Худышка

Каслик Иби

Часть вторая

 

 

Глава 24

Для восстановления сердечного ритма требуется немедленный разряд электрического тока или ангиопластика.

– Ты не можешь надеть черное на выпуск! – говорит мама.

– Почему? Ты же надевала черное на свадьбу тети Джуди.

– Это другое.

– Почему?

– У меня был траур. Не двигайся, Холли, или я воткну тебе в ногу булавку.

Весла нарядила Холли в шелковое платье с набивным рисунком, похожее на лохмотья. Она придумывает, каким образом так ушить талию, чтобы Холлин торс был не так заметен.

– Почему ты не дашь ей надеть мое платье?

Я вишу на двери и задаю вопрос кротким тоном, Я чувствую слабость и сажусь на корзину для белья, чтобы не упасть в обморок. Это первый раз, когда я обратила внимание на Холли после ссоры. Она бросает на меня благодарный взгляд.

– Хорошо.

Мама встает и выплевывает булавки изо рта; это знак, что она опускает руки.

Холли выбегает из комнаты, разрывая платье.

– Слава богу, наконец-то заканчивает.

– Еще бы не заканчивает, она пропустила только одну неделю.

Холли кашляет в коридоре.

– У тебя есть туфли? – кричу я.

– А, туфли!

Мы слышим, как она бежит ко мне в комнату. Надев мои туфли, она жеманно входит в комнату. Я издаю свист, а мама удивленно смеется. На длинном, обтягивающем черном платье разрез во всю ее левую ногу. Она посылает нам воздушный поцелуй, покачивает бедрами и потом, втянув щеки, важно вышагивает по коридору взад-вперед.

– Холли, ты красотка. Честное слово, – говорю я, смеясь, и думаю, как бы отреагировала на это платье Агнес.

– Это уж слишком. – Мама качает головой. Холли вытягивает из вазы гвоздику и берет се в зубы, и мама оборачивается ко мне:

– Сол придет на выпускной вечер?

Его имя не говорится вслух, мы неделями его не произносили. Ни одна из нас. И теперь, услышав, мы обе поворачиваемся на звук его имени, как будто сталкиваемся машинами.

Остановка сердца: опытные кардиологи умеют сразу же оценить нанесенный органу ущерб.

«Я же говорила».

Каузальность. Закон причинно-следственной связи. Какие причины? Но нет никакого порядка. Нет кого-то или чего-то. Нет никаких прямых факторов, ведущих к исчезновению моего тела, хотя королева-львица уверена, что знает ответы на все вопросы:

«Забавно».

«Что?»

«Что все мужчины в твоей жизни бросают тебя ради Холли».

Медицина когда-то была для меня чистой, легкой, логичной наукой; идентифицировать симптомы, установить источник боли, взять анализ крови и мочи, сделать метки, потом все сопоставить, выслушать пациента, перейти к дифференциальному диагнозу. Вот как я пришла к медицине, вот почему предпочла ее психологии. Вот почему мне хотелось устранять телесные повреждения, а не умственные.

Нельзя залезть в чужие мозги. Нельзя понять, какими разными путями и куда идет счастье; нельзя отличить крик удовольствия от крика боли. Иногда боль едва различима. Нет ни барометра, ни справочника, а боль может обмануть. Даже в организме законы цепной реакции могут оказаться ложными. Вот почему людям всегда нужно мнение второго специалиста.

Важно понимать, что ослабление боли, не обязательно указывает на то, что заболевание, явившееся ее причиной, излечено.

Шагая по ухоженной кладбищенской траве, я думаю, не стать ли мне патологом. Мама слегка похлопывает по земле, уминая маленький холмик вокруг новой тигровой лилии, которую она посадила в ногах у Томаса. Она недолго стоит на коленях, протирает надгробную плиту тряпицей, выдергивает сорняки, наводит порядок.

Холли ненавидит «камень», как она его называет, и объясняет:

– Это не он, это просто место, где похоронили его тело.

– Я знаю, но что же нам еще делать?

Такой разговор у нас происходит каждый месяц, когда пора идти в церковь и навестить камень.

– Это для мамы, а не для него или для тебя, это не для мертвых, мертвым уже все равно.

Обычно в этот момент Холли начинает кидать одежду на пол и ворчит, что ей нечего надеть.

Но мне нравится камень, он помогает мне разобраться. В последний раз, когда я видела отца, он тяжело дышал, как зверь, которому оторвали лапы. Вернувшись домой из больницы, мама глядела сквозь нас, а мы с Холли сидели напротив и глядели на нее, как два мини-зомби. Я думаю о разных ужасных и непредсказуемых вещах: трупах людей, умерших от сердечных болезней, которые мы анатомировали в университете, об их набухших артериях и венах, а потом я думаю, что, может, моя мысль стать патологом, в конце концов, не такая уж удачная.

Я знаю, что Холли разговаривает с ним и видит его, так сказать, имеет с ним духовную связь и все такое прочее, но у меня все по-другому. Мне нравится хранить его образ со старых снимков 70-х годов: красивый улыбающийся мужчина с резкими скулами и полиэстеровыми воротниками. Его образ не может уйти с фотографий, он не может стать кем-то другим.

Мой ум – безобразное место, что туда ни попадет, все может сгнить. И вообще, что бы я сказала, если бы он заговорил со мной, как с Холли? Что я могла бы ему сказать? Самое печальное, что я тоже себе это представляла. Я точно знаю, что бы я сказала, если бы отец явился мне среди белого дня с какими-нибудь своими призрачными советами. Я даже не дала бы ему открыть рот. Нет уж.

«Ну и что? – сказала бы я. – Ты всего лишь остался тем же чертовым призраком, каким всегда был для меня», – а потом бы ушла.

В редких случаях пациенткам с сильной дисменореей может помочь расширение шейки матки для облегчения менструального кровотечения, но этот метод нельзя рекомендовать всем пациенткам в качестве общепринятой практики.

Сегодня я увидела ее по дороге в библиотеку на университетском эскалаторе. Как только она заметила меня, я отвернулась и побежала в обратную сторону по эскалатору, расталкивая людей и извиняясь. Но она, как всегда, догнала меня.

«Что это ты делаешь?»

Я почувствовала, как загораются огнем мои ступни. Я рвалась сквозь толпу, распахивались пластиковые пакеты, книги падали на металлические зубы эскалатора.

– Осторожнее!

«Как ты не понимаешь, что, кроме меня, у тебя ничего нет?»

Она подходит ко мне, тихая, серьезная, как затишье перед бурей, она знает, что я не могу убежать. Посреди ночи, когда я стою на кухне, пытаясь заполнить грызущую пустоту в животе, она подходит ко мне вплотную и заводит свои нравоучения:

«Иди спать, никакой еды тебе не нужно».

«Но я хочу есть».

«Мы никогда не хотим есть».

– Нет, хотим, – вслух говорю я ванночке с йогуртом и отсыревшему пакету с картошкой фри, который Холли оставила в холодильнике. – Иногда люди могут проголодаться, и тогда им нужно что-нибудь съесть, – вслух говорю я, пытаясь переговорить ее, набиваю рот старой Холлиной картошкой, йогуртом, куском сыра и ломтем хлеба, всем сразу. Тарелка с печеньем, ломоть позавчерашнего стейка, в рот, в рот, в рот, а она говорит все громче и громче:

«Но ты изменишься, когда доешь, ты растолстеешь».

Она подходит ко мне в ванной и развязывает халат, разоблачая мой гордый надувшийся животик.

«Господи боже, ты только глянь на себя».

«Я и гляжу».

Я вижу, как он выступает, мягкая складка кожи, упругая и уже не впалая, провожу по нему пальцами и думаю, как Сол клал сюда голову и читал газету, пытаюсь с ней спорить:

«Людям надо питаться. Люди едят, работают и любят. Так поступают все люди, и так поступаю я».

«Нет, только не ты. Только не мы, мы начисто лишены желаний, мы движемся, как стройные льны, мы не обжираемся, как ты только что…»

«Но…»

«Никакого но. Ой, это что еще?»

Что-то горячее, мокрое и чужое у меня между ног. Я раздеваюсь, оказывается, из меня течет.

«Кровь».

«Да, кровь, мои первые месячные за три года».

«Черт бы тебя взял!»

Я встаю на колени, голая, кровь струится подо мной, теплая и гнусная на чистом белом нему. Дисменорея: прекращение менструации.

Прекращение прекращения, конец конца. Она рывком сует мою голову к унитазу, я ударяюсь о край и обнимаю урчащий живот.

«Ты вычистишь себя и будешь голодать, чтобы ничего этого не было».

«Не буду».

Живот кажется мне раздутым. Он скручивается, когда она хватает меня, сует пальцы мне в горло, и все, что и проглотила, валится вниз, вниз, вниз, в унитаз.

«Давно мы уже не прибегали к этому трюку, а?»

«Да уж».

Я смываю воду и мою унитаз и пол. Потом открываю воду в ванне и погружаю тело в обжигающий кипяток, вижу, как розовеет кожа, когда касается воды. Поднимается пар, и я кладу руки на свой уже не надутый живот и голову на край ванны.

«На тебя противно смотреть…»

«Я сделала, что ты хотела, оставь меня в покое, прошу тебя».

Ее челюсти раскрываются, и я вставляю голову между блестящими резцами, кладу на ее теплый язык и вырубаюсь – зубы смыкаются на моем черепе.

«Ты же знала, что этим кончится. Я уйду, когда ты уйдешь. Вот в чем проблема, разве непонятно?»

 

Глава 25

Я играю со старшеклассниками на школьном дворе, и тут Рой кричит:

– Тайм-аут. Эй, Холли! Тут твой дружок.

И когда я поворачиваюсь посмотреть, над чем они смеются, я вижу его, его руки вытянуты над отверстиями в решетчатой ограде в виде ромбов. И мне неловко за него, он почему-то кажется таким маленьким по сравнению с большой зеленой оградой, которая нас разделяет. Я стягиваю бандану с головы и на ходу ее перевязываю, направляясь к нему. Я слышу жестяной стук баскетбольного мяча, отдающийся у меня и голове, и чувствую, что глаза парней следят за мной до самого забора. Я смотрю поверх холма за его спиной, чтобы и мельком не заметить его красоты или тревоги.

– Привет, Сол.

– Привет.

– Нам не о чем говорить, не о чем.

– Я знаю, но я не могу спать, я не могу заснуть даже на пару часов, у меня глаза болят оттого, что я не вижу ни твоей сестры, ни тебя.

– Мне плевать! Ты никогда не спишь! Господи, и ты пришел жаловаться мне, что у тебя болят глаза?

Я не хочу думать о его паршивых глазах. Не хочу говорить о них, хотя на нем солнечные очки, которые Жизель купила для него, и я не могу видеть его глаза, даже если бы и захотела. Я помню, как он в шутку жаловался, что очки слишком темные. Но я точно могу сказать, что ее подарок произвел на него впечатление.

– Как она?

– Нормально…

Я молчу несколько секунд, а потом решаю: несмотря ни на что, Сол заслуживает правды.

– На самом деле она неделю не встает с постели.

– Она болеет?

– Болеет. Слушай. Мне пора, мы проигрываем.

Я пинаю кучку гравия. Один камешек отскакивает от колена Сола.

– Ладно. Извини, Хол, – говорит он, отпуская меня.

Я смотрю на него, открытого и пристыженного. Потом он тихим голосом, почти шепотом говорит нечто странное:

Один риз мы гуляли по парку, и на земле валялся пластиковый пакет с вишневым пудингом. Она его подобрала, как будто сама его там забыла, и мы прошли еще немного, и Жизель села на пригорке и съела весь пирог. Не сказала: «Интересно, кто это оставил пудинг на земле», ничего такого, просто открыла пакет, как будто купила сама, и все до крошки съела. Без вилки, ложки, руками. Даже мне не предложила. Не в том смысле, что мне хотелось этого пудинга… Я вообще не люблю сладкое. И вишневый вкус терпеть не могу…

Он молчит, взрывает ногой гравий, потом закуривает и вздыхает.

– Я все время думаю о ней. Ты можешь хотя бы сказать ей об этом? – спрашивает он, засовывая руки в карманы.

Он поворачивается и поднимается по холму, и часть меня обегает забор, прижимается к нему и не возвращается на площадку.

И эта часть моего сердца, которая хватается за его спину, запутанная и расплывчатая, совсем не разбита. Сердце моей сестры тоже не разбито. Я клянусь, что не разбила его, когда снова держала его у себя в руках.

Следующий день – воскресенье, и мы с мамой полтора часа пытаемся вытащить Жизель из кровати и при – вести ее в приличный для церкви вид.

– Ты мне обещала, – говорит мама сквозь зубы, кипя от злости и рывком поднимая одежду Жизель с пола.

– Что?

– Жизель, ты обещала мне, что этого безобразия больше не будет.

Мама хватает Жизель за руку и сжимает ее, показывая, какая она стала тоненькая. Жизель подскакивает с удивительной силой, выхватывает одежду у мамы и бросает на постель.

– Оставь! – вдруг в истерике визжит она, вырываясь из маминой руки.

За завтраком Жизель съедает кусочек хлеба, апельсин и яйцо всмятку, потом говорит маме:

– Довольна?

– У меня что, довольный вид? Я положу тебя в больницу, если ты опять будешь худеть.

Жизель смотрит на маму, у нее большие, испуганные глаза.

– Нет.

– Да.

– Ты не имеешь права, я уже взрослая.

– Да? А взрослых надо заставлять как следует питаться? Ты знаешь каких-нибудь взрослых, за которыми надо постоянно следить?

Жизель бросает на маму ледяной взгляд и берет последний кусок хлеба с тарелки.

– Ладно.

– Нет, я говорю серьезно, это не игра, посмотри на себя, на кого ты похожа… – говорит мама, натягивая летний плащ.

– Ясно, я все поняла! Я ем, ем! – кричит Жизель, ее глаза наполняются слезами, и она пытается наскоро проглотить сухой кусок хлеба.

Когда мы подходим к церкви, у Жизель почти нормальный вид, хотя у нее до сих пор спутанные и встопорщенные на затылке волосы, как у морской свинки, ее загорелые руки-спички торчат из синего платья, которое купил ей Сол, когда они только начали встречаться, но она выглядит лучше, чем раньше, на той неделе. Это первый раз, когда она вышла из дома за какое-то время.

Мама предпочитает ходить в церковь примерно раз в месяц. «Ради вашего отца», – говорит она, хотя он никогда не ходил с нами, когда был жив. Ему нравилось в воскресенье сидеть дома в пижаме, читать газету, а потом, позже, если была хорошая погода, целый день в одиночестве возиться в саду.

Мы все стоим прямо, но бедро Жизель прижато к моему, и она щиплет меня длинными тонкими пальцами, тянет за юбку, пытаясь рассмешить или заставить заорать от боли.

– Прекрати! – шиплю я, еще больше выпрямляя спину. – Прекрати же!

Мама сердито глядит на меня.

Когда священник наконец-то начинает проповедь, Жизель падает на скамью, как артистка, и принимается выковыривать забытые фисташки из своей воскресной сумочки. Она открывает старый тюбик губной помады и собирает пух со дна сумки между пальцами. Тайком очистив фисташку, она предлагает мне зеленый орех, сует его мне в колени. Мама смотрит прямо перед собой, не обращая на нее внимания. Я беру орех и медленно жую его, и тогда голос священника уносит меня далеко от нашей маленькой местной церкви.

Я думаю о сне, который приснился мне прошлой ночью, как будто Жизель засыпает меня листьями, а потом просовывает руки в пахнущую плесенью кучу. В лесу мы видели гигантских синих ласточек размером с арбуз и таких тяжелых от пыльцы пчел, что казалось, будто они сейчас лопнут, но вместо этого они благополучно летели по воздуху и улыбались нам мультипликационными мордочками.

«Господи, я не знаю тебя, разве что в таких чувствах, какие бывают во сне. Дорогой Господи, я стараюсь молиться, но всегда отвлекаюсь. Дорогой Господи, пожалуйста, помоги нам, пусть мы останемся вместе, втроем, – думаю я, мысленно падая с Жизель в кучу красно-коричневых листьев. – Господи, надо ли мне рассказа ей о том, что я видела Сола? О том, что он сказал?»

Священник говорит о том месте в Библии, где Иисус выгнал всех, кто осквернял храм, и что музыкальный канал и телевидение – это что-то вроде тех торговцем в доме Божием. Я открываю глаза, вижу, как Жизель сгорбилась на скамье с открытым ртом. Сегодня она кажется худенькой, слишком худенькой, чтобы держать свое длинное тело в синем платье. Жизель кутается в плащ, в церкви влажно. Я встречаюсь глазами с мамой. «Ей хуже», – передает ее встревоженный взгляд. Я обещаю себе завтра сходить с Жизель в парк на пикник. Глаза Жизель бродят но остановкам Христа на крестном пути – они ей нравятся больше всего в церкви. Она смотрит, как падает Иисус. Бедный старина Иисус, он тащит крест, падает, и все одновременно стараются с ним говорить. Потом Жизель раньше времени становится на колени и сжимает руки, словно какая-то набожная девочка: ее второе любимое дело в церкви – притворяться набожной.

Я пытаюсь вернуться к молитве и закрываю глаза. Видишь, вот так всегда, я теряюсь, я слишком теряюсь в мире, чтобы сосредоточиться на вере, слишком увлекаюсь тем, что начинаю пересчитывать ребра Христа или ребра Жизель, или волнуюсь из-за того, что у меня порвутся шнурки перед пятничной игрой.

«Дорогой Господи, прости мою леность. Дорогой Господи, я не могу сейчас говорить, потому что Жизель опять тыкает в меня острым мизинцем и смеется в кулак».

По ночам, когда Жизель не может заснуть, она заходит ко мне в комнату. В последнее время она старалась разузнать у меня о папе, как будто я знаю что-то, чего не знает она, хотя она была намного старше, когда он умер. Она достает из моего шкафа разные вещи: свинью-копилку, спортивный носок, шариковую ручку с эмблемой школы Святого Себастьяна – летящим орлом. Она раздумывает над каждым предметом и вертит его в руке, а потом кладет на место.

Она садится ко мне на кровать и чуть-чуть раскрывает шторы, чтобы выглянуть наружу. Потом берет холодными руками мои щиколотки и мягко их массирует.

Когда уже поздно и я наполовину в лоне сна, готовая распрощаться с днем. почему, почему ее вдруг обуревают вопросы? Она хочет, чтобы я ей ответила.

– Объясни.

– Что? – Я ворочаюсь, притворяясь сонной.

– Почему ты видишь папу, а я нет?

– Не могу, – бормочу я.

– Это потому, что он тебя любит больше, да? – Она трясет меня за руку. Потом прячет лицо в ладонях и говорит: – Мне постоянно снится, как он пытается что-то со мной сделать. Он привязывает меня к больничной койке со всякими проводами и прикрепляет ко мне какой-то аппарат, как будто хочет ударить током. Как будто хочет…

Она широко раскрывает глаза и замолкает.

– Никто не хочет тебя убить, глупая, это же сон, – говорю я.

«Никто. Кроме тебя самой».

– Я не говорила, что он хочет меня убить, – медленно произносит она, поворачиваясь ко мне лицом.

– Я знаю, просто, ну, ты так сказала, как будто это думаешь.

– Холли, он же никогда не сделает мне ничего плохого, да?

– Да, – говорю я, обнимая ее усталое тело в бледнеющих тенях комнаты. – Никогда.

 

Глава 26

Многие пациенты, поступающие на хирургические операции, страдают расстройствами питания.

Что-то ужасное творится с моим животом. Другого слова не подберу. Он как животное, которое слишком долго били. Простыни намокают, спазмы до самой шеи. Боль резкая, горячая, отупляющая, загорается в середине матки. Кровь вытекает из меня волнами, будто несвязанными лентами.

«В этом месте…»

Тсс, говорю я. В кои-то веки я становлюсь сильной. Боль пульсирует, и я чувствую, как поднимаюсь.

«В этом месте все говорят «Я тебя люблю» и притворяются, что это правда».

 

Глава 27

Каждый день я вижу, как ее остов сотрясается при виде еды, и голубые вены пускают корни у нее на лице. Я смотрю, как она увядает. Вижу, как ее глаза темнеют.

Рано утром мама готовит для Жизель поднос с завтраком. Она ставит на него большую тарелку с яичницей, помидоры, сыр, лжем, хлеб, йогурт и дымящуюся чашку кофе с бренди и сливками. Она подмешивает в йогурт сметану, чтобы он стал пожирнее, и добавляет лишнюю порцию масла на каждый ломтик хлеба, чтобы украдкой, где это возможно, пропихнуть побольше калорий; она дошла до того, что стала обманывать Жизель подобным образом. Я молча наблюдаю за ней, ем кусок сыра, и, когда я беру поднос у нее из рук, она говорит:

– Нет, я сама.

– Мам, пожалуйста, давай я с ней поговорю.

Мамины руки цепляются за поднос, а потом отпускают. Крупная слеза вытекает из ее когда-то золотисто-карих глаз, и она поворачивается спиной к раковине.

Жизель сидит в постели, она кажется особенно бледной под своим легким загаром, как будто всю ночь не спала. Я сажусь рядом с ней и заплетаю ее дреды. Она стонет и ковыряется в яичнице, и я уговариваю ее глотнуть кофе и съесть немного мешанины из йогурта со сметаной и пару ложек джема, но потом сдаюсь.

Я переворачиваю ее, сажусь ей на спину, надавливаю руками на позвоночник и начинаю мягко ее массировать.

– Жизель, тебя любит столько людей, почему же ты не можешь полюбить себя хоть немножко?

Я закрываю глаза и начинаю растирать ее шею, но потом чувствую что-то мокрое и смотрю на постель и вижу, что все простыни промокли от крови шоколадного цвета, одеяло у талии Жизель все вымокло в крови насквозь.

– Черт, Жизель.

Я соскакиваю с нее и бегу к двери, моя пижама в ее темной крови.

– Звони в «Скорую», – говорит она, даже не поднимая головы, чтобы посмотреть мне вслед.

Устроив Жизель на заднем сиденье машины, я сажусь впереди и бросаю украдкой взгляды на маму, думая в первый раз, что она кажется постаревшей. У мамы дрожат руки, когда она кладет их на руль. У нее резко обозначились морщины у глаз и губ, волосы вялые и седые, а раньше были золотисто-каштановые и густые. Я вспоминаю красивую фотографию моих родителей, которую нашла в старой тетради в сумке Жизель, она случайно выпала (я клянусь), когда я разбирала ее вещи для стирки. «Весла и Томас. Канада», – написано на обороте правильным почерком моей мамы с наклоном вправо. Там еще были всякие письма и пожелтевшие документы официального вида на чужом языке. Я засунула их в белую наволочку. Я принесу ее Жизель потом, может быть, если она попросит, или, может быть, сохраню фотографию для себя.

Кажется, снимок сделан у Ниагарского водопада. На папе длинное коричневое пальто, волосы коротко пострижены в стиле пятидесятых, хотя уже семидесятые. «Папа, как так получается, что ты всегда отстаешь на десятилетия и при этом тебе все-таки удается выглядеть так хорошо?» На маме красно-черное платье в горошек с большим поясом, и он поддерживает ее большой живот. Новые иммигранты, счастливые и усталые, и еще чуть-чуть гордые.

«Жизель, мы назовем ее Жизель, в честь ничьей матери».

«А если будет мальчик?»

«Я знаю, что будет девочка».

Позади белым туманом поднимается водопад; мама с папой щурятся от брызг и солнца. Они вместе опираются на парапет, она усталая и поразительно красивая, с экзотическими тяжелыми веками. Я смотрю на Томаса на этом снимке, и у меня возникает чувство, как будто я выпила слишком много воды и она застревает где-то в трубах моего живота. Это ничто, или почти ничто, пустота за его глазами, несмотря на их счастье. Ничто.

Я оборачиваюсь, чтобы посмотреть на Жизель на заднем сиденье, она открывает глаза и видит, как кровь расцветает на лоскутном одеяле. Ее зрачки расширяются, они кажутся такими огромными на ее маленьком белом лице. Потом я вспоминаю, что Жизель одна из тех людей, которые никак не могут дождаться конца, даже если им весело. Например, на концерте или во время поездки на природу. Я боюсь, что она просто прорвется сквозь свою жизнь, не получив удовольствия ни от чего, кроме боли. И все же мучение Жизель ужасно и прекрасно, как испачканные белые платья из хлопка.

 

Глава 28

Кровотечение в брюшине приводит к значительной потере крови, что доказывает, как важно учитывать менструальную и сексуальную историю при обследовании женщин репродуктивном возраста.

– Капельница! Ты на капельнице? – говорит Сол и чуть сжимает трубку.

В прошлый раз, когда я лежала в больнице и меня держали на внутривенном питании, меня это в некотором роде бесило, но теперь уже нет. Капельница шокирует людей, поэтому я гляжу на них, моргая, и выдавливаю измученную улыбку, но на самом деле мысль о том, что в меня воткнуты трубки, давно уже потеряла для меня новизну.

У Сола кающийся вид, мне хочется его подбодрить, но, когда я пытаюсь что-то прошептать, оказывается, что у меня во рту трубка и говорить я не могу. Он приближает лицо ко мне. Я вижу на белой, гладкой поверхности его чистой кожи полоски растущей бороды. У него теплое дыхание, и я чувствую на лбу его мягкие губы.

– У нас все получится, – говорит он шепотом, как в тот раз, когда мы сбили кошку на дороге и отвезли ее в ближайшую ветлечебницу, и Сол вздыхал всю дорогу, пока она лежала и умирала на заднем сиденье. Он мягко берет мою руку, и я засыпаю, прежде чем успеваю удивиться этим слезам, удивиться этим новым слезам.

В некоторых случаях эндометриоз принимает столь выраженные формы, что, если женщина желает сохранить репродуктивную способность, необходимо прибегнуть к резекции кишечника или мочевого пузыря.

Август, пять утра, первое лето без папы, и мы втроем пытаемся заснуть и маминой кровати. От дощатого пола поднимается жара и плывет надо мной бесконечными горячими волнами, вентилятор мешает воздух, но почти не разгоняет жару. Мне слышно, как в коридоре топают детские Холлины ноги, отбивая на полу неровный ритм.

Топ, топ, бац.

Топ, топ, бац.

Конечно, Холли глуха на одно ухо; полмира для нее молчит, поэтому она даже не понимает, что разбудила пас. Мама стонет, привстает и зовет ее.

– Холли!

Топ, топ, топ, топ, бац.

Я натягиваю подушку на голову; прохладная ткань успокаивает почти на десять секунд, а потом начинает душить.

– Заткнись! – кричу я, бросая подушку в сторону маленького силуэта Холли, появившегося в двери.

С волной жары пришла вшивая зараза и подкосила первый класс. Холли побрили наголо. Она ныряет на мою подушку и чешет стариковскую голову. Потом щелкает слуховой аппарат – включается. Ага.

Она топает по полу пару минут, приподняв подол длинной хлопчатобумажной рубашки, которую решила надеть на этот ночной спектакль. Я ворчу на нее, но падаю на мамины колени, мне слишком жарко, чтобы продолжать атаку.

Мама зевает и гладит мои длинные волосы.

– Что ты делаешь, милая?

Холли говорит уголком рта, будто строит из себя умницу:

– Играю в классики.

– Ой, какая ты смевшая! А теперь ложись спать, – говорит мама и хлопает по кровати у себя под боком, как будто выманивает кота из-под крыльца.

– Ладно, только сначала кукольный спектакль! Холли делает руками такие движения, как будто говорят рты, как будто они лепечут невразумительную мешанину из чепухи, хихиканья и пронзительного смеха. Я смотрю на маму.

– Послушай меня, я сейчас очень серьезна, либо ложись спать, либо сиди очень тихо.

Холли замолкает и прыгает на кровать, срывая с себя ночнушку. Она сидит перед нами, поджав ноги, сложив руки на плоской голой груди.

– Мама, – серьезно произносит она, ее голова блестит в ночи, наклоняясь к ветру от вентилятора. – Что такое черная вдова?

В ожидании ответа она прибавляет звук на слуховом аппарате.

Эндометриоз вызывает в тазу болевые ощущения различного характера. Небольшой узелок в слепом мешке обычно гораздо болезненнее, чем огромное разрастание в яичнике, свободно расширяющееся в брюшную полость.

Каждую ночь в больнице я вижу тот же сон: все тихо, я в норке. Молодой человек отыскивает меня в лесу под сырыми мшистыми камнями. Я завернула в толстый розовый пергамент для упаковки мяса, навощенный с одной стороны. Я сплю, и у меня в руке что-то липкое.

Человек разворачивает меня и прижимает к себе. Я вещь, он находит меня и решает взять. У меня болят костлявые колени, болезнь роста, думаю я.

Он идет, я лежу у него на руках, как младенец, хотя я слишком большая для младенца. Я размером с ребенка постарше, но достаточно легкая, чтобы он нес меня одной рукой, а другой подбирал улиток и высасывал их. Соленые и скользкие, улитки падают в его горло, как горячие рюмки спиртного.

Он закрывает часть неба, так что я не вижу его лица. Между нами что-то есть, что-то такое, что я должна ему сказать, но я все еще не вижу его лица.

«У меня твои руки. Видишь? Они твои. Можешь взять их себе, если хочешь, я отдам их тебе и буду ходить без рук, потому что мне бы хотелось, чтобы ты вернулся в мир, если это возможно. У меня твои ноги, твои плечи. Можешь забрать их тоже, если они тебе нужны. Твое лицо я оставлю себе, пусть никто не увидит. Только это, наше с тобой общее, я придержу для себя, нет, тебе нельзя забрать его назад.

Это твое наказание за смерть, за то, что ты оставил меня одну со всеми этими незнакомыми людьми. Тебя будут знать как человека без лица – оно всегда будет мое. Я – ты. А ты – мой, поэтому ты не можешь уйти насовсем».

Мы идем в ночь, не говоря и не думая, только смотрим, как темная карта коричневых, зеленых и черных пятен завладевает ночью, словно эрозия. «Из-за тебя у меня такое чувство, будто я в чужой стране», – хочется мне сказать, но я снова засыпаю у себя во сне, в уголке его руки, убаюканная его размеренным, громким сердцебиением.

Потом я слышу первую перемену, треск сухих листьев и катящихся камней; он отпускает меня, и я падаю на скалу. Я спотыкаюсь, у меня саднит поцарапанное колено. Боль крика поднимается по моему горлу, но на этот раз, открыв глаза, я вижу, что он идет впереди. Я сжимаю массу у себя в руке и раскрываю ладонь: там ничего, кроме пульпы и крови.

Я сворачиваюсь и чувствую, что к спине, лбу и шее, внутри моего лица прикреплены электроды. Черные ремни удерживают мое тело на носилках, и мягкое течение света проходит сквозь него.

Это уже не сон, а воспоминание. Я пытаюсь открыть рот, спросить, почему и когда это закончится. Вдруг лицо Томаса плывет передо мной, не связанное с телом, только голова. Он с любопытством смотрит на меня и накачивает дополна белым горелым светом.

 

Глава 29

Я только что вернулась от Жизель и сижу на крыльце, глядя, как соседские дети катаются на велосипедах вверх-вниз по улице, тут подъезжает Джен на скейтборде.

Она ногой подкидывает его вверх и сует под мышку.

– Идешь сегодня?

В конце каждого года у ручья устраивают вечеринку, на которой ученики школы Святого Себастьяна пьют пиво с учениками из старших классов до самого рассвета.

– Там будет Марко, пойдем, я знаю, что он тебе нравится.

– Ну и что?

Она вздыхает.

– Слушай, скажи маме, что пойдешь со мной. А лучше я сама ей скажу.

Джен взбегает на крыльцо нашего дома и кричит:

– Миссис Васко!

На ее зов появляется мама.

– А, здравствуй, Дженнифер, рада тебя видеть.

– Миссис Васко, можно украсть у вас Холли на сегодняшний вечер? У нас будет выпускной, танцы и все такое.

– Холли, что ж ты ничего не сказала? – Мама спускается, чтобы обнять Джен. Маме нравится Джен, она думает, что Джен «квелая».

– Что ты наденешь?

– Могу надеть мое черное платье.

– Никаких черных платьев. Видите, поэтому я и пришла, миссис Васко. Мы ее накрасим у нас дома. У меня сестра парикмахер-стилист, – прибавляет она, как будто это обстоятельство решает дело.

Мама смотрит на меня, а я качаю головой.

– Давай я лам тебе денег, чтобы ты вернулась домой на такси.

– А нельзя ей сегодня переночевать у меня?

– Я не могу. Мне завтра надо к Жизель в больницу.

– Нет, оставайся у Дженнифер. Я схожу одна.

– Мам, ты уверена?

– Если мама Дженнифер не возражает.

– Конечно, конечно. – Джен облизывает губы и откатывается на скейтборде, а я на минуту хватаю маму за руку и падаю с крыльца в незавязанных кроссовках.

Дом у Джен не такой тихий, как наш. Она живет в большом доме, где все движется, полно еды и все чем-то заняты. Мне нравится ходить к ней поужинать или пообедать, и я с удовольствием торчу там с ее двоюродными братьями и сестрами.

– Малышка, хочешь песто? – спрашивает миссис Маринелли, посылая мне от плиты воздушный поцелуй, а стайка младших тянет ее за фартук, выпрашивая деньги на мороженое.

– Мы идем собираться на бал, – объявляет Джен и тащит меня сквозь пахнущую базиликом кухню в комнату се сестры.

Джоанна училась в одном классе с Жизель, они были подружками. Жизель нравится Джоанна, но она всегда называет ее «неисправимой воображалой». Джоанна разложила содержимое своей косметички, щипцы и всякие штуки для укладки волос перед зеркалом. Меня это слегка нервирует, но у Джен есть решение и на такой случай, потому что, когда я сажусь перед зеркалом, она наливает нам по стаканчику домашнего отцовского вина и произносит тост:

– За то, чтоб мы играли в баскетбол в следующем году!

– За то, чтоб вырваться из Святого Себастьяна! – предлагаю я.

– За красоту, – мурлычет Джоанна, намазывая мои волосы розовым гелем для волос.

– Тогда выпьем еще по стакану, а потом пойдем на ручей.

– Мы не пойдем на бал?

– Нет, сосиска, не пойдем. Все равно там уже почти все кончилось, но мы пойдем на вечеринку у ручья.

– Зачем же я надевала всю эту чепуху, если мы не идем?

Джен ухмыляется, показывая испачканные вином зубы, и приглаживает жесткие от лака волосы, пытаясь исправить вред, который причинили ей щипцы для запивки.

– Прекрати хныкать, ты выглядишь фантастически, Марко от тебя глаз не оторвет. К тому же у тебя, по крайней мере, волосы не стоят торчком.

Я хихикаю, а Джен стонет. У нее и правда волосы стоят торчком, и никакие приглаживания не могут их уложить назад.

– Испортишь себе прическу – больше не проси, чтобы я тебя причесывала! – кричит оскорбленная Джоанна из ванной.

– Ты допила? – спрашивает Джен, натягивая бейсболку на голову и бросаясь на кровать рядом со мной, среди разбросанной одежды и косметики.

– У меня щеки горят. Я пьяная?

– Почти. Я возьму с собой еще бутылку.

– А папа твой не хватится?

– Не-э-эт, он столько вина наделал, что теперь сам не знает, куда его девать.

Я выпрямляюсь и потягиваюсь, чувствуя, как мир обнимает меня мягкими лапами. От всего какое-то то ли веселое, то ли далекое, то ли грустное ощущение. Наверное, из-за вина.

Мы сбегаем по лестнице и кричим «до свидания». Я хватаю Джен за руку и бегу во всю мочь, пока под ногами не оказывается трава. Пока мы не вбегаем в парк и не прыгаем в темный овраг. Пока не ощущаем запах дыма от не очень большого костра, который освещает край леса, где еще с сумерек собрались люди и начали пить. Пока мы не входим прямо в теплый летний ветер и чувствуем, как от него взлетают руки, пока я почти не забываю, как Жизель кусает руку врача своими полусгнившими зубами.

Напилась. Джен напилась, думаю я, видя, как она смеется, перегибается в талии, словно резиновая игрушка, и проливает вино на землю. Она быстро всех представляет:

– Холли, это Клайв, это Джон, мой двоюродный брат… он тут приплелся за чьей-то юбкой.

Всего у костра около пятидесяти человек, в основном ре6ята повзрослее, из старших классов. Кто-то пригнал в овраг старую разбитую машину, открыл все двери и включил радио на полную громкость. «Аэросмит». Позже Жизель мне сказала, что без «Аэросмита» выпуск нельзя считать окончательным.

– Марко здесь! – невнятно говорит Джен, тыча пальцем в воздух, а потом в мое плечо. – Иди поговори с ним!

Я смотрю туда, где стоит высокий Марко с длинными ресницами в окружении парней постарше. Он пристально смотрит на огонь. Чего не заметила Джен, это то, что на нем белая рубашка и черные костюмные брюки и что Кэт, одетая по последнему писку девической моды, стоит рядом с ним. Они пришли вместе с танцев, и на Кэт даже букетик из белых орхидей, приколотый па корсаже у левой груди.

– Он занят, Джен. Даже не говори ничего, у меня нет никаких шансов.

– Да чего ты городишь? – кричит Джен, глядя в огонь. – Иди живо туда, трусиха!

– Забудь. Джен! Ему нравится Кэт. – Я выхватываю у нее бутылку и делаю глоток. – Мне все равно надо следить и тобой, пьянчужка ты этакая.

Джем что-то бурчит, я не слышу что, потом нагибается еще ниже, сидя на бревне, и икает.

– Дамы, не хотите ли покурить? – говорит Клайв, показывая белые, но кривые зубы.

Он такой симпатичный, даже с этими зубами. Джен говорит, что он ненормальный, но он красивый, он похож на ребенка; маленький носик, большие губы. И он так смотрит на меня, когда говорит, что меня от этого подташнивает.

– Я не курю, – говорю я, глядя на Джен.

– Понятно, не хочешь испортить идеальные розовенькие легкие бегуна, да, Холли? – усмехается он, сует самокрутку в рот и знаком просит у Джона зажигалку.

– Откуда ты знаешь, что я бегаю?

– А я интересуюсь юными спортсменками.

Мне почему-то кажется, что будет грубо или неправильно отказаться, поэтому я чуть-чуть затягиваюсь, а потом кашляю минут пять.

После того как мы покурили, я отсылаю Клайва и Джона попросить воды для Джен, которая уже начала зеленеть, но каждый раз на вопрос, как она себя чувствует, отвечает, уверенно поднимая вверх большой палец.

Джон и Клайв возвращаются с пластмассовой канистрой с теплым апельсиновым соком. Джен делает большой глоток и выплевывает.

– Там водка! – смеется она.

Джон выхватывает у нее канистру, нюхает и отпивает.

– Я пошла за водой, – говорю я. – А вы, придурки, сидите здесь и смотрите за ней.

Пробираюсь сквозь кучки людей, сидящих на одеялах, прихожу мимо черной собаки с квадратной челюстью и встречаюсь с ней глазами, чувствую, что горю от груди до живота, как будто внутри меня свечка. В мире и дружбе с собакой, пивом, кострами я улыбаюсь крупной девушке с длинными темными волосами, которая вычищает грязь между пальцами ног. Я чувствую, что мы молоды, и поэтому все может быть хорошо, если только я найду немного воды для Джен.

– Эй, Холли!

Я оборачиваюсь, сжимая пластиковую канистру, а Клайв неуклюже пробирается сквозь народ: кислотных девушек с блестками на лицах, в босоножках на платформе, парней в мешковатых штанах, хиппарей и участников бала в костюмах и платьях разного уровня официальности. Все, кроме Клайва, кажутся блестящими. Я замечаю, что вся его одежда и волосы обтрепаны на концах и в пыли. Наконец-то добравшись до меня, он протягивает руки.

– Я подумал, может, вдвоем будет веселее. Ты идешь в школу?

– Пожалуй, да.

– Сюда.

Он ведет меня через толпу, мимо машины, из которой теперь орет хип-хоп. потом вверх по крутой темной тропинке. Парни спорят, какую музыку поставить.

– К тебе в школу или ко мне? – Он показывает на высокий сетчатый забор, отделяющий школу Святого Себастьяна от Восточного технического колледжа.

– Ты ходишь в Тех?

– Да, мэм. – Он пинает ограду.

Восточный технический колледж – последнее прибежище для тех. кто выбрал столярную работу, механику и «профессиональное обучение» – чтобы это ни значило. Это школа для трудных подростков. То и дело мы слышим, что у них то подожгли машину, то кто-то порезал друг друга в коридоре. Для того чтобы между школой Святого Себастьяна и колледжем был трехметровый забор с шипами, есть причина. Учителя, особенно мистер Форд, говорят нам, что там учатся хулиганы, нечестивцы и наркоманы. Я знала, что Клайв ходит в общественную школу, но не знала, что в технический колледж.

– Школа не по мне.

Да уж, думаю я, а он трясет забор и карабкается по нему. Я колеблюсь секунду, потом лезу за ним. Он садится наверху, дожидаясь меня, слегка покачивается туда-сюда, его джинсы сзади натянулись. Спрыгнув по ту сторону, мы некоторое время молча идем по лесу.

– Ты думаешь, там открыто? – спрашиваю я. когда мы подходим к оранжевым дверям, но на самом деле я могу думать только о том, каким образом такой симпатичный и спокойный парень, как Клайв, умудрился попасть в Тех.

– Подожди здесь, – говорит он, вынимает маленький ножик и вскрывает дверь.

Он берет емкость из-под сока из моих рук и исчезает в школе.

Потом мы перелезаем через ограду и останавливаемся на вершине холма, чтобы выкурить еще один тощий косячок.

– Как же тебя угораздило попасть в Тех? – спрашиваю я.

Он смотрит на меня в сгущающемся мраке, вынимает косяк изо рта и перелает его мне. У него мягкие, но недоверчивые глаза. Я долго затягиваюсь, и дым не без труда пробирается по моему горлу в живот.

– Я наорал на учительницу в старой школе. Ну, не просто наорал.

– А что?

– Эта тетка, дрянь такая, в девятом классе заставила меня читать «Изюм и солнце».

– «Изюм на солнце».

– Ну да, плевать, как угодно, в общем, она меня доставала, действовала на нервы… А мне в тот день читать не хотелось.

– И что?

– И я, ну, разозлился.

– А.

Я передаю ему косяк и смотрю на холм. Наверное, нам придется съехать вниз на заду. Уже совсем стемнело. Я различаю маленький нос и полные губы Клайва при огоньке самокрутки. Я думаю, какой он симпатичный, но мне надо придумать и сказать что-нибудь такое крутое.

– Значит, у нас есть кое-что общее.

– Это что же?

– Нас обоих вытурили из школы.

– Да, мне Джон сказал. Ну вы и вляпались, девушки. – Он ухмыляется, его зубы блестят.

– Да уж, – вздыхаю я, притворяюсь крутой и отказываюсь докуривать. – Короче, предлагаю съехать вниз на заднице, ногами вперед.

– Погоди.

Он давит ботинком таракана и берет меня за запястье. Крепко-крепко.

– Холли, а ты хорошенькая. Я смеюсь.

Он хочет поцеловать меня в губы, но я отворачиваюсь, и он промахивается и слюнявит мне правую щеку. Тогда он берет меня за подбородок и поворачивает мое лицо к своему, и даже в темноте я вижу вблизи его глаза.

Сначала я нервничаю, у нас пересохло во рту из-за выпивки, я не могу даже пошевелить губами или найти правильный способ его поцеловать. Но потом он находит меня, он находит теплое, влажное место в моем неловком рту и притягивает меня к себе, и я прижата к его животу, мои руки у него на спине, под рубашкой. Я не могу решить, что делать потом, поэтому я пытаюсь вспомнить один старый фильм из тех, на которые водил нас Сол, «Касабланку». Обходительный Хамфри Богарт обнимает Лорен Бэколл. Но потом я растворяюсь у Клайва во рту, мы забываем обо всем, кроме того, что мы два неудачника, катящиеся с холма.

Мы скатываемся к подножию, и я вскакиваю раньше Клайва. У меня исцарапаны руки и ноги, трава в волосах, и Клайв так хохочет, что не может подняться, поэтому я бегу вперед одна. Джен, слава богу, в порядке, она даже кажется почти трезвой. На ней все еще бейсбольная кепка, под которой моя подруга прячет прическу. Я смеюсь, когда вижу ее. Кто-то завернул Джен в одеяло, и она попеременно то рыгает, то глотает кока-колу со льдом и подпевает «Отель «Калифорния» группе хиппарей у гаснущего костра.

Джен предлагает мне глотнуть кока-колы, а сама протяжно рыгает с довольным видом. Я глотаю и тут же чувствую, как у меня леденеет в голове.

– Ой, ой, ой. – Я прислоняю голову к ее пушистому одеялу, пытаясь прийти в себя.

– Где это вы пропадали?

– Да тут, поблизости. Мы тебе воды принесли.

– Спасибо.

Она выгибает брови. Я оглядываю толпу и вижу Клайва с другой стороны от костра. Он снял рубашку и гоняет мяч с компанией парней. Джен следит за моим взглядом и пихает меня под ребра.

– Эй, перестань дуться.

– Заткнись.

– Кажется, ты…

– Ну что еще?!

– Я хотела сказать, прежде чем меня прервали таким грубым образом, что, кажется, ты нашла себе такого же чокнутого, как ты сама.

 

Глава 30

При хорошей организации операционной риск заражения от инструментов и сопутствующих материалов минимален.

В операционной внутри меня светились огни. Перед тем как отключиться, я шутила с анестезиологом.

– Вы кардиолог? – глупо спросила я, пьяная от первого вдоха наркоза, хмельного и безвоздушного.

Я отношусь к болтливым и агрессивным пациентам; по-моему, лечь под нож по-другому никак нельзя.

– Нет, милая, – сказал хирург, а сестра поправила ему очки. – Я гинеколог.

Электроэнцефалография. ЭЭГ – самый распространенный тест на эпилепсию, ЭЭГ регистрирует электрическую активность мозга; во время эпилептического припадка электрическая активность мозга аномальна.

Черная дыра анестезии, запах больницы, едва заглушающий вонь рвоты и крови, – все это сливается, чтобы сотворить воспоминания, которые снова и снова прокручиваются у меня в голове, словно сюрреалистический цветной кинофильм. И сейчас я точно знаю, что это произошло.

На мне миленькое розовое платье в цветочек, белые колготки и блестящие черные лакированные туфли. Нам «назначено», и Холли оставили с нянькой, так что родители полностью в моем распоряжении. Это редкий день моих удовольствий: сначала мы идем в магазин игрушек, а потом в книжный. Мне можно выбрать одну игрушку и все книги, которые хочется, и еще диснеевский мультфильм. И все эти старания ради того, чтобы забыть, выветрить запах жженых волос и лоснящиеся пятна геля у меня на висках и затылке.

В голове гудит, она наполнена звуками, тра-та-та-та, словно потрескивают бенгальские огни на деньрожденном торте. Я слышу хлоп-хлоп-хлоп, поэтому прыгаю скок-скок-скок на каждый хлоп через лужи, мама держит меня за руку и ведет по людным городским улицам, мокрым после короткого весеннего дождя.

В уличном киоске папа покупает мне рожок клубничного мороженого, под цвет платья. Он встает на одно колено и предлагает его мне:

– Держи, малыш. – Он гладит меня по голове. Весла дергает меня в сторону, отчего я едва не роняю свое заслуженное с большим трудом угощение. Я недовольно морщусь из-за нее и улыбаюсь его голове, на которой сидит шляпа. Шляпы смешные, думаю я в своих детских мыслях. «Шляпы – это носки для головы». Я рассматриваю свою идеальную черную туфлю, а холодное мороженое стекает у меня по горлу.

– Ты доволен?

Она разъяренно смотрит на Томаса, прижимая свободную руку к боку и отказываясь от ванильного мороженого, которое он предлагает ей. Он наклоняет голову в сторону, как будто считает ее вопрос нелепым; его шляпа угрожает опрокинуться, как тонущий корабль. Потом он кивает, уходя от нас, и сам принимается за тающее мороженое.

– Шляпы смешные! – кричу я.

Он останавливается и оглядывается, его брови изогнуты высокими дугами, а потом мои колени становятся резиновыми, и меня качает вниз.

Во время эпилептического припадка ЭЭГ регистрирует мозговые волны – межприпадочные мозговые волны, – которые в некоторых случаях могут свидетельствовать о силе припадка. При этой безопасной и безболезненной процедуре к черепу крепятся электроды для записи мозговой активности; однако по ним электричество к мозгу не поступает.

– Принеси мне завтра медицинскую энциклопедию.

– На какую букву.

– На Э.

Сфеноидальные электроды регистрируют электрическую активность в передних глубоких отделах височных и передних долей. При этой процедуре в щеку вводится игла и к коже присоединяется провод.

Мама сидит со мной почти каждый день после обеда, читает мне журналы, пересказывает больничные сплетни и обтирает мне лицо холодной салфеткой. Я улыбаюсь ей и пытаюсь делать заинтересованный вид. Я вынимаю фотографию Миши из дневника и вкладываю в ее журнал. Она не поднимает глаз. Она смотрит на фотографию и рассматривает его лицо. Между Мишей и Томасом есть туманное сходство; у обоих большие подбородки, темные волосы и высокие скулы, только у Томаса поразительно голубые глаза, а у Миши карие.

– Расскажи мне, чем кончилось.

– Я уже рассказывала.

– Я забыла, расскажи еще раз.

Хороший врач ставит безопасность и интересы каждого пациента превыше всего остального.

ИСТОРИЯ ТОМАСА

Миша привел Томаса в угол деревянного сарайчика, заставленного садовым инвентарем. В середине сарайчика карточный столик и несколько стульев. Томас сидит на одном из угловых стульев, а Миша, более высокий и сильный из них двоих, связывает Томаса, наматывая грубую веревку на его запястья. Томас пинает ногами по стулу и упрашивает:

– Миша, я понимаю, что ты меня не любишь.

– Да, уж хотя бы это ты понимаешь. Я тебя ненавижу. Я ненавижу, как ты говоришь, как ты ходишь, как ты смотришь на мою жену.

– Она тебе еще не жена.

Миша натягивает веревку, так что она режет Томасу руки.

– Ты должен сказать ей, должен сказать кому-нибудь, ради бога, у тебя эпилепсия, но есть же лекарства. Ты не можешь скрывать такую болезнь, это опасно.

Миша затягивает узел; Томас чувствует, как горят запястья, горят до самых костей.

Миша опрокидывает карточный стол, а потом нацеливается и бьет Томаса ногой прямо в живот. Томас складывается вдвое и чувствует, как у него по щеке стекает плевок.

– Не смей приближаться ни ко мне, ни к Весле, ни к моим друзьям. Я пришлю обслугу, чтобы тебя развязали, и тогда ты сядешь на ближайший поезд и уедешь в город. Коли я когда-нибудь тебя увижу или услышу, тебе не жить.

Миша садится на корточки над Томасом; их лица достаточно близко, чтобы Томас почувствовал, как от Миши пахнет спиртным и укропом.

– Но можно же что-то сделать, тебя можно лечить. Никто не обязан знать.

– Меня уже тошнит от общих секретов.

Миша встает и поворачивается, а Томасу удается распутать веревку, и он бросается через опрокинутый стол, но Миша уже выходит за дверь. Томас просовывает руку в приоткрытую дверь, в щель, откуда в сарай просачивается свет, лес, мир, но Миша с силой захлопывает дверь и разбивает ему верхние фаланги пальцев. Томасу слишком больно, чтобы кричать, он слышит, как снаружи лязгает засов.

Позднее, когда тело Миши вытащат на берег, приедет и уедет «скорая», в сарай придет горничная, чтобы выпустить его, и она закричит, увидев, как он сидит у стены, баюкая руку со сломанными пальцами.

Горничная выпускает его, он не подходит к Весле с утешениями, нет, он бегом взбирается на пригорок за домом, там железнодорожные пути. Он прыгает в канаву и приседает, как стрелок, в голове стучит пульс, пальцы онемели. Он снова бежит, его сердце бьется вдвое, потом втрое быстрее. Наверху он останавливается и отдыхает, глядя на освещенный дом, из которого доносятся ее причитания. Он считает пульс и думает о нерожденном ребенке, а потом встает и идет вдоль рельсов. И потом в его голове ничего не остается, кроме яркого и жаркого страха смерти.

Если пациент умирает, это не значит, что его обязательно следует оперировать.

– Он думал, что, если кто-то узнает, его карьере придет конец. Он думал, что Томас всем расскажет – обо мне, об эпилепсии, обо всем. Разоблачит его. Поэтому он запер его в сарае, – говорит она, сжимая мои пальцы в своей ладони с такой силой, что мне больно.

– Может, он думал, что Томас попробует его спасти, и поэтому запер его. Может, он утонул не случайно, может…

Мама отодвигается от меня и смотрит на мой лоб, гладя мои сухие, жесткие волосы.

– Я пыталась вернуть его к жизни, я двадцать минут делала ему искусственное дыхание. Я все испробовала. Я же медсестра. Я…

– Я знаю, мам, я знаю.

– Для Миши не было ничего важнее карьеры, а в партии не терпели никаких слабостей.

– И ты поэтому?

– Что поэтому?

– И ты поэтому влюбилась в Томаса?

Мама обхватывает голову руками.

– Скажи, скажи мне об этом. Я хочу знать, мама. Теперь все равно, изменила ты Мише или нет. Просто я обязательно должна знать.

– Я не знаю, как это вышло. Однажды мы просто столкнулись друг с другом в парке. Разговорились… пошли вместе поужинать – Миши не было в городе, – увлеклись, сплетничали о нашем городке. Твой отец казался таким свободным, знаешь, Холли бывает такая же, как будто ей нет дела до правил, до того, что будет потом, чего от нее ожидают.

– Да.

– Вот какой был Томас. Он не мог впустую молоть языком, не мог притворяться, что принимает всю эту коммунистическую дребедень, не мог.

– И это тебе понравилось.

Мама видит, как я дрожу, и накрывает мои колени простыней.

– Да, я любила это в нем, – говорит она почти с каким-то вызовом.

– Потому что ты тоже ее не принимала.

– И это тоже, а еще у Миши было столько секретов, столько проблем…

– А у папы не было?

– Нет, во всяком случае, не так, как у Миши. Никаких секретов, кроме меня.

Наступает долгое молчание, и я как-то нахожу в себе силы, чтобы привстать и обнять маму. Мы недолго обнимаем друг друга, не двигаясь и не говоря ни слова, как будто ничего не было до этой минуты и после нее ничего не будет.

– Ты считаешь, что я виновата, Гизелла? – тихо спрашивает она у меня над плечом.

– Я никогда не узнаю, что это значило для тебя, поэтому я не могу тебя судить, не могу. Мне просто нужно было знать, что ты вышла замуж за моего отца.

– Я вышла за твоего отца.

Мама держит мое лицо в руках и внимательно смотрит мне в глаза. Потом у меня в голове возникает образ реки, которая увлекает Мишу вниз и вдаль, как сломанную ветку, оторванную от ствола, и вдруг вспыхивает мысль: она понятия не имеет.

 

Глава 31

Жизель пришлось сделать срочную операцию, она называется лапароскопия. У нее эндометриоз, из-за которого получилось так, что маточная ткань у нее разрослась повсюду, где ее не должно быть, – в животе, на яичниках. Поэтому ей было так больно во время месячных.

После операции Жизель привезли в палату, и я сидела рядом с ней и смотрела, как она дышит. Из-за этого меня потянуло в сон. И я тоже немного поспала. Я проснулась, потому что услышала, что в комнате еще кто-то есть. Это оказался врач. Молодой парень, ненамного старше Жизель. Он посмотрел на ее карту, хотя палату освещал только свет из коридора. Я хотела, чтобы он ушел; наверняка в больнице лежал кто-нибудь с сердечным приступом, которому врач был нужнее. Я скрестила руки на груди и стояла над Жизель, зевая, а она спала мертвецким сном.

– Швы совсем маленькие. Вот здесь небольшой, – он ткнул себя в живот в районе пупка, – и еще три пониже. У нее еще молодая кожа. Шрамов практически не останется.

Он улыбнулся.

Я кивнула и стала вертеть в руке какую-то трубку, распутывая ее и думая о маленьких, аккуратных швах у нее на животе и что когда-нибудь она спокойно, без стыда, сможет надеть купальник. У меня не хватило духу сказать ему, что моя сестра ходит на пляж полностью одетая. Но я знала, что, если бы Жизель не спала, она бы оценила его работу, его умелые бледные руки и мазь, которой он посоветовал бы ей смалывать шрам, чтобы ускорить заживление.

– Спокойной ночи, – сказал он. – Если она очнется и ей что-нибудь понадобится, позовите медсестру.

Я улыбнулась ему, и он вышел из полутемной комнаты в ярко освещенный коридор. Мне казалось, что Жизель дышит с трудом. Я закрыла дверь, включила маленький ночник и подняла ее халат, чтобы осмотреть злой розовый шрамик, которым так гордился врач. Глядя на ребра Жизель, на ее торчащие бедренные кости, трудно было испытывать надежду. Она дышала так, как будто не надеялась. Ее вес даже при том, что чистый, белый питательный сироп насыщал ее оболочку, внушал что угодно, только не надежду, и все-таки что-то в этой крохотной, почти бесшовной линии сказало мне о надежде. Я запомнила ее кривой след на коже Жизель, глядя, как она ворочается во сне.

Может быть, ей снилось лето, ее любимое время года, которое не проходит мимо нее, и она получает шанс и бросается в воду, ее белая кожа сверкает над мелкой рябью в бликах света, ее тело изгибается одним легким тройным движением: руки касаются неба, камней, а потом поднимают ее на поверхность воды.

Мы с Агнес ждем в кофейне, которая стоит напротив психбольницы. Мама опаздывает. Мы сегодня поведем Агнес навестить Жизель. В «Гэлакси донатс» стабильный приток бездомных и сумасшедших, которые входят и выхолят и требуют странные вещи, которые не продаются в пончиковой забегаловке, например сандвичи с ростбифом, а корейская девушка за прилавком кричит:

– Чито?! Сливки?

Маленькая девочка сидит на полу поодаль от наших табуреток Время от времени она встает и обвивает ногами металлический шест моей табуретки. Агнес бормочет про то, что в пончиках яд, и бордовое варенье выдавливается ей на щеку.

Я рассказываю Агнес о Жизель, об операции. Я говорю ей, что несколько дней с ней буду сидеть я, пока у мамы слишком много пациентов. Еще я говорю Агнес, что если она еще раз попробует проделать эту штуку с проглатыванием сигареты, которую она пыталась проделать с Жизель, то она еще дурнее, чем все думают, потому что я знаю метод Хаймлиха. Я ударяю по прилавку, как каратистка, чтобы показать Агнес свои воинственные склонности, чтобы она даже и не думала шутить со мной. Она выпучивает глаза, и выражение ее лица я по ошибке принимаю за ярость, смешанную с уважением. Когда Агнес доедает последний кусок пончика и пытается стереть с лица сахарную пудру, девочка отцепляется от моей табуретки и тянет меня за брючину.

– Мисс, – говорит она, такая вежливая-превежливая.

– Что?

– Смотрите. – Она показывает в окно на большое, расползшееся, серое здание больницы на той стороне улицы. – Там живут сумасшедшие.

Я киваю, надеясь, что Агнес не слышала – она слишком поглощена своим новым занятием: пытается зажечь сигарету.

– Вы знаете кого-нибудь, кто там живет? – спрашивает девочка меня, а пепел Агнес слетает на пол.

Вместо того чтобы ехать в больницу с мамой и Агнес, я иду на площадку, чтобы покидать мяч с Клайвом. Это стало нашим ритуалом: я бросаю мяч, а он курит. Мы особенно ни о чем не разговариваем; школьный год закончился; единственное, о чем я могу сейчас говорить, это Жизель. И от этого мне грустно, а оттого, что мне грустно. Клайву тоже становится грустно, поэтому мы стараемся разговаривать о чем-нибудь другом.

Потом мы пойдем в высокую траву за школой, где желтые листья уже пахнут костром, и будем хватать друг друга за летние футболки. Когда целуешься в такую теплую погоду, такое впечатление, что сидишь во рту.

Клайв хватает отскочивший мяч и пытается забросить с лета. Он недолго ведет мяч, а потом предлагает мне покурить.

– Ну, разве что чуть-чуть.

– Я тут подумал…

– Ага.

Я знаю все его идеи. Например, доехать автостопом до моего коттеджа, целый день голышом играть на барабанах, ничего не есть, кроме дыни, и разговаривать о Ганди. Или починить старый мотоцикл и натренировать меня на марафонскую дистанцию.

Он пытается забросить мяч из-под корзины, промахивается, потом излагает мне свою идею и кидает мяч в мою сторону.

– Мы с твоей сестрой покурим травку.

Я забрасываю трехочковый мяч.

– Вот видишь, попала, это значит, мысль правильная, все равно как если бы звезда упала.

Уверенность обкуренного человека поистине изумляет.

– Никакая это не звезда, тупица. Ничего мы не будем с ней курить.

– А я думаю, это было бы здорово… Она бы расслабилась, захотела бы есть, по-моему, это то, что нужно при ее болезни.

– Конечно, Клайв, прекрасная мысль, но лучше сначала подождать, пока ее снимут с внутривенного питания. Ладно?

Он ничего не говорит, только закрывает глаза, как будто совсем обкурился.

Я промахиваюсь и смотрю на него. Высовываю язык. Он подбегает ко мне и прижимается ко мне всем телом, потом прислоняет лоб к моей шее, его волосы падают мою футболку.

Я думаю о том, что с тех пор, как познакомилась с Клайвом, я ни разу не поранилась, не упала и не посадила ни одного синяка. Я поднимаю его, когда легкий летний ветер окутывает его волосами мое лицо, как будто Клайв – девушка, а я – парень.

Я жду до тех пор, пока не замечаю Сола, который пьет кофе в кафетерии. Я прячусь за стальными дверями. У него длинные и грязные волосы, отросла бородка. Я иду за ним до машины, смотрю, как он выливает три порции сливок в кофе, устанавливает бумажный стакан в держатель и заводит мотор. Он привык часами просиживать у ее кровати, ждать, смотреть, держать ее за руку. Он приходит к ней утром, до работы, около пяти часов, и сидит до без десяти девять. Он разговаривает с ней, как с коматозником, и, кстати сказать, это очень похоже на кому, потому, что она почти все время спит. Я не знаю, что он говорит, наверное, что любит ее, что она нужна ему, кто его знает. Она спит; похоже, ей дают какие-то лекарства. А может быть, просто устала. Врач сказал, что все по-разному реагируют на хирургическую операцию, что организм восстанавливается во сне. Еще он сказал, что раз Жизель такая худышка и потеряла столько крови, ей нужно больше времени на выздоровление, потому что у нее большая слабость и анемия.

Когда Сол уходит, я бегу по лестнице через ступеньку и влетаю в ее больничную палату. Я смотрю на ее кости.

У глаз видно форму ее черепа. С прошлого месяца Жизель потеряла почти четырнадцать килограммов. На прошлой неделе она перешла на новый уровень: тридцать девять килограммов.

Я обхожу вокруг ее кровати, нюхаю букет, который принес Сол, ставлю ровно открытку с пушистыми белыми котятами, у которых над головами написано «Поправляйся быстрее!» золотыми печатными буквами, открытка подписана Агнес. Господи. Жизель, раз уж даже Агнес желает тебе здоровья, это значит, что ты серьезно влипла. Я разглядываю коробки с шоколадными конфетами, которые прислали ей знакомые, сосу карамельные, а кокосовые выбрасываю в ведро. Вы не поверите, какие бывают дураки: присылают больному анорексией шоколадные конфеты. Я просматриваю комнату, удостоверяясь, что все в порядке, потом сажусь на зеленый пластмассовый стульчик рядом с кроватью и трясу ее.

– Что?

Она протирает глаза.

– Ну и видок у тебя.

– Спасибо.

– Правда-правда.

– Что нового?

Она нюхает воздух и давится, высовывал язык, чтоб меня рассмешить, и ей всегда это удается.

– Слушай, у тебя покопались в кишках.

Она пытается сесть и морщится. Потом кладет руки на живот.

– Не трогай!

Я смахиваю ее руки со швов, и шум привлекает внимание медсестры, идущей по коридору. Она просовывает голову в палату.

– У вас все в порядке?

– Да, спасибо. – Я улыбаюсь, потом опять смотрю на Жизель. – Я тебе говорю, это серьезно.

– Значит, острого больше нельзя?

– Это еще самая мелкая из твоих проблем. Слушай, врач говорит, что ты потеряла много крови. Тебе надо быть осторожной. Надо есть, Жизель, накапливать какие-то резервы.

– Выходит, я еще не умираю? – Жизель улыбается.

– Откуда такие патологические мысли?

– Не знаю. Спроси у Томаса.

Она на минуту отворачивается, откашливается, потом просит свой дневник.

– Он в ящике.

Я тянусь, чтобы открыть его, но потом даю ей минуту повозиться. Она слишком слаба, чтобы сесть в кровати, и выгибается, чтобы достать до ящика. Во мне есть что-то болезненное, из-за чего я ей не помогаю. Наконец это что-то ломается во мне, моя сестра ломается во мне, моя чертова сестра, она кажется такой маленькой, как полумертвые больные СПИДом, которые, волоча ноги, спускаются по лестнице и дымят сигаретами. Леди и джентльмены, вот моя сестра. Я протягиваю ей дневник.

– Ты и учебники мои принесла?

Она вся загорелась, потому что мы принесли ее медицинские книги: схемы, графики, сведения, которые Жизель проглатывает страницу за страницей. Она завидует, наверное, жалеет, что не могла прооперировать сама себя.

Она открывает дневник в середине, на чистой странице, потом просит ручку. Я выхожу в коридор, прошу у медсестры розовую ручку, висящую у нее на шее на шнурке, и приношу ее Жизель. Она что-то исступленно записывает и останавливается.

– Врач сказал, что у тебя еще будут дети.

Она резко поднимает на меня глаза:

– Чепуха. Ничего такого он не говорил.

– Ладно, ты права, не говорил.

Она смотрит в окно. От того, как падают на нее приглушенные лучи из-под облаков, мне хочется ее сфотографировать. У Жизель осунулось лицо, но она по-прежнему красива. Неудивительно, что Сол сидит здесь по четыре часа, считая зеленые тени на се лице.

– У меня есть друг, – ни с того ни с сего говорю я, сама не понимая зачем.

Жизель зубасто улыбается и закрывает тетрадь.

– Ну-ка, ну-ка, расскажи мне про него.

Когда я возвращаюсь после обеда, Жизель спит, у окна ее палаты стоит Сол и разговариваете голубями на карнизе. Я тяну его за край незаправленной рубашки. Он оступается и хватает меня за локоть, чтобы удержаться.

– Эй, ты меня до смерти напугала, – шепчет он, у него красные и мокрые глаза.

Такое впечатление, что его лицо в белой пудре, а губы рубинового цвета и обветрены. Такое впечатление, что кто-то ему вмазал, но, видимо, он просто не спал.

– Как она сегодня? – спрашиваю я, наклоняясь над Жизель.

Он пожимает плечами и оглядывается на голубей.

– Не знаю.

Он шагает по комнате.

– А ты как поживаешь, Сол? Вообще.

– Паршиво, Холли. Ношу кофе, копии… солдатская работа, пара анонсов… ну и это, у меня есть это.

Если его нет здесь, значит, он на работе, или в машине, или у отца, делает обычные дела: курит, пьет, пишет заметки и всякую ерунду для газеты, думает о Жизель, беспокоится.

– А ты как? – тихо говорит он, не отводя красных глаз от Жизель, которая пытается повернуться в постели.

– Да нормально, пожалуй.

Он отходит от кровати; берет меня за руку, потом притягивает к себе и обнимает сзади. Крепко. Я чувствую затхлый запах табака, пота и снова сандалового дерева.

Он говорит мне на ухо:

– Я помню, как в первый раз увидел, как ты играешь в баскетбол. Жизель привела меня на какую-то твою игру, у тебя рука болела.

– Я потянула руку, когда играла в волейбол.

– Да, и только что постриглась. У тебя волосы стояли дыбом, такие короткие. Ты постоянно вытирала нос и всю игру кричала на мяч. Ты хорошо бросала.

– Сорок очков выбила.

– Да, сорок очков. Она все время сидела рядом и кричала до посинения. Честное слово, она наставила мне синяков, потому что постоянно толкала меня в бок и приговаривала: «Это моя сестра, разве не классная?» Холли, ты была такая хорошенькая в зеленых шортах и желтой баскетбольной майке в сеточку. Я не знал тогда, кого больше любил, ее или тебя.

Он смеется.

– Сол, ты извращенец. Я отталкиваю его.

Я смотрю в его черные глаза и вижу отражение того, кем она когда-то была. Я вижу их неслучившееся завтра, блестящее серебром, призрак ее духа, отбрасывающий свет на тусклую больничную палату.

Я вижу открытые и просторные поля с белыми цветами, страны, в которые они могли поехать, вина, которые они могли пить, гранатовый сироп, пролившийся изо рта, Сол вдувает дым ей в рот и говорит: «Ой, Жизель, ты самая красивая женщина во всем мире, милая, лучше тебя у меня никого нет. Каждую ночь в твоих руках я могу взрываться, как бензиновый пожар, и никому не будет дела, кроме тебя, и я не против, если мы сгорим вместе и не сегодня».

И в черных кругах вокруг его глаз я вижу и тяжелые времена, ее руки, взлетающие, чтобы погладить его по голове, вытекающую из нее кровь, ее лекарства, его пьянки, скандалы, ссоры, ее в больничной палате. Я вижу их вместе, они одеты, как жених и невеста, они скрипят зубами от смеха, идут вперед, как в замедленной съемке, а какой-то большой оркестр следует за ними и фальшиво играет. «Ты идешь?» – говорит он, протягивая ей руку, нарушая молчание парада.

Жизель стучит пальцем по простыне, как будто слышит все это. Хотя еще только середина утра, Сол уже весь вымотан. Его тело обмякает, и он еле плетется к тяжелой зеленой двери.

– Давай я тебя подброшу до дому, если хочешь. Мне только нужно будет сначала заехать в редакцию, взять кое-что для заметки. – Он сжимает и разжимает зубы и проводит рукой по бумажному лбу Жизель. – А потом можно заехать за мороженым и привезти Жизель. Купим ее любимое, клубничное.

Я сжимаю ее руку и целую ее.

– Останься сегодня со мной, Холли, мне не хочется быть одному. Что скажешь? – Он медленно улыбается, как будто от улыбки ему больно.

Я убираю прядь волос с его лба и глажу по голове. Он поворачивается и глядит на меня мертвым взглядом. Я убираю руку.

– Сол, тебе надо пытаться, ты… ты ужасно выглядишь.

Он ничего не говорит, но надевает новые, дорогие, солнечные очки, в которых он похож на рок-звезду с глазами насекомого. Я виновато иду за ним, оставляя позади свадебный марш, покидая Жидель в ее глубоком сне, Я боюсь, что мы наделаем шума так близко от нее.

 

Глава 32

Как правило, для тщательною исследования брюшной полости в случае эндометриоза требуется вертикальный разрез, так как гнойная жидкость может скапливаться между петлями кишечника. Симптомы эндометриоза таковы: боль в тазовой области, дисменорея, бесплодие, затрудненная менструация и диспареуния.

Дорогой Господи, мне просто хотелось, чтобы у меня было тело как у моей сестры, сильное, стройное и привлекательное. Не реагирующее на погоду, гибкое, не текущее кровью. Ладно, вру, у Холли тоже бывают месячные. Я видела в мусорной корзине толстые прокладки; я-то прятала свои на самом дне мусорного ведра, чтобы никто не узнал, что у меня месячные, а Холли, по-моему, совершенно все равно, увидит их кто-нибудь или нет.

Холли упивается первыми днями месячных, она лежит на диване, стонет и блаженствует с пакетом шоколадного молока, а потом делает часовую пробежку, уверяя, что только от этого у нее проходят спазмы.

А я? Я глотала таблетки с кофеином и ела морковные палочки, изобретая способы устранить эту проблему вообще, в корне. Кажется, теперь я расплачиваюсь за все свои бескровные месяцы.

Я спрашиваю Холли. где одежда, в которой меня привезли в больницу, она «делает» лицо и говорит:

– Вряд ли она тебе понадобится.

– Почему?

– В общем, ее пришлось выкинуть.

– Почему?

У Холли сосредоточенный вид. Она подходит к прикроватному столику и открывает маленькое зеркальце, и попросила маму принести его мне, чтобы выщипать брови. Я еще не смотрелась в него и не знаю, как выгляжу. Холли отворачивается, передавая мне зеркальце. А в нем сидит и глядит на меня львица все с тем же наглым взглядом, с той же тяжелой челюстью, только почему-то не такая свирепая. Бездыханная, бескровная, с головой лишенной света.

Но время хирургической операции пациенты подвергаются риску заражения от четырех основных источников: 1) воздуха операционной; 2) хирургических инструментов и материалов, используемых во время операции; 3) персонала операционной: 4) самого пациента.

По ночам больничный гул не дает мне спать. Мне слышно, как булькает бойлер, тихо смеются медсестры за столом, кофейная машина выплевывает кофе, не говоря уж обо всех аппаратах, которые жужжат, поддерживая жизнь и наших трупах.

По ночам пружины кровати вкручиваются и врезаются мне в спину. Как бы я ни повернулась, такое ощущение, что о мою поясницу постоянно тушат сигару. Но мне неловко попросить еще лекарства.

По ночам боль в животе и костях становится непереносимой. Я смотрю в окно, на уличные фонари, надеясь, что они меня отвлекут. Сначала боль горячая, она начинается глубоко в самой середине меня и расширяется, охватывая внутренности, а потом прожигает кожу и выступает на поверхности в виде пота, крохотными, похожими на слезы капельками, холодной лихорадкой. Обычно я высовываю ногу из-под восьми одеял, которыми я накрыта, и пытаюсь дотянуться пальцем до холодного кафельного пола, но я никогда до него не достаю.

Два дня назад я упала с кровати. Наверно, я как-то перевернулась, пока падала, или что-то в этом роде, потому что я кругом в синяках. Я пролежала там минут сорок, прежде чем позвать сестру. Я хотела было подняться сама, но решила, что пол не хуже кровати, поэтому осталась лежать на полу, дрожа и мысленно аплодируя вентиляционной системе за ее способность поддерживать арктическую температуру в больнице.

Потом ко мне в палату вошла медсестра и нашла меня. Она подобрала меня, как ребенка, укрыла одеялами, а потом сделала странную вещь: поцеловала в лоб, и погладила по голове, и много раз повторила мое имя, пока у меня не стихла даже самая жгучая боль и я смогла почувствовать синяки.

Когда-то я умела делать колесо на одной руке. На нашей сухой летней лужайке с фруктовым льдом во рту… Это Холли меня научила в конце концов. Я изводила сестру, прижимала ее к земле и облизывала лицо, а она хлестала меня своими волосами. Я ходила на занятия по аквааэробике в группу с пожилыми женщинами, просто ради смеха. Однажды я просидела всю ночь, готовясь к экзамену по биологии, и мы со Сьюзен выпили на двоих двадцать шесть коктейлей с «Джеком Дэниэлсом», а потом заявились на жуткую, чудовищно скучную вечеринку медицинского факультета и проорали с шотландским акцептом во все горло: «Да пошли вы все!». Было время, когда мне приходилось так много всего успевать, что я не могла все запомнить и должна была записывать на обрывках бумаги. Мы ходили ужинать с Солом и держались за руки и смотрели друг на друга – Как Смотрят Юные Влюбленные. Мы говорили серьезно и тихо, проливая вино на белые скатерти и обмениваясь тайнами.

Теперь я вспоминаю себя, как совершенно другого человека. Я поменяла дыхание на мокроту. На холодную лихорадку. Меня разрушает вкус стали и меда у меня во рту.

Эндометриоз – одна из главных причин бесплодия: от 30 до 40 процентов женщин, страдающих эндометриозом, не способны к деторождению.

Скрип-скрип, скрипит нож. Скрип-скрип. Скрипит моя жизнь. Я недоносок. Я ничто.

Сегодня пришлось отправить Сола восвояси. В нем я вижу отражение того, как я блекну, вижу стиснувшее его горе в глазах, и он тихо говорит, когда думает, что я не слышу, он говорит: «Пожалуйста, милая, соберись с силами».

Тщеславие, ужасный зверь, живет даже в самых безобразных людях и в этой женской оболочке, усыхающей в глазах ее бывшего любовника. Он принес мне овсяное печенье. Он съел одну штуку, а я две. Врач будет доволен. Это значит, что я смогу прогуляться по коридору. Холли меня отведет.

Бывали дни, когда я чувствовала только ноющую боль в животе, которая съедала меня изнутри, и наконец она победила. Наверно, я расплачиваюсь за все пропущенные ужины и месячные, за все мои мысли о бессмертии. Я студентка-медик, я знаю правила, по которым функционирует организм, знаю, что он работает на энергии: если ничего не вложишь, ничего и не получишь. Почему же после того, как я столько времени ничего не вкладывала, из меня все это выходит? Откуда оно берется?

Когда приходит Холли, я прошу ее принести мои черные джинсы, несколько футболок и свитер. Она смотрит на меня с любопытством.

– Да ну брось, мне просто до смерти надоела эта роба, хочу надеть что-нибудь нормальное.

Холли подходит и встает у моей кровати.

– Ладно, тогда съешь это.

Она протягивает мне яблоко и еще три печенья. Я с отчаянием смотрю на нее. Она жалеет меня и достает швейцарский армейский нож, разрезает яблоко, и мы едим его вместе; она дает мне очень тоненькие дольки. Есть строгое правило насчет количества калорий, если я хочу, чтобы меня сняли с трубок: не меньше трех сотен калорий в день. Мы с врачом заключили сделку.

Я достаю из дневника банковскую карточку и передаю ее Холли.

– Сними сотню и завтра принеси мне.

– Жизель…

– Сделай, как я тебя прошу!

Она смотрит на карточку.

– Если ты хочешь сбежать, скажи. Чтобы я тебя нашла.

– Никуда я не денусь. Посмотри на меня! Просто я хочу заказать пиццу.

Я усмехаюсь:

– Ты же терпеть не можешь пиццу.

Она сует карточку в джинсы, и крошит печенье в руке, и скармливает мне шоколадные крошки длинными тонкими пальцами.

Матку выскабливают кюреткой.

Сегодня мне приснился новый сон: как будто я падаю в пустое пространство, и на мне нет электродов, которые тянули бы меня вниз. Женские руки гладят мое тело, двигаются вверх-вниз с мягкой настойчивостью, по рукам, ногам, лицу. Я знаю, чьи это пальцы, не Холли, не Ив. Они складываются, как крылья, бьются у моего бока. Они тянут меня вверх, и вдруг оказывается, что я сижу на кровати.

Наконец, в первый раз за несколько дней я проснулась, я чувствую себя почти нормально, по крайней мере, в голове нет такого тумана, как раньше, и не так больно. Я вытягиваю катетер и слезаю с кровати. Такое ощущение, что я на Луне, только в этот раз я не качаюсь и не падаю: голые ноги опускаются на холодный кафельный пол, я нахожу брюки, которые принесла мне Холли, они висят на стуле. Я надеваю их и туго затягиваю ремень, чтобы они не падали.

«Вот молодец».

Я достаю пять двадцаток и карточку.

– Спасибо, – шепчу я, надевая футболку на голое тело, – грудь стала такая маленькая, что лифчик ни к чему.

На стуле сумочка Агнес, золотая и безвкусная, она недавно подарила ее Холли. Я открываю ее, и внутри оказываются обезьяний череп, горсть шоколадных конфет и тюбик губной помады Агнес сумасшедшего оранжевого цвета. Я иду в туалет, включаю свет, но тут замечаю нечто такое ужасное, что хватаюсь руками за стену.

«Ты молодец. Не надо пока смотреть в зеркало».

«О господи. Господи боже мой. Ты видела, на что мы стали похожи?»

«Видела».

Я пытаюсь выбросить из головы образ костлявой девушки с зелеными зубами, которая я сама. Я хватаю сумку и принимаюсь искать туфли. Поиски приводят меня к паре разноцветных шлепанцев, которыми мне и придется удовольствоваться. Я шлепаю в них вокруг кровати, выясняя, смогу ли я пройти бесшумно; у меня выходит шаркающая походка, и медсестра может подумать, что это какой-нибудь старик плетется в туалет. Я так рада новой одежде, я то и дело провожу по себе руками, чувствуя острые кости.

«Сейчас важно, чтобы ты не думала о внешности. Важно, чтобы ты сосредоточилась на главной задаче: выбраться отсюда».

«Но куда мы пойдем?»

«Это не имеет значения. Не знаю, как ты, а мне осточертели больницы. Предпочитаю побыть в каком-нибудь уединенном месте».

«Ладно, по правде сказать, я бы не отказалась от гамбургера».

«От гамбургера?!»

Меня пробирает дрожь. Мы проделали такой путь, и тут это. Я опускаюсь на пол ладонями и коленями. Я зарвалась, и она разрычалась. Вот дура, какая же я дура. Теперь она ни за что меня не отпустит. Дикая и голодная, я могу думать только о том, чтобы каким-то образом вернуть себе кровь, съесть хоть немного мяса. Я потираю ключицу; она безразлично хмыкает, но молча соглашается, медленно выравнивая дыхание. В конце концов, лев не откажется от мяса.

«Я сказала – гамбургер? Я имела в виду чизбургер».

 

Глава 33

Дорогой Господи, это я, Маргарет (шучу, это Холли).

Я никогда ничего не прошу. Я знаю, что меня вытурили из школы. Извиняюсь.

(И если ты это читаешь, если он это читает, привет, пап! Привет!) Ты все-таки его забрал, но я тебя не упрекаю, ничего подобного, я только хочу сказать, что с тех пор, как его нет, нам с мамой и Жизель живется как-то погано.

Но ты об ЭТОМ все знаешь, и я не о нем, а о Жизель. Если бы ты ей как-то помог, я была бы очень благодарна и пошла бы в церковь и помолилась, или стала бы читать вслух для слепых, или сделала бы все, что ты хочешь (только дай мне знать).

Видишь, я только хочу, чтобы моя сестра Жизель Васко поправилась и стала врачом или кем угодно, кем захочет.

Раз ты все равно можешь читать мои мысли, я даже не буду делать вид, что это бескорыстная просьба, потому что это не так. Я просто чувствую, что никто в нашем доме не сможет жить нормальной жизнью, если она не понравится, и это меня убивает, пусть даже моя жизнь убогая и недоделанная.

А еще сегодня мама пошла на работу, и поскользнулась, и упала перед домом, и не могла подняться, а только кричала и кричала, пока я не отвела ее и дом и не уложила на кровать, и она не смогла пойти на работу, потому что вывихнула лодыжку, и думает, что Жизель умрет.

К тому же вчера у Жизель стали выпадать волосы. Ее длинные волокнистые дреды просто стали как бы отделяться от головы, и это было очень грустно. Я хотела сбрить ее волосы с подушки и спрятать, пока она спит, но она все равно проснулась полулысая и стала кричать: «Черт, я что, на химиотерапии?» (прошу прощения) – а потом все плакала и плакала, совсем кик мама, по своим волосам, хотя, как тебе известно, у нее гораздо больше причин для плача, чем одни волосы.

Так что если бы ты сделал так, чтобы они перестали плакать, и дал бы мне знать, куда девать сестрины волосы, и (или) помог бы ей выздороветь, я была бы очень благодарна.

Спасибо, что уделил мне время.

Холли Васко.

P.S. Я тебя всегда любила.

Я сижу в машине, в ней громко играет радио, а Сол ставит машину во второй ряд и бежит в редакцию новостей.

Однажды Жизель сказала мне, что, если бы Сол был честолюбив, он бы через пару лет легко стал редактором отдела, если бы захотел, но ему наплевать.

«Он боится успеха, – сказала мне Жизель, посасывая леденец перед телевизором. – А боятся успеха те, кто боится неудачи, поэтому он всю жизнь просидит на одном месте. Но, по крайней мере, он умеет что-то делать, а не только пить». Она говорила все это с таким непререкаемым видом, как будто считала себя лучше Сола. У нее было такое выражение лица, что мне захотелось дать ей пощечину, сделать ей больно. Мне захотелось спросить ее, а где, по ее мнению, всю жизнь просидит она, если будет смотреть старые ситкомы, расхаживать в лохматых тапках в виде зебры и поношенном белье и объедаться шоколадными конфетами…

Пока Сол в редакции, я заглядываю в его бардачок. Там самые обычные вещи: права, какие-то болты, крышки от пивных бутылок, окурок и полароидная фотография, на которой Жизель танцует в клубе, у нее полузакрыты глаза, она поет в пивную бутылку, как в микрофон. На ней ярко-оранжевая майка, дреды стянуты свободным, но аккуратным хвостом, и она кажется счастливой. Я думаю, кто ее сфотографировал, и пытаюсь вспомнить, когда она в последний раз ходила танцевать, но не могу.

Потом я вижу его в окне, он смотрит на улицу поверх беспорядочно расставленных столов и мониторов. Редакция новостей на уровне улицы, окна прозрачные, и в комнате нет перегородок, так что с улицы видно работающих журналистов. Среди этих занятых людей он кажется сильным, способным мгновенно принимать решения – сострить или вынуть нож? Он крепкий и стройный, я видела, как он выпрыгивает из своей темно-синей хромированной машины, видела, как он с шутливой нежностью борется с Жизель.

Ты бы видела своего мальчика-мужчину, Жизель. Он такой же, как ты, токсичный, привыкший к быстроте саморазрушения. Что ты могла дать ему, если от тебя самой так мало осталось? Пока ты спишь и худеешь, он запивает вечное похмелье таблетками, а иногда кашляет кровью.

Мне видно, как в здании ходят туда-сюда малорослые, никчемные женщины, раздают записки, какие-то люди говорят по телефону. Я представляю себе гул печатных машинок, офисные сплетни, смех, писк компьютера, телефонные звонки. Но кажется, Сол ничего этого не слышит и не видит. Среди миллиона микроскопических обиженных и нервных «я», вытесанных человеческих останков, барных потасовок, автомобильных аварий и офисных интриг он смотрит на меня, пока я сижу в машине, и произносит слово «срок», как будто впервые в жизни понимает, что это такое.

Взбодренные плачем, тремя стаканчиками виски и полулитром апельсиново-шоколадного мороженого, мы едем в больницу. У Сола целый пакет подарков для Жизель: мороженое, переводные татуировки, заколки. Когда он покупает ей вещи, у него поднимается настроение, хотя интересно, что, по его мнению, она будет делать с его розовыми заколками, когда у нее повылезали полосы и осталось только несколько белесых спутанных клочков. Он тихо насвистывает, и, кажется, что у него пока все хорошо, хоти у нега от слез набухли веки.

– Привет! – кричит он фальцетом и стучит в ее дверь, в ожидании сжимая пакет. – Ты где-э-э-а?

Дверь распахивается, и мы видим пустую кровать Жизель. Белые перекрученные простыни кучей лежат сбоку. Жидкость из внутривенного катетера протекла на край матраса и тихо капает на пол крупными каплями.

Маленькая коренастая блондинка – медсестра видит, что мы стоим в дверях, и заходит в палату. Она замечает капельницу и начинает ее отсоединять.

– Простите, – говорю я.

А Сол все таращится на пустую кровать.

– Вы не знаете, где моя сестра? – спрашиваю я медсестру, снимающую простыни с кровати. – Она должна быть здесь.

– Ваша сестра? – говорит она, упирая руки и бедра, как будто хочет сделать мне по поводу сестры выговор.

– Ее нет.

 

Глава 34

Хороший хирург рад, если пациент пришел в сознание, стабилен и доволен.

Поставить одну ногу перед другой, шагнуть.

Шлеп.

Шлеп.

«Это легко».

Как-то даже слишком легко, думаю я, когда такси останавливается у боковых дверей больницы, чтобы увезти меня, словно какую-то сушеную бракованную золушку. Я залезаю внутрь и прошу симпатичного кучера в тюрбане, который сидит за рулем моей тыквы, отвезти меня в восточную часть. Он высаживает меня у забегаловки неподалеку от психбольницы, куда я ходила за жирной картошкой и молочными коктейлями. Туда часто заглядывают уличные девки и бездомные, это подходящее место, чтобы скоротать время; там не станут приглядываться ко мне под лампами дневного света, решат, что я какая-нибудь наркоманка, которая ищет, где бы ширнуться, а это в некотором роде так и есть.

Ставя попеременно одну ногу впереди другой, я шлепаю в оранжевую кабинку, и мне удается не уронить поднос. Все идет как по маслу, пока парень-официант не подходит ко мне и не ставит на стол бутылку тепловатого кетчупа.

– Вот, сэр, – говорит он.

– Сэр?

Я глотаю еду, стараясь не слышать радио, звучащее у меня в ушах, нащупываю наличные в кармане джинсов и пытаюсь не думать о том, куда пойду потом, если у меня когда-нибудь хватит смелости уйти из закусочной.

Такое ощущение, что у меня во рту жир и марля. Я ухмыляюсь зеркалу на стене кабинки… зубы в кетчупе.

Вдруг у меня в голове возникает образ жирного, сального сердца Томаса. Онемевшее, но пульсирующее, неспособное, неспособное…

«Я всегда только и делала, что любила его».

«Мне, пожалуйста, сердечный приступ», – говорила я человеку за прилавком, который больше не признает во мне девушку. Я не могу выкинуть сердце из головы, артерии забиты желчью, сигаретным дымом, тревогой, кишащей в жидком яде; перегретая сердцевина моего отца.

«Шлеп, шлеп, мое сердце взято приступом».

Знание анатомии сначала представляет собой умение правильно вскрыть труп, а затем практическое понимание того, что артериальное кровотечение при неверной локализации может нанести вред пациенту.

Я выхожу из закусочной, чувствуя одновременно возбуждение и трепет, и вижу настоящего наркомана-трансвестита, он сидит на углу и продает свои пожитки, разложив их на грязном розовом одеяле, в том числе детские чашки.

– Сколько за кепку «Экспо»? – спрашиваю я, втягивая щеки, чтобы выглядеть еще страшнее.

Он крашеная блондинка, лет на десять старше меня, а может, моложе, и, кажется, не замечает моего жуткого вида. Мы оба непонятного пола, но она крупнее и пытается накормить крекерами плюшевого медведя-клоуна, завернутого в драное голубое одеяльце. Не прерывая своих сюсюканий с медведем, она протягивает руку и рявкает:

– Два пятьдесят!

– Два пятьдесят? Может, для ровного счета три?

Я кладу деньги на розовое одеяло и быстро беру кепку, натягиваю на голову и опускаю козырек.

– Ну ты красотка, Энджи! – пищит она и восторженно показывает мне большой палец.

Я улыбаюсь ей в ответ, меня как-то утешает то, что кто-то выглядит не лучше меня. Я иду на угол улицы, слышу, что она меня зовет, и оборачиваюсь. Она машет мне голубым одеяльцем.

– Энджи! Погоди!

– Что?

Она подходит, вся сплошные ноги на восьмисантиметровых каблуках, и вручает мне одеяло.

– А я думала, это твоего, м-м, ребеночка.

Она ничего не говорит, но вкладывает мне в руку два горячих четвертака.

– Твоя сдача.

И в первый раз за несколько недель кто-то смотрит мне в лицо и не боится того, что видит. Я поднимаю на нее глаза, на заскорузлую тушь, осыпающуюся с опаленных ресниц, на потрескавшуюся пудру, прилипшую, как клей, к подбородку в тенях щетины. Я благодарна ей за эту грязную, но практичную вещь, за то, что меня заметили.

– Ты не Энджи, – говорит она, разглядывая мой лоб. У меня из живота вырывается измученный стон, а она разворачивается на каблуках и говорит: – Возьми одеяло. Не знаю, куда ты идешь, но, по-моему, дорогуша, оно тебе понадобится.

Послеоперационная палата является продолжением операционной, поэтому анестезиолог и хирург должны оставаться в курсе состояния пациента и быть доступны на случай осложнений.

Я бреду по узкой улице с заскорузлым одеялом в руках.

Я здесь. Я одна. «Ну, почти».

Я снопа в черных джинсах, белой рубашке, голубой кепке и с сумочкой Агнес. Я в мире, в городе. У меня есть право. Теперь я живая.

Я илу вдоль мусорных контейнеров, мимо сточных канав на задах баров и ресторанов. Я слышу голоса, лязг трамваев, мужской смех, детский плач. Я слышу, как сердце качает во мне кровь, то, что от нее осталось, я слышу, как она курсирует по мне великолепными волнами боли, а потом опять биение отчаявшегося, недовольного сердца.

Что он чувствовал? Что он чувствовал, когда умирал, утопая в собственных выделениях? Набитый всякой дрянью. Я иду, пока хватает сил, пока ноги не становятся грязными от вони Чайнатауна и ремешки резиновых шлепанцев не натирают их до волдырей. Я сажусь у пожарного выхода здания, накинув на плечи одеяло. Жду, когда ко мне вернется мое имя, сижу на заднем крыльце в темном переулке, пытаюсь дышать, мне кажется, что я застряла в путах мертвого сердца и провале чужого мозга.

«Кто же меня все-таки сделал?»

«Ты мусор, рожденный от двух мужчин».

«Нет».

«Надо знать происхождение, да, доктор?»

«Да».

«Эпилепсия передается по мужской линии, не так ли? Не потому ли он водил тебя делать электроэнцефалограмму?»

Если электроэнцефалограмму снимают в больнице или крупной частной клинике, с результатами могут ознакомиться несколько неврологов, что снижает долю субъективности и пристрастности.

Через неделю после энцефалограммы воспоминание о ней и гудение в теле блекнет. Тот день мне вспоминается двумя вспышками: вот папина серая шляпа покачивается среди десятков чужих голов, а вот комок клубничного мороженого у меня на туфле. Но я не помню, как это было, когда меня обвивали черные провода и тихий белый шум ударял мне в нос, как газировка. Я знаю только, что из-за того дня мои родители до сих пор не разговаривают друг с другом.

Потом однажды утром перед школой звонит телефон. Папа берет трубку и кивает, не говоря ни слова, кроме «Спасибо» в конце разговора. Я разминаю яичницу с кетчупом, Холли сосредоточенно старается не уронить стакан с соком, и мы не отрываем глаз от маленького телевизора на кухонном столе, где Большая Птица поет о том, как хорошо иметь друзей. Потом пана вешает трубку и поворачивается к Весле, которая стоит у раковины. Она смотрит на него, ее суровый взгляд давит на него, обвиняет.

Активность мозга аномальна только во время припадка, поэтому возможность регистрации припадка при ЭЭГ маловероятна.

Следующий месяц: новая больница, новый врач. На эту вторую проверку мама не идет, но, когда мы возвращаемся домой, она ждет на моей кровати с холодной салфеткой, новой книгой и плиткой шоколада. В ту ночь мне не нужно прокрадываться к ним в постель, потому что она ложится рядом со мной на моей маленькой кровати и крепко меня обнимает.

В школе я рассказываю одноклассникам, что я робот и меня периодически надо перезаряжать, иначе у меня сядет аккумулятор, сочиняю фантастические истории о том, что у меня внутри провода, о схемах моего компьютерного мозга, об электрическом токе, проходящем по моему телу. Объясняю, что, кроме моего отца, никто не понимает принципов работы моих тонких механизмов. Я даже сама начинаю немного верить в эти сказки. Но кое-что я не рассказываю никому: мне кажется, что, возможно, я умираю. Это объяснило бы, почему все мои родные, кроме Холли, которая слишком мала, чтобы понимать, что такое смерть, очень ласковы со мной, Я никому не говорю, что не боюсь умереть и что но время этих проверок ничего не находят.

И я больше чем когда-либо ненавижу мать и тот день перед третьей проверкой, когда она встает между мной и Томасом, кладет руку ему на грудь и говорит: «Ты никуда ее не поведешь. Хватит, Томас, довольно». Поэтому я обзываю маму таким словом, которое никогда не говорила раньше, и она дает мне пощечину, но мне все равно, потому, что я вижу, что она разлучает нас с папой, и как раз в тот момент, когда я стала молить Бога, чтобы эти проверки никогда, никогда не кончались.

Исследования показали, что генные мутации, передающиеся через поколения в основном по мужской линии, приводят к развитию припадков и аномальному формированию мозга.

И тогда я прыгаю на скрипучую пожарную лестницу с черепом обезьяны, одеяльцем уличной лепки в руке и газировкой в дыхании.

«Я была здорова. Ведь ЭЭГ ничего не показала, так? Мнение другого специалиста, третьего…»

Наконец мы пытаемся расслышать призраков, я и мое второе «я», с нашими неопровержимыми доводами против любви, мы идем по ночному переулку, мы поднимаемся выше, выше!

«И все-таки ты не мог отступиться, ты не мог быть уверен, что я…»

И поиске звезд, места для отдыха.

«…что я все-таки была твоя, целиком твоя».

 

Глава 35

Мы возвращаемся домой, мама в панике: она только что обзвонила все больницы и собирается звонить в полицию.

– Ты думаешь, что она может прийти домой? – спрашивает она меня.

– Конечно, домой, я думаю, ей просто было нужно ненадолго уйти из больницы.

Она ходит за мной по кухне, тут в дом входит Сол и глядит на маму, подняв брови. Он морщит лицо, наверно, пытается улыбнуться.

– Доброе утро, – говорит Сол, хотя уже почти стемнело.

По дороге Сол хлебнул еще виски в аварийном порядке, так сказать, чтобы «справиться с ситуацией».

Медсестра нам не особенно помогла, хотя и поискала Жизель в шкафах и среди грязного белья. Врач Жизель позвонил в полицию. Я хотела еще поговорить с ними, но у Сола, который ходил взад-вперед по коридорам, был такой вид, будто он сейчас сорвется, и поэтому мы ушли.

– Мам, у Сола есть мобильный, если хочешь, мы будем нюнить тебе каждые пять минут. По-моему, я знаю, где она, – вру я.

– Я поеду с тобой, я не могу сидеть здесь и ждать.

– Ты должна остаться, а вдруг она придет или позвонит, ладно?

Она медленно кивает, рассеянно водя пальцами по телефону. Прежде чем она успевает что-нибудь сказать и остановить нас, я хватаю Сола за руку, и тащу его из дома, и говорю ему, чтобы он медленно ехал в ближайшее кафе: надо, чтобы он хоть чуть-чуть протрезвел.

В кафе, пока он паркует машину, я заказываю ему двойное эспрессо навынос. Беру стакан и стою в дверях, глядя, как мимо идет народ. Покупатели с новыми мятыми пакетами, дети за руку с мамами. Девчонки моего возраста идут под ручку, разглядывают витрины, поправляют солнечные очки, лижут мороженое и растягивают губы в улыбке. Это должны быть мы. Глядя на них, я почти верю, что мир – безопасное и порядочное местом Бог по-прежнему им управляет. Я говорю коротенькую молитву: «Господи, защити мою сестру, помоги ей хоть как-нибудь».

Я смотрю на свои кроссовки и потом на ту сторону улицы, где Сол выходит из машины и его чуть не сбивают с ног, тут и рушится моя иллюзия безопасности. Я нащупываю дырку в джемпере Жизель с университетской эмблемой, от него все еще пахнет ее духами с запахом манго. Я замечаю, что у Сола рубашка застегнута не на те пуговицы. Он смотрит на кафе и не видит меня за стеклом в дверях. Он идет большими шагами, газета в его руке хлопает на ветру.

Я выхожу за дверь в тот момент, когда он собирается войти. И на секунду его лицо освещается:

«Так могло быть всегда, принцесса».

Он думает, что я – это она, что она ждет его, готовая с ним сбежать.

В небе гремит раскат грома, и дождь бьет по машине твердыми пулями. Мы поднимаем окна, и электричество, как бы освобожденное временным прекращением жары, течет теперь свободно, и потрескивание у меня в ушах смолкает.

Я ничего не говорю, глядя в окно на старика, который бредет по улице в тапках и ярко-зеленой рубашке с пятнами дождя. Он хочет спрятаться под навесом магазина. Сол торопится проехать на светофоре до того, как загорится красный свет, скрипит шинами и чуть не врезается в машину, выехавшую сбоку.

У Сола звонит телефон: он кидает его мне, но, когда я отвечаю, в трубке скрипит, трещит, потом щелкает. Я узнаю этот номер.

– Восточный район, – тихо говорю я и набираю номер, но в ответ слышу только длинные гудки.

Я тяну Сола за пиджак, он отодвигается от меня и кивает носом на руль, как подслеповатая старушка.

– Я слышал. Откуда ты знаешь, что она там?

Я боюсь сказать ему, что понятия не имею, что это просто наитие, когда мне кажется, что Жизель в одном из наших летних пристанищ. Она всегда звонила мне после работы или между сменами из одного и того же таксофона рядом с психбольницей. Мы встречались на углу у таксофона, где шляются проститутки. Жизель ждала меня, сжимая жирный пакет с жареной картошкой и два стакана с газировкой. Я помогала ей подняться по пожарной лестнице, потому что она боялась забираться сама. Она отдавала мне картошку и потом выкуривала две сигареты, а я на крыше крутила для нее колеса.

Сол горбится над рулем и смотрит прямо вперед.

– У меня перед глазами все время стоит одна картина, никак не могу от нее отделаться. Уже несколько дней. Я пью, чтоб забыть, но все зря.

– Что за картина?

– Я вижу ее, посиневшую. Она лежит на тротуаре, как будто вся переломанная. Мертвая.

– Проверим старый склад. Мы там сидели иногда… может, она ушла из больницы, чтобы пойти туда и побыть одной.

Сол смотрит на меня красными глазами, из них течет вода, как будто дождь закапал ему лицо.

Окно запотело; он смотрит через плечо, поворачивает на шоссе налево, потом щурится, глядя на дорогу, и прибавляет скорости.

– Кто ей показал, как залезть на крышу?

Дождь размеренно хлещет по «дворникам»; холодные капли попадают в машину и падают ему на висок, охлаждая боль, сжигающую его мозг.

– Я.

И серые облака над нами превращаются в черные тучи.

 

Глава 36

Хороший хирург не назначает пациенту лишние анализы и не подвергает ненужным строгостям.

Из-за вечернего дождя темно, и только желтая полоска, окаймляющая границы города, показывает, где садится солнце. У меня отяжелели руки и ноги, я лежу на крыше и пытаюсь вспомнить, как это, когда тепло.

Потом я закрываю глаза и опять падаю.

Послеоперационные реакции: эйфория, нарушения речи и зрения, слабость, возбуждение, тремор, сильные конвульсии, нескоординированные движения мышц, кратковременные галлюцинации, дезориентация.

Уже почти стемнело, серые дождевые тучи, и ночь практически проглотили желто-розовое кольцо. Все намокло, даже камешки, налипшие на мою руку.

«Давай же, мы почти на месте».

Я медленно добираюсь до двери, стараясь не слушать ее приказов, стараясь держаться подальше от края крыши. Наконец я доползаю до двери, кладу руки на ее гладкую поверхность и подтягиваюсь вверх. Меня прорезает боль, шея качается на позвоночнике, а пустота, которая когда-то была моим желудком, слипается, и все мое тело складывается, как аккордеон.

Когда я вытягиваю его вверх, все ощущения исчезают. Я тянусь пальцами к щели между кирпичной кладкой и металлической рамой двери, просовываю их, царапая кожу. Потом я замечаю, что тучи расходятся, и вижу, как в просвет выглядывает первая ночная звезда. Ты бы ее не пропустил, если бы не смотрел в другую сторону.

«Где же твои спасители?»

«О ком это ты?»

«О твоей сестре, матери, Соле».

«Молчи, они придут. Смотри, смотри, вон звезда. Смотри внимательно».

Между песнями и криками у меня в голове я слышу автомобильные гудки, музыку, которая просачивается из квартир и машин. Я слышу, как девчонки обсуждают по телефону планы, как течет вода в душевых кабинках. Звуки ночи смешиваются. Лед бросают в пустые стаканы, в первый долгожданный раз после тяжелого трудового дня.

И в ночи больше нет холода, а от асфальта исходит, поднимается теплая масса, словно какой-то невымерший динозавр, желающий вернуть свое величие. Я запрокидываю голову до самого позвоночника и снова смотрю на ту единственную звезду, которая светит на меня, а я вишу между небом и землей. Пытаясь не свалиться с края вертящейся земли, я мягко отцепляю руки и подползаю к внешнему выступу крыши.

«Нет».

Я ползу вдоль края крыши, и мокрые камешки прилипают к лицу и рукам, и сырой гудрон пристает к ладоням, как жвачка. Мокро, должно быть, я вымокла насквозь. Выступ крыши врезается мне в бедро, будто нож разрезает бифштекс. Смутное ощущение боли помогает ногам толкать меня дальше по крыше, через сигаретные окурки, стекла и банки из-под газировки. Я останавливаюсь и дергаю себя за клочки волос, чтобы стряхнуть оцепенение, чтобы почувствовать что-нибудь другое. Я цепляюсь за бетон, у меня на зубах скрипят камешки, я отталкиваюсь ногами, пусть запутанная машина моего организма разбирается сама.

«Ну-ка, доктор, как это называется! Давай – сломанная ключица, порванные ткани, проколотое легкое».

«Когда-нибудь людей будут делать из стали, но пока, возможно, мне придется сломать кости».

Потом ее голос. Нежный.

«Закрой глаза».

Меня рвет на крыше, я слышу, как рвота плюхается на тротуар. Я сую руку в рот, чтобы достать ядовитый вкус жирной еды и желчи.

«Я думала, мы с тобой в одной команде…»

«Разве ты не этого хотела? Разве ты не хотела убить меня?»

Я бью себя в грудь, чтобы вбить немного воздуха. Потом поднимаю свое несчастное рваное тело на четвереньки. Кругам мокро от старого дождя, от слизи, крови, желчи. Папа, папа, мне сегодня плохо, не смотри на меня, пока я тут. Я свисаю с края, у меня дрожат локти, подколенные чашечки вспотели. Мелькает вспышка, освещая мир костяным белым светом, и на миг я все вижу: белье висит в небе, любовники на пожарных лестницах, прижатые к перилам, мокрые кошки дрожат под летним дождем. Я вижу ее, наверху, в середине неба, она смотрит на меня.

«Все паршиво в этом мире. Удовольствия не осталось нигде».

И когда она говорит это, я чувствую, как город кренится, чувствую, как он вырастает из-под кончиков пальцев. Я смотрю вниз, земля снова вспыхивает, я вижу, как лежу, распластанная внизу, чувствую, как моя голова падает вперед, и потом вижу, как я смотрю на себя – разбросанные на тротуаре кости в старом городе.

Моя голова тяжело падает. Я непонятно как прилипла к краю крыши, припечатана к нему дождем и потом, у меня закатились глаза, но я вижу, я уже почти там, на земле, на задах города. Потом я чувствую снизу прилив тепла, руку у себя на губах, она пытается разжать мои челюсти.

«Чертов Соломон! Всегда он все портит».

Меня поднимают вверх, вверх, словно уже покойника, я слабо стукаюсь головой и складываюсь в теплой плоти. Я готова, хочу я сказать, обнимая руками его крепкое тело.

И пот холода больше нет, яркий свет пробивается сквозь веки, электрошоковые синапсы шипят, как экран старого телевизора.

Его рука берет мои волосы горстью, и они отпадают, как шерсть линяющей кошки под озоновым ветром. «Видишь! У меня еще осталась плоть!» – хочется мне сказать, сказать своими острыми зубами, чтобы остаться в этих крепких руках до утра, потому что вдруг мне расхотелось умирать.

«Помни, ты умрешь, когда я умру».

«Еще рано».

Сегодня я еще не принадлежу земле, я пока еще немного человек. Я не разрозненные конфеты и пирожные, не ободранные кости в изломанной куче на тротуаре, я не принадлежу к городским мертвецам, синяя, с вывернутыми руками, раздробленными в порошок костями, пока рано. Я закатываю глаза, отворачиваясь от эпицентра взрыва, вижу ядерное зарево неба в черной кайме. Облака разошлись, и моя звезда больше не одинока.

Видишь. У нее теперь два друга, они поблескивают над ней, как дорожные метки.

 

Глава 37

На последнем марше лестницы Сол уже перепрыгивает через две ступеньки, и еще до того, как он успевает добежать, дверь с грохотом распахивается от ветра. Я мчусь за ним, и сначала мы ничего не видим, кроме желтых полосок света в небе и ползущих машин внизу.

И вдруг вот она, она ползет по краю крыши, как гигантский червяк. Сол медленно подходит к ней.

Она показывает себе на грудь и открывает рот, но не издает ни звука.

Сол берет Жизель прямо в ее мокром одеяле. Она обнимает его за плечи, смотрит ему в лицо, но как будто не видит.

– Все кончилось, малыш, – тихо говорит он, гладя ее брови.

Она свешивает ноги с его руки, она готова, чтобы он ее нес, а сверху на нас мягко падает дождь.

Сначала ее подсоединили к капельнице, обработали внешние повреждения – царапины, синяки, простуду от уличного холода, – а потом уж взялись за все остальное. У Жизель пневмония, и это плохо.

Рано утром Сол отвозит меня домой, и мы сидим в его жаркой машине, которую он остановил перед нашим гаражом. Он закуривает, вертит в руках ананасовый освежитель воздуха, купленный в больничном киоске.

У него звонит мобильный, он смотрит на номер и ставит локоть на приоткрытое окно. Он откашливается, как будто собирается что-то сказать, но молчит. Когда я рядом с ним, у меня появляется ощущение какой-то нормальности. И я чувствую, что наконец-то то, что было между нами, как натянутая до предела проволока, навсегда исчезло.

Сол подносит пальцы к губам. Глядя прямо вперед на зеленый гараж, он шепчет:

– Как у нее хватило сил?

– На что?

– Как у нее хватило сил уйти из больницы, пройти половину города и залезть на крышу, да еще в грозу?

Он замолкает, выдыхая дым за окно, и поворачивается ко мне. Я думаю о том, что Жизель могла потратить чудесный день на зубрежку, что она всегда любила горбушку, что я могла смешить ее целый день напролет, если она была с похмелья, и что она всегда выбирала сложный путь и никогда не срезала углов. Потом я вспоминаю, что однажды сказала мне мама:

– Человек может сделать что угодно, если по-настоящему хочет умереть.

 

Глава 38

Микробы – возбудители пневмонии часто находятся в дыхательных путях здорового человека, но при сниженной сопротивляемости организма они начинают бесконтрольно размножаться, особенно в случае гриппа или эмфиземы, а также при переохлаждении пациента с ослабленным иммунитетом.

«Что, хорошо тебя тут питают?»

Ночью она приходит ко мне в палату, стучит по капельнице, только теперь она испуганная и усталая, у нее нет ни коварства, ни плана.

Я киваю, и она заползает ко мне в кровать.

«Не бойся».

Я ежусь оттого, что она впускает пол одеяло холодный воздух.

«Я тебя не обижу, я только хотела попрощаться, объясниться».

Я хочу улыбнуться, сжимаю губы, но они снова начинают кровоточить.

«Хорошо. Потому что я не такая плохая. Жизель, они пытаются все свалить на меня».

Это первый раз, когда она называет меня по имени, когда хочет переманить на свою сторону. Она показывает большими пальцами за спину, там мир, полный взаимных обвинений, кровожадности и несправедливости. Большой окружающий мир. Мир, к которому наконец-то меня тянет.

«Я знаю, я никогда и не говорила, что ты плохая».

Я прокашливаюсь, и как будто нож вспарывает мои легкие и вонзается в горло.

Она пытается улыбнуться опухшим багровым лицом, но морщится.

«Я думала, ты хочешь выбраться отсюда».

«Хотела».

Я приподнимаюсь на одном локте, чтобы вдохнуть воздуха, по-моему, у нас на кровати кончился воздух. Вдруг что-то так ударяет мне в голову, как никогда в жизни, все растворяется – клетки распадаются, словно мелкие обломки раздробленной кости. Я вижу проколотые артерии с брызгами выплескивающейся крови; шрам разрывается и кружится.

Я вижу, как две моих звезды взрываются, словно искусственные спутники, и падают. Они медленно опускаются, погружаясь в горелое ядро Земли. Кошмарная изнанка вывернута наружу, раскрыта: части тела взрываются, плоть перемешивается, хрустит от столкновения кости с костью. Когда я поднимаю глаза, небо наполнено ярко-голубыми перикардами, пронзенными огнем. Когда я опускаю глаза, я вижу мои вырванные органы.

«Вот на что это похоже…»

Львиное сердце взрывается. Энтропия наоборот. Все смешано, чувства перепутаны, безграничная синестезия. Минимум образов: я вижу ее голос, свет на стене, потом крики сливаются в одно колоссальное единое скачущее сердцебиение, крохотные взрывы, слышные из космоса.

«Когда умираешь».

Я заканчиваю ее фразу, зная, что никогда не избавлюсь от нее, что всегда буду заканчивать ее мысли.

«И я ничего не знаю, кроме того, что…»

Я больше никого не люблю.

 

Глава 39

Все тут: Сол, мама, Клайв и Агнес, не вынимающая сигареты изо рта. И мистер Сэлери тут. Когда я смотрю вверх, я вижу папу на месте Сола, он стоит рядом с мамой. Она чуть прислоняется к нему, он держит ее под руку, и дрожит в своей тонкой фланелевой пижаме, и наклоняет голову к ней.

И Жизель тоже здесь, на ней большая черная шляпа, закрывающая се от солнца, и розовое платье в горошек, которого я никогда раньше не видела.

Я смотрю на нее все время, пока держусь позади. Она подмигивает, знаками подбадривает меня, на ней черные круженные перчатки, а когда я смотрю на детского размера гробик и снопа на нее, вдруг ее нет. Потом я ухожу от них.

Я спотыкаюсь и своих черных туфлях-лодочках на влажной земле, тогда я сбрасываю их и закидываю в кусты. Я бегу, все больше разрывая разрез на шикарном черном платье Жизель, наконец, ноги бегут свободно, перепачканные в коричневой земле и траве.

Я бегу по могилам и колючкам, цветам и праху, «Любимый сын… 1968–1981… любимый сукин сын», пока мои ступни не покрываются кровью и перегноем. Тогда я отталкиваюсь ими все сильнее, сильнее, преодолевая невозможные расстояния между кустарником. Я наталкиваюсь на деревья, надгробия, как шарик в кладбищенской игре. Я отскакиваю от смерти, от камней, от дерева, солнце у меня во рту. Боль обжигает мне дыхание, смеется, у меня огромные бедра, они горят. Я стремлюсь к тротуару, к упорядоченной дороге живых.

Потом я падаю и качусь по холму, заставленному серыми ангелами. Теперь я слышу за спиной глухой звук шагов, ботинок, пытающихся меня догнать. Я слышу их поступь, но они не могут меня догнать, потому что я рвусь, лечу, прыгаю через кресты, как через препятствия на беговой дорожке, приземляюсь на свежие могилы, подхватываю платье и рву его о сучья.

Наверно, при этом я еще и кричу, хотя мой голос, как ветер, быстрее звука. И все-таки я слышу те шаги за моей спиной, но делаю финт. Я обманываю их, сотни этих шагов, они отстают за громовым раскатом. И если я не сбавлю темп, они меня никогда не догонят.

Я бегу слишком быстро, во мне слишком много крови. У меня открылось второе дыхание.