Когда-то я был писателем. Правда, моментами я начинаю в этом сомневаться, но на такой случай у меня всегда под рукой членский билет Союза писателей некого канувшего в Лету государства, я раскрываю его и встречаю взгляд молодых, немножко наивных глаз армянина — лица кавказской национальности, как нас ныне и здесь принято называть. Свое труднопроизносимое имя Трдат я унаследовал от армянского царя, которого превратили в вепря за то, что он не хотел принять христианства. Случилось это почти тысячу семьсот лет назад, но о прогрессе в том, что касается свободы мысли, лучше говорить не будем, потому что если на сей день для навязывания своих убеждений подобными методами не пользуются, то не от недостатка желания, а лишь из-за утери навыков.
О своих родителях и истории рождения я рассказывать не стану, не потому что я согласен с тем американским писателем, который именует это «бредом в духе Дэвида Копперфильда» — наоборот, скорее, его манеру повествования можно назвать дикостью в духе Холдена Коулфилда, а просто оттого, что писатель, по моему мнению, должен писать о том, что ему причиняет боль, отец и мать же для меня, как и большинства армян вообще, были источником только так называемых положительных эмоций. Впрочем, одно обстоятельство, а именно — то, в каком государстве я родился, мне все-таки придется отметить отдельно, поскольку оно в моей жизни определило очень многое. Если бы Советского Союза не существовало, я, скорее всего, появился бы на свет либо в маленькой армянской республике, либо в Эриванской губернии Российской империи, либо, наконец, в государстве, созданном младотурками, притом в последнем случае меня легко могло вообще не быть, сейчас же я есть, и ничто не мешает мне смело говорить о детстве как о счастливейшей поре своей жизни. Правда, оно ничем не напоминало знакомую нам по русской или французской литературе идиллию, где вокруг тебя вьются служанки и гувернантки, кучер сажает тебя на пони, а мать перед тем, как ехать на бал, заглядывает мимоходом в детскую, целует твой лобик и желает спокойной ночи, но, как воспитанный в духе советских идеалов ребенок, я себе такой роскоши и не пожелал бы.
Проблемы, если воспользоваться одним из самых модных слов двадцатого века, возникли позже, в сущности, лишь тогда, когда у меня обнаружились определенные, скажем так, литературные способности. В независимой Армении из меня писателя, скорее всего, не вышло б вовсе, поскольку экономические возможности вряд ли позволили б этому осуществиться. Теперь же мой отец, простой советский инженер, оказался в состоянии заполнить шкафы в нашей гостиной книгами, с чего все и началось. Больше всего мне нравились научно-фантастические рассказы, и мои первые подражания были именно в этом жанре. Писать я, кстати, начал не на армянском языке, а на русском, потому что, как многие из моего поколения, ходил в русскую школу, а потом учился в университете русской филологии. Когда я стал сочинять сам, я сохранил верность избранному однажды жанру и стал изображать окружающее так, словно все происходит на какой-то другой планете. Впрочем, кажется, я писал слишком правдиво, потому что редакторы вечно делали в моих рассказах множество исправлений, и только уважение к людям, старшим по возрасту, удерживало меня от того, чтобы с ними ссориться.
Вот и получилось, что моя первая книга весьма меня разочаровала, но от литературы я все-таки не отказался. Возможно, это было и наперекор жене — после окончания университета я успел жениться, — которая хотела отвадить меня от писательства. Это может показаться странным: женщины ведь тщеславны, и им, должно быть, приятно показать подругам только что вышедшую книгу мужа, но моя Анаит была армянской патриоткой, и муж, пишущий на русском языке, не соответствовал ее идеалам. Нас свел пыл юности, но к тому времени, когда в Союзе писателей мне предложили поехать в Москву учиться на киносценариста (с чего я, собственно, и начну свой рассказ), у нас не было более ничего общего, кроме квартиры и Геворка, которому тогда уже исполнилось пять лет.
Метрополию я наивно представлял себе как место, где цензура либеральнее, а возможностей прославиться больше, посему был готов немедленно отправиться в путь. Анаит, возможно, и отпустила бы меня с миром, но вмешалась ее младшая сестра Жизель, которая меня совершенно не выносила. Главный аргумент был, естественно, подсказан ревностью: нельзя ведь надеяться, что мужчина вдали от дома сможет столь долго хранить супружескую верность. Но nota bene! Если жена хочет, чтобы муж ради нее по доброй воле от чего-то отказался, ей не следует ныть и ворчать, ибо это может вызвать в мужчине лишь отвращение. Анаит надеялась найти себе союзницу в лице моей матери, но и это у нее не получилось. Для мамы все связанное с моей писательской профессией было свято, она даже устроила в углу гостиной небольшую выставку из моих книг и фотографий всех возрастов, что, конечно, уже чересчур, но при всем при том меня умиляет до сегодняшнего дня. Поэтому понятно, что на жалобы Анаит она не отреагировала, а, вернее, даже попеняла невестке, что та смеет мешать самореализации мужа.
— Он ведь не веселиться туда едет, а учиться! — выговаривала она Анаит, и была права, по крайней мере, частично, учитывая, что я был практически трезвенником. Однако против встречи, к примеру, с Катрин Денёв я не имел бы ровно ничего.
Наверное, долго распространяться насчет того, как в начале последних десяти лет существования советского государства выглядела его столица, смысла нет, объяснять какому-либо действительно новому, не из нуворишей, которые не что иное, как те же советские люди, а русскому новой генерации, начавшему ходить в школу только после августовской революции, что могли быть времена, когда иностранным пивом и не пахло, слишком неблагодарная задача: человечество никогда не славилось даром фантазии. Архитектурно город ведь почти тот же, нескольких новых банков и церквей еще недостаточно, чтоб изменить общие очертания, и повторяется один из парадоксов мировой истории, согласно которому всякое новое поколение вынуждено жить в среде, созданной его предшественниками.
Особенно скверно в этом городе жили женщины, которым вечно приходилось толкаться в какой-нибудь очереди, чтобы кормить семью, но разве хоть в каком-то уголке того государства они жили иначе? По сравнению с остальной территорией Советского Союза в Москве и тогда, конечно, было немало товаров, например советских макарон, описывать которые мои эстетические принципы не позволяют, или бюстгальтеров того же происхождения, одним своим видом заставлявших потухнуть эротический огонек в каждом нормальном мужчине.
И все же в этой цитадели аскетизма было и свое очарование, по крайней мере, для человека, чьи удовольствия не обязательно связаны с американскими сигаретами, готового ковылять на работу и обратно в туфлях фабрики «Скороход» и отдыхать не на Канарах, а у бабушки в деревне, если только он может спокойно отдаться своему призванию, например литературе, и не должен зарабатывать на хлеб, интервьюируя идиотов, как я в своей новой, постсоветской жизни.
Выделка советского человека, в процессе которой вместо рубанка использовались лагеря, а наждачную бумагу заменил моральный кодекс строителя коммунизма, к тому времени, о котором идет речь, то есть последней стадии речевого дефекта Брежнева, была если не завершена, ибо завершение художественного произведения вообще вещь сомнительная, то, по крайней мере, доведена до такой степени обработки, когда наиболее близким друзьям уже позволяют мельком взглянуть на результат; и знаете, там даже было на что посмотреть. Возьмем хотя бы абсолютную послушность новосозданного существа, которое позволяло составлять из себя всевозможные многофигурные композиции, начиная от майской демонстрации и кончая слезинкой олимпийского медвежонка Миши, но в тоже время в большинстве своем не убивало и не грабило, крало в основном у государства, а развратничало и вовсе бесплатно, от спонтанной жажды жизни. Трогательно также то, как это государство стимулировало многочисленные виды деятельности, не имевшие ничего общего с реальной жизнью и ее нуждами: десятки, если не сотни тысяч людей изучали античную историю, языки индейцев, астроорнитологию и балетный синтаксис либо просто играли в шахматы, вместо того чтобы продавать на углу мороженые куриные ножки или, напялив форму охранника, стоять в почетном карауле рядом с входом в универмаг. Никто не способен сосчитать, сколько юношей и девушек получали зарплату только за то, что бегали стометровку лишь на две секунды медленнее мирового рекорда и потому были необходимы заводам и фабрикам для участия в городском чемпионате, так же как и сопрано и баритоны, одолевавшие в составе хоров тысячи километров, дабы блеснуть на фестивале самодеятельности.
Про нашу Киноакадемию писатели самых разных национальностей за несколько десятилетий понаписали столько, что я не осмелился бы к этому что-либо добавить, если бы именно там не подняли бы мою самооценку хотя бы тем особым вниманием, которое нам оказывали, демонстрируя заснятые тайком на различных кинофестивалях и рекламных показах, иными словами, украденные фильмы.
Руководство академии, ее, если можно так выразиться, директорат, состояло из жен и родственниц государственных мужей, которые не имели дворянских титулов только по нелепой прихоти системы — ведь при трезвом размышлении нельзя не признать, что самый наистарейший из аристократов неизбежно является потомком парвеню. В каретах наши Меровинги и Каролинги ввиду развития науки и техники на работу уже не ездили, а пользовались для этой цели самыми обыкновенными черными «Волгами», от которых изрядно несло бензином, но от этого неудобства можно было избавиться с помощью личного источника аромата французского, естественно, происхождения. Осенью лица великой княгини Кукушкиной, княгини Сулейменовой и графини Ермоловой украшал крымский загар, и благодаря запланированному (плановое хозяйство!) курортному роману им даже удавалось некоторое время производить впечатление, что находятся они здесь из интереса к учебной работе, а не ради удовольствия опекать молодых талантливых мужчин. Свою благодарность власти, которая одарила их как механическими каретами и парфюмами, так и морскими купаниями, директорат выражал, воспитывая в нас верность кремлевской мумии и ее идеям. Исторический прогресс был налицо: поколение наших родителей валило в Сибири лес, мы же смотрели, сидя на мягких сиденьях в теплом зале, подозрительные фильмы. Пока никто не высказывал по этому поводу никаких сомнений, директорат относился к нам нежно, я бы даже сказал — по-матерински, и вздыхал вместе с нами: ах Висконти, ах, Феллини! Но достаточно было какому-либо академисту задеть бровь генерального секретаря, как пресмыкание перед Западом немедленно прекращалось, и перед нами возникала разъяренная фурия. Рассеянно позванивавшие ключами от кабинетов члены директората и без того больше всего напоминали самых обыкновенных советских тюремщиков, да и чем еще была академия, если не тюрьмой. Ведь Советский Союз в целом был схож со средневековой Данией, почему же учреждение, созданное по завету Клавдия Второго, назвавшего кино наиважнейшим из всех искусств, должно было выпадать из общего правила.
К счастью, мы были все же как бы на свободном поселении и могли передвигаться без конвоя и поодиночке, хотя большинство курсантов все равно предпочитало циркулировать между общежитием и зданием академии группами типа обезьяньих стай. Заведение это было сродни знаменитой шарашке, только вместо изобретателей атомной бомбы там собирали будущих авторов намного более сильнодействующей — идеологической. Меня даже удивило, насколько серьезно в Москве относились к борьбе с империализмом — у нас в Армении над этим подшучивали даже апаранцы. Шутливый девиз «Миру — мир, армянам — деньги», приобретавший у нас нешуточный характер, мне, правда, никогда не нравился, но еще меньше понравилась мне напряженная тишина, наступившая в курилке, когда мой сосед по общежитию литовец Альгирдас стал рассказывать новейший политический анекдот.
Наших преподавателей можно было разделить на две группы: политические и неполитические. К числу первых относился, например, преподаватель такой изящной науки, как научный коммунизм, прочим же надлежало делиться с нами опытом по специальности. Этим они и занимались, всем своим поведением выказывая, что такой пустяк, как общественные проблемы, им, художникам, неинтересен. Однако хотя эскапистское мировоззрение было избрано ими для выражения жизненной мудрости, со стороны это выглядело обыкновенным страхом. Чтоб спрятать безвольную линию подбородка, преподаватели по мастерству, как один человек, отрастили себе бороды, что при желании можно сервировать и как признак богемности. Петр Аполлинариевич Петухов, или Петух, как его для краткости называли, только что завершил съемки в эстетическом смысле филигранного декадентского фильма-баллады о борьбе коренного населения некого южноамериканского государства с колонизаторами. Было нечто особо абсурдное в том, что советский режиссер снимает фильм о прелестях свободы на другом материке. Смуглые метиски выставляли свои стройные конечности из французской (предположительно) пены для ванны, по их фиолетовым соскам текли прощальные слезы верных помощников местной герильи, храбрых советских разведчиков, любовь и долг сталкивались на пейзаже, изобиловавшем кактусами и ослами, столь же драматично, как до этого уже, по крайней мере, в пяти тысячах фильмов. Любимая актриса (в том числе) Петуха, хрупкая Диана Трубецкая спускала — дабы посредством сексуальной жертвы спасти жизнь героя свободы — со своих тонких, похожих на балеринские ног черные шелковые чулки на фоне белоснежных занавесок, развевавшихся на имитированном с помощью вентиляторов ветру, что символизировало ее душевную чистоту. Увиденное произвело на академистов сильное впечатление, и каждый раз, когда Диана сопровождала Петуха на лекцию, они буквально пожирали ее глазами.
Второго преподавателя, Вениамина Дориановича Нужду, абстракции наподобие свободы не интересовали вообще, он считал, что фильм тем лучше, чем меньше в нем мыслей и чувств и чем больше инстинктов. «В киноискусстве существует лишь один жанр — вульгарная мелодрама! Главная обязанность режиссера — это поднять уровень адреналина в крови зрителя!» — буквально скандировал он на лекции. Чтобы иллюстрировать свои идеи, он десятками показывал нам американские фильмы, из которых я особо запомнил один со сценой, где молодоженам, обедающим на террасе пятизвездочного отеля, принесли на блюде голову прежней любовницы жениха. Нужда как будто очень жалел, что общество, в котором он живет, недостаточно инспирирует творческий процесс, но, поскольку сам он отнюдь не был заинтересован даже в преподнесенном без всякого блюда простеньком выговоре, в своих фильмах он ограничивался изображением героической работы советских спасательных служб.
Моя комната в общежитии находилась высоко, под самым небом, и из нее можно было свободно лицезреть окружающий здание беспросветный урбанистический пейзаж с домами, напоминавшими книжные тома, коробки для обуви и вынутые из комода ящики. Что касается удобств, нельзя не сказать, что тут из душа текла в изобилии как холодная, так и горячая вода, не то что у меня в Ереване, где второй не было совсем, а первую давали четыре часа в сутки, так что приходилось набирать ее в ванну и расходовать с бережливостью. Сама комната была безлична, как любое казенное помещение, но, расстелив на диване привезенное из Еревана стеганое одеяло и прикнопив к стене фотографию с изображением Арарата, я почувствовал себя вполне уютно.
Коридор общежития можно было уподобить длинной железной дороге, пересекавшей весь Советский Союз, — БАМу, где на каждой паре метров располагалась новая станция (иными словами, еще одна комната) и обитал новый народ. Мир, в котором мы жили, имел свою мифологию — богов, героев и святых, к которым можно было относиться очень по-разному, серьезно или с иронией, с почтением или с презрением, даже с ненавистью (если вы, по несчастью, оказались в родстве с кем-то из миллионов, укоканных властью во имя своих целей), но которые существовали независимо от вашей воли, и спасение от них нельзя было найти даже в тайге. Кремлевская мумия и ее философские тетради, маниакальное возвеличивание пролетариата бородатым стариком евреем, развитой социализм и диалектический материализм, социалистическое соревнование и нормативы ГТО — все это играло в нашей жизни примерно такую же роль, как олимпийское семейство и его причуды в Древней Греции. Воззрения советского Зевса включали, помимо прочего, и такую ранее известную мысль, что нет эллина (иудеи, увы, все-таки попадались), есть только дружба народов. Наша академия представляла собой один из храмов такой религии, скрытой целью ее существования было, полагаю, заставить представителей некой науки, которую в одно время вообще не признавали, потому что ее теория исключала массовую талантливость пролетариата (я говорю о генетиках), поверить в рождение новой человеческой породы — советского человека. Казахов посылали учиться мореходству в Риге, украинцев побуждали разводить верблюдов в Туркмении, а эвенкам и ливам объясняли, что такое крупный и что такое общий план. Имеется в виду не план пятилетки, разумеется, а изображение на экране. Наше учебное заведение работало во имя идеала вывести на Каннский фестиваль как осетинское, так и марийское киноискусство. Дело дошло до того, что самих русских в академии было кот наплакал. Некоторым из провинции место еще находилось, но москвич мог попасть сюда, лишь имея родителя — члена ЦК партии или Союза кинематографистов. Я ведь тоже был из союзной республики, так сказать, нацмен, и, хотя Армения — страна с древней культурой, мне кажется, что будь она независимым государством, там вряд ли бы серьезно занимались кино.
Все это оказалось возможным и потому, что просторы Советского Союза были доступны каждому его гражданину. Называть то общество закрытым совершенно неверно, наоборот, во всем мире не существовало иной территории, взаимно открытой стольким народам. Граница была только одна — та, которая отделяла меня от Катрин Денёв, но какая из сторон крепче держала ее на замке, это еще вопрос.
Мой вечно мрачный сосед по секции Альгирдас, встречаясь в коридоре с девицами, мрачнел еще больше, потому что уже трижды состоял в браке, и все три раза неудачно. Странным образом все жены Альгирдаса оказались филологинями и отличались друг от друга только по языку, если я правильно помню, очередность была такая: немецкий, французский и литовский. Я посоветовал Альгирдасу поменять наконец специализацию, но он только буркнул, что это ни к чему не приведет, потому что «все они одинаковы». Альгирдас смирился с мыслью, что личное счастье не его удел в этой жизни, и полностью посвятил себя ниспровержению государства. Даже в академию его привело намерение бороться впоследствии с властью посредством снятых по собственным сценариям фильмов.
Альгирдас появился на свет в товарном вагоне по дороге в Сибирь, что мне сразу напомнило историю брата моего деда Самвела, родившегося в арбе, когда мои прадед с прабабкой бежали от турков. Наверное, чувства дяди Самвела к младотуркам были сравнимы с отношением Альгирдаса к Сталину — наверное, расспросить об этом дедова брата я не мог, потому что лет за десять до моего рождения он погиб под Сталинградом, защищая, таким образом, именно то государство, которое Альгирдас ненавидел. То ли Альгирдас подсознательно стремился вновь посетить места, где провел свое детство (откуда его, впрочем, уже через год отправили обратно домой), то ли в ходе бракоразводных процессов он успел свыкнуться с судебным залом, но, ругая власти, слов он не выбирал, и мне частенько приходилось пихать его локтем на семинарах, когда он начинал слишком уж откровенничать.
Говоря, что Альгирдас посвятил себя не искусству, а свержению власти, я, конечно, позволил себе некоторую гиперболу, вообще-то сценаристом хотел стать и он, но при том считал нонконформизм более важным профессиональным качеством, чем умение владеть интригой. Ему казалось, что у наших преподавателей-приспособленцев учиться нечему, и потому на лекциях он бывал редко, только на тех, где проверяли посещаемость, но, словно по иронии судьбы, самые обязательные лекции были по предметам политическим, и потому ненависть Альгирдаса к власти все росла. Это был заколдованный круг: пропускать занятия по, допустим, научному коммунизму он побаивался, поскольку это могло стоить ему стипендии, как талантливый человек он осознавал свой страх и сердился на себя за него, но поскольку долго держать злость на себя невозможно, то он и переносил это чувство на власть.
Свое бесповоротное мнение, что однажды продавшийся человек уже не способен ни на одну ценную мысль, Альгирдас распространял и на книги: к писателям, которых в Советском Союзе издавали, он относился с большим подозрением, к Бальзаку в том числе. И, наоборот, если ему попадал в руки самиздат, то пальцы Альгирдаса сразу начинали дрожать, но не от страха, как у многих, а от волнения.
Хотя я считал советскую власть примерно такой же неизбежностью, как четыре времени года, это не мешало нам сохранять добрососедские и даже дружеские отношения. Альгирдас был далеко не глуп и прекрасно понимал, что армяне русский империализм в определенном роде приветствовали, ибо в ином случае нас, может, уже и не существовало бы. Но приложить это к себе он не мог. Он рассказывал мне о депортациях, а я ему о геноциде, и так мы и жили как будто в двух разных мирах. Я поведал ему, как в двадцать первом году, когда мои прадед с прабабкой бежали через покрытый льдом Аракс, одна из сестер моего прадеда упала в прорубь и утонула, Альгирдас же с грустью поминал отца, который потерял в Сибири здоровье и умер вскоре после возвращения в Литву. Один из моих довольно близких родственников тоже, кстати, остался лежать в Магадане, как, наверно, почти у всех советских семей, но, несмотря на это, я относился к идеологическим речам директората всего лишь с холодным равнодушием, Альгирдас же, наоборот, прямо-таки кипел от ярости, доказывая этим, что северяне иногда бывают темпераментнее южан.
Устав от антисоветской агитации, я шел через коридор играть в шахматы к бессарабскому русскому Аполлону Карликову. Рост Аполлона полностью соответствовал не имени его, но фамилии и был обратно пропорционален самооценке, исторические примеры чего наблюдались и раньше, например в случае с неким корсиканцем. Вместо меча Аполлон старался пробить дыру в вечность пишущей машинкой, будучи убежден, что именно на нем лежит обязанность написать нового «Мастера и Маргариту». Но для этого, по мнению Аполлона, надо было вначале заложить должную экономическую основу. Он намеревался написать и продать несколько киносценариев и лишь после этого отдаться настоящему творчеству.
Аполлон был настоящим франтом и уделял непомерно большое внимание своей одежде. В наши дни в джинсах ходит каждый грузчик, но в те времена этот предмет был большим дефицитом. У Аполлона была целая коллекция джинсов разного оттенка и покроя, которые он менял соответственно погоде. С дождем, по его мнению, хорошо сочетались чернильные, с солнцем — небесного цвета. К Соединенным Штатам как родине джинсов он относился с большим почтением и не уставал рассуждать о том, какой богатой могла бы стать Россия, если бы Корнилову удалось подавить большевистский бунт и восстановить конституционный порядок. Когда я заметил, что наиприятнейшим следствием этого оказалось бы то, что Арарат остался бы в пределах Армении, Аполлон улыбнулся и гордо сказал: «России!» В шахматы он играл плохо, и я его легко переигрывал.
Еще одна комната, куда я нередко захаживал, принадлежала Юрию и Мэри Архангельским. Юрий приехал в Москву из провинции, взяв с собой жену Марианну, которую под влиянием одного небезызвестного стихотворения перекрестил в Мэри. От шерри-бренди Мэри действительно отказывалась редко, но, помимо того, она была настоящей домашней феей и любила мужа столь самоотверженной любовью, что сердца тех академистов, которым в жизни повезло меньше, полнились горькой завистью. Но как это часто бывает, за полное единодушие Юрия и Мэри было дорого заплачено. Родителям Юрия не нравилась Мэри, а родителям Мэри — Юрий, и никто из них не хотел видеть молодую пару под своей крышей. При том, что крыш имелось целых четыре, ибо родители как Юрия, так и Мэри давно разошлись и обзавелись новыми мужьями и женами. Для меня это было полной экзотикой, потому что в Армении, во всяком случае, что касается поколения моих родителей, развод — это редкость. И даже расходясь, у нас родители все делают для того, чтобы дети жили если и не с ними вместе, то, по крайней мере, хорошо. Юрий и Мэри же в своем родном городе снимали комнату где-то на окраине, откуда уже сама поездка на работу стоила стольких усилий, что после нее надо было час отдыхать. Родители им совершенно не помогали и были только рады, когда вносившие самим своим существованием сумятицу и неудобство в их частную жизнь дети в конце концов уехали в какую-то непонятную московскую академию. В общежитии Мэри проживала инкогнито, ее нельзя было прописать в Москве, потому что она тут не работала (в академии учился Юрий), а работу она не могла найти, поскольку не была прописана. Будь она нужным для общества человеком, например милиционером или водителем трамвая, проблема, наверно, как-то решилась бы, но она, бедняжка, была окулистом, а разве советское государство нуждалось в чересчур зорких гражданах? Сейчас утверждают, что в Советском Союзе не было демократии, но это совершенно не соответствует истине, на самом деле властвовал в этой стране именно демос, или, другими словами, плебс. Поступая в университет или вступая в коммунистическую партию, каждый человек на собственной шкуре узнавал, что происходить от простолюдина — это хорошо, а от интеллигента — плохо. Ученым в очках прививали как бы чувство вины перед токарями, натиравшими мозоли у станков, и колхозницами, которые с серпом с руке и платочком на голове торопились на поле, ибо те якобы работали. Что именно работяги-токари на своих заводах точили, это уже никого не интересовало, а вытачивали они, извините, главным образом, те самые куски железа, из которых потом собирали танки и истребители. Теоретически все это неисчислимое оружие должно было служить для защиты от других народов, например от турков, но, поскольку на практике на каждого Трдата получалось примерно три ракеты и одна атомная бомба, приходилось думать, что процесс явно вышел из-под контроля и стал самоцелью. Излишек старались продать в Африку, но, судя по пустоте фруктовых прилавков Москвы, один бронетранспортер шел в обмен на один банан. Какие народы в итоге убивали друг друга где-то в пустыне Сахара, этого уже никто не знал. Но было бы наивно полагать, что подобный ход мировой истории давали на заседаниях Политбюро, нет, в действительности все чертежи оружия и само оружие заказывались с полного одобрения народа: пролетариата, коллективизированных крестьян, доблестной Советской армии и военно-морского флота, работников милиции и КГБ и всех прочих. Каждому нормальному интеллигенту следовало бы это понимать и недолюбливать народ, который во имя артиллерийских маневров под красным флагом был готов ходить в лохмотьях, но мы только жалели его, и если кого-то тайком ненавидели, то лишь это самое Политбюро и, возможно, КГБ. Будто до советской власти тайной полиции вовсе не существовало. Нет ведь большой разницы, при чьем посредстве народ над собой властвует — царя или генсека. И если правитель устраивал народу тяжкую жизнь, это тоже выражало желание собственно народа. Не зная, как обуздать свои инстинкты, народ делает это суровой рукой полиции. Народ не читает Платона, но он интуитивно ощущает, что насилие и цензура — вещи нужные.
Плебс умел ценить наше хорошее воспитание и, пока мы смотрели на него снизу вверх, относился к нам патронирующе, с дружеским или нейтральным превосходством, лишь изредка проявляя свою природную грубость. Власть ведь принадлежала ему, трудовому народу, а власть может себе позволить великодушие. Конечно, нам нельзя было ничего требовать, это означало бы немедленный скандал. Да мы и не требовали, а стояли терпеливо в одной очереди, в другой, в третьей и делали все, чтобы не испортить настроение кассирше Аэрофлота, таксисту или официантке.
Но профессия окулиста, как уже говорилось, к почетным не принадлежала, и супруги Архангельские вынуждены были жить на стипендию мужа. Поэтому цвет лица Юрия был серым, как осеннее небо над Москвой, ибо ночью, когда мы, счастливцы, спали, он сидел за пишущей машинкой и печатал очередной сценарий в надежде его продать. В отличие от Аполлона Карликова, Юрий при этом никогда не говорил о бессмертии, его интересовало лишь, откуда добыть деньги, чтобы купить для Мэри сапоги на зиму.
Поздней осенью с Камчатки, где он был в командировке, вернулся мой старый приятель — художник Коля Килиманджаров. Мы познакомились с ним когда-то на совместном семинаре молодых писателей и книжных иллюстраторов, позже он приезжал ко мне в гости в Ереван, а я, будучи в Москве, всегда ночевал у него. У Коли в центре города была мастерская, которую он использовал скорее в других, хотя в какой-то степени тоже художественных надобностях. Мастерская состояла из двух комнатушек, в каждой имелось по продавленному дивану, по торшеру и по полке с американскими журналами определенного сорта — «для создания настроения», как объяснял Коля. У него было множество приятелей, разбросанных чуть ли не по всем советским городам, и еще больше приятельниц, которые время от времени ездили в Москву походить по театрам или за покупками. Я думаю, однажды настанет время, когда подлинное значение августовской революции будут видеть не столько в ликвидации большевистского строя или самоопределении народов, сколько в победе культуры земледельцев над культурой кочевников. Весь Советский Союз был полон странствующих граждан, которые тряслись в поездах и глохли в самолетах, чтобы где-нибудь купить сорочку мужу, туфли жене или школьную форму детям. Однако не будем их осуждать, и не только потому, что, как всем известно, в родном городе они этого достать не могли — в свободное от магазинов время те же самые люди шли в московские музеи и театры, вместо того чтобы таращиться по всей стране на одни и те же телепередачи, как сейчас. Но поскольку с местами в гостинице в столице были большие трудности, то, кроме меня, в мастерской останавливалось еще много всякого провинциального народу, в том числе женского пола, и если с тех пор, как я поселился в Москве, последних случалось больше одной, хозяин звал меня в компанию.
Однако Кюллике я увидел не у Коли, а на экране. Вообще-то, когда показывали советские фильмы, я ходил в академию лишь для того, чтобы не лишиться стипендии. После того как кураторша записывала фамилии присутствующих в дневник и свет в зале гас, я выжидал еще пару минут, а потом начинал потихоньку продвигаться в темноте к двери. Но однажды, когда я уже собирался встать, мой взгляд остановила актриса, как раз в этот момент выползавшая на экране из своего мешковатого платья. Для советского фильма ситуация была чрезвычайно либеральной, в пуританском большевистском кино раздеваться обычно дозволялось лишь для того, чтобы спрятать в белье листовки. Сейчас же мы имели дело с самым простым буржуазным пережитком — гигиеной, и, хотя душ был не бог весть какой, весьма слабого напора, дело это меня заинтересовало. По сюжету актриса оказалась вполне добросовестной советской учительницей, но, несмотря на это, она поочередно занималась любовью с несколькими мужчинами, чтобы найти наилучшего отца для ребенка, которого хотела родить и вырастить одна. Я был совершенно ошеломлен такой свободой нравов и досмотрел фильм до конца. Когда снова зажегся свет, выяснилось, что в зале осталось двое — я и наш эстонец Ивар Юмисея. Ивар сразу подошел ко мне и стал оживленно выспрашивать, какое впечатление произвел на меня фильм. Выяснилось, что он был сделан в Эстонии, и Ивар знал почти всех его авторов, заинтересовавшую меня актрису в том числе.
С Иваром мы к этому времени были уже неплохо знакомы, поскольку ходили с ним в одну мастерскую — к корифею советской сценаристики Святославу Игорьевичу Боксеру. Знаменитым Боксера сделали фильмы-сказки, например про великую любовь женщины-академика и крановщика. Боксер любил удобства, и ему было лень из-за каких-то там учеников выходить из дому, поэтому уроки по специальности проходили у него на квартире. Каждый понедельник Ивар Юмисея стучал в дверь моей комнаты и спрашивал, с трудом выговаривая русские слова: «Ну что, поехали?» Дорога к Боксеру была длинная, и поскольку Ивар принадлежал к людям, для которых беседовать означает, во-первых, говорить самому, во-вторых, говорить самому и, в-третьих, слушать другого на протяжении того точно отмеренного промежутка времени, в течение которого в голову приходит следующий повод поговорить самому, то уже за несколько месяцев я неплохо ознакомился с историей Эстонии, ибо этот предмет интересовал его в наибольшей степени. Ивар рассказал мне, что эстонцы — это очень древний народ, уже много тысячелетий живущий в одном и том же месте на берегу Балтийского моря, которое он называл Западным. Однажды я спросил у Ивара, кто был эстонским царем, например, в первом веке до нашей эры, а именно — в тот период, когда Тигран Великий создавал свою империю, и он ответил, что у них правил не царь, а была демократия, как в Древней Греции. Тогда я полюбопытствовал, кто были наиизвестейшие эстонские полководцы и философы той эпохи, но Ивар сказал, что к сожалению, фамилий он мне назвать не может, потому что не сохранилось никаких записей. «Неужели совсем все-все пропало?» — удивился я, и Ивар объяснил, что вообще-то не пропадало, поскольку не было вовсе. Когда же эстонцы создали свой алфавит, спросил я дальше, примерно в то же время, что армяне, то есть в пятом веке, или как? Оказалось (что я уже подозревал), что только в семнадцатом (или в шестнадцатом, толком не помню). Так, потихоньку продвигаясь в своих расспросах, я понял, что эстонцы были не древним народом, как мне пытались доказать, а молодым. Они появились на карте мира только в тринадцатом веке, когда в Эстонию пришли крестоносцы. С христианизации Армении к этому времени прошла тысяча лет. Дальше территория, где жили эстонцы, много веков переходила от одного государства к другому, до тех пор, пока то ли немцы, то ли шведы наконец не изобрели для них литературный язык и не научили их читать. Я сказал Ивару, что в таком случае говорить о ранней демократии эстонцев не приходится, это был всего лишь племенной строй, но он со мной не согласился. В конце концов мне надоело спорить, и я лишь молча слушал Ивара, и только когда он мне рассказал о Дерптском университете и о Хачатуре Абовяне, который там учился, я понял, почему Ивар не воспринимает моих доводов всерьез, ведь эстонцы в Армению за образованием не ездили, и зря.
После того фильма я узнал у Ивара, как зовут понравившуюся мне актрису, но большего интереса не проявлял. Да и был ли он вообще? Однако когда через некоторое время мне позвонил из Еревана мой приятель Армен, редактор журнала кино, и предложил поехать в Эстонию, чтобы написать очерк о тамошнем кинематографе, я сразу подумал о Кюллике. Армен недавно купил себе кооперативную квартиру и изыскивал теперь всяческие возможности оплатить долги: мы договорились, что он командирует меня из Еревана в Таллин и оставит себе ту часть денежных средств, которую мне тратить не придется, поскольку я заметно ближе к точке назначения. Вот так и получилось, что где-то в начале апреля, когда в Ереване цветут абрикосы, я вышел из поезда в Таллине и для начала чуть не упал, потому что перрон был еще во льду.
Город был мне почти незнаком, я попадал сюда только однажды, и то лишь на день, случилось это больше десяти лет назад, я учился тогда на первом курсе, ездил в составе делегации университета на фестиваль дружбы народов, и в памяти моей от этого путешествия остались только силуэты готических церквей и варьете, где я впервые в жизни (не считая пляжа) видел полуобнаженных женщин. Зато этот регион был хорошо известен Коле Килиманджарову, который мне объяснил перед отъездом, что Прибалтика для Советского Союза — это примерно то же, что Диснейленд для американцев, то бишь приятное место развлечений. Прогулка в средневековом Старом городе, за которой непременно следует посещение маленького подвального бара, где стены завешаны медвежьими шкурами, на столах горят свечи и бармен в галстуке бабочкой с равнодушной вежливостью смешивает роковые для привыкших к чистой водке русских голов коктейли. В итоге все это можно сравнить с экскурсией в музей Дикого Запада, где интерьер точь-в-точь из времени, когда ковбои еще стреляли по бутылкам и друг в друга, но опасности, что в тебя угодит шальная пуля, уже не существует. «Видишь ли, в душе все эстонцы — лесные братья, но ты не обращай на это внимания, — учил меня Коля, — они просто немножко свихнулись от одинокой жизни на хуторах».
Что на гостеприимство эстонцев мне особенно рассчитывать не стоит, я уже знал по опыту своего дяди Ашота, который, находясь в Таллине в командировке, спросил у прохожего, где тут можно поесть, но когда направился в указанную коренным жителем сторону, то пришел на берег моря. Дядя рассказывал об этом как об анекдоте, объясняя, что эстонцы терпеть не могут русских и, наверно, приняли его за славянина, но, судя по тому, как он при этом гладил свой более чем неславянский череп, он чувствовал себя изрядно обиженным. Этот разговор имел место незадолго до моего брака в связи с тем, что родители Анаит предложили нам поехать в Таллин в свадебное путешествие. Но Анаит тогда уже была в состоянии, когда боятся, что в самолете затошнит, и мы отправились вместо Таллина в Дилижан.
Гостиница была белая и высокая и больше всего напоминала склеп. Администраторша бросила на меня холодный и презрительный, если не сказать, раздраженный взгляд, так что я сразу вспомнил своего дядю Ашота и подумал, что сейчас меня тоже отправят к морю, но нет, пришлось только заполнить несколько анкет. По вестибюлю шатались какие-то подозрительные типы с красными квадратными лицами, как у докеров, но в ярких нейлоновых куртках и в туфлях на толстых рифленых подошвах, стало быть, иностранцы, возможно, иностранные докеры. Они были пьяны, разговаривали громкогласно, как это делает плебс, попадая в чужую страну, хохотали вовсю и рыгали. Один из них даже спал, привалившись лицом к столу, но я обратил внимание, что на них администраторша все равно поглядывала с какой-то особой мягкой приветливостью, примерно такой, которую иногда выказывают довольные собой матери, лаская взором хамоватых, но, несмотря на это, дорогих сыновей.
Лифт ехал почти со сверхзвуковой скоростью и остановился так резко, что я еще раз вспомнил про несостоявшееся свадебное путешествие с облегчением. Было жарко, я снял берет и увидел в зеркале наказание большинства армян — раннюю лысину. Что с такой внешностью делать в гримерке всегда окруженной интересными мужчинами актрисы? От полного самоуничижения меня спасли, как всегда, глаза. Говорят, что несчастье делает зрячим. У Коли Килиманджарова я завел небольшую романтическую интрижку с одной еврейкой, чьи большие карие и глядевшие словно прямо тебе в сердце глаза напоминали мне глаза армянок. «Неужели народ должен обязательно пережить геноцид, чтоб его глаза раскрылись?» — подумал я тогда.
Гостиничный номер не особо отличался от моей московской комнаты: мебель здесь, правда, была импортная, тараканы по вылизанному кафелю ванной не бегали, а на унитазе красовалось объявление: «Дезинфицировано», но в итоге это было такое же безличное помещение, даже еще хуже, потому что в общежитии я всегда мог постучать в стену и услышать в ответ «Что случилось?» Альгирдаса, тут же я был совершенно один. Все было столь же стерильно, сколь в новом мире Боумэна в «Космической одиссее», и я даже обрадовался, когда внизу проехал трамвай, визг которого на повороте казался более женственным, истеричным по сравнению с психопатическим грохотом его московских «коллег». Затем я подошел к окну и увидел море.
Мы, армяне, тоже морской народ, точнее, народ, оставшийся без моря, что, впрочем, одно и то же или не совсем, поскольку порождает чувства, еще более глубокие: ведь человеку всегда дороже то, что он потерял. Во времена Тиграна Великого нам принадлежали порты трех морей, и еще в начале этого века наши прадеды и прабабушки могли, сидя вечером под апельсиновым деревом где-то в окрестностях Трапезунда, смотреть, как солнце идет купаться, и было это перед тем, как турки выкололи у них глаза. Меня всегда удивляло, как армяне могут резать баранов после того, как с ними самими это так часто проделывали. Я, во всяком случае, родился уже среди гор, экскурсоводы про это говорят: «Какой величавый пейзаж», мне же место моего рождения представлялось скорее глубокой ямой, из которой небо видно только в просвет над головой.
Когда визг трамвая смолк, в комнате наступила тишина. Это была такая полная, чужая и непонятная тишина, что в первую минуту меня даже охватил страх, не взорвалась ли где-то некая беззвучная бомба, убив всех, кроме меня. Прошло несколько дней, пока я привык к этой тишине и догадался, что нахожусь в городе, где люди почти не подают голоса. В Ереване покоя нет даже ночью: кто-то обязательно окликает со двора живущего наверху приятеля, тот отвечает, и они долго обсуждают, как бездарно Иштоян с десяти метров пробил мимо ворот. Утром во двор спускаются домохозяйки, пенсионеры и дети, и начинается большая многоголосая опера. На улице то и дело сигналят машины. Потом, когда я уже вернулся после академии, в моду вошли клаксоны, которые вместо обычных гудков выпевали мелодию какой-нибудь затасканной песенки.
Здесь же у меня было ощущение, что я нахожусь словно в огромном, вмещающем полмиллиона меломанов концертном зале, где постоянно стоит особая бездонная тишина, заполняющая помещение в перерыве между двумя частями симфонии и нарушаемая лишь покашливанием отдельных простудившихся слушателей. Этим Таллин напомнил мне дом отдыха писателей в Цахкадзоре, особенно вечерами, когда около шести в комнату вдруг доносился звон церковных колоколов, очень похожий на звуки, издаваемые колокольчиками на шеях овец, которых гонят с пастбища. Шопенгауэр в одном из своих трактатов жалуется на хамоватых извозчиков, которые щелкают кнутом и мешают мыслителю сосредоточиться, — в этом городе, несмотря на все последствия научно-технической революции, он мог бы быть более или менее спокоен.
Я пошел в кафе гостиницы завтракать и был весьма удивлен тем, что официантка сказала мне «пожалуйста» и «спасибо» и даже улыбнулась, когда я, не дожидаясь сдачи, встал из-за стола. Я подумал, что нигде воспитание советского человека не дало таких хороших результатов. Позже я мог убедиться и в том, что таксисты в этом городе ехали туда, куда хотел ты, а не наоборот, газеты же стоили столько, сколько было напечатано на первой странице. У меня создалось впечатление, что эстонцы более честны и дисциплинированны, чем армяне или русские. Когда я впоследствии поделился своими наблюдениями с Колей Климанджаровым, он подтвердил их точность и добавил, что по общеизвестной дефиниции эстонцы — это народ, выполняющий русские законы с немецкой педантичностью.
В поезде, в чистом поезде, где столик в купе был накрыт сине-белой скатертью, постельное белье сухое и даже проглаженное, а проводница предлагала выбор между чаем и кофе, я ехал вместе с одной московской дамой. Теперь, возвращаясь из кафе по гостиничному коридору, я снова встретил ее около газетного лотка, и мы решили отметить такое совпадение прогулкой по улицам средневекового города, где дама, как она утверждала, знала «каждый камень». Образ соответствовал действительности: узкие кривые улицы были вымощены булыжниками и брусчаткой, и, поскольку дама вырядилась в сапоги на высоких тонких каблуках, скоро она повисла у меня на руке. Свое восхищение как готическими, так и псевдоготическими церквами она при этом выражала столь бурно, что чем дальше, тем меньше они мне нравились. Бывают люди, которые, навязывая свое восприятие художественного произведения, душат в окружающих ощущение красоты. Иные же, наоборот, не осмеливаются вторгаться во внутренний мир другого человека даже тогда, когда от них этого буквально ожидают. Для моего гида все, что мы видели, было «Европой», а мы с ней, и особенно я, — восточными варварами. Дама не была в Армении и не знала, что у нас есть храмы и лет на тысячу постарше. Правда, они не были такими высокими, как здешние, но зато выстаивали при землетрясениях. «Трдат, смотрите, это же тринадцатый век!» — стонала она у моего уха так, как будто мы лежали в постели, и все более страстно впивалась ногтями в мою руку. «Черные», так нас сейчас называют те самые русские, чьи церкви с луковичными куполами, напоминающие о негритянском искусстве, были построены через много веков после наших Рипсимэ и Гаянэ. Только очень интеллигентные люди стараются не обращать внимания на мой горбатый нос и карие глаза, однако и они боятся идти до конца и отстраниться от своего плебса. Но я отклонился в сторону.
Влияние архитектуры на историю может, кстати, быть не меньшим, чем влияние истории на архитектуру. Если бы Россия в свое время продолжила строительство шатерных церквей, может быть, ее повседневная жизнь была бы другой, более ренессансной. Но, наверное, тогда недоставало бы чего-то другого, подумал я несколько часов спустя, когда московская дама застонала уже не от эстетического, а обычного удовольствия. На следующее утро, оставив на моей щеке отпечаток помады, не уступающий по яркости некоторым храмам своего народа, она уехала в сторону Риги, и я подумал, что не увижу ее больше никогда.
У меня был выбор: то ли заняться сбором материала для очерка, то ли позвонить в театр и попробовать связаться с интересовавшей меня актрисой. Пока я попивал слабенький кофе (варить кофе эстонцы наверняка научились только в этом веке), мне пришла в голову идея соединить эти две вещи. На проходной театра долго не могли разобрать имя, которое я старательно пытался произнести правильно, но в конце концов я все же услышал глубокий женский голос, проговоривший «алло». По телефону Кюллике показалась мне косноязычной, что было удивительно для женщины, но я не посчитал это за национальную особенность, а скорее связал с недостаточным знанием ею русского языка. Когда же она поняла, кто с ней говорит и что у нее хотят взять интервью, она тут же пригласила меня в театр.
Поскольку я видел Кюллике на экране, я уже знал, что она не соответствует тому северному стереотипу, во имя которого средний армянин готов пожертвовать половину месячной зарплаты. Ее волосы были заметно темнее, чем у Катрин Денёв, глаза отнюдь не голубые, как тот поезд, что привез меня из Москвы в Таллин, а зеленые, и только ноги такие, какие все мои одноклассники вслух славили, — длинные и стройные. Но меня самого стандарт никогда не манил. Единственное, чего я по-настоящему боялся, что я не вызову в Кюллике ни малейшего интереса и вынужден буду мириться с мучительным безличным интервью.
Но именно в этой части все пошло вразрез с моим тревожным ожиданием, можно сказать, совершенно наоборот, и к концу дня я был буквально на грани шока. Я приехал, чтобы соблазнить труднодоступную женщину, и был соблазнен сам за несколько часов. Когда Кюллике у проходной театра, здороваясь, прямо-таки обожгла меня взглядом, полным романтической страсти, я счел сперва, что она меня просто с кем-то спутала. Когда она повела меня к себе в гримуборную и там тет-а-тет продолжала откровенно и вызывающе глазеть на меня, я подумал, что она то ли прямо с репетиции и все еще находится под ее впечатлением, то ли отрабатывает на мне свою новую роль. Но когда я в конце концов не выдержал и отважился на, как сам полагал, безумно смелый поступок, а именно — прикоснулся как бы случайно к ее плечу, и она, вместо того чтобы рассердиться или хотя бы отодвинуться, немедленно положила голову уже на мое плечо, моя фантазия иссякла. Зеркала на трех стенах гримуборной умножали нас, отражая бессчетное количество Кюллике и Трдатов, и поскольку, сидя на одном диване, рядом, почти обнявшись, продолжать разговоры об эстонском кинематографе было как-то странно, то я поцеловал ее, и она ответила мне так страстно, будто я предложил ей руку и сердце.
Но это было еще не все. Из коридора постоянно доносился звук шагов, кто-то мог каждую минуту войти, даже не постучавшись, поэтому оставаться здесь в такой ситуации было немыслимо. Однако надо было как-то продолжить развитие отношений, и я сделал Кюллике формальное, как я думал, предложение пойти ко мне в гостиницу. Я был уверен, что она откажет под каким-то предлогом и я смогу назначить новое свидание, а там уже посмотреть как и куда, но она немедленно поднялась и стала одеваться. Вообще-то я не отношу себя к тому сорту мужчин, при виде которых женщины теряют рассудок, но, что главное, Кюллике ведь тоже была не пэтэушница. У Коли Килиманджарова я встречался и с такими, но даже их, перед тем как они без претензий на возвышенные чувства, чисто из спортивного интереса и личной потребности начнут проделывать вместе с тобой энергичные телодвижения, надо было какое-то время позабавлять, потанцевать с ними, поболтать. За Анаит мне пришлось ухаживать полгода, пока она впервые разрешила себя поцеловать, а любовницы у меня в Ереване не было до сих пор, и не потому, что у меня не хватало на это желания.
В итоге мне довольно скоро пришлось как интеллигентному человеку изображать наивысшее наслаждение, потому что когда между мужчиной и женщиной возникает романтическая страсть, вначале это никак не отражается в телесных удовольствиях. Зато при отсутствии страсти удовольствие возможно и при первой близости, или, если быть совсем точным, именно тогда лишь оно и возможно, ибо с каждым следующим разом оно будет уменьшаться, пока не превратится во взаимную холодность, презрение и ненависть, однако, несмотря на подобный неизбежный исход, такая, развратная по сути, связь имеет одно любопытное свойство: когда-то потом в будущем, когда эротические воспоминания начинают преобладать над эротическими грезами, наисладчайшими кажутся именно беглые отношения, без чувств, в то время как любовные романы, сопровождающиеся романтическими порывами, вызывают задним числом скорее неловкость, чем волнение. Как мораль или, вернее, аморальность двадцатого века не старалась соединить любовь как чувство и любовь как похоть, ей это не удалось и не удастся, потому что скотское, непристойное, грубое удовольствие мы получаем только с теми женщинами, которые и сами непристойны или хотя бы вульгарны и которых мы поэтому любить не можем. Зато с женщинами, которых мы любим, мы никогда не получаем сильного животного удовлетворения, что, конечно, не означает, что мы не получаем никакого удовлетворения вообще, но это просто другое, эмоциональное, можно даже сказать, божественное наслаждение.
Поскольку в этих записках я и так уже перешел все границы, которые мое армянское чувство пристойности должно было передо мной поставить, то открою и то, как при первой близости с Кюллике я вообще сумел достичь хоть какого-то удовлетворения, пусть и показного, а именно — судорожно думая о той самой московской даме с сильно накрашенными губами, для достижения соответствующих результатов с которой я, кстати, наоборот представлял Кюллике — такой, какую я ее видел на экране. Как только я немножко расслабился, в голову мне сразу полезли совсем другие мысли. Во-первых, меня охватил страх, что Кюллике учует запахи совсем недавно побывавшей тут москвички. Потом я стал удивляться тому, как она себя ведет в постели. Генри Миллер (которого я тогда еще не читал, потому что советская власть считала его для нас не подходящим) пишет, что все парижские проститутки на любовном ложе немедленно начинают вопить. То ли армянки в предыдущих жизнях были парижскими жрицами любви, то ли наоборот, но, по крайней мере, Анаит своей вокальной партией вполне в эту категорию вписывалась. Кюллике же все то время, пока я добросовестно изображал удовлетворение, была нема как рыба. Сперва я подумал, что ее смущают тонкие гостиничные перегородки, но потом в соседнем номере включили радио на такой громкости, что перекричать его было бы совершенно невозможно, однако Кюллике только закрыла глаза и тихо сопела. И это не единственное, на основе чего я осмеливаюсь утверждать: женщина чужой национальности похожа на джунгли, входя в которые ты никогда не знаешь, что тебя там ожидает.
Влияние, которое выбор спутницы оказывает на внутреннюю жизнь мужчины, я испытал уже на следующий день, гуляя с Кюллике по тем же улицам, где ранее фланировал с московской дамой. Теперь окружающее казалось мне куда красивей. Освоился я и со стремительным началом наших отношений, воспринимал это как нечто стоящее и единственно правильное, по сравнению с чем наши армянские обычаи выглядели олицетворенным лицемерием. Я показался себе вдруг ужасно старомодным, словно явился из последнего захолустья, и стеснялся этого. Я спросил у Кюллике, как она осмелилась вот так прийти со мной в гостиницу, не боялась ли она, к примеру, того, что в дверях у нее потребуют паспорт, как это принято в Советском Союзе. Меня вот в Ереване однажды не пустили в номер одной русской поэтессы, несмотря на заявление, которое мы с ней написали на имя директора, в конце концов нам надоело скандалить, и мы пошли в «Козырек». Кюллике согласилась, что да, боялась, но не могла же она мне отказать. У меня создалось впечатление, что она что-то скрывает, и я стал донимать ее вопросами. В итоге она покраснела и призналась, что уже какое-то время предчувствовала мой приезд и даже видела меня во сне. Я был точь-в-точь как настоящий, даже голос тот же самый и акцент, вот почему она с первых слов по телефону поняла, что это я. Я отношусь к мистике еще более скептически, чем к женскому полу, поэтому я спросил у нее, возможно, даже слишком иронично: а были ли у Трдата из ее сновидений такой же горбатый нос, кривые ноги и лысина, как у меня? Кюллике ответила, что шевелюру мою она не видела, потому что я был в том самом черном берете, в котором пришел в театр, но что касается носа, то тут все правильно. Во сне она спросила, из какой я страны, на что я подошел к окну, повернулся в профиль и сделал рукой какие-то пассы — примерно как Кио, — после чего на стекле появилось изображение горы с двумя вершинами, покрытыми снегом.
О чем мы между собой говорили? Больше всего, конечно, о кино и театре. Я рассказывал Кюллике про фильмы, которые показывали у нас в академии. Помню, что ее рассмешила моя классификация женщин разной национальности, которую я создал на основе того, что видел на экране. Я ведь до сих пор, кроме Болгарии, нигде за границей не был и для расширения кругозора должен был пользоваться косвенными средствами. Уже в детстве я с интересом читал Жюля Верна и Майн Рида, а в юности какое-то время собирал открытки с Виа Аппиа и Триумфальными арками. Но с помощью кино, конечно, можно было в том, что касалось природы, архитектуры и женщин, составить картину более ясную. В том числе и антропологическую, если учесть, что фильмы, демонстрируемые в академии, цензуре не подвергались. Американки, например, оказались спортивными, хорошего телосложения, пошлыми и глупыми. Француженок характеризовали тонкая талия и чуткая натура, склонность предпочитать остроумных мужчин и аморальность. Итальянки были больше прочих похожи на армянок: театральные и истеричные, но с большими глазами и пышной плотью. Кюллике весело смеялась, слушая меня, потом сказала, что у меня, наверно, есть целая картотека. Я признался, что она права, я действительно могу в любой момент извлечь из памяти улыбку, линию ноги или очертания груди любой известной актрисы. Тут Кюллике посерьезнела и сказала, что она быть у кого-то в картотеке не хотела бы. Я ответил, что тут уже ничего не поделаешь, об этом надо было думать до того, как выбрать профессию. Она покраснела — у нее вообще была странная манера стесняться самых обыденных вещей. Я утешил ее тем, что, если б она не играла в том фильме и не сняла бы свое мешковатое платье, мы никогда не встретились бы. Это подняло ее настроение, и мы долго обсуждали, насколько все-таки бедно человеческое воображение — большинство людей ведь, как правило, влюбляется в тех, кого видит вокруг себя: одноклассников, коллегу или соседа. А если с возлюбленным встречаются при столь будничных обстоятельствах, то и создается впечатление, что любовь есть вещь будничная. И наверно, большинство так и считает, почему иначе поговорка гласит: с глаз долой, из сердца вон. Все проистекает из физиологии: двое, чьи организмы созрели более-менее одновременно, замечают друг друга (что перед глазами, то и в сердце) и начинают вместе делать то, что до этого делали поодиночке, чувствуя ужасный стыд и вину. Мы порадовались, что мы-то нашли любимого таким сложным образом и на таком большом расстоянии, и я уже буквально восхищался отвагой Кюллике, которая, ни на секунду не усомнившись, бросилась в настигшее ее чувство; у нас в Армении такое соотношение свободы и любви было бы немыслимо.
Но затем случилось нечто, что вызвало в моей душе беспорядок наподобие того, какой обычно царил на моем письменном столе — только если, что касалось стола, я все-таки всегда знал, где какая бумага лежит, то тут я на какое-то время совсем потерял ориентацию. Все началось с того, что то ли на третий, то ли на четвертый день нашего знакомства я уже почти традиционно пришел за Кюллике в театр и увидел ее разговаривавшей у стола в проходной с мужчиной примерно моего возраста. Судя по оживленной жестикуляции, он тоже был актером, то есть в подобной беседе не было ничего чрезвычайного, болтовня коллег, но, несмотря на это, я почувствовал порыв ревности. Я знаю, почему Отелло убил Дездемону: она принадлежала к другой расе, в таких случаях ревнуешь сильнее, ведь твоей возлюбленной все люди ее нации или расы в определенном смысле ближе, чем ты. Когда мы уже вышли на улицу, я спросил у Кюллике, с кем это она столь дружески беседовала. Я постарался придать своему голосу шутливо-иронический оттенок, но все равно почувствовал, как мой вопрос словно утонул в ней и видоизменился в тоне, стал серьезным. Помолчав секунду, Кюллике взяла меня под руку покрепче и сказала своим глубоким, напоминающим звук виолончели голосом: «Видишь ли, Трдат, это был мой муж».
Раньше я из деликатности не спрашивал про личную жизнь Кюллике, мне казалось, что она, может быть, разведена; во всяком случае, мне с самого начала было понятно, что она «антер», то есть без хозяина. Как уже было сказано, до сих пор мы больше говорили о театре и кино, чем друг о друге. Я знал только, что она родом из маленького городка «в горах», как она выразилась (и что меня ужасно насмешило), что ее отец заведует строительным управлением, а мама работает в исполкоме. Я спросил, единственный ли она ребенок в семье, и Кюллике ответила, что нет, их три сестры («как у Чехова», — добавила она, улыбаясь), старшая замужем за математиком («за очень умным мужчиной»), а младшая еще ходит в школу; сама она была средней. Я ей в ответ рассказал в нескольких словах о своей семье, об отце-инженере, маме-медсестре и о старшем брате Вазгене, по профессии химике (теперь он им уже не является, потому что несколько лет назад эмигрировал в США, лишился работы по специальности и должен зарабатывать на хлеб сторожем в порту, чего, кстати, вполне хватает, чтобы кормить жену и детей, а заодно и поддерживать родителей, так что я могу, как всегда, жить только для самого себя). О своем браке я до сих пор молчал не потому, что я хотел это скрыть, а поскольку Кюллике — возможно, тоже из деликатности — ничего не спрашивала. Теперь неожиданная новость словно затекла мне за воротник, как талая вода с карниза, что во время прогулок по улицам тоже случалось, но если в случае с водой можно отступить на шаг в сторону и вытереть затылок носовым платком, то от этого сообщения мне уйти было некуда.
Я хотел спросить у Кюллике, знает ли ее супруг, чем мы занимаемся вдвоем в гостинице, но не успел, так как она сообщила, что Артур приглашает нас обоих завтра на обед. Казалось некрасивым иронизировать над человеком, который собирается тебя угощать, и я не стал узнавать даже, куда он нас зовет, не домой же. Зато я уже в тот же день рассказал Кюллике о том, что женат. Она выслушала меня со спокойным любопытством, примерно так, как будто я говорил об экскурсии в римские термы, затем поинтересовалась, чем занимается Анаит, попросила показать фото Геворка и восхитилась тем, какой у меня красивый сын. Это все произошло уже в гостинице, и нам пришлось торопиться, потому что тем же вечером в театре давали «Гамлета», Кюллике играла Офелию, и я хотел посмотреть спектакль.
Странно было слушать текст, который я знал почти наизусть, на незнакомом языке. Чуждой и малопонятной оказалась и постановка. Все мужские персонажи выглядели одинаково вялыми и безвольными, Данией правила как будто и вовсе Гертруда, единственная сильная личность, а ее соперницей была не кто другая, как Офелия Кюллике. Словом, действующие лица разделялись не по классовой принадлежности, чертам характера или родству, а по полу. Все мужчины: Гамлет, Клавдий и даже Полоний — были не преступниками или героями, а скорее жертвами, увязшими в паутине интриг, которую вокруг них плели женщины. Офелия, переодевшись духом отца, подстрекала Гамлета отомстить, а Гертруда нашептывала Клавдию на ухо, что тот должен делать или говорить. Когда план Офелии столкнуть Клавдия с трона при помощи Гамлета, выйти замуж за принца и стать королевой провалился, она сошла с ума и покончила с собой. Уже до этого чувствовалось, что она и сексуально неудовлетворена. Ссора Лаэрта с Гамлетом была всего лишь дракой двух плаксивых мальчишек. Власть женщин в замке Эльсинор подчеркивала особая утонченная придворная атмосфера: все были друг с другом чрезвычайно вежливы, без конца улыбались и кланялись, так что слова Гамлета, что можно улыбаться и быть мерзавцем, звучали особенно сильно. В итоге получилось, что все персонажи воспринимали жизнь как игру.
Торжественный обед, на который я был приглашен, состоялся в подвальном ресторанчике, где мы пили пиво и ели эстонское национальное блюдо — соленые бобы. Муж Кюллике Артур был очень гостеприимен, и у меня ни разу не возникло ощущения, что между нами что-то не так. Артур несколько раз ездил на Кавказ и выучился искусству тостов, что он с воодушевлением демонстрировал; у меня даже создалось впечатление, что он потому и хотел со мной встретиться. Мы пили и за нас, и за наших родителей, и за дружбу народов, и даже за мой очерк. Артур от всего сердца поблагодарил меня за то, что я уделяю столько внимания его супруге как актрисе. Это звучало уже почти как сводничество, но было сказано так невинно, что мне даже стало неловко. Во французских фильмах я видел мужчин, которые были отнюдь не глупы, но словно нарочно закрывали глаза на то, чем занимались их жены. Я так и не понял, то ли Артур тоже из них, то ли он просто нас ни в чем не подозревает.
Перед концом обеда Артур вдруг засуетился и попросил официанта принести два винных бокала. Он перелил в них пиво и затем взялся за бокал — не за ножку, а сверху, накрыв его ладонью. «Я хочу вам показать, Трдат, как стучат карельские камни», — сказал он. Мы чокнулись, и действительно вместо нежного звона послышался глубокий глухой звук.
На улице Артур со мной сердечно попрощался, и мы с Кюллике пошли в гостиницу. Там, уже на простынях, я не выдержал и спросил, неужели ее муж не догадывается, где мы сейчас находимся и что делаем. Кюллике засмеялась и сказала, чтоб я не принимал это близко к сердцу. Она объяснила, что у них с Артуром свободный брак — не в том смысле, что они не зарегистрированы, как раз напротив, но они предоставили друг другу полную свободу. Вот это было уже интереснее интересного, и я буквально разинул рот. Правда, у Коли Килиманджарова мне случалось читать в либеральных американских журналах о разных фокусах, которые там вытворяют некоторые супружеские пары, вплоть до группового брака, но я всегда полагал, что подобные пикантные истории пишутся больше для приманивания читателей. Теперь выяснилось, что бывает всякое, и не где-то далеко на аморальном Западе, а прямо тут, в нашем собственном Советском Союзе, где даже стриптиз был запрещен. Я не могу сказать, что никогда в жизни ни с чем таким не соприкасался, бывало. У Коли Килиманджарова тоже была привычка время от времени устраивать оргии. Однажды он даже довел находившуюся у него смешанную компанию до того, что все друг за дружкой разделись. В другой раз, проснувшись утром, я обнаружил, что рядом со мной лежит совсем не та девушка, которая лежала там вечером, а та, которую Коля увел в соседнюю комнату. Но все это были, так сказать, чудачества богемы, не имевшие ничего общего с обычной совместной жизнью мужчины и женщины. Свобода и брак, как я до сих пор думал, — это вещи взаимоисключающие. Правда, физиология мужчины такова, что в определенных условиях, как, например, у меня в период длительной учебы, многое может произойти, но это же не принципиально. Конечно, в Советском Союзе свободы как таковой не существовало вовсе, и мне даже пришла в голову мысль, что, может, такое поведение людей — это как бы вызов системе. Раз так, это было интересно, но опасно, потому что спальня не терпит экспериментов. Есть чувства, подавлять которые в себе примерно то же самое, что бить собаку — она становится послушной, но злой.
Я хотел узнать, бывают ли у Артура такие же любовные истории, и услышал, что, конечно, бывают. Я боялся, что причинил Кюллике этим вопросом боль, но ее голос, отвечая мне, совсем не дрожал. Она объяснила, что они с Артуром не только предоставили друг другу свободу, но и взаимно честны, то есть не скрывают друг от друга своих приключений. Я сразу очень живо себе представил, как Кюллике является домой и Артур у нее спрашивает: ну как твой армянский любовник? Кюллике, кажется, угадала мою мысль, так как сообщила, что в подробности они не вдаются. Я хотел уже спросить, почему они вообще живут вместе, если оба ищут счастья на стороне, но побоялся показаться старомодным и промолчал. Однако мне не давало покоя другое, и в конце концов я не удержался и высказался, а именно — поинтересовался, много ли подобного рода отношений было у Кюллике до меня. Задавать такие вопросы было, конечно, с моей стороны очень бестактно, но Кюллике совсем не рассердилась и даже не покраснела, а смело посмотрела мне прямо в глаза, подняла брови настолько высоко, насколько возможно, и произнесла ясным мелодичным голосом: «Трдат, я предпочла бы об этом не говорить, потому что ничего особенного до тебя они мне не дали». Это можно было счесть комплиментом, но вместо того я снова почувствовал мучительную ревность. Неужели я был дикарем, который прячет за благоприобретенными манерами цивилизованного человека бушующие в глубине инстинкты? Ведь в отличие от Артура я не имел на Кюллике никаких прав, но, несмотря на это, не мог сохранять спокойствие, представляя, как эта благовоспитанная женщина до меня проделывала с двумя, тремя, даже десятью мужчинами то же самое, что только что со мной. Она лежала между мятыми простынями, как Даная на полотне, только волосы потемнее и ноги, конечно, стройнее, современнее, курила, словно Мари Дюбуа в «Жюле и Джиме», одну сигарету за другой (она мне так нравилась, что это меня почти не раздражало), и мне даже не надо было перевоплощаться в золотой дождь, потому что у нее был Артур, да и она сама тоже более или менее прилично зарабатывала. В Советском государстве имущественные различия между людьми были ведь относительно невелики, выделялись только партийные вожди и подпольные предприниматели, но много ли их было.
Мы не были, конечно, олицетворением добродетели, но я должен сказать, что не обнаружил в Кюллике ни малейшего признака распущенности или испорченности. Ее движения были скорее неумелыми, чем привычно машинальными, как у слишком опытных женщин, и я вполне мог поверить ее словам, что она ни с кем раньше удовольствия не получала. Прогуливаясь под руку со мной по городу или по берегу моря, она держалась уверенно, не делала неуклюжих жестов и не говорила ничего лишнего, зато в наиестественнейшем для женщины состоянии — без одежды — она неожиданно становилась стеснительной. Для девочек, навещавших Колю Килиманджарова, обнажаться было чем-то само собой разумеющимся, они были бы удивлены, если б их отправили обратно на улицу, не сняв с них на некоторое время одежду; доставляло ли им удовольствие прочее, мне сказать трудно (получить друг от друга удовольствие удается только немногим), но они рассматривали это как необходимый ритуал, примерно как православное богослужение, нечто относящееся к отношениям мужчины и женщины, как яблоко к дереву; но с Кюллике все было сложнее. Ее эмоциональная жизнь казалась тонкой и богатой, со мной она легла в постель по собственной воле, не из-за денег или карьеры, она откровенно признавалась в прежних опытах и все-таки в каком-то странном смысле была словно невинна.
Неожиданно Кюллике бросила на меня быстрый взгляд и спросила: «Трдат, а откуда ты знаешь, с кем сейчас веселится в Ереване твоя жена?» Я онемел. Было совершенно невозможно представить Анаит с кем-то в постели, я даже попытался, но не смог и, наконец, засмеялся. Кюллике следила за мной сперва удивленно, потом удивление плавно, как луна исчезает за облаками, перешло в обиду. Ей, наверно, показалось, что я смеюсь над ней. Чтоб разрешить ситуацию, я объяснил ей, почему ее вопрос был абсурдным, а именно — что у нас женщины мужьям обычно не изменяют. Армянский муж, сказал я, — это не просто муж, это и тер, то есть хозяин, словом, кто-то, в чьи руки женщина полностью вверяет свою судьбу. Это освобождает жену от многих обязанностей, по сути, от всего, что происходит вне дома, ее единственная задача — заботиться о муже и детях. Конечно, жена может быть образованна, она может работать и в нынешних советских условиях обычно и работает (хотя место ей, кстати, находит, как правило, муж), но все это неважно — главное, чтобы она была любящей женой и матерью.
«Но это ведь ужасно! Значит, женщина у вас как рабыня!» — ответила Кюллике, но сделала это так же оживленно, с блеском в глазах, как и все другие женщины, которым мне случалось рассказывать об армянских обычаях. На словах они были против подобного положения дел, но в душе все хотели того же. Я был даже немного разочарован, потому что сам относился к нашим традициям отнюдь не столь одобрительно, а всегда предпочитал эмансипированных женщин. Даже Анаит я выбрал потому, что она хоть и родилась в армянской семье, но вне Армении, на юге России и впитала в себя до своей так называемой репатриации немало от независимости россиянок. Она была смелее и непосредственнее, чем ее ровесницы родом из Еревана, это меня в ней и привлекло, так же как в Кюллике меня привлекали ее прямота и свободомыслие.
Вдруг Кюллике сказала: «Ты врешь, мужчина никогда не может быть уверенным в женщине. Тебя уже почти целый год нет дома, наверняка твоя жена полагает, что у тебя кто-то есть, почему же тогда сама она должна отказываться от того, от чего ты не отказываешься? Ты просто защищаешься от мысли, что именно сейчас кто-то идет через двор, входит в дом, едет на лифте наверх и звонит в твою дверь». — «Геворк дома», — пожал я плечами. «Геворк спит», — сказала Кюллике. «Соседи все видят, — возразил я спокойно. — Анаит понимает, что уже через пару дней кто-то позвонит моей матери и скажет: а ты знаешь, чем занимается твоя невестка, пока сын учится в Москве?» — «У вас такие плохие люди?» — спросила Кюллике. «Почему плохие? Это же не выдумка». — «Некрасиво вмешиваться в жизнь других». — «А разве твои коллеги не интересуются, с кем ты встречаешься?» — «Нет». — «Значит, они равнодушны». — «Или деликатны», — ответила Кюллике и мягко улыбнулась.
Какие мы все-таки были разные и как трудно было это различие осознать! Мы наверняка приняли бы его как данность, если б происходили из разных стран, но у нас же была одна родина — великий Советский Союз. Не возникни он, мы, скорее всего, вообще не встретились бы. А теперь мы учились в школе по одним и тем же программам, когда выросли, отмечали (или, вернее, не отмечали) одни и те же государственные праздники. Даже одежда наша отличалась только по половой принадлежности, а не по моде. Мы оба привыкли к миллиону вещей, над большинством которых никогда не задумывались: например, нам и в голову не приходило, что миру между народами может быть альтернатива. Как в таллинском, так и в ереванском драмтеатре висел лозунг: «Искусство принадлежит народу», и здесь, и там продавали примерно одни и те же товары, платили зарплату в одних и тех же рублях. Как у нас, так и здесь власть принадлежала коммунистической партии и КГБ, как у нас, так и здесь были свои филеры и диссиденты. Мы оба относились к первомайским лозунгам с иронией, но оба в общих чертах знали их содержание. В конце концов, у нас в прямом смысле слова был и один язык межнационального общения, которым Кюллике, правда, владела хуже, потому что у них все эстонцы ходили в эстонские школы, но все-таки владела. Она путала род, падежи, совершенный и несовершенный вид, но это не мешало мне понимать все, что она говорила. Но то, что мы без затруднений понимали речь друг друга, не сводило на нет те различия, которые между нами существовали. Наша жизнь хоть и проходила в одной и той же системе координат, но одинаковой не была.
В последний вечер перед моим отъездом у Кюллике спектакля не было, и она оставалась в гостинице до полуночи. Я сходил в магазин, купил то, что мог предложить советский пищеторг, и одолжил у дежурной по этажу посуду. Разрезав хлеб и колбасу, я сел и стал ждать. Кюллике курила, удобно устроившись в кресле с высокой спинкой. Я помню, что мы опять говорили о кино. Кажется, я рассказывал о том, что фильмы разных стран дают мне основания и для иных выводов, кроме антропологических. Например, в Америке люди думают только о деньгах. Для итальянцев (как и для армян) важнейшая вещь в мире — семья, а для французов — свобода, тотальная свобода, где каждый делает со своей жизнью, что хочет, становится проституткой или взрывает себя динамитом. Немцы мучаются комплексом вины из-за последней войны, англичане же… А вот англичан как будто не интересовал даже развал империи, и единственное, на что они обращали внимание, — это четкое произношение слов. В изображении постельных сцен впереди всех шли скандинавы, но и венгры отставали ненамного.
«Венгры — родственный нам народ», — сказала Кюллике. Она докурила, взяла нож и стала делать бутерброд. Я подумал, что он предназначен мне, но ошибся. Когда нож освободился, я тоже намазал масло на хлеб и стал есть. Кюллике явно была голодна, съев первый бутерброд, она попросила нож. Я протянул ей его, она взяла, но сказала примерно таким голосом, каким выговаривают проказливым мальчишкам: «Трдат, нож передают рукояткой вперед». И я опять почувствовал себя дикарем.
У меня были, естественно, с собой спиртовка и джезве, и я сварил кофе по-восточному. Разговор перешел на путешествия, и Кюллике пожаловалась, что ее не хотят пускать за границу, потому что у нее один дядя в Канаде, а другой — обладатель рыцарского креста. «Где твой дядя получил этот крест, не под Константинополем ли?» — пошутил я, но Кюллике серьезно взглянула на меня и тихо сказала, что нет, здесь. Я припомнил то, что узнал об эстонской истории у Ивара Юмисея, и с улыбкой поинтересовался, не был ли дядя Кюллике крестоносцем. «Нет, ты не понимаешь, он получил крест на последней войне», — объяснила Кюллике еще более серьезно и тихо. «В какой армии твой дядя воевал?» — спросил я. «В немецкой», — ответила Кюллике с той же естественностью, с какой она пару часов назад вошла со мной в гостиницу. «Немецкая армия ведь была фашистской», — заметил я как бы мимоходом. Кюллике со стуком поставила чашку на стол, раскинула руки и театрально произнесла: «Конечно, все русские считают, что эстонцы — фашисты!» — «Я не русский», — сказал я подчеркнуто. Почему-то в ту секунду я вспомнил дядю Ашота, как его послали обедать на берег моря. Конечно, глупо было говорить с женщиной на темы, на обсуждение которых даже мы с Альгирдасом потратили немало времени, разъясняя друг другу свою точку зрения, но я был взволнован из-за предстоящего отъезда. «Почему тогда ты за русских?» — спросила Кюллике. «А за кого мне быть, за Гитлера?» — задал я встречный вопрос, и на этом наш спор, к счастью, прекратился.
Мы снова легли в постель, и мне пришлось усердно думать о малопристойном фильме, который нам недавно показывали в академии, чтобы привести все к достаточно эффектному завершению. (Наверно, этой малопристойностью советская власть и оправдывала воровство фильмов: минус на минус ведь вместе дают плюс.) Дальше моя мысль скользнула к тому парадоксу, что если обычных воров ловят с помощью механизма, разбрызгивающего краску, то с фильмами случилось обратное: у них в процессе воровства цвет пропал. Потом я ни с того ни с сего вспомнил про Альгирдаса, который, чтобы подавлять эротические импульсы, вынесенные с киносеансов, каждое утро принимал холодный душ, а перед тем, как лечь спать, стоял по десять минут на голове, к чему мое избалованное удобствами тело способно не было. В конце концов мне вспомнилось еще, как я однажды зимой чуть не влюбился в негритянку. Это была особенно темная, иссиня-черная негритянка с плоским носом и квадратным лицом, и в обычных условиях я наверняка не обратил бы на нее никакого внимания, но мы вместе ждали трамвая во время вьюги, и на наших лицах застыла одинаковая печаль. К счастью, трамвай все-таки пришел и спас меня от кучи детей-мулатов.
Потом все кончилось, да и часы показывали уже за полночь. Я стал уговаривать Кюллике остаться на ночь в гостинице, но она сказала, что Артуру это не понравится, потому что они живут вместе с его матерью, которая ничего не знает о характере их брака. Я подарил Кюллике на прощание обсидиановые бусы и проводил ее на такси.
Вернувшись в Москву, я увидел своего соседа Альгирдаса еще более серьезным, чем обычно, он рассказал мне, что, пока я в Таллине занимался с эстонскими девицами известно чем, юкагир Федя Иноков с нашего курса повесился в приступе белой горячки.
В первое время Федя пугал нас протяжным воем, доносившимся из его комнаты, но потом мы привыкли. Он объяснил нам, что у юкагиров, как и у прочих северных аборигенов, отсутствует в организме фермент, предназначенный для нейтрализации алкоголя, и, чтобы они не допились до смерти, шаманы советуют им сопровождать каждую выпитую рюмку «собачьим голосом». На вопрос, почему он в таком случае воет, Федя ответил, что в Юкагирии мутация волка в собаку произошла лишь недавно и тамошние псы еще не научились лаять.
Поговорить с Федей обстоятельно мне за все время довелось лишь однажды. Как-то в ноябре я посетовал, что в Москве уже минусы, тогда как в Ереване в эту пору можно ходить еще в пиджаке. Федя, услышав это, рассмеялся и сказал, что это еще ничего, вот у них в Юкагирии первый снег выпадает в середине августа. Он стал уверять меня, что с каждым климатом можно бороться, надо только уметь это делать, и обещал повести меня в баню.
Нам, армянам, и так немало месяцев в году потеющим под жгучим солнцем, русская баня с ее парилкой вообще представляется чем-то противоестественным, и я никогда не составил бы Феде компанию, если бы мне не стало его жалко. Из всех нас Федя был самым малорослым, ниже даже Аполлона Карликова, и самым одиноким. Сперва он жил в одной секции с Юрием и Мэри Архангельскими, но потом поменялся с Иваром Юмисея, ибо не мог, как он говорил, выносить запах чужой женщины.
Когда хлестание веником и прочие неприятные для меня процедуры были позади и мы пили в предбаннике минеральную воду, Федя принялся вдруг рассказывать свою биографию. От его зубов уже почти ничего не осталось, и поэтому дикция у него была скверная, так что я половину не понял, но кое-что все-таки запомнилось. Все Федины предки были охотниками, и наверняка охотником стал бы и Федя, если бы его после школы не забрали в армию. А там однажды вечером в казарму пришел дежурный офицер и спросил, не хочет ли кто-нибудь пойти с соседней ротой в театр смотреть оперетту. «Что такое оперетта?» — спросил Федя. «Пойди посмотри, тогда узнаешь», — смеялись солдаты. Федя пошел и испытал потрясение, перевернувшее всю его жизнь. Влюбившись в оперетту с первого взгляда, он стал вслед за тем поочередно влюбляться и во все прочие искусства: в поэзию, в живопись, в симфоническую музыку и так далее. Только кино он довольно долго чурался, потому что ему было противно видеть на экране людей, распиленных пополам, но, привыкнув, он полюбил и это искусство со всей страстью своей охотничьей души. О возвращении в Юкагирию, конечно, уже не могло быть и речи, потому что там, кроме шаманских барабанов, иной музыки не услышишь. Демобилизовавшись, Федя поехал в Москву, чтобы поступить в университет. Ему сказали, что отслуживших срочную службу в армии юношей принимают вне конкурса, и он подал документы не больше и не меньше как на отделение структуральной лингвистики, просто потому, что ему понравилось название. При первой попытке он все же не прошел, поскольку не знал ни одного иностранного языка: в юкагирской школе языкам не учили, не было учителя. Ему посоветовали поступить по дополнительному конкурсу в педагогический институт, но это Федю не устраивало. Он пошел работать дворником и за один год выучил английский так, что прочел в оригинале Хемингуэя. Но это предрешило еще один поворот в его жизни, потому что Федя по примеру своего нового кумира-охотника задумал тоже стать писателем. Он, правда, поступил в университет, закончил его и даже учился какое-то время в аспирантуре, но все это происходило уже как бы по инерции, потому что его основная энергия теперь шла на сочинительство. А это загнало его в капкан пьянства. Один знакомый объяснил Феде, что, если он хочет увидеть свои рассказы напечатанными, ему надо как следует угощать редакторов. Федя совет усвоил, правда, рассказы его все равно не печатали, а вот алкоголь проник в кровь Феди и пропитал его организм.
Альгирдас рассказал, что, когда после смерти Феди они вместе с Иваром Юмисея провели в Фединой комнате инвентаризацию, они нашли килограммы рукописей: стихи, поэмы, новеллы, романы, пьесы, киносценарии и даже одно балетное либретто. Все это забрала с собой вдова старшего брата Феди, прилетевшая из Юкагирии на кремацию. Таким образом, не исключено, что Федя еще станет классиком юкагирской литературы — кто знает, может, среди прочего был даже национальный эпос.
С Иваром Юмисея, добавлю, мы из-за смерти Феди чуть не поссорились. Ивар находил, что в смерти Феди виновата советская власть, которая вырвала дитя природы из привычной среды и погубила его, как индейцев, огненной водой. Я же, вспоминая тот особый блеск в глазах Феди, который иногда видел после просмотра хорошего фильма и которого, по моему мнению, во взгляде охотника нельзя было и вообразить, возвращайся он с охоты со сколь угодно увесистой гроздью соболей, приходил к убеждению, что ему, несмотря ни на что, повезло, когда его однажды повели в провинциальную оперетту.
Можно только радоваться тому, что в мире есть народы, чьи художники при служении музам могут избегать явления, которое Генри Миллер назвал нордическим идиотизмом и которое часто заканчивается самоуничтожением, но мои соседи, грузин Гиви и абхаз Баграт, довели дело до другой крайности. Кто лучше меня знает, что по южному обычаю художник после завершения романа, симфонии или памятника должен некоторое время просто жить, — но Гиви и Баграт только этим и занимались, а если и делали в «просто жизни» перерыв, то вынужденно, до прибытия из дому очередного денежного перевода. К академии сердечные друзья тяготели примерно в той же степени, что сынишки американских миллионеров между двумя мировыми войнами к студиям знаменитых педагогов живописи в Париже: это был хороший повод уехать из дому и предаться порокам. Мои скромные вечеринки у Коли Килиманджарова были детской игрой по сравнению с огромным бушующим праздником в самом себе, который в Москве устроили Гиви и Баграт. Каждый вечер в мою комнату доносились сначала звон бутылок и стаканов, затем длинные мелодичные, столь хорошо знакомые мне тосты, далее дребезжание магнитофона и грубый смех пьяных русских девиц. Позднее, где-то около полуночи, шум стихал, сменяясь на некоторое время сдержанным постаныванием и хихиканьем, и только после этого за стеной все успокаивалось — до следующего вечера.
За несколько дней до срока семестровой или курсовой работы нескончаемый пир прерывался и сменялся таким безумным стрекотанием пишущей машинки, словно кто-то там защищал от врага последний не завоеванный еще тем дзот (кто мог подумать, что эта метафора однажды окажется пророческой!). Когда стрекотание смолкало, начинались победоносное гиканье, песни и танцы — так Гиви и Баграт поздравляли друг друга с завершением малоприятного периода. Забегая вперед, надо сказать, что, несмотря на образ жизни моих соседей, их сценарии всегда сдавались вовремя и нравились директорату, Гиви и Баграт знали, каким должно быть добропорядочное произведение советского искусства: социалистическим по содержанию и национальным по форме. Они никогда не забывали про дружбу народов. Перед окончанием академии Гиви и Баграт решили это еще раз подтвердить и избрали для этого столь же знаковый способ, сколь подростки, которые надрезают себе пальцы и смазывают рану кровью друг друга, — только они вместо гемоглобина обменялись дипломными работами. Гиви написал для Баграта сценарий о трудной, но счастливой любви грузинского юноши и абхазской девушки, а Баграт ответил эксцентрической комедией о приключениях грузина, продававшего мандарины за полярным кругом. Не знаю, надо ли добавлять, что обе работы были признаны лучшими в академии.
Самоубийство Феди Енокова прервало застенную пирушку примерно на две недели. Гиви и Баграт бродили вокруг с растерянными лицами, словно только сейчас узнали, что жизнь не вечна. Но как ветер всегда возвращается туда, откуда начал свой путь, так и люди. Минуло немного времени, и вот уже Баграт опять ходил по коридору и вопил: «Я сегодня гуляю!», Гиви же, едва держась на ногах, показывал мне мелькнувшую у лестницы соотечественницу, которая якобы умоляла его, чтоб ее лишили невинности.
Когда человеку удается однажды победить силой воли инерцию, эту похожую на паралич болезнь, старающуюся приковать тебя к месту, куда ты по воле случая попал, он ощущает в себе то особое, подобное ощущениям морфиниста удовольствие, которое порождается преувеличенным чувством собственного достоинства и обладает как всякое удовольствие, кроме тонизирующего, и усыпляющим действием. Если бы мое первое путешествие в Таллин ограничилось несколькими прогулками по берегу моря в компании нравившейся мне нимфы, наверняка, несмотря на нехватку денег и времени, я вскоре снова оказался бы в поезде. Но куда мне было торопиться теперь, когда воспоминание о необычном, похожем на запах соснового леса (видимо, от какого-то местного шампуня) аромате каштановых волос таилось в ноздрях, а родинка под правым бедром стояла перед глазами. Тщательность, с которой я запечатлел в своей памяти все характерные детали тела Кюллике, может показаться смешной активному прожигателю жизни, во мне же подобное ощущение вызывают потуги таковых любой ценой увеличить общее количество впечатлений (что только уменьшает интенсивность каждого отдельного). Зачем человеку голова, если он не может сохранить в ней даже силуэт любимой женщины? Человечество имеет о гедонизме весьма примитивное представление, потому что ограничивает его понимание настоящим, а настоящее — это эфемерное образование, известное нам, по нашему мнению, досконально, но в действительности неуловимое, как улыбка Чеширского Кота. Вопрос здесь отнюдь не только в амбивалентности настоящего, в том, что оно содержит в себе, кроме удовольствия, также и мешающие, раздражающие импульсы, будь таковыми слишком мягкая постель, потягивающий твою кровь, как коктейль, комар или страх перед катастрофой, которая может постигнуть твое мужское естество, а при поздних воспоминаниях все лишнее исчезает, оставляя чистое, я бы сказал, дистиллированное ощущение — нет, проблема принципиальнее. Сознание человека — это своего рода машина времени (читатели научной фантастики поймут меня), постоянно курсирующая между прошлым и будущим, воспоминаниями и грезами. Отсюда мы видим подлинную, можно сказать, философскую миссию настоящего: это нечто, что должно предоставить нам материал для будущих воспоминаний. Ощущения — это та самая «болванка», которой режиссеры считают сценарий; мозг со временем вышлифовывает из них образ и кладет на полку памяти. Возможна ли передача подобных образов через гены? Селективное действие памяти как будто подтверждает эту гипотезу: мы ведь запоминаем отнюдь не только то, что хотим запомнить, наоборот, часто именно это забывается легче всего, в то время как масса неважного, малоценного и просто бессмысленного оседает в памяти сама собой, словно в канализационном колодце. Как сконструирован этот фильтр, который, не обращая внимания на наши желания, определяет для запоминания одни и отвергает другие опыты (точно так, как чиновник отодвигает в сторону не принятые к рассмотрению жалобы), мог бы знать тот, кто этот фильтр туда поставил, но его ведь не существует. Если бы процессы, протекающие в нашей голове, имели сознательный характер, мы могли бы представить себе настоящее как туман, освещаемый прожекторами органов чувств, откуда объектив восприятия выбирает интересующие нас детали, фиксирует их и передает памяти для хранения — вечного или на определенный срок, но, увы, обычно мы не обращаем внимания даже на эти прожектора и объектив, что уж говорить о самом тумане. Где бы мы ни находились, в действительности мы находимся всегда в собственной голове, и что с нами там происходит, толком не знает никто, и меньше всех мы сами.
Удовлетворение, следующее за любовной победой, конечно же, только начало новой инерции — тот легкий попутный ветер, который некоторое время несет тебя вперед, пока не стихнет, и ты не обнаружишь себя задыхающимся от жажды в открытом море; но если ты уже не беззаботный школьник и можешь хоть приблизительно предвидеть проблемы, которые любая женщина распространяет вокруг себя, как запах духов, то такой самообман если не простителен, то хотя бы понятен. Предположим, что я через несколько недель поехал или даже полетел бы обратно в Таллин и обнял бы Кюллике своими сильными, натренированными с помощью у-шу и гантелей руками, она же положила бы свои длинные, как Тигр и Евфрат, стройные ноги на мои плечи, как это проделывала в стихотворении Бродского официантка кафе «Неринга» с местным футболистом, и сказала бы: «Вот так и останемся» — что тогда? Должен ли был я привезти Кюллике в Москву в общежитие слушать рычание Альгирдаса, борющегося под холодным душем с плотскими вожделениями? Можно было опасаться, что санузел тогда был бы занят часами. Должен ли был я ходить вместе с Кюллике ежедневно в ресторан Дома кино в ожидании, пока какой-либо столичный режиссер возьмет ее в свой фильм? Ни с того ни с сего ни один режиссер незнакомую актрису не берет, то есть берет, но сначала не в фильм. В конце концов, может, я должен был взять после академии Кюллике с собой в Ереван? Конечно, фурор, когда мы с ней гуляли б по улице Абовяна, был бы, как говорится, полный, но куда направить свои стопы после этого? Несмотря на отсутствие сценарных договоров, у меня вполне хватало фантазии, чтобы представить себе мрачные лица матери и отца и ухмылку Вазгена, когда я начну жарить яичницу на ужин для молодой семьи.
Сейчас же, ничего решительного не предпринимая, я мог безопасно наслаждаться сознанием факта, что где-то не очень далеко, но и не слишком близко пребывает кто-то, кто в определенном смысле принадлежит мне — как арендатору в определенном смысле принадлежит дом, где он живет, но, если он станет владельцем, на него в дополнение к некоторым правам навалится и множество обязанностей; мне же не пришлось даже платить за аренду. В таких чувствах я отправился на летние каникулы в Ереван.
Вскоре после моего возвращения в Москву началась запарка в академии, и я не мог поехать в Таллин. Я позвонил Кюллике и пригласил ее в гости в Москву, но у нее шли репетиции новой постановки. Я затосковал. Миновало два месяца, в течение которых моя тоска все росла, даже оргии Коли Килиманджарова меня уже не волновали. Премьера Кюллике должна была состояться то ли шестнадцатого, то ли семнадцатого брюмера, и мне удалось уговорить ее сесть сразу после этого в поезд, с которого я помогу ей сойти в Москве. Во имя путешествия она даже отказалась от роли в радиоспектакле для детей. В последние дни перед низвержением республики я словно обезумел, сходил на рынок, поссорился с соотечественником, который просил за бастурму и суджух неимоверную цену, в конце концов купил все-таки и то и другое и даже бутылку коньяка, но тогда случилось то, чего долго ждали, но для чего худшего времени придумать было невозможно, а именно — умер председатель Политбюро, который, в сущности, был мертв уже давно и которого хранили только как талисман, возможно, из-за его импозантных бровей, и этот экзитус всемирного значения, кроме надежд многих юношей из Днепропетровска, перечеркнул и таковые, правда, только сексуальные, одного армянина — Трдата Тот-и-тот-яна: въезд в траурный город закрыли для всех, кроме официально приглашенных поминальщиков, Кюллике не продали билета на поезд, ее направили читать стихи на политбогослужении, я же после услышанной по телефону малоутешительной реплики: «Трдат, это судьба» — пошел к Юрию и Мэри Архангельским и разложил на столе все, чем снабдился в честь прибытия дорогой гостьи.
Слух, что Трдат выставил угощение по поводу смерти генсека, разнесся быстро, и скоро в комнату Архангельских набился народ. Большинство курсантов на всякий случай принимало скорбный вид, чтобы их нельзя было заподозрить в антисоветских настроениях. Архангельские со свойственной им поэтической наивностью мечтали о каких-то важных переменах в обществе, чуть ли не о социализме с человеческим лицом. Я был уверен, что ничего не изменится: пока коммунисты сидят в Кремле, все будет идти по-старому, а добровольно власть не отдаст даже апаранец (как показала история, я переоценил большевиков). Аполлон Карликов в принципе соглашался со мной, но, по его мнению, недовольство русского народа общественным строем достигло апогея, потому все было возможно.
Но сами похороны были еще впереди. В день предания тела земле нам велели явиться в академию, дабы всем вместе смотреть по телевизору траурную церемонию. Это напоминало французский фильм, в котором прослежены ровно два часа из дня жизни молодой женщины, промежуток от пяти до семи, с той разницей, что наш сеанс был куда скучнее. К тому же он принес с собой человеческую драму, закончившуюся, как и все подобные драмы, в которых личность вступает в конфликт с существующим строем, печально для личности.
Уже с сентября я замечал у Альгирдаса повышенную нервозность: он не только ронял иронические замечания в адрес советской власти при преподавателях, но иногда и вступал с ними в сердитые споры. Однажды он даже хлопнул дверью и ушел с лекции, на которой лектор стал восхвалять Сталина. Нашей кураторше пришлось потрудиться, чтоб эта история не дошла до директората, а Альгирдас после этого стал ходить в Академию все реже, да еще и конспиративно. Он являлся к началу интересовавшего его фильма, входил в зал в верхней одежде, только там снимал пальто, а шляпу держал перед лицом, чтобы его не узнали. Будь он маленького роста, этот трюк, может, и удавался бы, но Альгирдас был громадный, как гризли, и, если он еще и оказывался за Аполлоном Карликовым, тот его заслонить никак не мог. Тогда мне приходилось объяснять кому-то из директората, кто, издали увидев Альгирдаса, хотел выяснить, как продвигается его дипломная работа, что моего соседа мучает зубная боль и он не может выговорить ни слова, хотя давно уже мечтает услышать голос графини Ермиловой или княгини Сулейменовой — в этот момент Альгирдас опускал на секунду шляпу и показывал мрачное лицо и глаза страдальца.
Вешать лапшу на уши мне было бы для Альгирдаса занятием бессмысленным, и он признался, что сыт академией по горло и не отвечает за свои поступки, но, с другой стороны, хотел бы все-таки получить диплом. Я поинтересовался, что с ним происходит, и он рассказал, на всякий случай заперев предварительно дверь, что в Литве одного его хорошего друга посадили по политическому обвинению. Я спросил, не по тому ли параграфу, что Параджанова, но Альгирдас сказал, что нет, все было без экивоков, друга обвинили в антисоветской пропаганде: он послал письмо в ООН, в котором требовал для литовского народа права на самоопределение, а лично для себя свободу слова. Против последней я бы тоже ничего не имел. Далее Альгирдас рассказал, что он уже никак не может сохранять спокойствие, а все попрекает себя конформизмом и коллаборационизмом. Он ведь сидит в элитном учебном заведении и смотрит иностранные фильмы, в то время как его друг где-то в Сибири клеит коробки из картона. Вот почему Альгирдаса раздражали уже не только семинары по научному коммунизму и наставления директората, а вообще все, что его окружало, в том числе город, в котором мы жили, гигантские дома, построенные за счет нищеты народа, куранты, звучавшие с башни, носившей имя армянского супа, скульптура Мухиной, как на экране, так и наяву, и даже Феллини, этот гениальный провинциал, который, вместо того чтобы показывать бессмысленность и подлость мира, делает из каждого своего фильма карнавал.
Услышав про смерть генсека, Альгирдас только ухмыльнулся и, конечно, присутствовать на общем мероприятии по некрофилии в мыслях не имел бы, если бы директорат не придумал трюк, как заманить нас всех в академию, а именно — создав как временную, так и причинную зависимость между днем похорон и выплатой стипендии. Когда Альгирдас узнал об этой достойной Макиавелли идее, он начал ругаться по-литовски и не останавливался до тех пор, пока не принял холодный душ. Я попросил, чтобы он научил и меня какому-нибудь литовскому ругательству, и Альгирдас сказал, что, по его мнению, самым грубым является такое: «Могутас, могутас, могутас! Ленинас», что в переводе означает: «Учиться, учиться, учиться. Ленин».
Академией в то утро владело лицемерно-траурное настроение: пусть директорат и всячески постарался вжиться в роль, хотя бы сымитировать какое-то искреннее чувство было не в его силах. Преподаватели и академисты сидели полукругом перед поставленным у стены телевизором и наслаждались Шопеном. Дамы из директората, заплаканные глаза которых доказывали, что каждая из них утром нарезала полкило лука, резервировали себе места в первом ряду. Княгиня Сулейменова была разодета в черный шелк (ох как над ней поиздевался бы Бальзак!), и только необходимость демонстрировать всем следы горя на щеках помешала ей экипироваться и черной вуалью. Графиня Ермилова ограничилась скромным траурным бантиком из крепа на лацкане кримпленового костюма. Великая княгиня Кукушкина отсутствовала, поскольку принимала участие в траурном заседании кинокомитета. Я сел в неприметном месте рядом с дверью, чтобы при первой возможности уйти по-английски (сами англичане это почему-то называют уходом по-французски). Альгирдас же по непонятной мне причине устроился в первом ряду, где был у всех на виду. Когда с начала церемонии уже минуло некоторое время и мне удалось счастливо погрузиться в печальные мысли по поводу несостоявшейся любовной встречи, до моих ушей вдруг донесся прозвучавший в тишине между двумя траурными речами громкий, как сирена, зевок. Взгляды всех присутствующих оторвались от телевизора и заметались в поисках нарушителя скорбного молчания. Это был Альгирдас, он сидел с каменным лицом и, почувствовав, что на него смотрят, оглянулся с простодушной улыбкой, словно клоун, который, исподтишка отвесив коллеге пинок в определенное место, разводит руками: мол, я тут ни при чем. Утолив любопытство, академия повернула свои разноцветные и разнокалиберные глаза туда, где хоронили смешную эпоху (о чем мы тогда не догадывались), но ненадолго, потому что вскоре по залу разнесся чей-то храп. Словно на теннисном матче, взгляды снова сошлись на Альгирдасе — веки моего соседа были опущены, подбородок неестественно упирался в плечо. Графиня Ермилова крепко сжала губы и стала искать кураторшу, но та уже все поняла и осторожно, в ритме траурного марша, плавными, напоминавшими балетные па шажками, то и дело натыкаясь на чьи-нибудь ноги, пробиралась меж рядов к Альгирдасу. Достигнув цели, она наклонилась к уху Альгидаса и что-то шепнула. Альгирдас раскрыл глаза, и, поскольку, как назло, именно в эту секунду музыка прервалась, его ответ был слышен на весь зал: «Фильм сегодня какой-то скучный! Неужели вы ничего лучше не могли откопать?» Некоторые менее верноподданически настроенные академисты не выдержали и прыснули, другие, наоборот, нашли момент благоприятным для демонстрации директорату с помощью мимики своего возмущения подобным поведением. На лицах княгини Сулейменовой и графини Ермиловой, как по команде, появился гнев верующих, узревших осквернение святынь. Они встали совершенно одновременно, как вскакивают две девушки, каждая из которых считает, что на танец приглашают именно ее, и только потом обменялись взглядами, безмолвно договариваясь о распределении обязанностей. Затем княгиня громко сказала: «Альгирдас, выйдите, пожалуйста, на минуту», в то время как графиня подошла к телевизору и стала рядом с ним, чтобы держать в поле зрения весь зал. Альгирдас еще раз во весь рот зевнул, лениво оттолкнулся от стула, выпрямился, и в этот момент я понял, что сейчас случится нечто совсем уж непоправимое — но я был слишком далеко, чтобы вмешаться. Альгирдас вдруг обхватил своими лапами гризли нашу кураторшу, маленькую худенькую женщину, приподнял и понес к телевизору. Кураторша в панике сучила ножками, но Альгирдас, не обращая на это внимания, поставил добычу на пол так, чтобы телевизор оказался точно между нею и графиней Ермиловой, гаркнул: «Если уж почетный караул, то по всей форме!» — и вышел. Когда дверь за ним с треском захлопнулась, послышался еще один подобный звук, который в отличие от первого услышал весь Советский Союз: гроб с телом давно мертвого генсека сорвался с веревок и без всякой торжественности свалился одним концом на дно могилы.
Я встал и, игнорируя шипение графини Ермиловой, вышел из зала. В фойе стояли Альгирдас, княгиня Сулейменова и только что прибывшая с траурного заседания кинокомитета великая княгиня Кукушкина. Великой княгине, видимо, как раз успели доложить о непозволительном поведении нашего литовского диссидента, потому что она приняла свой обычный материнский вид и журила непослушного мальчика: «Альгирдас, надо быть почтительнее по отношению к человеку, благодаря которому вы, представитель маленького народа, могли бесплатно получить лучшее в мире кинообразование!» Это был, наверно, последний момент, когда Альгирдас еще мог изменить поведение, извиниться и таким образом проложить себе дорогу в Каноссу, но вместо того он рявкнул, как настоящий гризли: «Если б этого человека и его строя не было, я не сидел бы здесь, в вашем цирке, а учился бы в Париже!» Великая княгиня пожала плечами, как бы желая сказать: «Я сделала все, что в моих силах», затем обнажила золотые зубы и процедила сквозь них, отчетливо выговаривая каждое слово: «Тогда, Альгирдас, вы не учились бы в Париже, а разбрасывали б навоз на литовском поле!» После этого она шепнула что-то княгине Сулейменовой и удалилась в глубины академии, княгиня же объявила приговор: «Альгирдас, вы свободны. Завтра можете прийти оформлять свое исключение». Тут она заметила меня и сердито сказала: «А вы, Трдат, что тут делаете? Немедленно идите в зал!»
Я проделал обманный маневр, действительно вернувшись на пару минут в зал, но, как только в вестибюле наступила тишина, снова выскочил, взял пальто и поспешил догнать успевшего уйти Альгирдаса. Я боялся, что в таком настроении он может пойти продолжить свое выступление и на Красную площадь. Но зная Альгирдаса, я был уверен, что до этого он непременно зайдет в кафе Дома кино, и пошел туда. Я был прав, там он и оказался. Кроме Альгирдаса, в этот тяжелый для родины час в кафе находился лишь один человек — буфетчица с заплаканными глазами. Сцена, которую я увидел, напоминала встречу маленькой охотничьей собаки, например таксы, с, естественно, гризли. «Я не буду вас обслуживать!» — пропищала такса, то есть буфетчица. «Будете! У вас рабочее время!» — прорычал гризли. «Это кощунство!» — тявкнула такса. «Что кощунство?» — прорычал гризли. «Есть и пить, когда хоронят человека». — «Каждый день хоронят множество людей, но вы же обслуживаете». — «Это простые смертные, а сегодня мы провожаем в последний путь руководителя». — «Этот ваш руководитель…» Что думал о руководителе Альгирдас, буфетчица, увы, не услышала, потому что тут подоспел я и отстранил рычащего зверя от стойки. Буфетчица с подозрением следила за мной, потом вдруг побежала за нами и уже у дверей пискнула: «Значит, вы еще и наш, из Советского Союза?» (Из-за акцента Альгирдаса часто принимали за иностранца.) Было даже трудно сказать, чего в лице буфетчицы в этот момент было больше: удивления или уважения — так смотрят мошенники на того, кто их самих обмишурил. Но и Альгирдас был в изнеможении от ударов судьбы, за короткий промежуток времени обрушившихся на него во множестве, он посмотрел на буфетчицу с тем странным умилением, с каким обычно после гонга смотрят на соперника только что колотившие друг друга идиоты, и буркнул: «Да, я ваш, из Советского Союза».
Оформление исключения заняло отнюдь не так мало времени, как это обещал директорат, и я имел поучительную возможность проследить за реакцией академистов, которые стали дружно сторониться Альгирдаса. С ним лишь бегло здоровались, а когда он входил вместе с другими в лифт, там воцарялась тишина, какая бывает высоко в горах. Сам Альгирдас за эти десять дней тоже совсем осунулся, так что если в академию поступил сильный молодой мужчина, то уехал из нее задумчивый и усталый человек среднего возраста. Он и сам уже ни с кем не хотел общаться и даже попросил, чтобы я не провожал его на вокзал.
Потом снова наступила зима, долгая и холодная русская зима, которой так приятно любоваться на открытках, слыша мысленно хруст снега под полозьями влекомых тройкой саней и звон бубенцов, но которая в реальности доводит привыкшего к теплу человека до такого безумия, что ему начинают мерещиться рассевшиеся на московских улицах белые медведи, при приближении оказывающиеся всего лишь сугробами. Когда холод достиг двадцати градусов, я перестал выходить из общежития. Да и идти мне было особенно некуда — минувшей осенью Коля Килиманджаров успел вступить в гражданский брак. Известие это меня потрясло, девизом Коли всегда было: «Ни с одной женщиной не больше одной ночи!» Аргументировал он это тем, что по утрам все они начинают рассказывать ему свои сны, а он этого не выносит. То ли Колю подвела зрительная память, то ли он нашел кого-то, кто снов не видел, но только комнаты теперь были всегда убраны, из кухни доносился запах супа, а американские либеральные журналы с полки исчезли. Женщина, чувствующая, что ее позиции не самые прочные, в первую очередь старается выжить старых приятелей, вот и нам с Колей пришлось впредь общаться в основном по дороге на пункт сдачи стеклотары, где я составлял ему компанию в длинной очереди, и обратно. В свое время Коля утверждал, что после совокупления испытывает особую потребность в мужской интеллектуальной беседе. Я спросил однажды, как с этим обстоят дела сейчас, и он признался, что скверно.
Кюллике я за всю зиму видел только раз, да и то издали. В одном кинотеатре на московской окраине шел тот самый фильм, где я впервые ее увидел, и ради этого фильма я даже не пошел в академию на просмотр «Двадцатого века» Бертолуччи, а протрясся полтора часа в холодном советском автобусе. Войдя в зал, я обнаружил, что являюсь единственным зрителем и ужасно испугался, что сеанс отменят. Но советское плановое хозяйство было на высоте, и скоро у меня возникло чувство, что мы с ней опять вдвоем, как в таллинской гостинице. Больше всего я ждал, конечно, момента, когда она снимет свое мешковатое платье и покажет мне, а заодно и киномеханику то, что раньше видели только я и еще некоторые эстонцы. Но здесь меня постигло разочарование, пока картина добиралась от академии до государственного кинотеатра, пред очи невинных пролетариев, пуританская советская цензура устранила сомнительный эпизод, не удостоив вниманием даже то обстоятельство, что при этом, помимо прочего, выпал и важный для понимания сюжета диалог. Примерно такие же пробелы стали вскоре появляться и в моих с Кюллике телефонных разговорах, да и сами разговоры становились все реже и наконец прекратились совсем.
Всю зиму и весну я мучился с дипломным сценарием, потому что никак не мог приспособиться к требованиям нашего мастера Боксера. Боксер действительно был в свое время боксером, а позднее сделал в киномире карьеру, как я уже говорил, при помощи фильмов-сказок. Как однообразны, хоть и в своем роде, все советские и американские маленькие города (насколько я могу судить по виденным мною во множестве фильмам), так и киноискусства советское и американское в равной степени монотонны. Нет большой разницы, рассказывают ли тебе сказку о великой любви женщины-академика и крановщика (как в наиболее знаменитом фильме Боксера) или о безумной страсти алкоголика-киносценариста и проститутки (как это нередко бывает в американских фильмах). Хорошо платят и за то, и за другое, вот и у нашего мастера имелись просторная квартира, солидная мебель и астматичная породистая собака. Увидев ее, я сразу понял, что Боксер взял меня к себе в ученики из-за моего сходства с ней: я ведь тоже страдал астмой. Наверно, он полагал и что ему удастся выдрессировать меня так же, как своего пса, который по приказу «Место!» послушно уходил из гостиной и ложился в прихожей, где специально для него был постлан восточный коврик (наверняка подарок какого-либо из учеников Боксера своему руководителю). Все смертные стараются обеспечить себе положение в будущем, а возможно, и в вечности. Так и Боксер — а методом он выбрал тиражирование самого себя, лепя из нас, учеников, маленьких боксеров. Ивар Юмисея, как оказалось, умел приспосабливаться. На него произвели глубокое впечатление условия жизни мастера, и он возымел желание идти по его стопам. Ивар выбрал темой дипломной работы тоже историю мезальянса, только у него друг друга полюбили бедный студент и дочка профессора. Единственное, чего Ивар никак не мог понять и что Боксеру приходилось методично ему вдалбливать, был, так сказать, вектор этого мезальянса. «Значит, так, — говорил Боксер Ивару, — бери ручку и записывай. По твоему сценарию получается, что бедный студент родом из рабочей семьи тушуется перед профессором, даже комплексует. Это неправильно. Комплексовать должен не студент, а профессор со своей дочкой. Они избалованы, плохо знают жизнь и должны заслужить уважение простого, рано ставшего независимым юноши». Когда вектор изменил направление, Боксер похвалил смекалистость Ивара, и они расстались наилучшими друзьями.
Я же был глуп и до последнего момента надеялся, что удастся написать умный сценарий. Прошло немало времени, пока я догадался, что в идиотизме советских фильмов виноваты отнюдь не авторы-идиоты — просто единственной возможностью вообще стать автором советского фильма было превратиться в идиота или, по крайней мере, таковым прикинуться. И я должен вам сказать, что стать идиотом заметно труднее, чем им родиться, — мне это так и не удалось.
Первым делом Боксер потребовал, чтобы сценарий был написан на социально важную тему. Мою научную фантастику он сразу забраковал, сказав: «Такими играми можешь заниматься после окончания академии» (с учениками Боксер не церемонился и обращался ко всем на «ты»). Ну что ж, я предложил действительно важную тему — сексуальная революция и ее неуспех в условиях Армении, но, выслушав меня, Боксер задышал более шумно, чем мы с его псом вместе взятые, и крикнул жене, рыжей еврейке (уму которой Боксер, по мнению многих, был обязан своей карьерой), чтоб та принесла ему капельки от сердца. Я сделал вид, что не понимаю, чем Боксеру не угодила моя идея — по моему мнению, положение в сексуальных отношениях в Армении было буквально трагичным, причиной психозов и депрессий у многих тысяч юношей и девушек. Я сам, несмотря на свои тридцать лет, интимные отношения имел только с одной армянкой — с собственной женой (и не думайте, что у меня не хватало желания). Правда, мы с Анаит были люди настолько прогрессивные, что сошлись уже до брака, но все же только после того, как день свадьбы был уже назначен. Я попросил у моего лучшего друга Эдмунда (мир его праху) ключи от квартиры, и мы провели там с Анаит нервный часок. За то, что я вообще оказался способен с чем-то за это время справиться, я должен благодарить опять-таки советское государство, которое поощряло путешествия молодых людей с одного конца страны на другой. С неких шахматных соревнований в приднепровском городе я и вернулся с намного более важной победой, чем спортивная. Позже у меня был довольно бурный роман со студенткой Ленинградского театрального института, то есть с будущей актрисой (sic!), что могло даже закончиться браком, если бы я уже тогда знал наизусть Есенина. Потом появилась Анаит, но на том все и кончилось. Потому что даже в более зрелом возрасте, ладил ты с женой или нет, в Армении ты был приговорен к ней почти без надежды на любовницу, которую могли содержать лишь мужчины либо очень богатые, либо весьма ловкие. По-моему, это была серьезная социальная проблема, ибо, если в обществе нет постоянной конкуренции мужчин из-за женщин, оно вырождается. Я придумал фильму заглавие «Армянский Декамерон», сюжет же предполагался следующий: некая молодая армянка, выехав по комсомольской путевке за границу, совершает там нечто, чего дома с ней никогда не случилось бы. Вернувшись в Ереван, она о приключении забывает, и вскоре у нее появляется поклонник, который делает ей предложение. Все было бы в полном порядке, если бы действие происходило во Франции или в России, но, nota bene, в Армении невесте грозит опасность, что если в первую брачную ночь обнаружится потеря некого ее врожденного свойства, то ее могут с позором отправить обратно в родительский дом. И вот моя героиня бросается на поиски подпольного доктора, который восстанавливает у женщин то, что в метафизическом смысле восстановить невозможно…
Выслушав меня, Боксер сунул в рот леденец (он в очередной раз бросал курить), пососал немножко и сказал: «Значит, так. Бери ручку и записывай. Заграницы не надо, пусть будет всесоюзный комсомольский лагерь. Без интима тоже обойдись. Просто любовь между армянкой и русским юношей. Армянка возвращается в Ереван, юноша едет за ней и делает предложение. Родители девушки против. Дальше придумаешь сам». Я ответил, что мне надо поразмыслить. Как-то не хотелось писать историю, однажды, почти четыре века назад, уже сочиненную и множество раз переписанную. При следующей встрече я сделал вид, что забыл о прошлой беседе, и предложил новый сюжет: две подруги-армянки едут в туристическое путешествие в Ливан и делают там не без корысти то, что дома они до сих пор проделывали только с собственными мужьями. В качестве вознаграждения им преподносят видеомагнитофоны. Когда же дома в присутствии супругов апробируются привезенные из поездки аппараты, на экране появляются кадры, запечатлевшие процесс, в ходе которого он был заработан. Одна из женщин сходит с ума, а другая бросается с Киевянского моста.
Немножко подумав, Боксер сказал: «Значит, так. Бери ручку и записывай. Армянки работают в Ереване на должностях, позволяющих им брать взятки. На полученные таким образом деньги они покупают из комиссионного магазина по знакомству видеомагнитофоны и дарят своим сыновьям-тинейджерам. Сыновья смотрят по видео американские фильмы и оказываются на дурном пути. Дальше подумай сам». Идея мне понравилась, и я написал развернутый синопсис. Фильм кончался тем, что юношей арестовывали, и, чтобы они не попали в тюрьму, их матери продавали видеомагнитофоны и давали взятки следователю. Прочитав синопсис, Боксер схватился за сердце, и рыжей еврейке пришлось опять нести капельки. Успокоившись, он объяснил: «Так не пойдет. Бери ручку и записывай. Юношей арестовывают, матери выкидывают корень зла — видеомагнитофоны — на свалку, а гуманный советский суд передает юношей на поруки трудовым коллективам».
Матери могли выкидывать что угодно, а я выкинул этот синопсис и написал совершенно новую историю. Про жизнь артистов бродячего цирка начала века. В первом эпизоде сценария едущий по горной дороге цирковой фургон останавливается, и все выходят, чтобы посмотреть на ужасающую картину — по реке плывут десятки изуродованных трупов. Я слышал от родителей, что именно так это во время геноцида и было. Одна девушка еще жива, артисты ее вытаскивают, прячут и тайно вывозят через границу в Армению. Они рискуют жизнью, так как турецкая полиция их несколько раз обыскивает. Там у меня был еще и любовный треугольник, но это неважно.
Я подумал, будь что будет, и вручил сценарий Боксеру. Я уже готовился к самому худшему, к тому, что меня выкинут из академии, как Альгирдаса в том числе, но ничего такого не произошло. Боксер прочел сценарий, сказал, что это не совсем в его вкусе, но если я действительно не хочу писать на современную тему, то так и быть, он позволит мне предстать перед худсоветом. «Я там сделал только несколько маленьких поправок», — сказал он, возвращая мне сценарий.
Поправки были следующие: из множества плывущих по реке трупов остался один — та самая, еще живая девушка; истязания, которым она подверглась, оказались делом рук не турецкой полиции, а царской охранки; девушка была армянка, но революционерка; артисты цирка действительно спрятали ее и перевезли через границу, только в обратном направлении — из Восточной Армении в Западную, то есть прямо в лапы турков. Последнее из боксерского варианта, конечно, вывести было невозможно, тут давалось понять, что она спешит в Швейцарию к Ленину.
У меня было две возможности: или примириться с боксерскими поправками, или вернуться в Ереван без диплома на посмешище Анаит.
Академию я закончил с оценкой «отлично».