индивиды. Государство по-прежнему задает здесь тон, однако его представителям приходится все больше сверять свои действия с общественным мнением, интересами негосударственных институтов и локальных сообществ.

Эта ситуация порождает тенденцию как к взаимодействию и сотрудничеству между государственными институтами и «третьим сектором», так и к их имитации. Формирование транснациональной и даже глобальной исторической памяти о Холокосте было бы невозможно без такого взаимодействия и сотрудничества. На Украине продвижение канонической версии Голодомора как геноцида первоначально было делом преимущественно общественных организаций, а памятование Холокоста и сейчас остается в основном полем деятельности негосударственных агентов памяти. Историческая память о Волынской трагедии в Польше также долгое время была заботой преимущественно общественных организаций. В России одной из особенностей исторической политики можно считать использование государством лояльных ему негосударственных организаций, или так называемых GONGO (Government-Organized Non-Governmental Organizations).

Я предлагаю различать несколько типов, или моделей, исторической памяти.

Начну с важного замечания Майкла Бернхарда и Яна Кубика, предложивших свою таксономию «режимов памяти» в посткоммунистических обществах. Оно касается неустойчивости, текучести «режимов памяти», вызванной целым рядом обстоятельств: политической конъюнктурой, сменой акторов, находящихся у власти, и т. д. В отличие от «режимов памяти», описываемые мной модели исторической памяти и соответствующей им исторической политики имеют склонность к стабильности, ригидности, по крайней мере две из них не эластичны.

Первую модель я предлагаю назвать эксклюзивной. Она, во-первых, утверждает, навязывает каноническую гомогенную версию исторической памяти, во-вторых, исключает из нее некий набор мифов, представлений и репрезентаций прошлого, который мешает формированию ее «правильного» варианта, в-третьих, изымает из прошлого «чужеродные» элементы или стигматизирует их как чужие, вредоносные. Реализация такой модели, как правило, направлена на культурную и политическую гомогенизацию, отрицает плюрализм.

На Украине в рамках эксклюзивной модели наблюдалось противостояние двух основных нарративов памяти, связанных с разными формами культурной и политической идентичности: национального/националистического и советско-ностальгического. В этом противостоянии периодически участвовали имперско-ностальгический нарратив, который подпитывал и советско-ностальгический (будучи по факту его союзником), и национальный/националистический (тут можно упомянуть ностальгию по Габсбургам).

Эксклюзивная модель по определению предполагает конфликт с теми вариантами памяти, которые не вписываются в ее идейный ряд и политические воплощения. Она предполагает формирование гомогенной идентичности в основном за счет или маргинализации и устранения тех репрезентаций прошлого, которые не вписываются в такую гомогенную идентичность, или за счет их ассимиляции. Впрочем, альтернативные варианты коллективной/исторической памяти не сбрасываются со счетов совсем, они используются в упомянутом конфликте как репрезентации Другого, и нередко этот Другой играет важную конституирующую роль для определения собственного коллективного национального Я. Репрезентации периода коммунизма в «Восточной Европе», представляемого как результат вторжения внешнего Другого, очень важны для осознания своего коллективного Я в качестве жертвы. Иными словами, эксклюзивная модель удерживает Другого, но только в рамках собственных репрезентаций. Репрезентации, представляемые этим Другим, он отбрасывает.

Вторую модель можно описать как инклюзивную: она предполагает интеграцию в единое мемориальное и символическое пространство разных вариантов коллективной/исторической памяти и их объединение в некий общий нарратив, например объединенный идеей гражданского патриотизма. На Украине она представлена в основном ситуативно, как результат кратковременной политической конъюнктуры, а не как продукт продуманной стратегии.

Третья модель, назовем ее смешанной (амбивалентной), основана на сосуществовании (но не слиянии) разных вариантов коллективной памяти, иногда идеологически и политически несовместимых, но уживающихся рядом то ли из-за отсутствия общественного интереса, то ли благодаря целенаправленной политике нейтрализации их идеологического содержания.

Разумеется, предложенные типологии — всего лишь инструмент, необходимый для определения и анализа основной, доминирующей тенденции. В реальности чистых типов не существует. Нарратив памяти, предлагаемый и навязываемый империей, может функционировать в виде инклюзивной модели, то же самое можно сказать о советском официальном нарративе. Однако оба нарратива будут отрицать национальный/националистический в его политизированной форме, и тогда они будут носить признаки модели эксклюзивной. Национальный/националистический нарратив сам по себе отрицает идею инклюзивности, поскольку в его основе лежит идея гомогенного в языковом и культурном плане этноса, этнического/культурного национализма. На Украине национальный/националистический нарратив памяти возник на идее двойного антагонизма: с этническим Другим (этносы-угнетатели) и с политическим Другим (империи и Советский Союз).

Советско-ностальгический нарратив истории и памяти, как правило, соседствует и сочетается с имперским (имперско-ностальгическим) — не только в России, где это сочетание выглядит вполне естественным, но и на Украине. Если речь идет о региональных идентичностях, то самыми очевидными примерам будут Донбасс и Крым. Однако опыт исторической политики последних двадцати лет на Украине демонстрирует злую иронию истории. Национальный/националистический нарратив вполне может сочетаться с имперским: популярный, хотя и несколько мазохистский культ Франца-Иосифа и его эпохи в Галиции может быть тому свидетельством.

Еще более впечатляющим обстоятельством можно считать способность носителей и промоутеров национального/националистического нарратива воспроизводить культурные паттерны и модели поведения, характерные для советско-ностальгического антагониста: достаточно посмотреть на методы, формы, риторику и репрезентации так называемой «декоммунизации» 2015–2016 годов, удивительно напоминающие экстаз большевистского иконоклазма.

Содержание исторической политики на Украине в основном определялось взаимодействием и конфликтом между двумя нарративами памяти: национальным/националистическим и советско-ностальгическим. Речь идет, конечно, о магистральной тенденции, не исключающей отклонений, чередования активных фаз, спадов и периодов затишья. Выбор модели (инклюзивная/эксклюзивная/амбивалентная) диктовался текущей политической конъюнктурой и не всегда был четко осознанным результатом осмысленной стратегии. Региональные и локальные нарративы, как правило, были воплощениями, модуляциями двух основных. Четко оформленный национальный нарратив, разумеется, имелся не только у украинцев: вспомним хотя бы крымско-татарский или еврейский.

Амбивалентная модель функционировала именно как форма параллельного существования двух предыдущих моделей или же в форме «национализации» части советско-ностальгического нарратива (например, включения в него героев и событий «Великой Отечественной войны»).

Важной особенностью Украины является и то, что усилиями разных агентов исторической политики эти два нарратива вписались в определенные региональные измерения. Национальный/националистический преобладал в западных регионах Украины, преимущественно в Галиции. Советско-ностальгический — в восточных регионах и в Крыму. Причем первый больше вписывался в эксклюзивную модель, а второй — в инклюзивную.

В Центральной и частично Юго-Восточной Украине преобладала смешанная модель с субрегиональными и врéменными колебаниями то в пользу национального/националистического, то в сторону советско-ностальгического. После 2014 года здесь наблюдается интенсивное вытеснение советско-ностальгического и смешанного нарративов национальным/националистическим, расширение территории доминирования эксклюзивной модели национального/националистического нарратива за счет маргинализации или стирания других, прежде всего советско-ностальгического («декоммунизация»). Инклюзивная модель функционирует скорее в демонстрационном режиме, на уровне политических деклараций.

Разумеется, историческая политика в Украине не сводится исключительно к взаимодействию и противостоянию национальной/националистической и советско-ностальгической моделей. На обочинах этой магистрали пребывают региональные и локальные нарративы, иногда вписывающиеся в более общую схему, иногда выпадающие из нее. Там же пребывают и те национальные нарративы памяти, которые или противостоят «главным», или создают им «некоторые неудобства»: например, еврейский, польский, русинский, крымско-татарский, ромский (последний, похоже, находится еще в процессе формирования). Память о Холокосте вступает в конфликт и с национальным/националистическим, и с советско-ностальгическим, при этом данный нарратив, в свою очередь, до последнего времени функционировал в основном в рамках эксклюзивной модели.

 

История и память

Если попытаться обобщить разные подходы к природе взаимоотношений истории и памяти, описанных в литературе, можно свести их к следующим позициям: 1) история и память противопоставляются и даже рассматриваются как несовместимые явления; 2) история и память отождествляются; 3) история и память рассматриваются как взаимодействующие и взаимодополняющие формы понимания, интерпретации и репрезентации прошлого.

Первый и третий подходы как правило и преимущественно связаны с исследовательскими и аналитическими операциями, они больше характерны для сферы научной деятельности. Отождествление истории и памяти — действие более характерное для общественно-политических, публицистических, идеологических дискурсов. Наиболее радикально идею разделения-противопоставления истории и памяти сформулировал Пьер Нора: «Память и история. Мы отдаем себе отчет в том, что эти понятия весьма далеки от синонимичности, что они противостоят друг другу. Память — это факт жизнедеятельности ныне живущих сообществ, она сама по себе постоянно эволюционирует, она подчиняется диалектике запоминания и забывания, она не осознает происходящих с ней искажений, она зависима от самых разных видов присвоения и манипуляций, ей свойственны длительные периоды сна и внезапные пробуждения. История, с другой стороны, — это реконструкция того, чего уже нет, всегда противоречивая и неполная. Память — это явление современности, привязывающее нас к постоянно длящемуся настоящему времени. История — это репрезентация прошлого. Память в силу своей осязательной и магической природы принимает только те факты, которые ей подходят. Она произрастает из неясных, многоступенчатых, иногда чрезмерно общих и смутных, иногда слишком мелких деталей, имеющих символическое значение. Она подвержена всякого рода искажениям, переделкам, цензуре, прожектерству. История, будучи интеллектуальным, светским видом деятельности, обращается к анализу и критическому дискурсу».

Расхождение, «цивилизованный развод» истории и памяти, по мнению П. Нора, происходит с появлением «истории истории», иными словами профессиональной историографии второго уровня. История переходит от обслуживания памяти, от стремления (не обязательно осознанного) к ее наиболее полному описанию, заполнению лакун и трещин к критике и анализу. Происходит переход от истории-памяти к критической истории. И здесь историческое описание фактически опровергает и отвергает право памяти на адекватное отображение прошлого, оно развенчивает мифы памяти и выстраивает прошлое в соответствии со строгими «законами» историчности, «объективности», научного анализа. История вытесняет память из коллективных репрезентаций прошлого.

Одновременно история подчиняет себе память, «захватывает» ее. Память получает шанс сохраниться или в неких кодифицированных (и признанных историей) следах, артефактах, местах памяти, или как часть исторического описания. Потребность в сотворении «мест памяти» (les lieux de mémoire) возникает с исчезновением «среды памяти» (milieux de memoire), когда память истончается, уходит в небытие. Изучая места памяти, историки обращаются не столько к прошлому, тому, «как оно было», сколько к его репрезентациям, закодированным в памятниках, символах, дискурсах. Здесь П. Нора описывает взаимодействие и взаимопроникновение истории и памяти уже в эпоху архивов, «мест памяти» и профессиональной историографии.

Несмотря на некоторые риторические преувеличения, отмеченные многими комментаторами, П. Нора был едва ли не первым, кто четко артикулировал проблему отделения истории как профессионального историописания от памяти и новой формы их взаимопроникновения и взаимодействия в эпоху «ускорения истории», когда возникла тенденция к быстрому угасанию памяти.

Тему продолжил американский историк Патрик Хаттон, уделивший специальное внимание интеллектуальной истории взаимоотношений между профессиональной историографией и памятью. Исследуя прошлое через следы памяти, историки имеют дело не столько с прошлым как таковым, сколько с его образами. Память — это не только и не столько часть истории, сколько формы репрезентации прошлого, исследуемые историками.

Его коллега по историческому цеху Аллан Мегилл углубляет тему рассуждениями о взаимодействии памяти, традиции, историографии (или истории) и политики. Он предлагает рассматривать три вида историографии: аффирмативную, дидактическую и аналитическую.

Именно аффирмативная историография в первую очередь подвержена тенденции отождествлять историю и память. «Ориентированная на память историография, — пишет А. Мегилл, — есть особый случай более общей категории историографии, которую можно назвать аффирмативной, то есть утверждающей, потому что ее главная цель состоит в том, чтобы утвердить и превознести определенную традицию или группу, чью историю и опыт она изучает… Ориентированная на память аффирмативная историография, — продолжает он, — это разновидность „обыденного“ или „вульгарного“ понимания истории… Аффирмативная историография подчиняет прошлое тем проектам, которыми люди заняты в настоящем. У нее отсутствует критическая позиция по отношению к воспоминаниям, которые она отбирает, и к традиции, которую она поддерживает. В самом деле, она не только некритична по отношению к избранным воспоминаниям и традициям, но фактически имеет тенденцию к их мифологизации».

Аффирмативная историография сознательно выполняет функцию консолидации и укрепления некоего сообщества — народа, нации, государства, политической или религиозной группы. Поскольку эта функция совпадает с подобными задачами коллективной памяти, брак истории и памяти здесь вполне легитимен.

Близко к аффирмативной располагается дидактическая историография, смысл существования которой отражен в давней формуле Цицерона Historia magistra vitae est. Здесь можно усмотреть некий сдвиг в сторону аналитической истории, поскольку опыт прошлого здесь все-таки подвергается критическому анализу, необходимому для извлечения уроков. В данном случае память тоже не отделяется от историографии.

И наконец, аналитическая история/историография отделяется от памяти и противопоставляется ей хотя бы потому, что память не может быть своим собственным критическим метаописанием, аналитическая же история — это критический, в том числе по отношению к памяти, текст.

При этом А. Мегилл не отрицает значения и важности памяти для истории, во-первых, потому, что без памяти невозможно ощущение времени, во-вторых, история обращается к фактам, наличие которых без работы памяти было бы невозможным.

Говоря о необходимости различать историю и память, Мегилл делает еще одно важное замечание, имеющее большую практическую ценность. Память нередко является конфликтной территорией. Это касается прежде всего конфликтов прошлого, которые актуализируются в настоящем. Воспоминания об этих конфликтах всегда актуализируются проблемами настоящего, и память одной конфликтующей стороны будет противоречить другой. Если историография отождествляет себя с памятью, она только усиливает этот конфликт. Во всех подобных случаях история должна быть критической, она должна дистанцироваться от памяти на расстояние, необходимое для анализа.

Эти рассуждения Мегилла весьма полезны для понимания роли исторической политики. Историческую политику можно описать либо как сознательное, умышленное смешение истории и памяти, как диктат аффирмативной историографии, либо как попытки «помирить» историю с памятью в рамках дидактической истории. В этой понятийной рамке можно достаточно уверенно выделить разные варианты исторической политики.

Например, можно предположить, что историческая политика с интенсивным использованием аффирмативной истории преобладает в обществах, где идеологический и культурный плюрализм находится на начальной стадии развития, где силен популизм и фасадная демократия, где наличествуют сильные традиции патриархально-патримониальных отношений, а национальная идентичность традиционно отождествляется преимущественно с этническими маркерами (язык, общая история, кровное родство). Дидактическая история будет подчинена аффирмативной, в то время как аналитическая история институционно интегрирована в первые две.

В обществах с более развитой демократией (демократические институты реально отображают интересы разных общественных групп, а не являются прикрытием реальной политики олигархии) и более развитой традицией политического плюрализма в исторической политике возможен баланс между аффирмативной и дидактической историей, при этом аналитическая история уже может быть отделена от них как в идеологическом, так и в эпистемологическом смысле, существовать достаточно независимо.

Наконец, идеальный вариант, по идее характерный для плюралистических обществ с развитой, устойчивой демократией, — это свободное сосуществование всех трех типов истории/историографии, где аффирмативная и дидактическая история выполняют свои функции, не претендуя на прерогативы аналитической истории, а она, в свою очередь, вольна в своих рефлексиях по поводу первых двух. Это идеальный вариант, потому что и в этих обществах предпринимаются достаточно успешные попытки навязывать всему обществу некую каноническую версию прошлого: например, через так называемые «мемориальные законы», официально устанавливающие рамки публичной трактовки прошлого.

Разумеется, описанные тут «чистые типы» — результат аналитической операции. В реальной жизни они имеют массу «примесей», возможны ситуативные диспропорции или сосуществование указанных форм в параллельных или пересекающихся идеологических пространствах — в зависимости от колебаний исторической политики.

Например, Украина, Россия и большинство стран постсоветского пространства (включая страны Балтии) вписываются в первую модель, однако при этом наблюдается нестойкая тенденция к самоопределению аналитической историографии, уменьшению ее зависимости от исторической политики.

Польшу и другие страны Центрально-Восточной Европы можно было бы охарактеризовать как пример разделения функций между аналитической, дидактической историей, с одной стороны, и аналитической историей, с другой. Это не исключает активного участия значительного количества профессиональных историков в формировании и реализации исторической политики. Та же Польша в последние годы дает интересный пример «похода историков во власть».

В странах «старой Европы» историческая политика периодически провоцирует конфликт между аналитической историей, с одной стороны, и аффирмативной и дидактической — с другой. «Спор историков» в Германии, вроде бы закончившийся в 1990-е, явно имеет тенденцию к продолжению, особенно когда проблемы исторической политики выходят за пределы национальных границ. Видимо, не случайно инициатива введения общеевропейского законодательства по поводу отрицания Холокоста исходила от представителей Германии. Во Франции историческая политика в вопросе геноцида армян 1915 года привела к резкому протесту профессиональных историков (уже упомянутое движение «Свободу истории!»), что является явным примером противостояния аналитической и аффирмативной моделей.

Приведенные здесь рассуждения, взгляды, модели и определения не претендуют на универсальность. Они необходимы для того, чтобы по возможности уберечь данное исследование и его восприятие/прочтение от эссенциализма, от соблазна полностью отождествить понятия с некими неизменными сущностями. Рассматриваемые далее явления, события и факты в своем разнообразии так или иначе неизбежно выходят за рамки приведенных выше определений, схем и моделей. И далее мы будем говорить не только и не столько о фактах, событиях и явлениях, сколько о способах их восприятия разными субъектами исторической политики. Иными словами, мы будем наблюдателями «второго порядка», то есть нас будет интересовать не только наблюдение за процессами, но и наблюдение за процессом наблюдения, в нашем поле зрения будут не только тексты, но и контексты — интеллектуальные, культурные, социальные, политические.

В связи с этим уместно будет обратиться к украинскому опыту освоения и усвоения понятий, описанных выше.

 

Украинское измерение

В 1997 году американский историк Алон Конфино достаточно желчно высказался по поводу бума memory studies в западных социальных науках. Он сетовал на то, что, во-первых, растущее количество исследований не обеспечивается качеством методологического, теоретического осмысления проблемы, во-вторых, выработался некий шаблон подхода к проблемам памяти, сводящийся к набору стереотипов, кочующих из дисциплины в дисциплину, из исследования в исследование. Центральной темой исследований в 1990-е, по его мнению, была «политика памяти», что создавало опасность редукции культуры к политике как объекту исследований. «Отдавая должное количеству, — писал он, — трудно избавиться от ощущения, что термин „память“ обесценивается от чрезмерного употребления, при этом исследования памяти явно страдают от недостатка четкости, в то же время становясь довольно предсказуемыми. Затертое утверждение о том, что прошлое конструируется не как факт, а как миф для обслуживания интересов определенного сообщества и сейчас может кому-то показаться достаточно радикальным, но оно не может (и не должно) притуплять взгляд историков… Истории памяти… недостает критической рефлексии по поводу методов и теории и равным образом систематизированной оценки проблем, подходов и объектов исследования».

Рискну предположить, что на Украине в настоящий момент memory studies пребывают приблизительно в таком же состоянии, правда с той разницей, что слово «бум» здесь будет некоторым преувеличением, несмотря на наличие «обоймы» в два десятка авторов, регулярно обращающихся к этой теме. Слово «бум» скорее относится к сфере публичной политики.

Если в общественно-политическом дискурсе вопросы исторической памяти возникли еще в период перестройки — в контексте ликвидации «белых пятен» истории или «возвращения к исторической правде», то их научное осмысление несколько затянулось как из-за естественных причин (для рефлексий нужно время), так и вследствие долгой интеллектуальной изоляции украинской гуманитаристики от мировой. Проблемы коллективной/исторической памяти на Украине стали предметом критической рефлексии и научного осмысления совсем недавно. Первые спорадические попытки, как правило связанные с попыткой выяснить или объяснить политический или социальный подтекст событий, явлений и практик, связанных с коллективной памятью, приходятся на конец 1990-х — начало 2000-х годов. Рост интереса к проблеме ожидаемо совпал с акселерацией исторической политики во времена В. Ющенко. Именно тогда словосочетание «историческая память» прочно вошло не только в общественно-политический лексикон и даже нормативные документы, но и в язык научных исследований. Особую роль в этом сыграла масштабная государственная кампания по формированию коллективной памяти и голоде 1932–1933 годов. Достаточно сказать, что центральный проект этой кампании назывался «Национальная книга памяти жертв Голодомора».

К концу 2000-х на Украине сформировался достаточно стойкий интерес к проблемам исторической памяти. Он был связан, с одной стороны, с политической конъюнктурой, с другой — с быстрорастущим общественным интересом, опять-таки подогреваемым политиками, раскусившими возможности манипуляций с памятью и мобилизационные ресурсы исторической политики.

Определенную роль сыграло и то обстоятельство, что украинские общественные и гуманитарные науки постепенно входили в мировое интеллектуальное пространство, где memory studies не только утвердились как респектабельная область исследований, но и уже имели серьезные наработки концептуального характера. Стали появляться тематические выпуски научных журналов, обзорные аналитические статьи, аналитические записки в государственные органы, диссертации, тематические конференции и даже объемные монографии и тематические сборники с привлечением зарубежных специалистов, в которых прямо или косвенно рассматриваются разные аспекты функционирования исторической памяти. Украинские исследователи включились в международные проекты, где проблемы исторической памяти занимают видное место.

В 2010–2014 годах в Украинском институте национальной памяти (УИНП) и некоторых академических институтах начала складываться группа ученых, проявлявших стойкий интерес к теоретическим и методологическим разработкам в сфере memory studies. В УИНП был составлен словарь ключевых терминов и понятий, издана объемная библиография исследований по теме памяти, здесь же был начат выпуск серии «Национальная и историческая память», в 2011–2014 годах вышло десять выпусков этого сборника.

Впрочем, как уже упоминалось, нынешнее состояние исследований памяти на Украине напоминает ситуацию в этой же сфере в западной науке конца 1990-х. Украинская исследовательница Алла Киридон среди основных проблем исследований назвала их малочисленность (и добавим — спорадичность), отсутствие междисциплинарных связей и дискуссий и в то же время — некритическое использование терминологии, позаимствованной у других дисциплин, зависимость от переводной литературы (добавим — в особенности работ теоретико-методологического характера), избыток эмпиризма, недостаточный уровень анализа.

Автор не упомянула еще одной серьезной проблемы, из-за которой ей лично пришлось поменять место работы. Исследования памяти на Украине пребывают под серьезным давлением политической конъюнктуры, это сказывается как на содержании работ, так и на институционном развитии. Реорганизация Украинского института национальной памяти летом 2014 года и «обратное перепрофилирование» его в орган исполнительной власти практически ликвидировали академическую составляющую деятельности этой институции (подробнее см. раздел II, главу 1). Увеличивается разрыв между аффирмативно-дидактическим и аналитическим подходами.

Многие работы, посвященные исторической памяти, претендующие на аналитический статус, своим содержанием относятся прежде всего к аффирмативной и дидактической историографии: они актуализируются текущими политическими заданиями или культуртрегерским энтузиазмом. Авторы со всей серьезностью вписывают свои рассуждения о природе исторической политики (в основном называя ее «политикой памяти») в необходимость помогать «строительству нации», формированию национального самосознания, идентичности и т. д.

Во многих случаях прочтение «западных авторитетов» оборачивается некритической трансляцией идей, возникших в радикально иных культурных, политических и познавательных контекстах. В результате случаются удивительные гибриды, когда мыслителей постмодерна представляют как пропагандистов национальной идеи, а правоверные позитивисты радуют читателя ссылками на авторов, давно признавших историю не более чем текстом, транслирующим господствующие дискурсы.

Нынешняя общественно-политическая ситуация, связанная с войной на востоке страны, аннексией Крыма Россией и необходимостью противостояния в информационно-психологической войне, только усиливает тенденцию к актуализации исследований памяти прежде всего в рамках аффирмативной и дидактической истории (о политологах мы умалчиваем) и сужает пространство взвешенного академического дискурса: стоит обратить внимание на то обстоятельство, что формулировка темы двух из трех упомянутых выше «довоенных» научных конференций — «память как поле борьбы», а название одного из интернет-сайтов, претендующих на просветительскую миссию, — «Исторический фронт».

 

Глава 2. Контексты

 

Эта глава посвящена описанию и анализу политических, культурных и социальных общеевропейских контекстов, которые имеют отношение к формированию исторической политики на Украине. Понимание этих контекстов позволит понять место Украины на европейской карте исторической политики, выяснить ее соответствие неким общим тенденциям и ее «национальные особенности». Выражение «общеевропейские контексты» не должно вводить в заблуждение — «общими» они становились только тогда, когда имели схожую динамику и направленность (например, идеологическую) или же когда они становились продуктом целенаправленных действий то ли согласившихся на общую политику национальных правительств, то ли транснациональных и наднациональных европейских государственных и общественных институтов. Разумеется, общность основывается и на неких разделяемых всеми базовых ценностях.

Стоит учесть и то обстоятельство, что начиная с 1945 года Европа трижды пребывала в состоянии «после»: послевоенном (где память о войне и ее наследие были главной темой исторической политики), после краха коммунизма (то есть все 1990-е и начало 2000-х), когда заботы о «послевоенном» обустройстве Европы дополнились разбирательствами с коммунистическим прошлым и его наследием (посткоммунистический период), и после «воссоединения» Европы в 2004–2007 годах, когда история и память, рассматривавшиеся промоутерами исторической политики как интеграционные инструменты, вдруг стали давать сбой именно в этом качестве. Возможно, сейчас, после краха Ялтинско-Потсдамской системы, масштабного миграционного кризиса и катастрофически нарастающего политического кризиса Евросоюза, мы стоим на пороге нового «после», но движение к нему еще не завершилось.

 

О стереотипах

Среди множества стереотипов, с которыми до сих пор приходится сталкиваться историку, интересующемуся прошлым и настоящим Европы, один из наиболее распространенных и живучих сводится приблизительно к такой формуле: общества «Западной Европы» благополучно прошли процесс становления национальных историй и национального исторического самосознания. Это окончательно сформировавшиеся нации, для которых прошлое находится там, где ему положено быть: в учебниках, исторических романах, произведениях искусства, музеях и т. д. Прошлое, кодифицированное в национальных нарративах, не отягощает настоящее, «старые» европейские нации «не больны прошлым».

В то же время общества и нации, имеющие проблемы с самоутверждением, определением национальной идентичности, активно тяготеют к прошлому, их исторические нарративы в силу разных причин пребывают в состоянии постоянного пересмотра, история и память являются предметом постоянных политико-идеологических манипуляций и вмешательств, их активно используют общественные группы, борющиеся за власть. Крылатое выражение У. Черчилля о Балканах, производящих истории больше, чем они могут переварить, нередко распространяют на весь регион, именуемый «Восточной Европой».

Этот частный стереотип хорошо вписывается в знаменитую дихотомию «Запад — Восток», являющуюся едва ли не самой долгоиграющей пластинкой, до сих пор во многом определяющей способ мышления интеллектуалов, политиков, исследователей, коллективное мировосприятие культурных, политических, профессиональных, религиозных и других сообществ. Общества и страны, расположившиеся к востоку от линии, прочерченной почти 70 лет назад в знаменитой Фултонской речи У. Черчилля и, казалось бы, стертой «воссоединением» Европы в 1990-е — начале 2000-х, по-прежнему «больны историей» (заметим, что последние 20–25 лет дают весомые основания для такого вывода). Тем временем «Западная Европа» вроде как демонстрирует завидное здоровье.

Этот взгляд также можно считать эффектом деления наций и национализмов на «политические/гражданские», или «исторические», и «этнические/культурные», или же «неисторические». Бывшие «неисторические» (не имевшие государственности) нации стали «историческими» не только в гегелевском (обрели государственность), но и в гоголевском смысле: они хронически «попадают в историю», поскольку по-прежнему отягощены разбирательствами с прошлым, все еще крайне важным для самоопределения, в то время как солидные, традиционно «исторические» нации, вовремя разобравшиеся с этим прошлым, якобы оставили историю историкам.

Эта достаточно комфортная схема вполне приемлема как некий пояснительный шаблон, необходимый для первого приближения к теме «история и политика», она хорошо вписывается в устойчивые культурные и пространственные стереотипы, обслуживающие как политические дискурсы, так и бытовое сознание, нередко сводящее большие темы к «политически некорректным» анекдотам о «польском водопроводчике» в Лондоне или молдавском строителе-шабашнике на Украине.

Тезис о некоей одержимости прошлым и чрезмерной зависимости коллективной идентичности от его интерпретаций в упомянутом выше историческом регионе имеет фактические основания, он подтверждается историей как «долгого XIX», так и «короткого XX» столетия. Это взгляд, определяемый культурным стереотипом, определившим политическую карту мира, созданную еще в XIX столетии.

Тем не менее по мере укрупнения масштаба и при переходе от исторической и культурно-политической географии к топографии упомянутая схема начинает рушиться. Выясняется, что если не одержимость прошлым, то постоянный политически мотивированный интерес к нему характерен и для «продвинутых» сообществ «Западной Европы». Прежде всего, отметим культурное разнообразие самого региона, определяющее разные степени отягощенности прошлым. Стоит поинтересоваться «вопросами истории» в географически самых западных европейских странах — Испании и Португалии. В первом случае можно задать вопрос, как интерпретируется прошлое в контексте единства страны, как «вспоминается» там гражданская война 1930-х или период правления Франко. Во втором — как обсуждается колониальное прошлое или же период правления Салазара. О знаменитом «споре историков» в Германии мы уже упоминали. Дискуссии о колониальном прошлом Франции также могут послужить классическим примером взаимодействия истории и политики.

Даже поверхностного взгляда на послевоенную историю «Западной Европы», то есть некоей общности, противопоставляемой Европе «восточной», достаточно, чтобы обнаружить постоянное взаимодействие истории и политики, беспрерывную инструментализацию истории в политических интересах. Вряд ли можно себе представить масштабное политическое, идеологическое, военное противостояние двух систем — капитализма и коммунизма (и холодную войну) — без постоянного обращения политиков и государственных мужей к историческим сюжетам, без внедрения этих сюжетов в политический дискурс и практики — как в коммунистической «Восточной Европе», так и в капиталистической «Западной».

Точно так же трудно вообразить послевоенную Европу без постоянного обращения к опыту Второй мировой войны, его переоценке и «переформатированию» в зависимости от геополитической конъюнктуры — то, что Тони Джадт называл «длинной тенью Второй мировой». Десять лет назад Р. Либоу писал: «Более полувека минуло с окончания Второй мировой войны, и почти каждой стране прошлось пережить разного рода мучительные дебаты о ее роли (ролях) в этом конфликте и ответственности за злодеяния, совершенные то ли ее правительствами, то ли ее гражданами. В одних странах дискуссии не заставили себя ждать, в других прошли десятилетия, прежде чем они начались».

Поначалу актуальность и содержание этих дискуссий определялись послевоенной политической конъюнктурой, позициями и политическими стратегиями победителей и побежденных, геополитической ситуацией и атмосферой холодной войны. В одних случаях (нации-победители) происходил ренессанс и расширение национальных нарративов, связанных с героическим мифом (Франция, Великобритания), в других (нации-побежденные) преобладал нарратив жертв и преступлений (Германия, Италия). В обоих случаях история была напрямую включена в процесс «перезагрузки» национальной идентичности. Не менее важной темой была переоценка и формулирование обновленных (или переизобретенных) мифов — как национальных, так и общеевропейских. Последние полстолетия наблюдается активное продвижение общеевропейской идентичности именно через историческую политику.

Если же обратиться к событиям последних 20–30 лет (превращение памяти о Холокосте в общеевропейский феномен, «спор историков» в Германии, так и не закончившийся поныне, дискуссии о наследии коммунизма, дебаты об уравнивании нацизма и сталинизма, возникновение общеевропейских структур, пытающихся продвигать общеевропейскую историческую политику), можно сформулировать такой тезис: ни в более отдаленном, ни в недавнем прошлом, ни в настоящем нет существенной разницы в подверженности различных обществ вопросам интерпретации и репрезентации прошлого то ли в форме памяти, то ли в форме истории, в желании различных общественных групп использовать прошлое для нужд настоящего, в логике и динамике использования истории и памяти для политических целей.

И тут не имеет особого значения то, как эти нужды формулируются: идет ли речь о создании общей «европейской идентичности» в рамках идеи «объединенной Европы», или о «восстановлении прав» того или иного сообщества как полноправной «европейской» нации, или же о самоутверждении «проснувшейся» или «возрождающейся» нации, или о выяснении некоей коллективной ответственности за исторические грехи. Общим является одно: прошлое, изложенное то ли в виде исторического мастер-нарратива, то ли в виде доминирующего нарратива культурной памяти, присутствует в настоящем, история полновесно присутствует в политическом и культурном пространствах.

Различия заключаются скорее в интенсивности переживания обществом проблем прошлого, степени влияния интерпретаций и репрезентаций истории на текущую ситуацию, возможностях доступа к средствам реализации исторической политики — тут уже в дело вступают такие факторы, как традиции, уровень развития гражданского общества и демократических институтов, политическая и правовая культура и т. п., то есть некие исторически сложившиеся условия и контексты, в рамках которых происходит обращение к проблемам исторической памяти и осуществляется историческая политика.

К различиям можно отнести и вектор «озабоченности прошлым». В «Западной Европе» более заметной тенденцией была и остается инструментализация прошлого в интересах построения общеевропейской идентичности, преодоления ксенофобии, расизма, этнической, культурной, религиозной нетерпимости. Этическая составляющая в проработке прошлого постепенно смещалась к выяснению своей ответственности за деяния прошлого.

В «Восточной Европе» использование прошлого в интересах настоящего имело другую направленность: восстановление «исторической справедливости», реставрация и укрепление национальной идентичности («пострадавшей» в период коммунизма), возвращение в «европейскую семью» в качестве самодостаточной культурной и политической единицы, поиск Другого, ответственного за беды и невзгоды прошлого.

Не исключим из наших рассуждений и то обстоятельство, что расширение «Западной Европы» на восток и создание «новой Европы» в 2000-е годы привели не только к «подтягиванию» политических, общественных и экономических институтов и практик посткоммунистических стран к уровню общих правил Евросоюза (последний был синонимом «Западной Европы»), но и к обратному влиянию: «обеспокоенность прошлым» как культурный стандарт, как неотъемлемая часть социальной жизни была транслирована в «старую Европу», что привело к столкновению в чем-то сходных, в чем-то разных культур памяти и серьезным качественным сдвигам в исторической политике.

В результате «мучительные дискуссии» по поводу прошлого не только не закончились, но и периодически вспыхивают с новой силой — как в «новой» объединенной Европе, так и по ее периметру. Создается впечатление, что «производство истории», где роль последней нередко играет историческая память, в количествах, превышающих потребности, становится транснациональной тенденцией объединенной «новой Европы».

 

«Западная Европа»

Интеграционные процессы в Европе (стирание границ внутри Евросоюза, создание общеевропейских структур управления, единой финансовой системы, попытки внедрения общеевропейской Конституции и законодательства) сопровождались все более интенсивными усилиями по формированию единой «европейской» идентичности.

Осознание и реализация этой задачи происходили на фоне масштабных сдвигов на континенте: распад коммунистической системы, развал Советского Союза и Югославии, «цивилизованный развод» Чехии и Словакии, объединение Германии, война и этнические чистки на Балканах, расширение Евросоюза и создание «новой Европы», формально устраняющей деление на «Западную» и «Восточную».

Переформатирование геополитического и воображаемого «европейского» пространства происходило на фоне упомянутого становления и расширения идеологии объединенной Европы как мирного процветающего континента без внутренних границ — как политических, так и ментальных. Разумеется, важную роль в формировании идентичности «объединенной Европы» должна была сыграть некая «общая история» и общая коллективная/историческая память (в данном случае эти понятия не только тесно переплетались, но и нередко становились тождественными). Эта тема стала основной в исторической политике транснациональных европейских структур, она получила поддержку и со стороны национальных правительств «старой Европы».

Исследователи «общеевропейской истории» выделяют здесь следующие основные темы: во-первых, попытки создания неких транс- или наднациональных общеевропейских нарративов — как исторических описаний, так и мест памяти. Во-вторых, конструирование и внедрение «сквозных» тем, общих для большинства европейских наций. В-третьих, формирование наднациональных институций и структур, берущих на себя функции создания общеевропейских моделей и стратегий, представляющих общие ценностные и политические установки в отношении как к прошлому, так и к его репрезентациям в настоящем. Упомянем еще об одной «общеевропейской» тенденции: попытках регулировать интерпретации ряда проблем прошлого через законодательные акты.

Коротко рассмотрим эти сюжеты.

Создание общеевропейских исторических нарративов профессиональными историками берет начало еще в XIX столетии, с этого времени начинается традиция написания «общеевропейской» истории как набора национальных нарративов, как взаимодействия национальных акторов.

Возникновение (или новое переиздание) идеи объединенной Европы после Второй мировой войны породило политический спрос на историографические проекты, связанные уже с транснациональной общеевропейской историей, основанной на идее интеграции — вполне в духе «аффирмативной истории». Как правило, инициатором и спонсором таких проектов и, соответственно, главными агентами интеграционной исторической политики выступают наднациональные европейские структуры, реже — национальные организации (тут лидирует Германия). Как резонно заметила А. Ассман, формирование стойкой национальной и транснациональной памяти не происходит автоматически, лишь под влиянием публичных дискурсов или медиарепрезентаций. Оно требует политических решений, бюрократических институций, организационных сетей и соответствующего финансирования.

В 1952 году Совет Европы предложил группе историков из разных стран обсудить проект создания общеевропейской истории, продвигающей и обосновывающей идею европейского единства. Уже тогда историки сошлись на том, что этот проект будет невозможен без включения в него таких регионов, как Пиренейский полуостров и Восточная Европа.

Все последующие инициативы по созданию «общеевропейских» нарративов, нередко поощряемые европейскими транснациональными институциями, сталкивались с целым рядом препятствий как чисто технического, так и культурного и политического характера. Прежде всего, главным препятствием здесь является наличие традиционных национальных мастер-нарративов во всех странах Европы, которые по определению противоречат любым попыткам предложить или навязать общеевропейский нарратив (он, в свою очередь, нередко превращается лишь в сумму национальных). Более того, попытки внедрения наднациональных, «общих» историй, как правило, вызывали своего рода защитную реакцию: усиление интереса к национальным историям или же оживление «автономистских» национальных нарративов (Каталония, Шотландия, Фландрия), призванных обосновать свой собственный вариант «европейскости», отвечающий интересам наций, не имеющих собственной государственности.

Исследователи обращают внимание и на такие препоны, как трудности с общим пониманием того, что, собственно, является «Европой» как универсальным основанием (правда, в последнее десятилетие четко просматривалась стратегия видения Европы как мирного, стабильного континента), сложности с определением общих, «объединяющих» тем, неясности с преодолением евроцентристского подхода к европейскому прошлому (в свете постколониальной критики евроцентризма и апологии «цивилизаторской» роли Европы), наконец, проблемы с определением тех самых «общеевропейских» ценностей, способных обеспечить аффирмативный и дидактический компоненты такой истории.

Дидактическая (в прямом смысле этого слова) история тоже может служить примером перечисленных выше сложностей. В 1950-е годы началась деятельность двусторонних франко-германской, немецко-польской и немецко-израильской комиссий, с перерывами длившаяся десятилетиями, но без особого прогресса: хотя некие общие позиции представителей Германии и Франции (по поводу причин Первой мировой войны) были изложены в немецко-французском Соглашении по спорным проблемам европейской истории и приняты еще в 1951 году, до окончательного «примирения» в виде совместного учебника оставалась дистанция почти в 60 лет. Рекомендации немецко-израильской комиссии были обнародованы в 1985-м, однако в 2010 году была создана новая комиссия. Согласованные рекомендации польско-немецкой комиссии появились в 1972 году, об их реальной имплементации в то время можно было разве что поговорить — вплоть до 2000-х, когда для этого появились реальные возможности.

В начале 1990-х была предпринята попытка создать некий общеевропейский учебник (European Schoolboоk), не имевшая успеха.

Деятельность созданного в 1951 году в Брауншвейге Международного института учебников (современное название — Международный институт исследований учебников имени Георга Эккерта) изначально имела целью преодоление конфликтогенности национальных историй, изложенных в школьных программах и учебниках истории, под лозунгом «Примирение и взаимопонимание». После 1989 года у института прибавилось работы в «Восточной Европе», поскольку «новосозданные государства, особенно в Юго-Восточной Европе, поменяли одни предубеждения на другие, основанные на этнических и национальных частностях, характерной чертой которых была националистическая интерпретация истории». В 2000-е годы в этом институте появляются проекты, связанные с «европейской идентичностью». Самый новый проект, начавшийся в 2016 году, так и называется: «Европейская идентичность». Его цель: выявление в учебниках по истории и географии дискурсивных форм, позволяющих формировать «новую гибкую современную европейскую идентичность».

В 1992–1993 годах под эгидой Совета Европы была создана Европейская ассоциация преподавателей истории (EUROCLIO), поначалу объединившая ассоциации учителей одиннадцати западноевропейских и трех восточноевропейских стран. Основная направленность этой негосударственной организации, получающей финансирование и политическую поддержку от транснациональных европейских структур, — преодоление крайностей национальных нарративов в преподавании истории в Восточной Европе. Преобладание представителей «Западной Европы» среди учредителей первоначально предполагало трансляцию «правильных» практик и ценностей в те регионы, где возвращение к классическим национальным нарративам угрожало ростом ксенофобии, этнической и культурной нетерпимости. Прямо это не декларировалось, но содержание деятельности ассоциации указывает именно на такие задачи.

Разумеется, ассоциация не осталась в стороне и от «интеграционных» проектов, целью которых было «формирование европейской идентичности, основанной на общих ценностях, истории и культурном разнообразии». Название одного из ныне действующих проектов «Преподавание истории „Европы“ для усиления единства ЕС», посвященного анализу истории евроинтеграции в школьных курсах государств — членов ЕС, говорит само за себя.

Стоит обратить внимание на то, что именно после расширения Евросоюза в 2004–2007 годах в программу «Европа для граждан», финансируемую Европейской комиссией, был добавлен компонент под названием «Активная память», цель которой пояснялась так: «поддержка действий, дискуссий и размышлений на тему европейской гражданственности и демократии, общих ценностей, общей истории и культуры… сближения Европы с ее гражданами через продвижение европейских ценностей и достижений с одновременным сохранением памяти о ее прошлом». Программа финансировала проекты негосударственных организаций.

В 2007–2013 годах было поддержано 322 проекта на общую сумму 13 949 985 евро (с дополнительным финансированием — 14 203 000), из них 178 в странах Западной Европы (включая Италию, Испанию и Грецию) — здесь доминировала тема преступлений нацизма, Холокоста и памяти о Второй мировой войне; и 144 в Восточной Европе (включая Балканы и Балтию) — здесь преобладали сюжеты о «преступлениях тоталитарного режима» — нацистского и коммунистического.

В апреле 2014 года программа была продлена до 2020 года, в ней сохранилось два компонента (вместо четырех), один их них — «Европейская память» — был сосредоточен на «Европе как мирном проекте». Как сообщалось, программа должна поддерживать инициативы, сосредоточенные на выяснении причин появления «тоталитарных режимов, омрачивших современную историю Европы», и проекты, «освещающие другие решающие и отправные моменты и рассматривающие различные исторические перспективы. Память об уроках прошлого является предпосылкой для светлого будущего».

В качестве примера попытки создания общеевропейского «пространства памяти» можно упомянуть грандиозный проект «Дом европейской истории». Идею создания музея высказал в 2007 году новоизбранный президент Европарламента Ганс-Герт Пёттеринг (Hans-Gert Pöttering). По его мнению, Дом европейской истории должен был стать местом изучения истории и будущего развития «концепции европейской идеи». Перипетии создания концепции музея повторяют список препятствий и противоречий, возникавших при попытке сформировать общеевропейский исторический нарратив. К ним добавились чисто технические трудности. Например, экспозиции, согласно правилам Евросоюза, должны быть представлены на двадцати четырех языках стран — членов ЕС. Проект выглядит весьма затратным — только на его старт потребовалось 56 млн евро.

Международная команда экспертов решила преодолеть препятствия идеологического и методологического характера, обратившись к принципу «единство через разнообразие». На официальном сайте проекта музей обозначен как место дискуссий об истории Европы во «всей ее широте и разнообразии», а история континента представляется в «транснациональной перспективе». Главными темами постоянной экспозиции предложены история Европы в XX столетии и история европейской интеграции. Официальное открытие музея состоялось в мае 2017 года.

Обратимся к наиболее известному примеру «объединительной» стратегии в исторической политике — канонической версии коллективной памяти о Холокосте. Здесь четко прослеживаются все основные практики, связанные с транснациональным нарративом памяти: во-первых, формирование транснационального нарратива памяти/истории, во-вторых, определение «сквозной» темы, сшивающей разные национальные нарративы, в-третьих, создание транснациональных институций, призванных внедрять упомянутый нарратив в жизнь, в-четвертых, регулирование интерпретаций прошлого через мемориальные законы и юридические практики. Канонизированный исторический нарратив о Холокосте можно считать классическим примером сочетания аффирмативной и дидактической истории, а связанную с ним практику, в том числе международную, — примером транснациональной исторической политики.

Процесс превращения Холокоста в «глобальную икону» или универсальную транснациональную форму коллективной/исторической памяти продолжался почти сорок лет, с 1960-х годов. Основными промоутерами репрезентаций Холокоста как морально и политически значимой формы коллективной памяти поначалу выступали Германия, Израиль и США. В 1990-е трансформация коллективной памяти о Холокосте и сопутствующего дидактического исторического нарратива в некую каноническую версию активизировалась в связи с войной на Балканах и этническими чистками в этом регионе (Косово), а также в связи с поиском опорного символа, обеспечивающего единство «европейской идентичности». Унифицированная, кодифицированная и канонизированная коллективная/историческая память о Холокосте превратилась в транснациональное явление.

Можно достаточно уверенно утверждать, что существует общеевропейская историческая политика в области увековечения памяти о Холокосте, призванная сформировать наднациональное сообщество памяти. С 2005 года в календаре памятных дат Европейского союза 27 января (день освобождения узников лагеря смерти в Аушвице) обозначено как Международный день памяти жертв Холокоста, мемориальные комплексы национального уровня, посвященные Холокосту, есть в семнадцати европейских странах (включая Украину), из них одиннадцать — это специализированные музеи.

Холокост как форма общеевропейской коллективной/исторической памяти принят большинством европейских стран. В 2010 году Международный день памяти жертв Холокоста официально отмечался в восемнадцати странах Евросоюза, а в шести странах была своя особая дата памятования, связанная с каким-либо «своим» событием, вписывающимся в общеевропейскую картину. Тем не менее, когда речь заходит о степени восприятия Холокоста на уровне общества, нетрудно заметить ряд очевидных проблем. Даже в странах, стоявших у истоков репрезентации Холокоста как общеевропейского явления (Швеция и Великобритания), память о котором должна объединять европейцев, обнаруживаются серьезные пробелы в осведомленности об этом событии, в том числе среди учителей. Более того, попытки предложить (если не навязать) общий стандарт памятования Холокоста встречают отпор «на местах», сопровождаемый заявлениями о том, что опыт Холокоста в разных странах имеет свою специфику и, соответственно, память о нем тоже должна быть диверсифицирована.

Разумеется, реализация такого масштабного проекта была бы невозможна без международного сотрудничества на самом высоком уровне.

В 1998–1999 годах, как раз накануне финальной стадии подготовки к расширению ЕС, по инициативе премьер-министра Гьорана Перссона и при поддержке премьер-министра Великобритании Тони Блэра и президента США Билла Клинтона была создана Международная рабочая группа по международному сотрудничеству в области преподавания, изучения и увековечения Холокоста. К настоящему времени она трансформировалась в организацию, объединяющую тридцать одну страну мира (как постоянных членов) и десять стран-наблюдателей, из этого общего количества тридцать три — это страны Европы. Представительство в альянсе осуществляется только правительственными органами, что обеспечивает проекту высокий политический и административный статус.

Свои цели организация формулирует как воспитательно-образовательные — изучение и преподавание истории Холокоста, и политические — борьба с ксенофобией, расизмом и антисемитизмом. Например, в 2010–2014 годах альянс профинансировал девяносто три проекта в сорока двух странах мира, из них двадцать девять — в Европе. Основные целевые группы — представители правительственных структур и негосударственных организаций, преподаватели и представители органов управления образованием; они составили 56,7 % аудитории.

Заметим, что в странах «Восточной Европы», которые рассматривались как едва ли не главная целевая аудитория проекта, общеевропейская версия коллективной/исторической памяти о Холокосте нередко вступает в конфликт с национальными нарративами. Во-первых, из-за наличия собственных виктимных нарративов, которые объединяются в своего рода транснациональный нарратив о Восточной Европе — жертве коммунизма. Во-вторых, из-за присутствия собственных «скелетов в шкафу» в виде историй об участии в Холокосте как деятелей и организаций, которые составляют важную часть национального пантеона, так и рядовых обывателей (тут наиболее характерными примерами могут быть Польша, Украина, Молдова). При этом, как отмечают наиболее компетентные исследователи, участие в политике, связанной с памятью о Холокосте, было частью «пропуска в Евросоюз» — возможность неприятия канонической версии памяти о Холокосте не обсуждалась.

Еще одна сторона проблематичности Холокоста в качестве универсальной канонической общеевропейской формы исторической памяти связана с тем, что именно Холокост чаще всего присутствует если не в тексте, то в контексте законодательства, регулирующего вопросы интерпретаций прошлого. Законы, прямо устанавливающие уголовную ответственность за «отрицание Холокоста», приняты в четырнадцати европейских странах. При этом, как правило, речь идет не столько о Холокосте, сколько о тривиализации самой трагедии или предполагаемом оправдании преступлений нацизма. Отрицание Холокоста (Holocaust denial) трактуется как открытое проявление антисемитизма и попытка оправдать преступления против человечности.

В 2007 году по инициативе представителя Германии в Европейском парламенте была предпринята попытка ввести общеевропейскую норму, направленную на криминализацию «отрицания Холокоста». 19 апреля 2007 года Европарламент принял проект закона, предполагающего уголовную ответственность (лишение свободы на срок до трех лет) за преднамеренные действия, поощряющие насилие или ненависть в отношении расы, цвета кожи, религии, происхождения, национальности или этнических признаков. Такая же ответственность предполагалась за отрицание или явную тривиализацию геноцида, преступлений против человечности и военных преступлений. Хотя проект закона адресовался более широкому кругу вопросов, его восприняли прежде всего в русле запрета на «отрицание Холокоста». Сила действия этого закона в общеевропейском масштабе была минимизирована указанием на то, что в каждой конкретной стране он может реализовываться согласно нормам национального законодательства.

Принятие этого проекта было скорее символическим актом, таким же, как и Рамочное решение Совета Европейского союза по борьбе с определенными формами и проявлениями расизма и ксенофобии средствами закона: Холокост в нем тоже не упоминается (даются ссылки на статьи актов международного права, имеющих дело с геноцидом и преступлениями против человечности), но, поскольку именно Холокост уже привычно рассматривается как «парадигматический случай геноцида» (А. Ассман), нетрудно догадаться, что речь идет прежде всего о нем.

Заметим, что попытки кодифицировать и регулировать вопросы интерпретации знаковых событий прошлого (тут к Холокосту добавляются и массовые депортации, и гибель армян в 1915 году в Османской империи, признанная в ряде стран геноцидом армян, и резня народа тутси в Руанде в 1994 году, и массовое уничтожение босняков в Сребренице в 1995 году) вызвали сопротивление либеральной общественности. Предметом беспокойства были возможные перспективы ограничения свободы слова, связанные с запретами на интерпретацию упомянутых событий, и возможности для чрезмерно расширительного толкования термина «отрицание». Профессиональные историки усмотрели в таких попытках и тенденцию к вмешательству государства в их профессиональную деятельность.

В 2005 году во Франции возникло движение историков «Свободу истории», поначалу представлявшее собой протест против регулирования государством интерпретаций прошлого во Франции (здесь шли дебаты о принятии закона о наказании за отрицание геноцида армян 1915 года). Любопытно, что именно после принятия упомянутого выше Рамочного решения Совета Евросоюза оно превратилось в международное. В 2008 году инициаторы движения обнародовали «Воззвание из Блуа», в котором говорилось: «История не может быть служанкой современной политики, так же как она не может писаться в угоду конкурирующим видам памяти. В свободном государстве никакая политическая сила не имеет права определять историческую правду и ограничивать свободу историков угрозой уголовного преследования.

Мы предлагаем правительствам признать, что, будучи ответственными за сохранение коллективной памяти, они не должны устанавливать некую официальную истину с помощью законов, применение которых может иметь серьезные последствия для профессии историка и для интеллектуальной свободы в целом. В демократическом обществе свобода для истории означает свободу для всех».

Возможно, позиция профессиональных историков как-то повлияла и на само Рамочное решение 2008 года, и на его имплементацию. По словам Пьера Нора, именно представители движения «Свободу истории» убедили министра по делам Европы Жана-Пьера Жуйе внести в Рамочное решение изменения, способствовавшие ограничению сферы действия этого решения. Доклад 2014 года констатирует, что многие страны Евросоюза не адаптировали полностью и/или не воплотили указания Рамочного решения в части нарушений, касающихся отрицания, оправдания или прямой тривиализации преступлений против человечности.

Мы рассмотрели разные проявления исторической политики в «Западной Европе». Как видим, немалые усилия и средства направлялись на формирование общей исторической памяти и связанной с ней новой европейской идентичности, проецируемой в будущее. Интеграционный пафос исторической политики предполагал, что идею осмысления прошлого (особенно его трагических страниц) ради благополучного настоящего и светлого будущего подхватят и те общества и государства, которые рассматривались как необходимая составляющая «новой Европы». Эти ожидания оправдались, но лишь частично и, видимо, не в том виде, в каком предполагалось возвращение «похищенной» части Европы, освободившейся от коммунизма. «Восточная Европа» привнесла в общеевропейскую историческую политику свои сюжеты и свою повестку дня.

 

«Восточная Европа»

Закавычивая название региона, о котором пойдет речь, я пытаюсь достичь компромисса между нежеланием его политических и культурных элит называться «Восточной Европой» (или того хуже — «посткоммунистической Европой») и необходимостью определить воображаемые границы территорий и обществ, которые после 2004–2007 годов в рамках политической географии стали неотъемлемой и, если верить речам политиков, равноправной и равноценной частью «новой Европы». Поскольку мы рассматриваем историческую политику и развитие профессиональной историографии в динамике, приходится использовать уже существующие рамки.

Какой же была эта динамика? Обобщающие исследования указывают на наличие ряда общих, однотипных для региона явлений, практик и тенденций, позволяющих говорить о «восточноевропейском» варианте исторической политики и развития профессиональной историографии.

Прежде всего, «восточноевропейская» историческая политика, подобно своему визави в «старой Европе», также может характеризоваться чередой сменяющих друг друга «пост»-состояний. Авторы сборника, посвященного культурной памяти «Восточной Европы» 1990-х — начала 2000-х, предлагают рассматривать ситуацию в регионе как «постсоциалистическую, посткатастрофическую и… постколониальную»

Стоит с этим согласиться, заметив, однако, что приведенные характеристики статичны и в то же время синонимичны, а две последние крайне субъективны в том смысле, что они часто отражают не только, а иногда и не столько конкретное состояние описываемых обществ, сколько способы репрезентации «прошлого в настоящем» их культурными и политическими элитами (впрочем, это хорошо прослеживается в некоторых статьях указанного сборника).

Если говорить о динамичных состояниях, то в 2000-х к ситуации «посткоммунизма» добавляется состояние «поствступления». «Воссоединившись» с европейской семьей, блудные дети Европы, похищенные коммунизмом, столкнулись с необходимостью самоутверждения среди старших братьев и сестер, деликатно не напоминающих о своем старшинстве и демонстративно подчеркивающих равенство.

Возникла парадоксальная ситуация: с одной стороны, обращение к истории и памяти, необходимое для самоутверждения, привело к реставрации культурного (этнического) национализма образца XIX — начала XX века. С другой — «европеизация» в варианте Евросоюза предполагала нейтрализацию культурных и политических форм, несущих опасность этнонационализма. И если в 1990-е основным стимулом было «возвращение к корням» во имя восстановления национального самосознания, то в 2000-е добавилась некая «защитная» функция, связанная с желанием защитить культурную самобытность перед лицом добровольной потери части суверенитета в рамках Евросоюза и одновременно доказать равноценность своего исторического опыта, неизвестного «Западной Европе», в первую очередь опыта страданий и потерь. В обоих случаях общей темой исторической политики было наследие коммунизма.

Если в 1990-е его преодолевали в общем контексте движения/возвращения в Европу, то в 2000-е репертуар расширился. Тема использовалась, во-первых, для обоснования своей «особой исторической роли» и судьбы, во-вторых, для объяснения «проблем с развитием», в-третьих, для консолидации в борьбе с «русским неоимпериализмом».

На внутренних идеологических рынках борьба с коммунистическим наследием, как правило, была сопряжена с решением актуальных политических задач. Набор таких задач не слишком широк. Две основные: первая — дискредитация политических оппонентов (например, истории с обвинением Леха Валенсы (2000, 2016) и Милана Кундеры (2008) в сотрудничестве со спецслужбами коммунистических режимов); вторая — отвлечение внимания общества от сложных социальных и экономических проблем, особенно тех, которыми могут воспользоваться в своих интересах реальные или предполагаемые левые.

Вряд ли можно считать совпадением и то обстоятельство, что борьба с коммунистическим прошлым (даже когда оно уже действительно стало прошлым), как правило, оживляется с приходом к власти правых и популистских политических сил — факт слишком очевидный. Достаточно вспомнить приход к власти в 2005 году в Польше правоконсервативной коалиции во главе с партией «Право и справедливость» и немедленно вспыхнувшие с новой силой дискуссии о «Третьей Речи Посполитой». В последнем случае частью повестки были в том числе и претензии упомянутой политической силы на право быть единственной наследницей дела «Солидарности».

Ситуация «посткоммунизма» (чаще всего представляемая как «посткатастрофическая», а в некоторых случаях как «постколониальная) характеризуется почти тотальным отрицанием/осуждением «тоталитарного прошлого», в первую очередь коммунистического. Правда, здесь можно обнаружить оттенки, связанные с интенсивностью борьбы с «красным» наследием. В одних случаях (Болгария) осуждение и преодоление коммунистического прошлого замедлялось присутствием во власти бывших функционеров местной комммунистической партии, в других (Чехия) произошел довольно радикальный разрыв с недавним прошлым, не оставивший, однако, в этом прошлом коммунистов. В третьих (Словакия, Польша) периодическое присутствие во власти бывшей коммунистической номенклатуры, сбросившей прежнее обличье, умеряло интенсивность действий «декоммунизаторов». Территории бывшего Советского Союза (за исключением стран Балтии), где коммунистическая номенклатура удержалась у власти, здесь мы даже не упоминаем, это отдельная тема, которую мы рассмотрим ниже.

С. Трёбст различает четыре типа памятования в «Восточной Европе», связанные с переоценкой коммунистического прошлого: 1) где присутствует антикоммунистический консенсус (страны Балтии); 2) где такой консенсус отсутствует (Польша, Венгрия) и коммунистическое прошлое является предметом острых дебатов; 3) где общество равнодушно к этой проблеме или к ней наблюдается амбивалентное отношение (Румыния, Болгария); 4) где коммунизм не утратил легитимности (Беларусь, Молдова).

Заметим, что процесс преодоления коммунистического прошлого или его переоценки не был линейным и одновекторным. В середине 1990-х радикальное отрицание коммунистического прошлого несколько поутихло перед лицом резкого перехода к рыночной экономике, а благая весть о приходе капитализма, прозвучавшая на развалинах социальных благ социализма, заставила часть населения начать ностальгировать о «стабильности». Анализ данных Евробарометра, собранных в пяти восточноевропейских странах (Болгария, Венгрия, Румыния, Чехия, Словакия) накануне и во время вступления в Евросоюз (2004–2005), показал наличие статистически существенных сегментов населения, испытывающих «ностальгию по коммунизму».

В 2009 году 57 % респондентов в Восточной Германии высказывались в пользу ГДР, а 49 % утверждали, что в «той стране» хорошего было больше, чем плохого. «Остальгия» охватила не только людей старшего возраста, живших в ГДР, но и молодежь. В Румынии в 2010 году 44 % респондентов считали коммунизм хорошей, но неправильно воплощенной идеей, в Польше ностальгия по правильному коммунизму также охватила разные возрастные группы.

Разумеется, эта ностальгия локализовалась преимущественно среди людей старшего возраста и среди социальных групп, испытывающих негативные последствия свободного рынка. Если говорить о молодежи, нельзя исключать влияния моды и склонности к радикальным идеологиям. Упоминание об «остальгии» в «Восточной Европе» указывает на то, что не следует изображать «декоммунизацию» в этом регионе как линейный, сплошной процесс, единодушно поддержанный всем обществом.

С ситуацией «посткоммунизма» тесно связана модель саморепрезентации, основанная на идее «посттравмы». Культурные и политические элиты всех «посткоммунистических» стран демонстрируют завидную готовность к исполнению затертой от частого исполнения арии о страданиях своей нации во времена коммунизма и к соревнованию с соседями на тему, кто больше пострадал. Заметим, что тема наибольшей жертвы не связана лишь с «декоммунизацией». Это часть культурной традиции, зародившейся во времена становления национальных историй «неисторических наций»: образ «нации-жертвы-борца», столь популярный в регионе, в некоторых случаях имеет более чем полуторавековую историю, достаточно вспомнить в качестве архетипа Польшу как мессию — образ, созданный романтическим национализмом XIX века.

Посткоммунизм означал и антикоммунизм. (Вос)становление национальных нарративов и национальных мифологий в 1990-е строилось не только на отрицании коммунизма как чуждой, внешней, навязанной извне системы, но и как стратегия компенсации, возвращения к «исторической справедливости» и преодоления предыдущей несправедливости, порядка, ограничивающего или репрессирующего национальное самовыражение.

Стоит согласиться с утверждением, что традиционный способ написания национальных историй в регионе предполагает «национализм, позитивизм, культурный пессимизм, самовиктимизацию и самостигматизацию». Обращение к опыту XX столетия («травматического» по определению) только укрепило виктимный нарратив коллективной/исторической памяти и его практическое применение.

Нельзя не упомянуть о том, что жертвенно-героический нарратив никуда не делся во времена коммунизма, правда, тогда главными жертвами-борцами в каждой нации представлялись местные коммунисты-организаторы антинацистского сопротивления. После краха коммунизма жертвой нацизма и борцом с ним стала сама нация, коммунистический жертвенно-героический нарратив маргинализировался вместе с его носителями. Это была часть коллективного ответа на столкновение с западноевропейской официальной культурой памяти. Если «Западная Европа» в качестве объединяющего символа избрала Холокост как самое страшное преступление нацистского режима и идею общей ответственности европейцев за него, то «Восточная Европа» в качестве консолидирующего символа коллективной/исторической памяти избрала сталинизм и советскую оккупацию после Второй мировой войны, объединив их под общей вывеской «коммунизм». «Восточная Европа» воссоединилась с «Западной» и в качестве аргумента в пользу равноправия принесла свое «кривое горе».

Заметим, что поначалу переоценка наследия коммунизма и «декоммунизация» восточноевропейских наций рассматривались как способ их «выздоровления», «нормализации» — такой подход исповедовался как местными политическими элитами, стремящимися к воссоединению Европы, так и общеевропейскими институтами. Резолюция Парламентской ассамблеи Совета Европы (ПАСЕ) от 27 июня 1996 года фактически является программой «декоммунизации», включающей в себя помимо прочего рекомендации относительно люстраций, реституции, реабилитации жертв репрессий, открытие архивов репрессивных органов и «трансформацию ментальностей, основной целью которой является устранение страха ответственности, устранение неуважения к разнообразию, крайнего национализма, нетерпимости, расизма и ксенофобии, являющихся частью наследия старых режимов».

«Прощание с коммунизмом» накануне и во время вступления в Евросоюз предполагало признание общеевропейскими институциями масштабов потерь и замедления развития, объясняющих «отставание» от стандартов «Западной Европы». К тому же независимо от намерений разных сегментов восточноевропейских обществ, отстаивающих «особость» региона в связи с травмой, нанесенной им коммунистическим тоталитаризмом, возник своеобразный конфликт между уже устоявшимся вариантом «общеевропейской» коллективной/исторической памяти и «новой» восточноевропейской моделью, которую нельзя было не признать.

Это признание, видимо, не случайно совпало по времени с расширением ЕС. Именно в 2005 году общеевропейские институции вновь после середины 1990-х озаботились «коммунистическим тоталитаризмом», и эта озабоченность была вызвана отнюдь не академическими интересами.

Четкие идеологические рамки были установлены с самого начала. Шведский правозащитник и зубной врач Горан Линдблад, открыто заявлявший о своих антикоммунистических убеждениях и негативном отношении к «дьявольской Советской империи», был назначен докладчиком Совета Европы по «преступлениям коммунистических тоталитарных режимов». Его доклад стал основой для знаменитой резолюции ПАСЕ «Необходимость международного осуждения преступлений тоталитарных коммунистических режимов» (25 января 2006 года).

Помимо обычных для таких документов общих обтекаемых фраз резолюция содержала ряд формулировок, важных как для бывшей «Восточной Европы», так и для стран новой «Восточной Европы» (членов Совета Европы), переместившейся на восток от новой границы ЕС. Во-первых, коммунистическим партиям и другим политическим организациям, возникшим на их месте, предлагалось сделать переоценку деятельности их предшественников в духе резолюции, где слово «преступление» было центральным. Во-вторых, резолюция указывала на то, что деяния тоталитарных коммунистических режимов не стали, в отличие от преступлений нацизма, предметом рассмотрения международных {судебных} органов. Фактически резолюция становилась аргументом во внутриполитической борьбе (и в частности в сфере исторической политики) с упоминаемыми в ней наследниками коммунистических партий и одновременно как бы открывала дорогу для создания неких «международных организаций», задачей которых становилось разбирательство с преступлениями коммунизма. И наконец, важной частью текста и контекста документа было упоминание преступлений коммунизма наравне с преступлениями нацизма — здесь мы находим исходный пункт движения к внедрению на уровне общеевропейской исторической политики идеи об уравнивании двух тоталитаризмов: нацистского и коммунистического.

С точки зрения Брюсселя, такая идея, видимо, имела интеграционную перспективу: с одной стороны, травматическое прошлое «Восточной Европы» эпохи коммунизма признавалось как важная часть общеевропейской культурной памяти (ее инклюзивной модели), с другой — привычная для «Западной Европы» модель репрезентации прошлого под лозунгом «Никогда снова» становилась частью культурной памяти бывшей «Восточной Европы». Кроме того, это была уступка новым членам ЕС. Стоит вспомнить, что в 2007 году, когда в Европарламенте шли дебаты о введении общеевропейского закона, предусматривающего уголовную ответственность за отрицание или тривиализацию геноцида и преступлений против человечности, представители стран Балтии требовали введения подобных мер за отрицание преступлений коммунистического режима, но получили отказ. Дальнейшая история с уравниванием коммунизма и нацизма выглядит как компенсация за этот отказ.

В январе 2008 года в Европарламенте была создана «неформальная» группа депутатов с красноречивым названием: «Объединенная Европа — объединенная история». В группу вошли представители Эстонии, Латвии, Литвы, Польши и Венгрии. В заявлении группы и резолюции, подписанной еще пятьюдесятью депутатами Европарламента, говорилось о том, что с воссоединением Европы возникла и необходимость воссоединения истории и памяти. «Конструирование Европы», говорилось в заявлении, до 2004 года происходило без знаний о травматической истории Восточной Европы под властью коммунизма. Этот недостаток нужно исправить в объединенной Европе.

Обширный доклад «Преступления, совершенные тоталитарными режимами», подготовленный более чем четырьмя десятками исследователей, общественных деятелей, юристов и политиков (озвученный как «Европейские публичные слушания о преступлениях тоталитарных режимов», апрель 2008), фактически стал фундаментом для дальнейшего продвижения идеи об уравнивании нацизма и коммунизма.

В июне 2008 года была обнародована Пражская декларация «О европейском сознании и коммунизме». Документ достаточно выразительно и четко формулировал проблему: Европа мало знает о преступлениях коммунизма и не осознает их масштабов, это незнание является причиной перекосов в европейском сознании, непонимания ужасов коммунизма, пережитых Восточной Европой. Разное толкование и оценка коммунизма по-прежнему делит континент на «Восток» и «Запад», преступления коммунизма еще ждут исторической, моральной, политической и юридической оценки. «Европа не будет объединенной, — говорилось в декларации, — если она не сможет воссоединить свою историю, признать коммунизм и нацизм единым наследием и провести честное и исчерпывающее обсуждение всех тоталитарных преступлений прошлого столетия». Авторы декларации указывали на необходимость осознания общеевропейской ответственности за преступления коммунизма. В качестве памятной даты, символизирующей тождественность нацизма и коммунизма, предлагалось 23 августа — день подписания пакта Риббентропа — Молотова; этот день должен был стать днем памяти жертв коммунистического и нацистского тоталитарных режимов, подобно тому как 27 января уже было общеевропейским днем памяти жертв Холокоста.

В сентябре 2008 года Европейский парламент опубликовал декларацию, призывающую поддержать эту идею, правда, название памятного дня было изменено: День памяти жертв сталинизма и нацизма; таким образом один из тоталитаризмов получил четкий адрес прописки — Москву, откуда немедленно последовали решительные, но безуспешные протесты («российский вектор» восточноевропейской исторической политики памяти — отдельная тема). Декларацию поддержала Организация по безопасности и сотрудничеству в Европе (ОБСЕ) на Вильнюсском саммите 3 июля 2009 года.

18 марта 2009 года в Европарламенте состоялись публичные слушания «О европейском сознании и преступлениях тоталитарного коммунизма: 20 лет спустя», приуроченные к двадцатой годовщине «бархатных революций»; первая сессия слушаний называлась «Наша общая история: общая европейская платформа». Из девятнадцати заявленных участников четырнадцать были исследователями, политиками и общественными деятелями из стран «Восточной Европы». Через две недели, 2 апреля 2009 года, Европарламент принял резолюцию «О европейском сознании и тоталитаризме», в которой предлагалось создать Платформу европейской памяти и сознания с целью «поддержки единения и сотрудничества между национальными исследовательскими институтами, специализирующимися в области истории тоталитаризма» и для создания всеевропейского центра/мемориала жертв всех тоталитарных режимов.

После ряда уже ставших ритуальными мероприятий (конференций, докладов, новых деклараций) и согласовательных процедур в Брюсселе Платформа европейской памяти и сознания была учреждена 14 октября 2011 года на саммите премьер-министров «Вышеградской группы» в Праге. По состоянию на ноябрь 2015 года Платформа включала пятьдесят одну организацию (как государственные институты, так и общественные организации) Европы и Северной Америки.

Трудно оценить масштабы влияния Платформы на «европейскую память и сознание». Пока что ее деятельность сводится к стандартным просветительским акциям (изданию брошюр, конференциям, выставкам) с трудно определяемым публичным резонансом. В 2012 году представители платформы заявили о намерении добиваться создания международного судебного органа, который займется преступлениями коммунистического режима, но пока что нет известий о продвижении в этом направлении. Последний по времени отчет о деятельности за 2015 год сообщает о поездках представителей платформы друг к другу, встречах с представителями правительств, нескольких небольших конференциях, локальных арт-акциях и упоминает ряд публичных заявлений — стандартный набор средней руки общественной организации.

Впрочем, куда важнее символическое значение платформы. Предшествовавшие ее созданию политические акции и декларации легитимировали идею уравнивания коммунизма и нацизма, столь важную для политических и части культурных элит большинства стран «Восточной Европы». На международном уровне это усилило позицию новоиспеченных членов ЕС как «двойных жертв», что могло быть неплохим аргументом и в объяснениях с трудностями «европеизации», и в претензиях на некую особую роль и миссию в Евросоюзе и отношениях с «новой Восточной Европой».

Оценивая результаты взаимодействия «западноевропейской» и «восточноевропейской» моделей исторической памяти, А. Миллер сделал такой вывод: «Сегодня можно утверждать, что восточноевропейская модель, сфокусированная на страданиях своей нации и мотиве экзистенциальной угрозы, одержала верх над западноевропейской, в которой главную роль играла тема собственной вины и ответственности. Отчасти это связано с тем, что элиты ведущих западноевропейских стран по разным причинам не считали нужным вступать в жесткую конфронтацию с новыми членами ЕС по вопросам политики памяти. Отчасти объяснение нужно искать в том, что в последние 10 лет уверенность в себе и в успешности ЕС как проекта интеграции оказалась поколеблена и в „старой Европе“».

Этот несколько категорический вывод можно считать верным, если воспринимать взаимодействие двух культур памяти как конкуренцию, то есть именно с позиций элит «Восточной Европы». Если же смотреть на ситуацию с другой стороны, нетрудно обнаружить, что тут скорее речь идет о консенсусе: «Западная Европа» формально-символически признает важность оценки наследия коммунизма в «восточноевропейском» контексте, вплоть до таких явно идеологических проектов, как уравнивание нацизма и коммунизма, однако устанавливает границы такого признания. Двукратная попытка (2005, 2013) депутатов Европарламента от стран «Восточной Европы» добиться введения общеевропейского запрета на публичное использование коммунистической символики, по аналогии с запретом нацистской, закончилась неудачей. Точно так же провалилась попытка распространить европейское законодательство о наказании за отрицание и тривиализацию преступлений нацизма на те же действия по отношению к преступлениям коммунизма.

Помимо деклараций на высшем политическом уровне, Евросоюз не очень спешит с реальной поддержкой проектов, основанных на обсуждаемом нами уравнении. Если проанализировать финансовую поддержку через упомянутую ранее программу ЕС «Европа для граждан», где был введен специальный компонент по формуле «коммунизм = нацизм», можно обнаружить минимальное присутствие именно таких проектов, 1–2 проекта в год, при этом все они реализовывались в «Восточной Европе».

Стоит обратить внимание и на то обстоятельство, что, подобно любому другому идеологическому продукту, коктейль «Молотова — Риббентропа» содержал вредные для национального самосознания примеси и вызывал побочные эффекты.

Вписывание европейского понимания преступлений нацизма в общую картину страданий собственной нации заставило вспомнить и о неудобных эпизодах прошлого.

Во-первых, о Холокосте и соучастии в нем. Внедрение уже установившегося в «Западной Европе» стандарта памяти о Холокосте в «Восточной Европе», которое являлось одним из негласных условий «воссоединения» с Европой, было и остается достаточно сложным по двум основным причинам. Он противоречит каноническому историческому мифу большинства восточноевропейских наций — мифу главной жертвы (империй, тоталитарных режимов, враждебного Другого). Появление «парадигмы геноцида» (А. Ассман) спровоцировало «соревнование жертв», особенно в контексте истории XX столетия: продвижение образа жертвы «двойного геноцида» (нацистского и коммунистического) столкнулось с необходимостью легитимации в собственном пространстве памяти уже признанного во всей Европе сакрального символа памяти.

Кроме того, он вынуждает признать ту или иную степень соучастия в Холокосте, что несколько омрачает образ «главной жертвы» — вечного борца за свободу и демократию. Наверно, в этом смысле самым ярким примером можно считать Польшу, где в начале 2000-х шокирующее открытие роли поляков в уничтожении соседей-евреев в Едвабне стало предметом острых общенациональных дебатов, несколько поколебавших основы национального мифа о нации — «жертве-борце», мифа, имеющего уже более чем столетнюю историю. Стоит упомянуть о том, что дискуссии о Едвабне разворачивались почти одновременно с дискуссиями о «геноциде поляков на Волыни»: признавать прямое участие поляков в уничтожении евреев приходилось на фоне дискуссий о поляках — жертвах этнической чистки на Волыни в 1943 году. «Некоторое неудобство» в деле признания и распространения общеевропейской модели памяти о Холокосте можно признать общей чертой всей «Восточной Европы», где, по мнению Н. Копосова, масштабы уничтожения евреев оказались столь значительными именно благодаря тому, что местное население поддерживало политику геноцида евреев.

Во-вторых, неудобным сюжетом можно считать сотрудничество с нацистами. Во многих странах «Восточной Европы» борцы с коммунистическим режимом и его же жертвы одновременно оказывались то участниками военных формирований Третьего рейха, то членами организаций, слишком уж родственных итальянским фашистам и немецким нацистам, то отъявленными антисемитами и/или соучастниками Холокоста.

В-третьих, уравнивание нацизма и коммунизма в своей основе порождало асимметрию в исторической политике, которую невозможно не заметить: с осуждением преступлений нацизма в свое время вполне успешно справились коммунистические режимы. Возникала парадоксальная ситуация, когда приходилось фактически воспроизводить риторические формы осуждения нацизма, уже сформулированные «тоталитарным коммунистическим режимом» (правда, последний замалчивал Холокост), для того чтобы продвинуть главную задачу: «осуждение коммунизма».

И наконец, уравнивание нацизма и коммунизма порождало те же «неудобства» для представителей «Западной Европы», поскольку СССР был участником антигитлеровской коалиции: тут речь шла не только о моральном долге, но и о необходимости признавать ответственность за послевоенное переустройство мира, в котором «Восточная Европа» оказалась под «пятой коммунизма».

Идея «коммунизм = нацизм», лоббируемая представителями «украденной Европы» на высшем политическом уровне, вызвала протесты некоторых еврейских организаций. В националистических нарративах «Восточной Европы» (как и в нацизме) антикоммунизм традиционно, еще с межвоенных времен соседствовал и сливался с антисемитизмом. Лозунг «жидокоммуны» был весьма популярен не только в пропаганде Третьего рейха.

Представители Центра Симона Визеншталя, например, усмотрели в установлении новой памятной даты (23 августа) угрозу отказа от Дня памяти жертв Холокоста. Наибольшие претензии вызывала историческая политика в Литве: пропагандируемая здесь идея «двойного геноцида» игнорировала, по мнению еврейских организаций, Холокост. В частности, Музей жертв геноцида в Вильнюсе вообще не содержал упоминаний о Холокосте; наиболее радикальные критики усматривали в таком отношении проявления глубоко въевшегося в сознание литовского общества антисемитизма. Общественная организация, занимающаяся историей Холокоста в Литве, фактически оказалась в оппозиции к официальной исторической политике страны.

Итак, если оценивать взнос «Восточной Европы» в общеевропейскую историческую политику, мы обнаруживаем здесь четыре направления, объединенные общей темой: «национализация» истории, преодоление наследия коммунизма, осуждение коммунизма, уравнивание коммунизма и нацизма, при явном дисбалансе в пользу первого (коммунизм = нацизм). Как эта тема раскрывалась на национальном уровне?

Если говорить об исторической политике, «национализация» происходила параллельно с «декоммунизацией», а разбирательства с памятью и коммунистическим прошлым были частью куда более широкого процесса, включавшего в себя:

1) реабилитацию жертв политических репрессий, выплаты компенсаций. Практически во всех странах «Восточной Европы» в конце 1980-х — начале 1990-х годов были приняты специальные законы о реабилитации, из уголовного законодательства изымались статьи, связанные с преследованием за политические взгляды. В некоторых случаях (страны Балтии, Чехия, Венгрия, Румыния) реабилитация сопровождалась материальной компенсацией и предоставлением социальных благ;

2) реституцию и материальную компенсацию как физическим лицам, так и институтам (например, церквям и религиозным общинам). В большинстве восточноевропейских стран, вступивших в Евросоюз после 2004 года, тема реституций и компенсаций распространялась и на жертв Холокоста. В некоторых странах для реализации политики компенсаций создавались специальные агентства (страны Балтии). В некоторых странах, например в Польше, политика компенсаций и социальных благ распространялась и на тех, кто подпадал под статус борцов за независимость;

3) судебные процессы над деятелями коммунистического режима. Самый короткий судебный процесс (трибунал), закончившийся немедленным расстрелом подсудимых, состоялся 25 декабря 1989 года — были казнены Николае и Елена Чаушеску. Самые громкие процессы — суд над Эрихом Хоннекером и пятью другими высшими чиновниками ГДР (1992–1993), так и не закончившийся из-за смертельной болезни Хоннекера и его переезда в Чили (остальные подсудимые получили разные сроки), и суд над Войцехом Ярузельским (2008, 2011), также не закончившийся ничем из-за болезни подсудимого. В Германии до 2000 года состоялись судебные процессы по 23 тысячам дел, связанных с нарушениями прав человека в ГДР, более 16 тысяч судов завершились приговорами. Судебные процессы над работниками репрессивных органов и работниками советских органов власти состоялись в Латвии, Литве и Эстонии — как правило, по обвинению в преступлениях против человечности или в геноциде (убийства и депортации);

4) запреты на публичное использование коммунистической (и нацистской) символики. В Венгрии с 1990-х запрещено публичное использование нацистской и коммунистической (серп и молот, красная звезда) символики. В Литве с 1993 года (с дополнениями в 2008-м) запрещено публичное использование нацистской и советской (включая символы Литовской ССР) символики. В обеих странах наказанием за такое деяние является денежный штраф. В Польше с 2009 года распространение продукции с упомянутой символикой карается конфискацией продукции и заключением на срок до двух лет. В Румынии с 2002 года тюремным заключением (до трех лет) карается распространение фашистской, расистской и ксенофобской символики. В Эстонии попытки ввести подобные ограничения (2006) были отвергнуты как ограничивающие свободу слова и самовыражения. В Словакии Уголовный кодекс (2005) запрещает публичные высказывания в поддержку движений, которые несут насилие и угрозу правам человека, наказание — от шести месяцев до трех лет тюрьмы;

5) запреты на публичное отрицание преступлений коммунистического и нацистского режимов. Такое законодательство существует в Польше (с 1998 года), Чехии (с 2010 года), Венгрии (с 2010 года) и Литве;

6) «мемориальные» законы. Наряду с уже упоминавшимися практиками политического регулирования публичных интерпретаций и репрезентаций прошлого на общеевропейском уровне, а также законами, устанавливающими запреты (см. пункты 4–5), стоит упомянуть о законах и других актах, формирующих официальное пространство памяти. В Болгарии, например, 9 сентября, дата установления власти коммунистов, отмечается как день памяти жертв коммунизма, а 10 марта — как день Холокоста и день спасения болгарских евреев; дни памяти жертв коммунизма отмечают в Литве (14 июня — память о жертвах депортаций, 15 июня — память о жертвах оккупации и геноцида, 13 января — день памяти погибших в 1991 году), Латвии (14 июня и 25 марта — дни жертв коммунистического террора, память об оккупации и депортациях), Венгрии (25 февраля). Во многих «восточноевропейских» странах помимо общеевропейского дня памяти жертв Холокоста установлены национальные памятные даты, посвященные этому событию. Иногда они связаны не только с жертвенным, но и с героическим нарративом (например, в Польше это день восстания в варшавском еврейском гетто, 19 апреля);

7) люстрации. Люстрационные законы были приняты в Албании (1995, 1998), Болгарии (1992), Венгрии (1994, 1996), Восточной Германии (1990), Латвии (1994), Литве (1991, 1999), Польше (1997, 2006), Румынии (2006), Словакии (1991), Чехии (1991), Эстонии (1995). Лавиния Стан обращает внимание на то, что сфера применения и жесткость этого законодательства были разными. В Польше и Венгрии, например, первоначально люстрации распространялись только на тех, кто сотрудничал с репрессивными органами. Более того, они не касались выборных должностей. В Чехии и Словакии поначалу речь шла и о лицах, занимавших «номенклатурные» посты в партии, и о сотрудниках органов госбезопасности. В Болгарии круг лиц, подпадавших под люстрации, был ничтожно мал, поскольку «запрет на профессии» касался только научных институций, а в Албании люстрационный закон действовал всего несколько лет, до перевыборов.

Все перечисленные явления не всегда имеют прямое отношение к исторической политике, однако очень важны для понимания политического контекста, в котором она разворачивалась. «Национализация» истории и коллективной памяти проходила на фоне политической декоммунизации, имевшей разную интенсивность и разные результаты, но общая тенденция к вытеснению «коммунистического» нарратива истории и памяти присутствовала везде, даже там, где коммунистические партии или реорганизовались, или трансформировались в движения разной степени «левизны».

Стоит заметить, что уже в 1990-е наметилось расхождение, все более углубляющееся, между профессиональной историографией и политикой в сфере истории и памяти. 1990-е вполне вписываются в понятие «национализация прошлого» («национализация истории»), сводящееся к реставрации стандартных национальных мастер-нарративов, осуществляемой ими идеологической и политической легитимации восточноевропейских стран в качестве суверенных субъектов мировой истории и политики. Приблизительно с середины 1990-х возникает тенденция к ревизии этих мастер-нарративов — в основном на уровне аналитической историографии, осуществляются попытки или обновить и разнообразить традиционные национальные нарративы, или вообще выйти за их рамки, или даже поставить под сомнение их познавательную и воспитательную ценность.

На уровне профессиональной историографии наблюдалось нарастающее противостояние между «ревизионизмом» тех, кого не устраивали тесные рамки национального нарратива, и теми, для кого этот нарратив является альфой и омегой национальной идентичности. Во всех «посткоммунистических» странах возникли дискуссии об ограничениях национальной оптики. Везде его сторонники и промоутеры выступали как защитники «базовых ценностей» и хранители «национальной традиции». Используя предложенные ранее классификации, можно охарактеризовать этот процесс как противостояние аффирмативной и аналитической историографии, причем аффирмативная версия явно доминировала в публичных дискурсах и дискуссиях.

Если же обратиться к теме репрезентаций прошлого в области коллективной/исторической (или культурной) памяти, то как о центральной теме можно говорить о противостоянии инклюзивной и эксклюзивной моделей. «Амбивалентная» модель была представлена слабо, прежде всего потому, что в противостоянии национального/националистического нарратива памяти и коммунистического последний изначально был нейтрализован и/или заклеймен как несовместимый с национальной идентичностью. Речь идет не только об этических аспектах (признание коммунизма формой абсолютного зла), но и о вполне конкретных практиках.

А. Миллер предлагает различать пять видов таких практик (он называет их методами): создание специализированных институтов, призванных «навязывать определенную интерпретацию событий прошлого, выгодную {определенной} политической силе»; политическое вмешательство в работу средств массовой информации (тут речь идет не столько о прямой цензуре, сколько о подтасовках фактов); манипуляции с архивными документами и архивами; давление на историков, как моральное, так и материальное, через щедрое финансирование нужных той или иной политической силе интерпретаций прошлого (добавим сюда и политическое давление, например через «мемориальные законы»); политическое вмешательство в содержание школьных курсов и учебников по истории. А. Миллер указывает на то, что схожесть этих практик является результатом заимствования и копирования.

Разумеется, можно говорить и о том, что сходство вызвано и определенной общностью исторического опыта — ведь все перечисленные практики присутствовали, правда в иных масштабах, при коммунизме.

В принципе перечисленные методы не были изобретением адептов исторической политики в рассматриваемом нами регионе: все эти практики хорошо известны со времен становления национальных государств. Что действительно отличает современную историческую политику (кроме уже упомянутых в первой главе новых технологических, политических и культурных условий), так это создание специализированных институций.

Последние вообще можно считать квинтэссенцией исторической политики: здесь четко артикулируется идеологическая и политическая направленность институций и без обиняков определялись способы политического употребления истории. Наиболее показательные примеры — это «комиссии правды» и родственные им учреждения, а также «профильные» места памяти (мемориалы и музеи).

Говоря о первых, в качестве наиболее выразительного примера стоит упомянуть польский Институт национальной памяти, который в своей деятельности объединяет исследовательские, просветительские, пропагандистские, прокурорские, люстрационные и архивные функции и, видимо, является едва ли не единственным институтом подобного рода, получающим мощную и стабильную финансовую и политическую поддержку государства.

Все остальные подобные институты и учреждения функционировали по-разному. В одних случаях (Эстония, Литва, Германия) они практически исчерпали свои первоначальные полномочия и прекратили деятельность в 1990-е — начале 2000-х. Их функции перешли к другим институциям (без изменения инструментальной направленности). В других — они в принципе возникли как временные образования, ставшие жертвой политической конъюнктуры (Молдова, Российская Федерация). В третьих случаях — фактически превратились в просветительские и архивные проекты (Чехия, Словакия). Тем не менее все они объединяются одной общей чертой — политическая мотивация в разбирательствах с прошлым, четкий политический заказ на переформатирование прошлого в интересах текущей политической конъюнктуры.

В общую линейку специализированных институтов вписываются также новые мемориалы и музеи, имеющие «узкую специализацию»: здесь привычно доминирует тема «жертвы-борца»; как правило, эта тема связана с коммунистическим режимом. Крайними формами репрезентации этой темы можно считать музеи в Будапеште (Венгрия) и Сигете (Румыния). Говоря о них, Петер Апор заметил: «Речь идет не о том, чтобы продемонстрировать жестокость и варварство коммунистического правления в этих странах, а скорее о том, чтобы представить эти режимы таким образом, как будто они возникли и удерживались исключительно внешней силой и масштабным принуждением. Власть коммунистических партий, таким образом, представляется как нечто чуждое этим обществам, как результат действия внешних сил, за которые нации не несут ответственности. Из этого проистекает то, что диктаторские режимы противоречили истинному духу этих наций, ведь коммунистические режимы были им навязаны методами, которым невозможно было противостоять. Коммунизм представлен как фатум, трагическое историческое явление, вызванное неподконтрольными силами: Советами, великими державами, коммунистами. История коммунизма в этих музеях обрастает мифологическими чертами, становится бедствием, остающимся за пределами человеческих (национальных) возможностей и понимания».

Таблица 1. Специализированные институты и комиссии в «Восточной Европе»

В принципе эта характеристика вполне применима ко всем музеям подобного рода; разумеется, в первую очередь к тем, где тема преступлений коммунизма является главной. В этот ряд вписываются и музей жертв геноцида в Вильнюсе, и «Тюрьма на Лонцкого» во Львове, и мемориал жертв голодоморов в Киеве. Тема уравнивания комунизма и нацизма в подобных институциях, как правило, отвечает уже упоминавшейся формуле «коммунизм = нацизм». Последний здесь присутствует в основном как фон для главной темы: схожесть практик используется для усиления негативного отношения к первому.

В то же время, как заметила украинская исследовательница Валентина Хархун, способы репрезентации коммунистического/советского прошлого со временем меняются. Например, концепция некоей тотальной «Берлинской стены» как символа страдания может смениться идеей репрезентации стены как символа сопротивления (преодоления). Стоит обратить внимание и на «консюмеризацию» репрезентаций памяти о коммунизме (превращение музеев коммунизма и «парков советского периода» в источник дохода).

В некоторых случаях устроители музеев коммунизма отходят от идеи тотальной прямолинейной стигматизации коммунистического прошлого. В таллинском музее значительная часть экспозиции представляет историю повседневности советского периода. В берлинском «музее ГДР» в части, посвященной повседневности, можно даже обнаружить ностальгические нотки, посетители могут отдохнуть на диване в интерьере 1970-х, посмотреть передачи того времени по черно-белому телевизору. В пражском музее критическое отношение к коммунистическому прошлому формируется через показ эстетической и материальной убогости коммунизма, а экспозиция имеет откровенно иронический характер.

Таблица 2. Специализированные места памяти: музеи, мемориалы

Заметим, что центральная тема исторической политики «Восточной Европы» — «преступления коммунизма», в рамках которой столь комфортно помещается синтетический образ жертвы тоталитаризма и борца с ним, — ставит и другие неудобные вопросы, в частности все о том же (со)участии представителей собственной нации в коммунистическом проекте. Пока что ответ на этот неудобный вопрос решается достаточно просто: коммунизм представлен как результат импорта, как нечто навязанное извне, как идеология и практика, чуждая национальным традициям и национальной идентичности.

Эта тема несколько парадоксальным образом сочетается с другим вопросом: насколько борьба с коммунистическим наследием воспроизводит культурные паттерны и практики самого коммунизма? Не напоминает ли антикоммунистический иконоклазм и переформатирование символического пространства памяти действия самих коммунистов? Не является ли историческая политика в некоторых своих наиболее драматических сюжетах проявлением тех самых культурных форм, которые отрицают плюрализм и навязывают идеологическое единообразие? И наконец, не является ли историческая политика «восточноевропейского образца» возвратом к идеологическим формам и культурным практикам докоммунистического периода? Не имеем ли мы дело с удивительной ностальгией по статусу «неисторических» наций — только уже в другом историческом контексте?

 

Постсоветское пространство

Воображаемая география «постсоветского пространства» охватывает государства, образовавшиеся после распада Советского Союза, — за исключением стран Балтии, успешно «вернувшихся» в Европу в 2004 году. Если следовать логике политической географии, то эта территория распадается на «новую Восточную Европу», куда можно включить страны, вошедшие в программу Восточного партнерства ЕС (Азербайджан, Армения, Беларусь, Грузия, Молдова, Украина), Среднеазиатский регион (Казахстан, Таджикистан, Узбекистан, Кыргызстан, Туркменистан) и Россию, которая, традиционно пребывая «между Востоком и Западом», претендует на особый путь и миссию в рассматриваемом регионе и мире.

Несмотря на очевидные различия в политическом, экономическом и культурном развитии после 1991 года, все страны постсоветского пространства вписываются в некий общий сценарий переоценки, переосмысления и переписывания прошлого, достаточно близкий к «восточноевропейскому», что объясняется как общим наследием и общей логикой «возвращения к корням», так и заимствованиями дискурсов и практик.

Назовем его «национализацией» истории: отделение «своей», национальной истории от ранее описываемого как общее прошлого, воображаемое превращение «своей» нации из объекта истории в ее субъект. В данном случае происходило отделение от общей истории — имперской или советской. Во многих случаях (Украина, Беларусь, Армения, Грузия) к 1991 году уже существовала более чем столетняя историографическая традиция изучения «своей», национальной истории, возникшая на рубеже XIX–XX веков. Однако в советское время все национальные истории были унифицированы в рамках «Истории СССР», а национальные нарративы, созданные до революции 1917 года, объявлены «националистическими» и запрещены. Эти нарративы выжили или в диаспорах, или в малодоступных специальных фондах библиотек. Диссертации в национальных республиках, посвященные проблемам национальной истории, также защищались в рамках специальности «История СССР». Школьные и вузовские курсы по истории национальных республик подверстывались под общую историю, где телеология предполагала движение к бесклассовому обществу, лишенному национальных границ, к «новой исторической общности — советскому народу». Научные исследования национальных историй в национальных республиках СССР осуществлялись в рамках «классового подхода» и должны были обосновать на «местном материале» идею слияния наций в упомянутой «новой исторической общности».

Таким образом, «национализация» истории была одновременно и процессом политической суверенизации. Не случайно «вопросы истории» в период перестройки стали неотъемлемой частью дискуссий относительно полномочий союзного центра в Москве и использовались местными элитами сначала в интересах собственной легитимации как элит национальных, а затем и для политической легитимации государств, возникших на месте бывших советских республик после 1991 года. Стоит упомянуть о том, что практически везде после 1991 года у власти удержалась партийно-советская номенклатура (за исключением коротких перерывов в Армении и Азербайджане), охотно поддерживавшая «возвращение к корням».

«Национализация» истории развивалась по стандартному сценарию.

Во-первых, осуждение преступлений сталинского режима, с которого везде начиналась «национализация», во многих случаях перетекало в предельно критическую оценку, идущую вплоть до отрицания всего советского периода. Нередко это отрицание обрамлялось постколониальными дискурсами, в рамках которых советский период представлялся как продолжение имперского. Во-вторых, суверенизация «своей» национальной истории и обращение к историческим «корням» провоцировали «национализацию» далекого прошлого в буквальном смысле этого слова — происходил поиск (всегда успешный) национальных черт в донациональных эпохах. В-третьих, обеспечивалась воображаемая целостность национальной истории: заполнение так называемых белых пятен — возвращение в национальный нарратив забытых или ранее запрещенных имен, событий, фактов. С этим была связана и общая тенденция поисков «исторической правды» в паре с «исторической справедливостью». В-четвертых, обязательным ритуалом было обращение к уже существующим нарративам, которые получили статус классических канонических текстов как в силу их соответствия задачам «национализации», так и благодаря «реабилитационному синдрому» — все, что было запрещено «коммунистическим режимом», обретало силу авторитета.

В результате в большинстве постсоветских государств в официальной историографии и политике памяти / исторической политике установился канон репрезентации прошлого, основанный на этноцентрическом, или, употребляя предложенную нами типологию, национальном/националистическом нарративе, истории и памяти, его эксклюзивной модели. Фактически сформировался (или возродился) метанарратив, устанавливающий общие правила описания, интерпретации и объяснения. Далее мы опишем его основные, «родовые» черты, понимая, что интенсивность их проявления и сочетание в каждом конкретном национальном нарративе варьируются.

В Беларуси сформировалась амбивалентная модель коллективной/исторической памяти, сочетающая национальный/националистический и советско-ностальгический нарративы; в Молдове этнонациональный нарратив поделен между «молдованистами» и «румынистами»; на Украине довольно выразительно были очерчены региональные границы доминирования национального/националистического нарратива и территории его конкуренции с советско-ностальгическим нарративом памяти. В Центральной Азии метанарратив «истории-памяти» получает дополнительный культурно-религиозный ресурс в сочетании с вполне обоснованными постколониальными моделями. Россия представляет особый случай, поскольку здесь этот нарратив прописался в национальных республиках — субъектах Федерации. Нарратив памяти, предлагаемый федеральным центром, — это инклюзивная модель советско-ностальгического (который дополняется имперско-ностальгическим) нарратива.

Каковы же его основные, базовые, родовые черты?

Прежде всего, он основан на телеологической конструкции, в которой целесообразность «своей», «национализированной» истории обусловлена необходимостью существования «своей», уникальной нации и соответствующего государства. История представлена как онтологически предопределенное движение к некоей высшей цели — возникновению национального государства, которое является высшей формой жизнедеятельности нации. Цель (или следствие) прямо или имплицитно отождествляется с причиной, в результате сама собой появляется идея естественности, природности, органичности нации и национального государства. Последние не могут не возникнуть, посему задача историка — не обосновать факт их присутствия в общей истории человечества, а правильно объяснить факт их отсутствия в определенные периоды этой истории.

Описываемый нарратив предполагает такую познавательную, интерпретационную и пояснительную стратегию, в которой нация признается неким органичным явлением, существующим «объективно», вне усилий историков. Задача историков сводится к тому, чтобы «адекватно», правильно описать бытие этой нации во времени и пространстве, правильно идентифицировать и продемонстрировать сущностные характеристики нации, подтвердить их наличие в прошлом с помощью верно найденного понятийного инструментария и фактов, соединить это прошлое с настоящим. Такой подход естественным путем обосновывает (а уже потом объясняет) историческую необходимость и неизбежность существования конкретной нации, сущностные свойства которой идентифицированы в «исторической реальности», а еще лучше — в «исторической правде».

Возможно, поэтому категории идеологических и политических практик в «национализированной» истории/историографии довольно легко получают статус научно-аналитических. В таком качестве они возвращаются в идеологический обиход и своей «научностью» легитимируют политический язык. Идеальным примером могут служить категории «национальное возрождение» или «пробуждение нации», одинаково интенсивно используемые как в идеологическом, так и в научном языковом пространстве. Такой подход обуславливает и обязательное наличие антропоморфизмов (нация отождествляется с живым существом, которое борется, страдает, засыпает и пробуждается, умирает и воскресает) и анахронизмов («нацию» могут обнаружить и в самых давних исторических периодах, вплоть до тех, которые описываются лишь с помощью археологии).

Не менее важным является то обстоятельство, что в этой схеме память отождествляется с историей. Трудно найти стандартный нарратив национализированной истории, в котором прямо или имплицитно не содержалась бы идея о том, что национальная история — это форма коллективной памяти нации. Уже упомянутый термин «национальное возрождение» («пробуждение») прямо предполагает, что написание истории — это возвращение памяти нации.

Главным субъектом истории является народ, который отождествляется с одним или группой генетически родственных этносов и субэтносов. Содержание «национализированной» истории в научном варианте — превращение этого народа (этносов) в нацию. В таком способе пояснения и объяснения неизбежным будет отождествление понятий «народ», «этнос» и «нация» как в научном, так и в публичном дискурсе.

С этим будет неразрывно связан еще один важный компонент канонического нарратива «национализированной» истории-памяти — уже неоднократно упомянутая культурная эксклюзивность. Нарратив памяти, основанный на этноцентрической версии, по определению эксклюзивен. Это же относится и к историческому/историографическому нарративу, который сам претендует на то, чтобы быть формой исторической памяти. Тут возможны радикальные версии, где вообще игнорируется присутствие других этносов и наций в «своей» истории/памяти или отрицается целая система взаимных влияний и взаимодействий с Другим.

Эксклюзивный нарратив памяти, как уже говорилось, может допускать факт присутствия Другого, прежде всего как фона собственной национальной исключительности или самобытности. Тут можно найти разные оттенки — Другой может служить нейтральным фоном, он может присутствовать как в границах «своей» территории, так и вне их. Разумеется, кто-то из числа Других обязательно будет играть роль врага, мешающего объективному ходу истории — нормальному развитию «своей» нации, и таким образом будет нарушать «историческую справедливость». Наиболее выразительно эксклюзивность (этническая, культурная), как правило, представлена в школьных учебниках, которые превращаются в своего рода «места памяти».

Все перечисленные базовые черты «национализированной» истории-памяти реализуются в таких чертах, как линейность и абсолютизация континуитета в истории «этноса — народа — нации». Наиболее показательный пример — схема «перетекания» национальной истории то ли через различные формы государственности, то ли через наличие автохтонного народа и присущих ему культурно-антропологических особенностей. Как правило, такая схема предполагает нечто вроде «национального миллениума» — непрерывной, целостной тысячелетней (а в некоторых случаях многотысячелетней) национальной истории.

Практически все национальные истории на постсоветском пространстве претендуют как минимум на тысячелетнюю или многотысячелетнюю «биографию»: некоторые украинцы готовы вести свою этнонациональную генеалогию от Трипольской культуры (3-е тысячелетие до н. э.), отдельные исследователи в Казахстане претендуют на пять тысяч лет непрерывной истории казахов, белорусы ищут начала своего этноса в «балтском субстрате» и железном веке, народы Кавказа готовы искать корни своей истории в библейских временах и, конечно же, претендовать на арийское происхождение.

Нетрудно заметить, что описанный метанарратив прекрасно вписывается в стандартную схему национальной истории, сложившуюся во второй половине XIX века и вполне успешно дожившую до наших дней на страницах школьных учебников многих стран.

Канон «национализированной» истории и памяти предполагает наличие базового набора исторических мифов, символов и мемориальных практик. Логика этносимволизма диктовала приблизительно одинаковый алгоритм и выбор тем. Перечислим их.

1) Миф о происхождении. Он, как правило, связан со стремлением доказать древность своей нации и ее цивилизационное превосходство. Одним из самых популярных вариантов является происхождение от ариев (Центральная Азия, Северный Кавказ, Украина, Россия) или какого-нибудь иного древнего (тюрки, булгары) народа.

2) Миф о наследии. Самыми яркими примерами может служить оспаривание наследия Киевской Руси между Украиной и Россией, дележ наследия Великого княжества Литовского между литовцами и белорусами, выяснение принадлежности средневековых городов-государств между узбеками и таджиками.

3) Миф о «золотом веке». Как правило, этот миф связан с донациональными формами государственности и представлениями об экономическом процветании и высоком культурном развитии.

4) Миф о цивилизационном (культурном) первенстве. Здесь стоит упомянуть популярную в украинской истории идею об Украине как родине первой в Европе Конституции (гетмана Пылыпа Орлика, 1710), или о претензиях литовцев и белорусов на то, что Литовский статут XVI века является самым передовым юридическим документом своего времени, или споры о том, где раньше появилось книгопечатание или к какой нации принадлежит Иван Федоров и Франциск Скорина.

5) Миф об особой исторической миссии. Наиболее популярная форма здесь — это представление собственной нации в качестве цивилизационного барьера или форпоста. Армения представляется как форпост христианства на «Востоке» и барьер между «Востоком» и «Западом». В Беларуси и на Украине можно идентифицировать разные варианты: от «барьера» до перекрестка цивилизаций, от культурного моста между «Востоком» и «Западом» до «пограничья». Россия после недолгих колебаний избрала привычную с конца XIX столетия роль особой цивилизации, идущей «особым путем».

Этот перечень не исчерпывает всего списка этнонациональных мифов, он приведен здесь с целью указать на их похожесть и одинаковый алгоритм восприятия в разных обществах.

Воображаемое прошлое своей нации, представляемое как борьба с экзистенциальными угрозами, программирует конфликт между носителями такого взгляда, особенно если это прошлое в силу обстоятельств было общим или представлялось как общее. Для примера достаточно вспомнить затяжной конфликт между Таджикистаном и Узбекистаном, Арменией и Азербайджаном, использование исторических аргументов в грузино-абхазском и грузино-осетинском конфликтах, «войны памяти» между Россией и странами Балтии, конфликты по поводу оценок прошлого внутри Украины с четким региональным делением сторон конфликта.

С точки зрения конфликтогенности особое место принадлежит отношениям бывших республик СССР с Россией. Практически во всех репрезентациях прошлого, основанных на этнонациональном каноне, Россия играет роль конституирующего Другого — преимущественно в рамках постколониального дискурса. Россия в этой версии — вечный угнетатель, колонизатор, нарушивший естественный порядок развития той или иной нации, преследователь ее культуры, языка, самобытности. И если в европейской части региона Россия — это препятствие на пути европейского развития, то в азиатской — гонитель самобытности и древних традиций. Исключением можно считать Беларусь, где ренессанс этнонационального нарратива начала 1990-х был остановлен после прихода к власти А. Лукашенко (1994), и Армению, где конфликт сфокусировался на выяснении отношений с Азербайджаном и Турцией, а Россия достаточно часто фигурирует как дружественный Другой.

Выстраивание исторической политики и господствующего нарратива на основе этнонационального канона парадоксальным образом стимулируется исторической политикой самой России (если речь идет о международных аспектах). Здесь помимо претензий на доминирование в постсоветском регионе (а скорее всего, как часть этих претензий) присутствует достаточно четко артикулированный ориенталистский дискурс. В нем весь периметр империи и Советского Союза (включая Балтию) представлен как объект цивилизаторской, модернизаторской миссии, осуществленной Россией. Ориенталистский и неоимперский дискурсы, продуцируемые частью интеллектуальной элиты России, в свою очередь служат идеальной подпиткой для этноцентристских версий прошлого и постколониальных дискурсов в странах, расположившихся по окраинам ранее общего советского пространства.

Если говорить о внутриполитических аспектах использования истории в России, можно выделить две взаимосвязанные тенденции. С одной стороны, в некоторых субъектах Федерации как в историографии, так и в коллективной/исторической памяти происходило возвращение к классическому этнонациональному нарративу (например, Татарстан, Башкортостан, республики Северного Кавказа), основанному на идее отдельности, самобытности национальной истории, отрицании имперского и советского прошлого как препятствия для нормального развития собственной нации.

Разумеется, он лег в основу эксклюзивной модели коллективной/исторической памяти. В некоторых случаях (Чечня, Ингушетия) советский период (то есть «общее прошлое») трактовался как национальная травма в связи с депортациями сталинских времен. К концу 1990-х в большинстве национальных республик Российской Федерации были созданы (или воссозданы) классические этнонациональные схемы. Более того, стремление к регионализации истории и коллективной/исторической памяти продемонстрировали и ненациональные субъекты Федерации, создававшие свои «удельные» нарративы.

С другой — федеральным центром культивируется интеграционный или инклюзивный нарратив, основанный на идее наднационального/многонационального государства. В нем можно усмотреть наследие как имперской, так и советской исторической традиции. Основой, скелетом, рамкой «общей» истории представляется государственность. Форма государственности (империя или федерация республик и территориально-административных единиц с разным уровнем автономии) в этом случае непринципиальна — главным отправным пунктом является наличие континуитета государственной истории и подчинение идее государственности всех других составляющих исторического опыта. Это обеспечивает исторический континуитет и, кроме того, легитимирует претензии на историческое наследие соседей. Как и в советское время, такая модель усложняет функционирование собственно русского этнонационального нарратива истории и памяти, растворяющегося в имперском и советско-ностальгическом, пусть даже и в виде «ведущей роли русского народа», присутствующей скорее как культурный фон, подтекст, который в данном случае важнее текста.

Соответствующий исторический нарратив и политика памяти должны сохранить идею этнокультурного русского ядра и «общественно-политического единства народов и наций», которые объединяются вокруг него и при этом являются равноправными субъектами политической нации. Это в принципе в несколько видоизмененной форме повторяет советскую идею «новой исторической общности — советского народа», только здесь «советский народ» заменяется термином «россияне». Гарантом существования политической нации и объединяющей силой выступает государство — как в прошлом, так и в настоящем и будущем. История и память должны служить инструментом консолидации «россиян» (термин, введенный в оборот при Борисе Ельцине) или «российской нации» (термин, озвученный Владимиром Путиным).

Эта идея отразилась как в официальном историческом/историографическом каноне, так и в конструировании коллективной/исторической памяти. Если говорить о каноне, то в качестве наиболее выразительного примера можно привести идею «общей истории» и «единого учебника». Стоит заметить, что идея «общей истории» в «едином учебнике» возникла и развивалась параллельно с процессом переформатирования идеологического пространства после прихода к власти В. Путина, в ходе все более активной реставрации советско-ностальгического нарратива памяти (в данном случае в виде инклюзивной модели). Наиболее яркими вехами здесь можно считать возвращение к гимну Советского Союза (с измененным текстом того же автора), адресованное историкам предложение В. Путина отказаться от чрезмерного внимания лишь к негативным аспектам истории (2003), масштабная реставрация советского мифа о Великой Отечественной войне и активная реинсталляция этого мифа в общественное сознание.

Именно в этом контексте можно рассматривать первую попытку предложить обществу вариант единого учебника, состоявшуюся в 2006–2007 годах, когда под эгидой высшего политического истеблишмента России сначала было подготовлено пособие для учителей и «линейка» учебников авторства А. Данилова и А. Филиппова по истории России XX века. Учебники были выпущены солидными (по сравнению с другими подобными изданиями) тиражами, работа авторов стала предметом публичного внимания первых лиц государства — это можно рассматривать как косвенное свидетельство желания сделать эти учебники «главными» и «едиными». Идеологическая направленность их была очевидна: объединяющим историческим нарративом должна была стать идея величия России, неотделимая от величия Российской империи и Советского Союза.

По разным причинам, и прежде всего из-за предполагаемых попыток релятивизировать некоторые практики сталинизма, упомянутые учебное пособие для учителей и соответствующая линейка учебников подверглись критике либеральной части общества и профессиональных историков и не получили статуса «единого» учебника, по крайней мере официального. Заметим, что в принципе «единство» истории в учебниках и так обеспечивалось федеральным стандартом по истории, принятым в 2004 году, а «разнообразие» федеральных учебников было следствием скорее коммерческих интересов, нежели идеологических расхождений. Идея общей истории адресовалась в большей степени субъектам Федерации, где в 1990-е была характерна тенденция к (вос)становлению этнонациональных нарративов.

Эта идея вновь актуализировалась в политическом дискурсе после тревожных для В. Путина парламентских и президентских выборов 2011–2012 годов, последовавших за первыми электоральных протестов и наступления власти на оппозицию.

Запрос вновь прозвучал с самых верхов. Президент России Владимир Путин сформулировал его так: «Я полностью согласен с тем, что должна быть какая-то каноническая версия нашей истории. Если действительно мы будем на востоке изучать одну историю, на Урале — вторую, в европейской части — третью, это в целом может разрушить — и наверняка будет разрушать — единое гуманитарное пространство нашей многонациональной нации, если позволите так выразиться. И какой-то единый канонический подход к основным, фундаментальным, жизненно важным для нашей страны историческим эпохам должен быть, и это должно найти отражение в едином учебнике. Ничего здесь плохого не вижу».

Запрос ожидаемо встретил поддержку профессиональных историков, представляющих официальную науку. Директор Института российской истории Российской академии наук Юрий Петров охарактеризовал разночтения между региональными версиями прошлого и «общероссийской» как «гражданскую войну в умах». Идею «общей истории» он изложил так: «Россия — страна с единой историей. Она расширялась, присоединяла к себе новые территории, новые народы. Но, хочу подчеркнуть, ни один народ в этом общем государстве не исчез. Все сохранились, и многие из них, напротив, перешли на новую ступень развития. Поэтому говорить об ущемлении прав каких-либо этносов, педалировать исторические обиды, связанные с прошлыми событиями, — это путь конфронтации, а отнюдь не гармонизации межнациональных отношений. Перед нами выбор: культивировать местный псевдопатриотизм или решать задачу сплочения единой российской нации, где главной идентичностью человека является его принадлежность к России, стране с единой историей и единой судьбой?»

Нетрудно догадаться, что идею «общей истории» и «единого учебника» с энтузиазмом поддержало Министерство образования РФ, руководитель которого сообщил о намерении подготовить новый учебник за год, при этом профильный министр говорил именно об «одном учебнике».

Соответствующим образом отреагировали и подконтрольные власти общественные организации. Идею «единого учебника» поддержало Российское историческое общество (возглавляемое тогдашним спикером Государственной думы России Сергеем Нарышкиным), Ассоциация учителей истории и обществоведения (возглавляемая директором Института всеобщей истории Российской академии наук Александром Чубарьяном), Российское военно-патриотическое общество (возглавляемое министром культуры России Владимиром Мединским), движение «Народный фронт за Россию», возглавляемое самим В. Путиным.

Согласно социологическим опросам, «единый» учебник пришелся по вкусу и обществу. Опрос Левада-центра в июне 2013 года показал, что 71 % респондентов «полностью положительно» или «частично положительно» оценивают идею создания единого учебника для школы, отрицательное отношение выразили 10 % респондентов, остальные затруднились с ответом. При этом, согласно опросу Всероссийского центра исследования общественного мнения, 52 % респондентов вообще впервые узнали об идее единого учебника во время опроса и 35 % «что-то слышали» об этом, что не помешало 58 % опрошенных поддержать идею.

Несмотря на такой уровень поддержки в «верхах» и в обществе, «единый учебник» вновь не состоялся. Теперь заговорили не о «едином учебнике», а о едином стандарте, подготовка которого тоже вылилась в довольно сложный процесс, по сути нивелировавший первоначальную идею «единого учебника», выполняющего интегрирующую роль прежде всего в отношении субъектов Федерации. В 2015 году новые учебники пришли в школы. Принципиально новых идеологических и мировоззренческих установок они не содержат, но некоторые формулировки (вроде «татаро-монгольского ига») были отредактированы в духе политической корректности.

Говоря о типологии исторической политики в России «для внутреннего пользования», можно предположить, что ее содержание и направленность определялись стремлением федерального центра продвигать инклюзивную модель истории и памяти, где сочетались бы элементы имперской, советской и национальных/региональных историй, объединенных общим государственническим нарративом. Примером универсального объединительного мифа можно считать победу в Великой Отечественной войне.

Критика советского прошлого фактически свелась к формированию нарратива памяти о сталинских репрессиях. В целом же отрицание советского периода, характерное для 1990-х, в 2000-е прекратилось; наоборот, развернулась его «нормализация». В академическом дискурсе (мало связанном с «общественно полезными функциями») в основном преобладают работы аналитического характера. На уровне аффирмативной и дидактической истории советский период больше представлен как героический и созидательный нарратив с элементами ностальгии.

В российских регионах преобладает скорее эксклюзивная модель, основанная то на этнонациональном, то на регионалистском нарративе; впрочем, сейчас (в отличие от 1990-х) она не вступает в открытый конфликт с инклюзивной моделью, предлагаемой федеральным центром. Попытки создать некую общую официальную версию прошлого, очевидно, будут продолжаться, у федеральной власти просто нет другого выхода.

Историческая политика в ее экспортном варианте оказалась куда более конфликтной. А. Миллер, предложивший свою версию периодизации исторической политики в России со времен перестройки, обращает внимание на то, что активизация в этой сфере в 2000-е годы связана с внешнеполитическими вызовами. Эскалация исторической политики в России была, по мнению А. Миллера, спровоцирована исторической политикой стран «Восточной Европы», требовавшей осуждения коммунизма на общеевропейском уровне и фактического возложения ответственности за «преступления коммунизма» на Россию как преемницу СССР. Среди других факторов, повлиявших на интенсивность и характер исторической политики в России в нулевые, А. Миллер называет «цветные революции» 2003–2005 годов (Грузия, Украина, Кыргызстан), обострение отношений с «Западом» из-за планов расширения НАТО на восток (Украина и Грузия) и размещение систем противоракетной обороны на территории центральноевропейских государств.

Стоит заметить, что именно на внешнеполитическом направлении историческая политика России имела достаточно четко артикулированный конфронтационный характер. В 2000-е годы Россия вошла в состояние перманентного конфликта по вопросам прошлого с Литвой, Латвией, Эстонией, Польшей и Украиной (с двумя последними странами наблюдались кратковременные оттепели). При этом «война памятей» велась не только на двусторонней основе, но и на уровне международных организаций: Россия успешно блокировала попытки Украины на уровне ООН и Парламентской ассамблеи Совета Европы признать голод 1932–1933 годов в Украинской ССР геноцидом.

Стоит вспомнить и почти семилетнюю борьбу за принятие резолюции ООН, направленной против глорификации нацизма (в которую «упаковывалась» идея осуждения чествования эстонского и латвийского легионов войск СС, а к моменту ее принятия — осуждения «неонацизма» на Украине).

Является ли такая ситуация лишь ответом на внешние вызовы, или здесь присутствует более широкая повестка? Скорее всего, имеет место второе: активная конфронтация России с соседями была спровоцирована не только наступательными действиями последних, прямо или косвенно бьющими по международному престижу России, но и соображениями внутреннего порядка.

Альтернативные (исключительно негативные) трактовки советского прошлого соседями по постсоветскому пространству (как теми, кто уже был в «новой Европе», так и теми, кто туда стремился) противоречили российскому интеграционному (инклюзивному) нарративу памяти, частью которого было признание советского периода важной и ценной, хотя и противоречивой составляющей исторического опыта России. А ревизия мифа о «великой Победе» у соседей в сочетании с формулой «коммунизм = нацизм» не только била по образу России как члена антигитлеровской коалиции, но и подтачивала центральный объединительный исторический символ. Наличие объединительного нарратива истории и памяти, основанного на идее государственного величия (все равно какого — имперского или советского), играло важную роль социально-психологического компенсатора. Согласно данным Левада-центра, с 2014 по 2016 год в группе вопросов «Что больше всего внушает вам чувство гордости за Россию?» наибольшее количество голосов собирает ответ «История России», опережая такие параметры, как природные богатства, армия, культура и международное положение страны.

О том, что внешнеполитические вызовы воспринимались как угроза внутренним устоям, свидетельствует история создания (2009) и деятельности Комиссии при Президенте Российской Федерации по противодействию попыткам фальсификации истории в ущерб интересам России. Своеобразным вступлением к истории комиссии был проект мемориального закона, предполагавшего создание Общественного трибунала для регулирования вопросов исторической политики и криминализации «посягательств на историческую память», вызвавший резкие протесты либеральной общественности и неприятие в среде профессиональных историков.

Несмотря на то что комиссия была создана для противодействия внешним вызовам, все ее практические действия имели внутриполитический характер. Начало короткой истории существования комиссии сопряжено с попытками поиска историков, причастных к «фальсификациям» в Российской академии наук, немедленно столкнувшимися с возмущенной публичной реакцией активной части научного сообщества.

Непосредственным результатом деятельности комиссии можно считать дополнение, внесенное в текст федерального стандарта по истории. Оно выглядело так: «Опасность фальсификации прошлого России в современных условиях. Фальсификация новейшей истории России — угроза национальной безопасности страны».

Своего рода побочным продуктом, возможно, даже не столько деятельности комиссии, сколько общей ситуации, в которой она возникла, было издание ряда пособий, посвященных «фальсификациям» истории России за ее пределами. Пособия предназначались для «внутреннего пользования».

Стоит обратить внимание и на то, что именно в этот период активизируется русский культурно-этнический ирредентизм. Русский этнический национализм, официально не приветствуемый властью внутри страны, становится важным элементом внешнеполитической стратегии. Забота о соотечественниках за рубежом использовалась и в войнах памяти, а русскоязычное население соседних стран — как союзник в этих войнах. Не случайно в «войнах памяти» 2007–2009 годов постоянно присутствовала апелляция к нарушению прав соотечественников в ближнем зарубежье, а протестные акции внутри стран, ведущих «неправильную» историческую политику (Украина, страны Балтии), организовывались с опорой на местное русскоязычное население.

Создание «комиссии Медведева» парадоксальным образом совпало с относительной «нормализацией» отношений с соседями, прежде всего с Польшей и Украиной. Оно было пиковым моментом периода «войн памяти», однако ситуация в год ее создания резко изменилась. Началось потепление в отношениях с Западом, прежде всего с США. Установился диалог в духе нормализации с Польшей, развернувшийся на уровне премьер-министров Дональда Туска и Владимира Путина. 31 августа 2009 года В. Путин опубликовал в Gazeta Wyborcza статью «Страницы истории — повод для взаимных претензий или основа для примирения и партнерства?», выдержанную в примирительном духе. В апреле 2010 года В. Путин совместно с Дональдом Туском посетил Катынь (апрель 2010 года) и публично осудил расстрел польских военнопленных как «преступление тоталитарного режима». В свою очередь, президент Д. Медведев в ноябре 2010 года совершил официальный визит на Украину и совместно со своим украинским коллегой Виктором Януковичем посетил мемориал памяти жертв Голодомора, тот самый, на открытие которого он демонстративно отказался приехать в 2008 году. Впрочем, как показали дальнейшие события, «оттепель» была не столько результатом смены стратегии, сколько серией тактических шагов.

В 2014 году происходит поворот в исторической политике России, связанный с «украинским кризисом» и резким ухудшением отношений России с «Западом» из-за аннексии Крыма и поддержки Россией сепаратистов в Донбассе. Были заморожены крупные проекты, связанные с мемориализацией жертв сталинизма. Показательной стала история с увольнением из Московского государственного университета историка Андрея Зубова, открыто осудившего аннексию Крыма. Государственная дума России в ускоренном порядке приняла закон, предусматривающий уголовную ответственность за «распространение заведомо ложных сведений о деятельности СССР в годы Второй мировой войны». Ярким примером деятельности на внешнеполитическом фронте исторической политики стала инициатива министра культуры РФ В. Мединского установить в Кракове памятник красноармейцам, погибшим в польском плену в 1920 году. Впрочем, при всей ее провокационности она меркнет рядом с использованием исторических аргументов для оправдания аннексии Крыма в марте 2014 года и продвижением идеи «Новороссии» для идеологического обоснования и легитимации сепаратизма в Донбассе (см. более подробно раздел III, главу 3).

Не особо заметным в публичном дискурсе, но весьма любопытным для понимания возможного вектора развития исторической политики в России после 2014 года можно считать доклад «О проблемах преподавания истории в российских учебных заведениях». Доклад подготовлен Центром политической информации — довольно специфической аналитической структурой, заявляющей о том, что она предоставляет «решения в области политического анализа и консалтинга, инструменты по снижению коммерческих рисков и информационному сопровождению бизнеса, а также пакет услуг в области управления корпоративной и личной репутацией».

Доклад выдержан в духе идеи о заговоре Запада против России, направлен против «агентов Запада» в стране и одновременно сигнализирует о необходимости борьбы с национализмом внутри России, в данном случае с национализмом в преподавании истории в субъектах Федерации. По мнению авторов доклада, нынешнее состояние дел с преподаванием истории не позволяет «обеспечить воспроизводство традиционных для российского общества ценностей» и будет «провоцировать формирование в молодежной среде комплекса национальной неполноценности, способствовать разрыву связей между поколениями, росту популярности сепаратистской и националистической идеологии, идей религиозного экстремизма. В долговременной перспективе в условиях глобализации и усиливающейся на мировой арене идейно-духовной конкуренции дальнейшее разрушение исторической памяти народа и его культурных кодов создаст реальные угрозы суверенитету и территориальной целостности страны».

Авторы вписывали свои рекомендации в рамки идеи «единого учебника» и помимо прочего предлагали «ориентировать профессиональное сообщество историков на разработку при участии представителей органов государственной власти методологически обоснованных критериев выявления попыток фальсификации исторических событий и оценки ущерба, наносимого обществу деструктивным информационным воздействием».

Судя по всему, эти предложения в конечном итоге не повлияли на содержание учебников (по крайней мере тех, которые в 2015 году появились в рамках инициативы «единого учебника»). Однако терминология и политическая направленность доклада свидетельствуют о наличии достаточно радикальных представлений об исторической политике среди части российского высшего политического истеблишмента.

В целом постсоветское пространство во многом повторяет сценарии и практики исторической политики «Восточной Европы». Это связано не только с общностью исторического опыта, но и с наличием общего конституирующего Другого. Общее наследие определило и общие пути разбирательства с этим наследием, что, в свою очередь, способствовало подражательству и заимствованиям. На Украине по образу и подобию польского был создан институт национальной памяти, похожий проект разрабатывался в России, в Молдове некоторое время действовала комиссия, копировавшая опыт исторических комиссий стран Балтии, наблюдались откровенно подражательные проекты создания мемориальных комплексов.

Подобно своим собратьям из «Восточной Европы», культурные и политические элиты постсоветского пространства оказались не очень восприимчивы к идее признания ответственности за Холокост (разумеется, речь идет о европейской части).

Роль главного конституирующего Другого в исторической политике постсоветских государств парадоксальным образом была подхвачена российским правящим классом, в очередной раз увлекшимся идеей «особого пути» и проявившим готовность поддерживать идею особой миссии своей страны в мире со всеми вытекающими последствиями. Для соседей же «особый путь» России был свидетельством ее неоимперских амбиций.

В то же время на постсоветском пространстве четко прослеживаются явные отличия от практик исторической политики «Восточной Европы». Здесь отсутствовали или наблюдались разве что в эмбриональной форме любые варианты «переходного правосудия» (обычно они ограничивались формальной реабилитацией жертв политических репрессий). Восстановление этнонационального нарратива в большинстве случаев радикализировалось постколониальными синдромами. Доступ к архивам репрессивных органов советских времен был или кратковременен, или непоследователен. «Декоммунизационная» составляющая исторической политики также была непоследовательной и несистемной, очень зависимой от колебаний политической конъюнктуры.

В какое воображаемое политическое и культурное пространство вписывается в данном случае Украина? С конца 1980-х она дрейфовала из постсоветского в «восточноевропейское» пространство исторической политики, демонстрируя некоторые общие тенденции, определяемые как общностью ряда элементов исторического опыта, так и заимствованиями (например, создание специализированных институций и мест памяти, присутствие России как конституирующего Другого). Россия физически присутствовала в поле украинской исторической политики как через собственные институты (информационные агентства, интернет-сайты и телеканалы, Россотрудничество, Институт стран СНГ), так и через союзников в виде «организаций соотечественников» и украинских политических партий. В отличие от своих непосредственных соседей на западе Украина мало испытывала влияние «евросоюзной» исторической политики, хотя ряд акторов и декларировал свою приверженность «европейским принципам».

После короткого периода конца 1980-х — начала 1990-х на Украине на общенациональном уровне не осуществлялось последовательных и системных попыток рассчитаться с советским прошлым — вплоть до начала кампании «декоммунизации» 2015–2017 годов. Эта кампания была довольно карикатурной копией «декоммунизационных» практик стран Балтии и Восточной Европы. Важной особенностью Украины является и то, что здесь исторически сложились регионы с разными типами коллективной/исторической памяти, что предопределило сложности с поисками инклюзивной модели исторической памяти.