Историческая политика в ее самом общем виде имеет дело с идентичностью. Это заявление вряд ли может поразить новизной, но сделать его нужно. Цель исторической политики — зафиксировать и навязать обществу определенную форму «коллективной» идентичности, при этом ее агенты, как правило, используют уже существующие формы, модифицируя их сообразно своим интересам, связанным с получением или удержанием власти и поддержанием лояльности объектов этой власти. Историческая политика — ровесница эпохи национализма, она появляется в модерном, индустриальном обществе, и по сути ее можно считать разновидностью массовой политики, связанной с формированием новых форм политической и культурной лояльности больших социальных групп.

Историческая политика долгое время была монополией государства, в последние несколько десятилетий эту монополию нарушила информационная и коммуникационная революции, развитие гражданского общества. Все большую роль в ней играют негосударственные организации, медиа и даже отдельные личности, выступающие от собственного имени, но на самом деле транслирующие интересы и устремления различных общественных групп. Несмотря на эти изменения, государство или межгосударственные институты по-прежнему исполняют главную партию: никто не может сравниться с ними по уровню интеллектуальных, материальных и организационных ресурсов.

Когда мы рассматриваем историческую политику на Украине и в окружающем ее пространстве — постсоветском, посткоммунистическом, общеевропейском или даже глобальном, мы обнаруживаем, что везде и всегда историческая политика имеет два модуса функционирования: рутинный и кризисный, которые, как правило, сосуществуют. Периоды в развитии исторической политики можно различать по степени преобладания того или иного модуса.

Рутинный сводится к стандартным повседневным практикам, связанным с формированием, поддержанием и распространением/навязыванием нормативных форм идентичности, к каковым можно отнести среди прочих национальную идентичность. Создание общенациональных мест памяти, формирование общего нарратива памяти через школьные программы (истории, литературы, географии), «изобретение традиции» — все это можно отнести к рутинным формам исторической политики.

Практически все европейские государства, существовавшие или возникшие в эпоху возникновения и развития исторической политики, формировали некие канонические формы исторической (культурной) памяти, обеспечивая таким образом ее присутствие в основаниях национальной идентичности «титульных» (государствообразующих) наций.

Европейские практики второй половины XX столетия демонстрируют и попытки формирования наднациональной или транснациональной идентичности — путь от общего рынка к общей европейской идентичности предполагал создание общей исторической памяти. В обоих случаях наблюдается наличие некоего проекта, стратегии, плана, стратегической цели.

Кризисный вариант основан на достаточно спонтанной реакции на внезапно возникающие вызовы. Он предполагает тот способ действий, который А. Миллер назвал эскалацией исторической политики: быструю, не всегда продуманную мобилизационную реакцию. Кризисный способ ведения исторической политики, как правило, является результатом кризиса идентичности и попыткой ответа на него или же последствием (или способом преодоления последствий) более локальной кризисной ситуации, например смены власти.

В описываемом нами периоде и регионе присутствовали оба варианта: здесь рутинный модус коммунистического/советского периода в конце 1980-х сменился в связи с крахом коммунистической системы кризисным, в 1990-е перешел в рутинную фазу реставрации стандартного национального нарратива и вновь стал кризисным после расширения НАТО и Евросоюза. Объединенная Европа вместе с попытками создания общеевропейского пространства памяти обрела и общеевропейский кризис идентичности, во многом возникший из-за навязываемой наднациональными структурами «общей», европейской идентичности, столкнувшейся с возрождением этнического национализма, подпитываемого популизмом. Судя по динамике событий 2005–2018 годов, мы все еще переживаем период преобладания кризисного способа ведения исторической политики. Он поддерживается новыми факторами — миграционным кризисом, войной на востоке Украины, обострением отношений между «Западом» и Россией, кризисом Евросоюза. Нетрудно заметить, что в кризисной фазе начинает лихорадить те формы исторической политики, которые стабильно функционируют в рутинной форме. За первые пятнадцать лет XXI века на Украине состоялись три попытки изменить содержание школьных программ по истории Украины в угоду меняющейся политической конъюнктуре.

Некоторыми базовыми элементами исторической политики Украина четко вписывается в общеевропейскую схему: например, возрастанием роли гражданского общества в этой сфере. Идеологически и отчасти территориально она попадает в ареал «восточноевропейского» типа исторической политики, сближаясь с ним чрезмерным вниманием элит к вопросам прошлого, присутствием мощных элементов этнического национализма и популизма в идеях и практиках, болезненным вниманием к обидам и трагедиям прошлого, поиском виноватых в этих трагедиях среди соседей, культурными комплексами, смесью нативизма, изоляционизма и стремлением к заимствованию и повторению воображаемых «европейских практик». Ко всему этому можно добавить общность некоторых элементов украинской исторической политики с практиками и культурными паттернами постсоветского пространства: например, наличие постколониальных синдромов, воспроизведение моделей поведения и практик, характерных для советского периода.

И наконец, Украина представляет весьма специфический пример сложности и запутанности проблем в сфере исторической памяти и политики. Особенность Украины заключается в исключительной остроте общественных реакций на действия в сфере исторической политики, высоком уровне ее спонтанности и конфликтности, наличии серьезных региональных отличий в восприятии и репрезентациях прошлого, одновременном существовании конфликтующих или соперничающих нарративов памяти, границы которых иногда совпадают или с границами исторических регионов, или же с границами определенных этнических групп. Специфичность заключается и в субъективно понимаемой кратковременности пребывания у власти групп интереса, использующих историческую политику в тактических целях; отторжение действий «предшественников» — родовая черта украинской политики.

Как уже отмечалось, украинский правящий класс, культурные и политические элиты не имели осмысленной стратегии формирования национальной идентичности и, соответственно, стратегии исторической политики. Действия в этой сфере иногда были ответом на непредвиденные вызовы, иногда определялись «порядком вещей», логикой ситуации. Подъем национального самосознания во второй половине 1980-х был ответом на политику центра, связанную с перестройкой и гласностью. Реализация стандартного национального проекта в 1990-е по образцу и схемам XIX столетия диктовалась логикой государственного строительства и наличием некоей матрицы, называемой «национальным возрождением». Интенсификация исторической политики, начавшаяся в середине нулевых, была ответом как на внутренние (проблемы с модернизацией), так и внешние (войны памяти) вызовы. Нынешний фестиваль исторической политики на Украине — реакция на внутренний социальный кризис, территориальные потери и гибридную войну.

Главной тенденцией исторической политики на Украине конца 1980-х — 2000-х годов было восстановление, расширение и продвижение национального/националистического нарратива истории и памяти, маргинализация и вытеснение советско-ностальгического (в некоторых случаях русского имперско-ностальгического нарратива). Их относительно мирное сосуществование 1990-х перешло в активную конфронтацию с середины нулевых и в данный момент находится в фазе физического устранения мест памяти двух последних нарративов.

Нынешняя победа национального/националистического нарратива и устранение его конкурентов обещают обострение его собственных внутренних проблем, прежде всего связанных с преобладанием эксклюзивной модели памяти. Национальный/националистический нарратив, собственно, возник именно как эксклюзивная модель, что было предопределено конкретной ситуацией его рождения (конец XIX — начало XX века). Практически в неизменном виде он был восстановлен в конце 1980-х — 1990-е и с новой силой «заиграл» в 2005–2010 и 2015–2018 годах. Он абсорбировал некоторые элементы советско-ностальгического нарратива и расширился за счет знаковых событий, имен и явлений XX — начала XXI столетия. Он и положен в основу исторической политики государства. Однако его смысловая архитектура, способы и формы репрезентации остаются в рамках той эпохи, когда Украинское государство было еще проектом, а украинцы еще должны были доказывать свой статус «исторической» нации. Иными словами, в начале XXI века реализовывался проект столетней давности.

На рубеже XIX–XX столетий такой нарратив мобилизовал элиты на реализацию проекта модерности: построение нации и ее государства. На рубеже XX–XXI столетий он превратился в консервативный проект, поддерживающий архаичную форму национальной идентичности, обращенную в прошлое, и за это несут ответственность те институты и «мнемонические бойцы», которые настойчиво продвигают его именно в такой форме. Возможно, одной из предпосылок такой ситуации является то, что «проект модерности» был реализован на Украине как «чужой».

Модернизация, превратившая Украину в индустриальное, урбанизированное общество, состоялась в советский период под эгидой государства, признававшего национализм в качестве политического принципа только для национально-освободительной борьбы, которая, в свою очередь, переподчинялась классовой борьбе, уничтожению эксплуатации и самих классов. Национализм представлялся выдумкой буржуазии, призванной отвлечь трудящихся от классовой борьбы. Советская идеология модернизации строилась на марксистской идее освобождения человека от классовых и национальных пут. Достижение культурной гомогенности, являвшейся необходимым условием модернизации и прыжка в индустриальное общество, требовало унификации и стандартизации культурного пространства прежде всего в сфере языка. Таким языком стал русский, выполнявший функцию lingua franca Советского Союза. Это был язык науки, высокой культуры, технологий, политики, социальной мобильности.

Национальные языки, а с ними и национальные культуры и культурные элиты (кроме русской) маргинализировались, их развитие замедлялось. Наука, образование, индустриальные технологии, медиа, информационные технологии — все то, что было признаком индустриального общества, существовало в пространстве русского языка. Подавляющее большинство достижений элитарной и массовой культуры мирового уровня обнаруживаются в этом же пространстве, редкие исключения лишь подтверждают общую тенденцию. Интеллектуальным, культурным и политическим элитам национальных республик, в том числе Украинской ССР, не возбранялось культивирование национального языка, этнографии, бытовых традиций, но в пределах, не предполагающих социальной и политической мобилизации. Выход за эти пределы запрещался и преследовался государством как проявления «национализма».

В этой ситуации главный носитель высокой культуры, национальная интеллигенция, оказался в своего рода культурном гетто (когда вынужденном, когда добровольном), где развитие законсервировалось на уровне «национального возрождения» второй половины XIX столетия или в лучшем случае прорывных 1920-х («расстрелянного возрождения»). Характерно, что именно к этим периодам апеллировали украинские шестидесятники в своей борьбе за права украинской культуры и языка в период «оттепели» второй половины 1950-х — начала 1960-х и во второй половине 1980-х.

Во второй половине 1980-х — начале 1990-х ситуация радикально изменилась, но «окно возможностей» определялось даже не идеологическими рамками режима, которые быстро рушились, а содержанием культурного багажа значительной части тех, кто оказался в роли строителей нации и государства. Этот багаж предполагал возвращение к проекту начала XX столетия, но уже в ситуации, когда Украина закончила переход из аграрного в индустриальное общество, имела политические границы, массовую грамотность, развитую образовательную систему, политическую и культурную элиту. Все это нужно было «национализировать».

Процесс «национализации» прошлого, понимаемый как восстановление и установление в качестве доминантного национального исторического мастер-нарратива, создание и утверждение национальной версии исторической памяти, содержал в себе серьезные и опасные для него самого внутренние противоречия. На его начальной, восходящей стадии (конец 1980-х — 1990-е) он был направлен, кроме создания «своей» версии прошлого, на отрицание и вытеснение советского мастер-нарратива украинской истории.

Носители и промоутеры национального нарратива во всех его ипостасях рассматривали и представляли весь «украинский проект» (частью которого был пересмотр и переписывание истории) как модернизационную альтернативу исчерпавшему себя коммунистическому/советскому проекту. Обращение к прошлому было частью обновления настоящего и планов на будущее. Участники процесса назвали это «национальным возрождением». Однако уже само употребление термина, возникшего в конце XIX — начале XX века, и ссылка на опыт, описываемый этим термином, содержали незаметную для молящихся на эту икону угрозу: архаизацию дискурсов и сознания адептов «возрождения украинской нации». Откровенно народнические дискурсы, вполне уместные в конце XIX — начале XX века, иногда выглядели как попытка заменить автотранспорт гужевым.

Несколько парадоксальным образом эти практики повторяли действия советской власти, фактически культивировавшей элементы народнической традиции в национальной политике: этнографизм, просветительский мессианизм, пафос борьбы за социальное освобождение. Как пример можно вспомнить главные фигуры народнического пантеона, адаптированные советской властью, — Т. Шевченко, Л. Украинка, И. Франко, — благополучно вернувшиеся в национальный/националистический нарратив прошлого из советского музея восковых фигур, или казацкий миф, вполне успешно процветавший при советской власти. Удивительным образом «новый» национальный исторический миф и нарратив памяти в значительной своей части оказались просто расширенными и переформатированными вариантами украинского советского нарратива памяти. Главные изменения, произошедшие здесь, — перенос смысловых акцентов с социальных на национальные и расширение нарратива за счет ранее запрещенных сюжетов, фактов, личностей.

Разумеется, основные акторы, продвигающие национальный/националистический нарратив памяти, как правило, отрицают связь с советским периодом и ищут прямой контакт с досоветскими временами. Именно поэтому они прибегают к смысловому ряду: национальное возрождение — восстановление исторической правды — возвращение национальной памяти — восстановление исторической справедливости. Смысл всего этого — восстановление связи с досоветским периодом и отрицание советского прошлого.

Это отрицание, основанное на исключительном внимании к трагедиям и потерям советского периода, де-факто превратилось в отрицание всего этого прошлого, а заодно с ним — и принесенной советским опытом модерности. Как и во всей «Восточной Европе», советский период не признается «своей» историей, отторгается национальным/националистическим нарративом (за исключением ряда «национализированных» знаковых фигур и событий советского производства). Культивирование исторической архаики в изобретении традиции вступило в острое противоречие с реальностью, прежде всего с наличием других нарративов, с фактом модернизации самого украинского языка и культуры, наличием поликультурного исторического опыта.

Данное обстоятельство спровоцировало недовольство не только тех, кто оказался за пределами эксклюзивной модели исторической памяти, но и части носителей национального/националистического нарратива, осознающих необходимость его осовременивания. В результате в рамках самого национального/националистического нарратива развернулись дискуссии о его возможностях и ограничениях — достаточно вспомнить споры об учебниках истории, описанные в этой книге, или же реакцию части общества, вполне лояльного национальной истории, на крайности «декоммунизации».

Выдвигаются предложения о «разгерметизации» национального нарратива истории и памяти, включении в него других народов и наций, репрезентации украинского прошлого как пространства культурного взаимодействия (впрочем, эти предложения не выходят за рамки академической историографии, но и здесь они не порождают каких-либо заметных дискуссий).

Говоря о том, что советский период стал временем перехода Украины из аграрного в индустриальное, модерное общество, я не предполагаю, что благодаря этому советский, советско-ностальгический и родственный ему русский имперско-ностальгический нарративы памяти стоит отождествлять с модернизационной перспективой. В настоящее время имперско-ностальгический и советско-ностальгический нарративы так же консервативны, как и канонический национальный/националистический. Их носители и промоутеры так же обращаются к прошлому не для движения вперед, а для удержания существующего статус-кво.

Мнемонические бойцы и промоутеры этих нарративов в украинском поле исторической политики также не ставят перед собой стратегических целей, их интерес обусловлен в основном краткосрочными задачами. Их целеполагание определяется текущими вызовами, за которыми не видна стратегическая перспектива. За деревьями они не видят леса, в результате лес постоянно принимает вид полоски на горизонте, брести к которой нужно то по пшеничному полю под лазурным небом, то по черной пашне, обрамленной кустами калины, да еще волоча при этом то бюст Ленина, то статую Бандеры (которые, впрочем, легко перепутать). Задача, конечно, может декларироваться в самых общих терминах (например, как «возрождение украинской нации» или «восстановление славянского единства»), но за этими риторическими формами отсутствует стратегия и понимание перспективы как таковых. Главная задача усматривается в захвате ресурсов и как можно более скором их использовании — для достижения как общественных, так и личных целей (их довольно часто смешивают или путают).

То же можно сказать о внешних акторах, выступающих на арене украинской исторической политики. Верхи российского политического класса и часть культурных элит имеют некий общий образ, смысл которого — удержание Украины в сфере влияния России именно как части «общего» культурного и политического пространства, где Украина не воспринимается как самостоятельный субъект. Однако представители данных элит не выстроили стратегии на «украинском фронте» исторической политики, если, конечно, не считать стратегией несколько аморфную идею «русского мира», реализация которой сместилась от политики «мягкой силы» к банальной аннексии, гибридной войне и быстро угасшей «Новороссии». Такое видение, игнорирующее факт существования Украины как государства с его политической и культурной субъектностью, в течение уже более четверти века определяет выбор ошибочной тактики.

Более того, оно и порожденные им действия способствуют отторжению России как соседа даже теми, кто ранее был готов на диалог и сотрудничество. Опосредованным образом оно усиливает антироссийские настроения и цементирует позиции носителей эксклюзивной модели исторической памяти. В представлениях носителей национального/националистического нарратива имперско- и советско-ностальгический нарративы все более отождествляются с Россией, а отсюда — с русским и русскоязычным населением Украины. В условиях, сложившихся после аннексии Крыма и гибридной войны в Донбассе, это обостряет противостояние между указанными нарративами и их носителями. В силу уже упоминавшихся обстоятельств это противостояние обретает территориальные измерения.

Противостояние национального/националистического и советско-ностальгического нарративов памяти, представленное здесь как магистральная тема исторической политики с конца 1980-х годов, заставляет задуматься и о причинах остроты конфликта между ними. Наблюдая за публичными дискуссиями, а в последнее время и дискуссиями в социальных сетях, за политичными акциями и хепенингами, невозможно не заметить очевидного: обе стороны удивительно похожи в проявлениях своих чувств и намерений и в способах их выражения, а их конфликт местами напоминает драку сиамских близнецов, одинаково травматичную для них.

Носители национального/националистического нарратива и их визави из рядов носителей и поклонников советско-ностальгического одинаково нетерпимы, злопамятны, агрессивны. Речь уже шла о том, что оба нарратива исповедуют эксклюзивную модель памяти, а некоторые черты национализма и коммунизма как мировоззрений (или скорее гражданских религий) вполне можно назвать общими. Среди таких черт — неприятие плюрализма как принципа. Конечно, конфликт между ними инструментализируется политиками, однако его эксцессы нельзя связывать лишь с этим неприглядным аспектом исторической политики.

Можно предположить, что обе стороны ищут в сфере исторической памяти ответы на похожие вопросы, например объяснение и истолкование современных социальных и экономических проблем. Для бандеровцев советское наследие — причина бед и несчастий не только в прошлом, но и в настоящем. Для «совков» беды состоят как раз в отказе от советского наследия. Раздражение, недовольство, страх, ощущение неуверенности и нестабильности легко компенсируются ссылками на прошлое и на отношение к нему. К тому же «мнемонические бойцы» обоих нарративов начинали свой путь в моноидеологическом советском обществе, не принимавшем плюрализм, или в тот период становления Украины, когда экономический и социальный коллапс толкал к поискам опоры в жестких идеологиях, также мало совместимых с принятием как должного многообразия мнений.

Как уже упоминалось ранее, этот труд — попытка подробного отчета об исторической политике на Украине в 1980–2000-е годы. Несмотря на то что в процессе написания книга разрослась почти на треть, мне не удалось осветить многие важные сюжеты.

Например, я почти не касаюсь роли церкви в исторической политике; учитывая то обстоятельство, что на Украине церковь, в отличие от государственных институтов, стабильно удерживает высокие рейтинги доверия населения, эта тема заслуживает серьезного внимания.

Более пристального внимания заслуживает тема регионального и локального уровня исторической политики. Давняя дискуссия о «двух или двадцати двух Украинах» не утратила актуальности. На региональном уровне более четко прослеживается роль не только традиционных акторов, но и тех, кто обычно остается вне поля зрения исследователей. Например, индустрия и бизнес: индустриальные гиганты и бизнес-структуры юго-востока нередко выступали спонсорами достаточно резонансных действий в интересующей нас сфере; на западе и в Центральной Украине материальную поддержку местным инициативам предоставлял средний бизнес.

Разумеется, региональный подход потенциально дает куда более объемную картину механизмов действия исторической политики и алхимии ее воздействия на умонастроения тех, кому она адресуется. Этот аспект уже попал в зону внимания украинских исследователей (А. Гриценко, А. Гайдай) и стал объектом масштабного культурно-социологического международного исследования «Украина регионов».

Я уделил минимум внимания анализу дискурсов в нарративах памяти и репрезентациях прошлого. Мой предыдущий опыт в этой сфере (анализ дискурсов Голодомора) показал, что историки вообще мало интересуются такими сюжетами, а когда такой анализ предлагается их вниманию, они его не замечают или плохо понимают. А ведь именно здесь, возможно, находится ключ к пониманию силы или слабости, влияния или беспомощности тех или иных нарративов памяти. Следует добавить, что сами способы изъяснения акторов исторической политики в принципе малопривлекательны. Это язык лозунгов и криков, иногда молебнов и шаманских заклинаний, это язык надписей, независимо от того, где они сделаны — на заборах, транспарантах или страницах законодательных актов. Этот дискурс запрещает думать, размышлять, анализировать, сомневаться. Он побуждает к действию, результатом которого могут быть как чествование жертв погромов, так и сам погром, как чувство гордости за свое племя, так и желание вырезать иноплеменников или соплеменников, «неправильно» понимающих прошлое. Дискурс исторической политики тошнотворно примитивен и порождает такие гротески, что невольно наводит на мысль не только о банальности зла, но и о зле банальности.

Конечно же, практически все темы, поднятые в этой книге, могут стать предметом более детального, систематического и разностороннего анализа. Например, каждый из перечисленных в ней акторов исторической политики заслуживает отдельной биографии. То же можно сказать и о некоторых «больших» сюжетах исторической политики: и тех, что стали предметом обсуждения в этой книге (Волынь-43, Голодомор, ОУН и УПА), и тех, что оставлены вне ее рамок (например, украинская государственность 1918–1920-х годов). Часть этих сюжетов уже стала объектом отдельных работ в контексте исследования исторической политики, часть еще ждет своих авторов.

Поэтому завершающей фразой этой книги может быть такая: представленные здесь факты, соображения и размышления — это лишь приглашение к дальнейшим интеллектуальным путешествиям, проектам и свершениям.