В среду, перед отплытием, Гаяне сказала, что хочет все-таки увидеть институт и клинику, и мы пошли — той же дорогой, что Рипсик и я в самый первый день, мимо кафе, в котором на обратном пути выпили кофе, потом через тоннель на другую сторону Ронда-де-Дальт и, наконец, вверх на гору. Институт был окружен высоким забором, правильная идея, если подумать, что в нем творилось, в одном месте зияла дыра — проход на площадь, в конце которой стояло здание. Площадь была просторна и пуста, она предназначалась только для пешеходов, и я объяснил Гаяне, что пройти под палящим солнцем от дыры до регистратуры представляло для Рипсик немалое испытание, на такси сюда въехать было нельзя. Но это, заметил я, пустяки по сравнению с тем, что происходило в самом здании.

До аспирантуры Рипсик работала в институте физиологии, Гаяне об этом, конечно, помнила, и я рассказал ей, как после биопсии поинтересовался у Рипсик, с какими животными они там экспериментировали, она сказала, что с кошками, и я спросил: «Они тоже кричали?» — и Рипсик ответила: «Что ты, разумеется, нет, мы им вводили анестетик».

— Для доктора Кеседы Рипсик значила меньше, чем кошка, он не стал ждать, пока анестетик подействует, — сказал я. И добавил, что в институте постоянно ощущалось — твое здоровье никого не интересует, ты не человек, а подопытное животное, на котором изучают новый препарат, чтобы потом написать статью и прославиться. Еще я сказал, что, по моему мнению, главной причиной скоропостижной смерти Рипсик была не реакция на пембро, а биопсия. Развитие ее болезни создало у меня стойкое впечатление, что опухоль ведет себя как живое существо, точнее как зверь: подразнишь — зарычит, ударишь — укусит, забьешь до полусмерти, как они своей химиотерапией, — спрячется в угол, залижет раны, а потом опять нападет, с еще большей злобой.

— Когда от опухоли жестоко, без наркоза, отрезали кусок, рак разгневался и решил быстро прикончить Рипсик.

Мы обогнули институт и подошли к клинике, там все было как всегда, все те же десять этажей, кафе, стоянка такси и вид на Барселону. Я задрал голову и разыскал окна палаты Рипсик.

— Видишь вон ту выступающую часть в центре здания? Там холл, где больные, кто еще ходит, могут любоваться видом на море. Теперь отсчитай семь этажей и найди первые два окна справа от выступающей части — там она умерла.

Продолжать я не мог. Все вспомнилось опять, так больно-больно, и я ощутил, как во мне, словно опухоль, разрастается гнев.

— Я понимаю, что Рипсик была смертельно больна и все равно умерла бы через какое-то время, но не так скоро, этот город ее убил, — сказал я после долгой паузы.

Мы повернули обратно, и, когда ступили на эскалатор, я стал громко проклинать Барселону. Я желал ей всего самого плохого, что мог придумать. Это были весьма страшные проклятия, и Гаяне, которая все это слышала, спросила: не слишком ли?

— Видишь ли, — ответил я ей, — я не святой, у меня много недостатков, но меня не обвинишь в негостеприимстве. Конечно, сейчас я стал больше любить удобства, что поделаешь, возраст, но в юности я давал кров многим друзьям и знакомым, а порой и чужим людям, я не выставил за порог даже одного типа, одолжившего у меня деньги и не вернувшего, это было в Москве, он обещал отправить почтой и не отправил — и случилось так, что, когда он много лет спустя попал в Таллин и ему негде было ночевать, он отыскал в записной книжке мой адрес, забыв, в связи с чем он там появился, и даже меня забыв, и пришел, он меня не узнал, но у меня хорошая память на лица, я его вспомнил и, конечно, послал бы к черту, да с ним была девушка, она заболела в дороге, так что я отдал им свою постель, а сам лег на раскладушку. Но когда в беду попал я, в Барселоне не нашлось никого, кто бы меня выручил, я написал даже в фонд Хосе Каррераса, который помогает квартирами больным лейкемией, диагноз Рипсик хотя и немного не совпадал, однако ее отец был коллегой Каррераса, мы сами — люди искусства, к тому же меломаны, — но и они отказали нам.

— В свою очередь, Рипсик, — продолжил я, — вылечила множество больных, перед тем как у нее отняли возможность лечить, и всегда подходила к своей работе с чрезвычайной ответственностью, а когда заболела сама, ей пришлось вытерпеть равнодушие и даже жестокость медиков, не только здесь, конечно, в Таллине к ней тоже не все относились с должным вниманием, но все равно, я полагаю, мои проклятия заслуженны. Барселона — бездушный город, Рипсик сказала, что в нем как будто сосредоточились все мирские пороки, и так оно и есть.

Мы добрались вниз и остановились у светофора, клиника осталась за спиной, и больше я в ее сторону не смотрел.

В этот же день мы получили урну с прахом Рипсик, в гостинице пересыпали пепел в купленные загодя два пластмассовых сосуда, а вечером отправились в путь. На морском вокзале нам пришлось пережить несколько нервных минут, там действительно имелся аппарат просвечивания, но, к счастью, он не был включен. Зато на пароме нас ожидал противоположный сюрприз, тут было полным-полно смуглых людей. Дети с визгом бегали туда-сюда, как у себя во дворе, женщины валялись на каких-то лохмотьях, мужчины слонялись по палубе, трещали игровыми автоматами, стояли на коленях, выгнув тело вперед. Воняло жутко, но еще ужасней воняло в каюте, как определила Гаяне своим чутким женским носом, это была вонь остывшего бараньего сала, и не было никакой возможности ее выветрить, иллюминатор не поддавался попыткам его открыть точно так же, как и окна седьмого этажа клиники на Ронда-де-Дальт. Сперва я подумал, что мы попали на одно из тех судов, которые в Средиземном море спасают мигрантов, но, как выяснилось в краткой беседе со стюардом, дело обстояло намного прозаичней — наш паром обслуживал маршрут Танжер—

Барселона — Ливорно.

Я видел нечто символическое в том, что Рипсик умерла в год, который войдет в историю как год европейской катастрофы, — ибо так, как любила Европу она, любят ее немногие. Она страдала от того, что происходит сейчас на нашем континенте, я имею в виду массовую миграцию, ибо была уверена, что это приведет к гибели европейской культуры, она не хотела, чтобы мусульмане, составлявшие подавляющее большинство мигрантов, разбили статую Давида, как они разбили античные скульптуры в Мосуле, — а в том, что так и будет, если ничего не предпринять, Рипсик не сомневалась. Мусульмане, говорила она, живут примерно в XIII веке, и, если они переберутся в Европу, они принесут с собой эту эпоху. Если бы их было мало, они бы не представляли проблемы, но их много и станет еще больше, потому что они размножаются как кролики. В Средневековье рождаемость корректировалась высокой детской смертностью, но сейчас они имеют возможность пользоваться лекарствами XXI века, и поэтому ситуация безнадежна. «Они возьмут нас количеством», — сказала она.

На нашем судне мусульмане уже были в большинстве и вели себя соответственно, то есть как хозяева. Мне не пришло в голову прилюдно заняться йогой, они же торжественно возложили на паркет — это был хотя и старый, но комфортабельный паром — свои лохмотья и стали нагибаться в сторону Мекки. Кареглазые подростки бесстыдно заглядывали в двери чужих кают или сидели компанией на лестнице, загораживая путь тем, кто хотел подняться или спуститься, они были не по возрасту наглы и самоуверенны — свойства, которые Рипсик ненавидела в людях больше всего. Женщины, разумеется, вели себя тише, они же были низшими существами, но свое тряпье они с голов не снимали, хоть и вступили на территорию, где женская независимость защищалась не только законом, но и общественным мнением. Я еще никогда не видел столько арабов сразу, и теперь мне не надо было напрягаться, чтобы представить себе Рим с населением, похожим на наш паром; я подумал, что Рипсик повезло, что она этого уже не застанет, но мне это, возможно, предстояло, история иногда мчится со страшной скоростью. Гены у Гаяне были те же, что у Рипсик, и я почти физически чувствовал, как у нее все внутри разрывается. Мы у себя в Эстонии не знаем, что такое нашествие арабов и резня по-турецки; у русских сохраняется смутная память о монголах, и это делает их осмотрительнее; но остальная Европа знала и позволила себе забыть про мусульманскую угрозу — подумаешь, дошли когда-то до Пуатье, стали под стенами Вены, ведь отбили же, отбросили; нет, на этот раз не отобьете, не отбросите, потому что сегодня Пуатье у них уже в тылу и сегодня они смогли войти в Вену.

Ночью мы кое-как поспали в духоте и вони, день принес облегчение. Погода стояла прекрасная, палуба была заставлена белыми пластмассовыми стульями, и можно было даже найти уголок, где арабские подростки появлялись не очень часто. Мы сидели рядом и грелись под нежным сентябрьским солнышком, разговаривали мало. До сих пор я не говорил Гаяне, что Рипсик в каком-то смысле совершила самоубийство, Гаяне верила в Бога и могла этого не одобрить, но сейчас все же решился.

— Она попросила меня принести из гостиницы все те лекарства, что у нее были, кодеин и морфий, на случай, если страданий не вытерпеть, мы же не знали, что тут практикуют эвтаназию. Когда ей это предложили, необходимость в своих лекарствах как будто отпала, но она все равно потребовала их и проглотила все, перед тем как вызвать сестру. Я думаю, причина не только в том, что она не доверяла здешним врачам, это был словно вызов Богу, в которого она не верила, — я не сдаюсь, несмотря ни на что, я сама решу, когда мне умереть.

— Это действительно был очень мужественный поступок, — сказала Гаяне, когда я закончил. — Не уверена, что я бы так смогла.

Мы еще некоторое время сидели на палубе, ища взглядами Корсику — так ее и не найдя; а когда стало темнеть, встали и пошли собирать вещи.

В Ливорно у нас была забронирована квартира, когда мы распаковались, Гаяне отправилась на кухню, а я открыл «игрушку», чтобы посмотреть, нет ли писем. Несколько коллег выражали мне сочувствие, а из одного письма я узнал нечто, что вызвало у меня горькую усмешку, — некролог Рипсик должен был написать один из этих русских парней, которые из года в год, в отличие от нее, получали стипендию «красивых глаз».

Когда телевизор выключили, я стал массировать ноги Рипсик, сперва она сопела от удовольствия, потом сделалась сонной и, когда я прекратил массаж, уснула. Я подтащил кресло к кровати, на этой стороне палаты для него хватало пространства, устроился кое-как и постарался задремать, но где-то около трех проснулся от стонов Рипсик и снова начал массировать ей ноги, не могу сказать, долго ли, час наверняка, в конце концов она расслабилась и опять уснула. Я обрадовался, что кризис прошел, однако это было не так, утром Рипсик почувствовала себя совсем плохо, она даже попросила сестру сделать ей укол морфия, после этого ей стало лучше, и вовремя, потому что почти сразу в палату ввалились врачи во главе с индуской, и по их лицам было видно, что настроены они очень серьезно. Я подумал, что начнется новое сражение за и против морфия и, в общем, не ошибся, но сперва нам откровенно и холодно сообщили то, что советские врачи говорили с осторожностью и только родным, ни в коем случае больному, — рак пробрался Рипсик в легкие, и она вот-вот умрет.

Это был шок. Конечно, в глубине души мы оба знали, что однажды это случится, но ведь не сегодня же… и не завтра… Хосе пообещал устроить все так, чтобы Рипсик не пришлось мучиться, ей сейчас начнут капать лекарство, состоящее из морфия и чего-то еще, она уснет и уже не проснется, я перевел это Рипсик, она стала возражать, я присоединился к ее протестам, тут вмешалась индуска, мы опять долго спорили, но было видно, что силы Рипсик иссякают, она сказала, хорошо, пусть усыпят, но не сейчас, а вечером. С этим индуска, насупившись, согласилась, перед уходом она посмотрела на меня и спросила, моргая карими глазами: «Теперь вы опять скажете, что я не человек, да?»

Я промолчал, мне было достаточно, что она это запомнила, да я и не знал, что ей ответить, в таком я был в шоке.

Когда врачи ушли, Рипсик села в кровати — и я никогда не забуду ее коротких слов: «Значит, я умру».

Это звучало как резюме, и резюме это и было. Конечно, мы давно знали, что шансов на спасение ничтожно мало, но теоретическое знание — это одно, а когда тебе конкретно и при этом холодно-бесстрастно сообщают, что тебе конец, это совсем другое. До той минуты мы еще сохраняли надежду выбраться из Барселоны, прожить хотя бы месяц-другой в Ницце, Рипсик мечтала уже не о жизни, она мечтала умереть не в больнице, которую она ненавидела, мы не верили, что все случится так быстро — бац, и кончено.

Что было дальше, я помню плохо, последние часы слепились в густую аморфную массу, из которой выползают отдельные эпизоды: сперва Рипсик хотела посмотреть на море, но из этого ничего не вышло, потом она попросила, чтобы я сел рядом с ней на кровать, я сел и обнял ее, в таком положении мы оставались довольно долго, потом позвонила Гаяне, и Рипсик сказала ей то, о чем до сих пор молчала, во всяком случае со мной, — что ей много лет было стыдно перед Гаяне, которой пришлось одной ухаживать за родителями, разговор длился недолго, силы Рипсик были на исходе, в какой-то момент я снова перебрался в кресло, помню, что говорил ей всякие хорошие слова, много хороших слов, она же ответила только одной фразой: «Мы с тобой прожили замечательную жизнь».

Помню, я сказал, что «вся» она точно не умрет, останутся ее книги, и только теперь начинается их настоящая жизнь, она глядела на меня с подозрением, как будто пытаясь угадать, говорю ли я искренне или просто пытаюсь ее утешить, — но я действительно думал так. Я пообещал сделать все от меня зависящее, чтобы вышел итальянский перевод ее романа, по непонятным нам причинам он почему-то застрял, Рипсик опять посмотрела на меня с недоверием, по-видимому, она считала, что это у меня не получится. Потом я сказал, что отдам ее здесь, в Барселоне, кремировать, а пепел отвезу в Венецию и брошу в Canal Grande, я принял это решение внезапно, в тот момент, когда врачи повернулись к нам спиной, чтобы уйти, сама Рипсик со своей скромностью никогда бы не осмелилась у меня такое попросить, но я знал, что она хотела бы быть погребенной там, она рассказала об этом в одном романе. Следующее обещание было у меня припасено к концу — будь что будет, но я напишу о том, как ее лечили и как с ней тут, в Барселоне, обращались. Рипсик опять не ответила ничего, но я увидел, что ее лицо чуть-чуть прояснилось, казалось, эта мысль ей понравилась.

Потом мы стали обсуждать мирские дела, Рипсик сказала, что оставила в Таллине завещание, но что оно короткое и она может сейчас его пересказать, и так и поступила. На это ушло очень мало времени, потому что у Рипсик ведь почти не было имущества. Что-то мы обсуждали еще, но что, я не помню, помню только, что в какой-то момент у меня возникло странное ощущение, будто мы находимся на огромной сцене и нашу беседу слушает все человечество. Вскоре затем Рипсик стало плохо, она сказала, что не может больше терпеть, пусть я дам ей те лекарства, которые принес из гостиницы, а потом позову медсестру, чтобы та ее усыпила. Я сделал все, как она просила, у меня дрожали руки, когда я рылся в сумке, а говорить я совершенно был не в состоянии, она тоже не сказала больше ничего, проглотила лекарства, легла на спину и закрыла глаза — и так случилось, что мы забыли попрощаться. Это было странно, мы же десятки раз слушали, как влюбленные в опере перед смертью поют l̕ultimo addio или что-нибудь подобное, а мы расстались не попрощавшись — быть может, потому, что у нас не было привычки это делать, мы же всегда были вместе, из года в год, из месяца в месяц и изо дня в день, почти неразлучно. Кстати, я еще долго об этом вообще не думал, лишь через две, а может, и три недели вдруг вспомнил, что мы не простились, и в первый момент очень пожалел, но тут же решил — может, и хорошо, что так вышло, потому что теперь мы как будто остались вместе навсегда.

Что было затем, я уже рассказал.

Ровно две недели спустя после смерти Рипсик мы с Гаяне сошли с поезда на станции Санта-Лючия, в руке у каждого только по чемодану — два других и ноутбук я оставил в провинциальном городке недалеко от Венеции, где на деньги, отложенные для Ниццы, я снял на полгода квартиру, чтобы устроить издание ее книги, самому написать обещанную повесть и вообще чтобы сразу не возвращаться домой, где каждая мелочь напоминала бы о ней и причиняла невыносимую боль; но пепел Рипсик был с нами. Когда мы дошли до моста Скальци, я почувствовал, что мои глаза наполняются слезами, даже не могу сказать отчего, то ли оттого, что Рипсик уже не увидит эту красоту, то ли из-за самой красоты, — Рипсик как-то призналась, что с ней в Венеции несколько раз случался синдром Стендаля, теперь, наверное, он передался мне. Да, Рипсик обожала Венецию, и не только из-за ее красоты, она восхищалась героическими людьми, построившими этот город чуть ли не прямо в море, вбивая в дно сваи и воздвигая на них дома, и другими, столь же героическими, сражавшимися в течение двух веков без всякой поддержки с огромной армией турок и защищавшими свободу Венеции от папы римского, хоть их за это и предали анафеме, — дольше всех существовавшая республика, ее гордый дух сохранился и сегодня, в наше последнее путешествие Рипсик обнаружила на одном бетонном блоке надпись: «Venezia — libera per sempre!» Мы с ней гостили в Венеции только четырежды и провели тут в сумме, как я сосчитал, шестнадцать дней — полмесяца и полдня! — у нас не было денег, чтобы приезжать чаще, это был дорогой город, а нам приходилось экономить, «два писателя в одной семье — это многовато», говорили про нас — да, многовато, но мы продержались, и, когда Рипсик в день смерти сказала: «Мы с тобой прожили замечательную жизнь», она наверняка имела в виду и это. Несмотря на столь редкие посещения, мы увидели праздник Реденторе, с нами в тот раз была и Гаяне, вместе со всеми мы перешли по понтонному мосту на Джудекку, правда, проклиная при этом жуткий шум, шедший с моторных лодок, где венецианцы, забыв, что в их городе творил Россини и что именно здесь состоялась премьера «Травиаты», включали на полную мощность рок, а вечером мы прогулялись на Сан-Марко и стали свидетелями идиотского зрелища, как несколько тысяч подростков-туристов сидят на набережной, прямо на земле, и ждут фейерверка, наверное, именно тогда во мне зародилась идея ограничить доступ в Венецию и пускать в нее только тех, кто сдаст экзамен по ее истории и искусству. В последний раз мы приехали сюда на историческую регату, это было очень красиво, и Рипсик все снимала и снимала, словно чувствуя, что это ее прощание с Венецией; только на карнавал мы не попали, ну и черт с ним.

Рипсик выбрала для смерти очень неудачное время, был сентябрь, самый популярный месяц у туристов, и квартиры, как и в Барселоне, были все заняты, нам пришлось снять номер в гостинице, и, если бы Рипсик узнала, во сколько он нам обошелся, она, пожалуй, принялась бы уговаривать меня бросить эту затею. Гостиница находилась в самом начале той длинной улицы, которая ведет от Санта-Лючии к Риальто, она была построена, кажется, в первой половине XX века и выглядела так, как будто ее с тех пор ни разу не ремонтировали. Темная комната с окнами во внутренний двор отдавала затхлостью, но нам было все равно. Немного отдохнув, мы отправились на разведку. Мануэль Карлос, когда я простодушно открыл ему свой план, покачал головой и сказал: «Разрешения для погребения в Canal Grande вам никто не даст, разве что на Сан-Микеле». Но Рипсик не хотела на Сан-Микеле, она ненавидела кладбища, зато Canal Grande обожала, считая его самым прекрасным местом на земле, жемчужиной цивилизации. Каждый раз, когда мы приезжали в Венецию, мы часами бродили вдоль канала, ища переулки, через которые можно пробраться к воде, несколько раз мы даже сели в вапоретто и прокатились по всему каналу туда и обратно, что для Рипсик было героическим поступком, так как она не выносила качки, — но кого это интересовало? Конечно, если бы мы были американскими миллионерами, очень может быть, что нам за небольшой взнос в казну города, каких-нибудь жалких двух десятков тысяч долларов, дали бы разрешение, мы могли бы нанять гондольера, и он бы пел, пока мы с Гаяне высыпаем пепел в воду, — но мы не были американскими миллионерами и даже, пусть это кому-то покажется невероятным, не хотели ими быть, поэтому нам надо было найти на канале тихое место, где вечером мы смогли бы опустошить сосуды; сейчас я думаю, что получилось даже удачно, потому что Рипсик обрела очень конкретную «могилу», куда все, кому нравятся ее романы, могут нести цветы, — рядом с палаццо Молин Кверини.

Город был битком набит туристами, толкаясь, они глазели кто на дворцы, кто на магазины, и только нас не интересовало ни то ни другое. В гостинице мне дали карту, и теперь мы стали с ее помощью исследовать переулки, ведущие к каналу. Первое место мы забраковали, оно находилось перед дворцом, в котором обосновалось какое-то государственное учреждение, и было слишком на виду, дальше нам пришлось идти довольно долго без возможности приблизиться к каналу, но затем за церковью Ла Маддалена, немного побродив в лабиринте узеньких улочек, мы вышли к воде у одного палаццо, где, как почти у всех венецианских зданий, была сооружена лодочная стоянка. Если бы этот роман писал Бальзак, он, наверное, начал бы его такой фразой: «В Венеции, в районе Каннареджо, за храмом, носящим имя той женщины, которой католическая церковь по примеру нашего искупителя простила ее грехи, в конце улочки в метр шириной, в основании одного из домов прорублен проход, ведущий к мостику, у которого раз или два в день останавливается лодка, чтобы выгрузить товар или пассажиров». Далее он рассказал бы, как примерно раз в две-три недели на эту миниатюрную пристань приходит немолодой человек с проседью в волосах, стоит молча какое-то время, глядя в воду справа от мостика, затем бросает в канал розу и уходит. Однако я не Бальзак и поэтому ограничусь констатацией, что мы остались довольны находкой, место показалось нам уединенным, и если что-то могло помешать нашему предприятию, то только остановка вапоретто прямо напротив пристани, которой во времена Бальзака наверняка еще не было. На всякий случай мы продолжили наши поиски и обнаружили еще одно подходящее место — но первое нам все же нравилось больше. Считая рекогносцировку завершенной, мы прогулялись до Риальто, просто так, с моста открывался вид, который Рипсик обожала, она перенесла его снимок из видеокамеры в компьютер и сделала начальной страницей — однако Риальто оказался на реставрации, не полностью, переход с одного берега на другой был открыт, но к парапету не подпускали, он был обтянут тканью, и над ним победоносно возвышался огромный рекламный щит. «Как хорошо, что Рипсик этого не видит», — сказал я, зная ее аллергию к рекламе, особенно если та мешала разглядывать достопримечательности. Гаяне согласилась со мной и добавила, что это даже символично, что в день похорон Рипсик ее любимый вид туристам недоступен.

Мы повернули обратно и по дороге зашли в супермаркет, купили, кажется, йогурт, точно не помню, еще что-то и вернулись в гостиницу. Там Гаяне сказала, что хочет снова выйти, чтобы найти то место, где мы снимали квартиру в тот раз, когда летом, в день рождения Рипсик, все вместе ездили в Венецию, — у меня на это настроения не было, и я сказал, иди, я не пойду. Оставшись один, я лег и закрыл глаза. Мне казалось, что вот-вот — и я лишусь последней опоры. Рипсик, правда, была мертва, но до сегодняшнего дня со мной был ее прах, прямо тут, в черном чемодане, именно в том, который в наших путешествиях всегда катила она, но часа через два мы высыплем пепел в канал, и все будет кончено. И что потом?.. Чем дальше, тем необратимей становилось отсутствие Рипсик, и я понял, что хочу ее обратно, немедленно, прямо сейчас! Я прошептал: «Рипсик!.. Рипсик, где ты?..» Послушал — тишина, только урчал холодильник. Я повторил, на этот раз немного громче, и добавил: «Объявись мне, скажи, как твои дела? Подает ли Эней тебе кофе?» Последний вопрос представлял собой как бы пароль, это была реплика из одной очень веселой оперы Россини, которая нам обоим нравилась и которую мы часто слушали, там героиня видит во сне, что попала в Элизиум и все древние герои обслуживают ее, Рипсик тоже вполне могла уже находиться в Элизиуме, или по крайней мере на пути туда, и если она услышала, что я сказал, то должна была как-то ответить, хотя бы легким смешком, — но не сделала этого. Я встал и начал ходить по комнате, она была довольно просторная, пять-шесть шагов из одного конца в другой, и я все ходил и ходил и звал шепотом Рипсик, но чуда не произошло, никто не отвечал. Тогда я остановился и крикнул: «Рипсик, Рипсик, ответь же! Где ты, я не могу жить без тебя!» Если б кто-нибудь меня услышал, то подумал бы, что я сошел с ума, но никого не было, гостиница была пуста, все гуляли по городу. Я крикнул во второй, в третий раз и хотел еще, но голос сломался, и я почувствовал, что из глаз потекли горячие соленые слезы. Я рухнул на кровать и обхватил руками голову. Наверное, только в этот момент я по-настоящему понял, что все кончено, tutto è finito sulla terra per noi, как поют Радамес и Аида в последней картине. Рипсик не было, она умерла, и я больше никогда не смогу обнять ее, не смогу массировать ей ноги, а она не сможет накормить меня, как она кормила, и стричь меня не сможет, и покупать мне новые рубашки, и солить огурцы и варить варенье, не говоря уже о том, чтобы лечить меня, переводить мои романы и быть для меня «живой энциклопедией» — когда я чего-то не знал, я сперва спрашивал у Рипсик, и только если она не могла ответить, открывал справочник. Это ее отсутствие, сейчас и навсегда потом, было так страшно, что меня стало трясти и я начал выть, не очень громко, но все-таки, и качаться вперед-назад всем телом. Конечно же, мужчины должны умирать раньше или одновременно с женой, не зря сказки заканчиваются словами: «Они жили долго и счастливо и умерли в один день», — но наша сказка закончилась иначе, нас разъединили, и это причиняло мне невыносимую боль. Мне так хотелось, чтобы Рипсик пожила еще хоть немного или лучше много, даже вечно, мы могли бы вместе и дальше следить, что происходит в мире, обсуждать все, клеймить дураков и хвалить умных, право, их мало, и, конечно, слушать вместе оперу. И вот от этого, что Рипсик не сможет больше слушать те оперы, которые она так любила, «Трубадура» и «Аиду», «Норму» и «Чужестранку», «Цирюльника» и «Путешествие в Реймс», мне стало совсем тоскливо, и я подумал: если в мире есть хоть капелька справедливости, то Рипсик действительно должна попасть в Элизиум, а если там время не остановилось, то должна быть и опера. Эта мысль принесла мне чуточку облегчения, или, возможно, слезы сделали свое дело, и я перестал выть и качаться, только сидел по-прежнему на краю кровати и тяжко вздыхал.

Но в этой скорбной позе я не задержался, я знал, что Рипсик бы такое не понравилось, она считала, что всегда надо бороться до конца, и, вспомнив это, я уже не пожалел о том, что мы поехали в Барселону, дома нам пришлось бы сидеть и ждать смерти, а так мы погибли по крайней мере в борьбе — пишу «мы», потому что не могу отделить себя от нее. Так что, увидев, как я уныло сижу на кровати, Рипсик, наверное, посмотрела бы на меня укоризненно и сказала бы: «Мужчины не оплакивают любимых, они за них мстят!» (Она любила Дюма.) Правда, было непонятно, как это осуществить, но ее слова привели меня в чувство, я достал платок, вытер глаза и подумал, что уж как-нибудь, но и я отомщу, хотя бы пером.

В гостинице было по-прежнему тихо, я снова лег на кровать и стал вспоминать, как Рипсик меня любила, как обо мне заботилась. Это было настоящим чудом, я долго этого не понимал, мы же принимаем все хорошее, что с нами происходит, за должное, но в конце концов, где-то примерно с год назад, это до меня дошло, и с той поры я стал ей говорить: «Sei una meraviglia» — она слушала и при всей своей скромности не возражала.

Вечером мы положили сосуды с пеплом Рипсик в мою сумку и вышли. За день до того я купил фонарь, специально для этого мероприятия, но он не понадобился, потому что вся Венеция, и выбранное нами уединенное место в том числе, была хорошо освещена. Нам это скорее мешало, потому что на остановке вапоретто еще стояли люди и видели нас как на ладони. После некоторого колебания мы решили пока что отложить наше дело и ушли. Обидно, конечно, что приходилось таиться, словно ворам, Рипсик была достойна погребения не только в Canal Grande, но погребения торжественного, в сопровождении оркестра, играющего ее любимые мелодии, — увы… Немного погуляв, мы вернулись. Теперь на канале было тихо, я открыл сумку, вытащил один из сосудов и снял с него крышку. Внутри лежал мешочек с пеплом. Настал самый страшный момент. Как бы я ни убеждал себя, что «это уже не она», но на самом деле это все-таки была Рипсик или, вернее, то, что от нее осталось, хотя бы и символически. Я собрался, глубоко вздохнул и резким движением высыпал мешочек в воду — пепел сразу пошел ко дну, хотя я полагал, что он будет какое-то время оставаться на поверхности. Гаяне взяла второй сосуд и проделала то же самое, добавив, в отличие от меня, несколько прощальных слов, громко, чтобы и Рипсик услышала, но после этого сразу стала чертыхаться — оказалось, что она выронила мешочек из рук и он упал в воду вместе с пеплом. Правда, потом мы сообразили, что получилось даже удачно — высыпанный пепел унесет течением, а опустившись на дно в мешочке, он мог там и остаться. Сосуды мы на обратном пути положили в мусорный контейнер, увидели открытое кафе и зашли, я заказал Гаяне бокал вина, себе рюмку граппы, и мы еще раз выпили за упокой Рипсик.

Утром я проводил Гаяне в аэропорт, очередь на регистрацию была длинная и двигалась медленно, так что когда мы наконец сдали чемодан, ей уже пора было идти на спецконтроль. Мы обнялись, я сказал, что обязательно приеду в Ереван, если не весной, то осенью, а она обещала прислать мне рецепты тех блюд, которыми Рипсик меня баловала, — мне ведь придется теперь готовить самому. Я вспомнил, как Гаяне после смерти Рипсик позвонила в Барселону и сказала мне, что отныне у меня в Армении есть сестра, — и это были не пустые слова, все эти две недели она поддерживала меня, помогала таскать чемоданы, а когда мы добрались до Италии, варила обеды и постирала и погладила мои рубашки — не уверен, что смог бы ей быть за брата, у меня никогда не было сестры, и такие отношения были мне незнакомы.

Потом она повернулась и пошла, скоро пропала в толпе, и я остался один.

Дальше все по Бальзаку: я действительно время от времени сажусь в поезд и еду из провинциального городка, в котором обосновался, в Венецию, а там иду на могилу Рипсик, иногда бросаю в канал и розу — иногда, потому что редко нахожу такую, которая бы ей понравилась. Вместо этого я стал бросать в канал серьги — не те, что остались от нее, их я держу на память, но я обнаружил в Венеции магазин, где продают маленькие симпатичные стеклянные сережки, каждый раз по дороге захожу в него и покупаю очередную пару. Возвращаюсь я не сразу, сперва я должен прогуляться до Сан-Марко и прошагать меж двух колонн, со львом и с тем святым-копьеносцем, имя которого я никак не могу запомнить, это дурная примета, ведущая, как говорят, к смерти, но меня это устраивает.

Я продолжаю искать решающую ошибку, и недавно я стал думать, что, может, ее и не было, а была серия маленьких, это вызывает во мне еще большее отчаянье, мне кажется, что я легко мог бы предотвратить почти любую из них, если бы у меня хватило ума и смелости.

Итальянский перевод романа Рипсик до сих пор не издан, но я не потерял надежды, зато свое второе обещание я выполнил — роман про все то, что с нами происходило в последние два года, готов. Правда, я не знаю, каков он получился, раньше я читал каждое новое произведение Рипсик вслух, она внимательно слушала, поправляла психологические неточности, фактические ошибки, если таковые случались, а когда наконец говорила: «Все нормально», я с легким сердцем отправлял текст в издательство — теперь мне советоваться не с кем.

Тоска по Рипсик гложет меня, я до сих пор не смирился с мыслью, что ее нет и никогда не будет. Жду чуда — чтобы открылась дверь и вошла она, радостная, счастливая, такая, какая была всегда, кроме самого последнего времени, но чуда не происходит. Значит, это будет как-то иначе, мы встретимся в Элизиуме, это должно случиться, потому что не может быть, чтобы мы не встретились, это было бы слишком несправедливо, мы так любили друг друга, продолжаем любить и не можем жить один без другого, ни она там, ни я здесь.

1. 2. 3. 4. 5.