С Джульеттой, с третьей и, надеюсь, последней значимой женщиной в моей жизни, я встретился, когда Советский Союз еще не рухнул, но его уже сильно шатало, почему и, характеризуя наши с ней отношения, можно сказать, что мы вцепились друг в друга, чтобы сохранить равновесие. Однако в тот вечер, когда открылась дверь в мой кабинет, он же спальня, и мой сосед Ашот, актер-комик, с подчеркнутым достоинством переступил порог и спросил, почему я не смотрю телевизор, подобный поворот дел не мог бы предсказать никто. Мой первый научно-фантастический роман был только что отправлен из издательства в типографию, я уже начал второй и не мог даже подозревать, что некий романтический генсек перевернет всю мою к тому моменту как бы устоявшуюся, спокойную и размеренную жизнь. Правда, после исполнения биологической миссии Анаит снова утратила интерес к делам своего муженька, но зато я тихонько обзавелся любовницей, это была интеллигентная разведенная женщина, и, хотя недавно она снова вышла замуж и потому прервала отношения со мной, я все же мог надеяться, что достаточно опытен, дабы и впредь позволять себе небольшие приключения подобного рода — и, однако, все, как говорят русские, полетело в тартарары, и я даже не жалею об этом. Мы перебрались с Ашотом — если вернуться к событиям того вечера — в гостиную, я отправил Геворка делать уроки за свой письменный стол, крикнул на кухню Анаит, чтоб она взяла Сильву к себе, и включил старый черно-белый «Рекорд», который Жизель с не свойственным ей остроумием называла Ноевым шкафчиком. Вскоре на экране появился незнакомый субъект, такой же лысый, как я, только нос у него был без горбинки и глаза рыбьи, и, размахивая руками — наверно, жена посоветовала ему сочетать речи с производственной гимнастикой, — стал призывать людей жить по-новому. «Послушай, тебе не кажется, что он словно произносит тост?» — спросил Ашот, я рассмеялся и согласился с ним. Мы снова выключили телевизор и стали играть в шахматы, не зная, что напали на исторический мартовский пленум. Скоро в приходивших из Москвы газетах и журналах появились статьи, в которых упорно повторялся девиз последнего председателя Политбюро, а через какое-то время, зайдя в издательство, я услышал от моего редактора Тиграна осторожно рассказанную новость о том, что в Ереване вчера был митинг, на котором требовали закрытия АЭС и вредных для здоровья химических производств. Астма мучила меня по-прежнему, но, поскольку я жил вдали от промышленных районов и, в отличие от большинства согорожан, хотел по вечерам читать книги, что, понятно, требует света, я лишь спросил у Тиграна, а не протестовали ли против изобилия автомашин, и был весьма разочарован, когда он сказал, что об этом речи не было. Сам я, кстати, вскоре забыл эту беседу, но люди, как известно, имеют свойство запоминать совершенно разные вещи, вот и Тигран несколько лет спустя, когда запасы бензина в Армении иссякли и мостовые в самом деле стали пустоваты, напомнил мне мое пророчество — но разве это можно было сравнить с новеллой Даниеля о дне свободного убийства!

Советская власть, получается, была весьма скучна, потому что строго и даже жестоко подавляла здоровое, агрессивное национальное чувство, пытаясь подменить сопровождающее его небольшое веселое кровопускание этнографией и фольклором. Мне кажется, что именно эта скука и погубила государство — ну долго ли можно слушать речь одного и того же тамады, особенно когда стол накрыт бедно. Разумеется, то любовное отношение к нациям, о котором я, по-моему, говорил в начале своих записок, не было обусловлено неким особым гуманизмом (в случае необходимости та же власть откомандировывала какой-то этнос в полном составе из степи, например, в тайгу), просто вся энергия коммунистов уходила на классовую борьбу, и на другой фронт у них уже не хватало сил. Теперь же, когда главная цель, можно сказать, была достигнута, то есть все классы превратились в сборища более или менее одинаковых каторжников, которым была оставлена единственная свобода — валять дурака на работе (похлебку ведь выдавали практически бесплатно), настало время завоевывать следующую высоту, и, чтобы побудить к этому народ, генсек и прибегнул к помощи жестов. Результат был, увы, как всегда, противоположен ожидаемому: большинство людей забросило и тот минимум труда, который, позевывая, еще выполняло, и вышло на улицы послушать тех, кто сам полагал себя пригодными для управления государством. Поскольку должность министра экологии не удовлетворяла честолюбие новых проповедников, они вскоре бросили речи о правильном дыхании и сообщили нам большую новость: что человечество состоит из разных национальностей, на что почти весь Советский Союз поднялся на цыпочки и воскликнул: «Эврика!» Еще какое-то время власть сопротивлялась, боясь (большевики всегда отличались трусостью), что, если дать народам волю, начнется дебош, но в конце концов махнула рукой. Действительно, что может быть лучшей альтернативой надоевшему миру, чем война!

Пальбе все-таки предшествовал небольшой инкубационный период, в течение которого, несмотря на убитое на митингах время, успели сделать и кое-что разумное: например, напечатали массу книг, ранее квалифицированных властью как опасные для людей (крепленые вина опасными, конечно, не были). Я все читал и читал, утром, днем, вечером, иногда даже ночью, и, хотя подобный род деятельности не был для меня совсем уж непривычным, я никогда не получал от чтения такого удовольствия, как тогда. Да и у меня самого, хоть я и не был никаким диссидентом, тоже вышло в журнале несколько таких новелл, в которых цензура раньше обнаруживала подозрительные мысли. Однако на что еще, кроме чтения и писательства, могла пригодиться свобода? В Париж я, разумеется, тоже поехал бы с радостью, но пока у меня были затруднения с тем, как оплатить починку крана (сантехник уже давно имел свободу назначать размер оплаты своих услуг по собственному разумению, надо ли было и еще раздвигать рамки этой свободы?). И, главное, почему из-за свободы надо было собираться в огромные стада на площадях по всему государству, у нас тут еще и под палящим солнцем? О какой свободе можно вообще говорить, если люди, едва избавившись от одних демонстраций, немедленно и по собственной воле затевают новые? Если форма остается той же, значит, и суть не может кардинально измениться: митинги, даже те, где на словах выдавливают из себя раба, на самом деле символизируют рабство — кто, в сущности, эти тысячи людей, которые добровольно глядят в рот единицам, по их знаку повторяют одни и те же тривиальные восклицания и орут до хрипа? Что это их вожди говорили в микрофон такое, чего я раньше не знал, — что я армянин? Это, извините, было у меня даже написано в паспорте.

Поскольку люди в целом хотят слышать только приятное себе, то на площади, само собой, говорили о свободе только как о праве делать то, что приносит тебе пользу или, по крайней мере, о чем-то возвышенном, без чего ты как будто вообще не человек. Но является ли свобода такой несомненной добродетелью, и является ли она вообще добродетелью? Добродетели — это доброта, ум и красота. В условиях свободы их в мире становится больше ровно настолько, сколько было до того сокрытых в человеке; но ведь во много раз больше там, взаперти, зла, глупости и пошлости, и будьте уверены: с наступлением царства свободы все это тоже выплескивается на свет божий. Первое, что приносит свобода, — это насилие. Как львы не едят антилоп только в зоопарке, так и люди не вредят друг другу лишь тогда, когда это сделано для них очень опасным, невозможным. Аппарат свободы сверхсложен, намного сложнее, чем конструкция космического корабля, но сколько на свете людей, которые хоть что-то понимают в космических технологиях? Человечество не умеет быть свободным, потому что оно видит в свободе именно свободу, а не самоограничение, каковым свобода должна в действительности быть. Вот и получается, что люди тем лучше, чем жестче общество подавляет скрытые в них преступные инстинкты. Есть, правда, малое число людей, которые умеют обращаться со свободой более или менее разумно, но не видно ни одной возможности освободить именно их. Не выдавать же «Права на свободу» — это примерно как водительские права, их наверняка тоже можно было бы фальсифицировать, и первым делом введение таковых породило бы коррупцию.

Двоюродный брат моего друга Арсена, работавший в советское время младшим научным сотрудником в одном научно-исследовательском институте, ушел оттуда после появления первых экономических свобод, чтобы создать свою фирму. Сначала он продавал компьютеры в Ереване, потом в Москве, ну а там у него возникли трения с местными вымогателями, и как-то рано утром в подъезде его застрелили. В советское время этого никогда не случилось бы, на поверхностный взгляд потому, что тогда не было частной собственности, но на самом деле из-за специфики той власти, которая ради достижения идеальных целей стремилась победить некоторые людские пороки, в том числе и жадность. Хотя на конгрессах и пленумах коммунистической партии и говорили с энтузиазмом о том, что надо накормить народ, одеть его и обуть, но это, разумеется, была лишь дымовая завеса, потому что в действительности та власть добивалась прямо противоположного, а именно — посредством уменьшения товаров достичь отмирания человеческих потребностей. Человек — существо без воображения, того, что он не видит, он не умеет и желать, избегая таким образом искушения жадностью. Государство переименовало частную торговлю в спекуляцию и наказывало за нее тюрьмой и конфискацией имущества, потому люди были вынуждены от нее отказаться. Но, как известно из биологии, неработающие органы со временем отмирают, и вот у советских людей стала понемногу атрофироваться жадность. Вместо того чтобы, как душевнобольные, только покупать и продавать, продавать и покупать и тратить на это свою единственную жизнь, люди стали заниматься дозволенными видами деятельности — читать книги и играть в шахматы. Они учились множеству нужных, малонужных и совершенно ненужных профессий, развивались духовно и душевно, стали щедрее, занимались искусством и наукой и кочевали, как оленеводы, по государству, чтобы под видом обмена опытом добыть детям зимние пальтишки. Тогда, в той жизни, когда тебе приходилось часами стоять в очереди за билетом на самолет или слушать по ретрансляционной сети гостиницы очередную речь очередного генсека, смысл происходящего невозможно было понять, но сейчас, когда младшие научные сотрудники, как я уже говорил, занялись продажей компьютеров, а старшие вышли на улицу торговать сигаретами, все стало проясняться. Я еще со школьных времен разъезжал на государственные деньги то по шахматным соревнованиям, то фестивалям дружбы народов, а после того, как вступил в Союз писателей, по конференциям, семинарам и юбилейным торжествам классиков братских народов, сам считая это законченным идиотизмом; теперь же вышло, что государство таким образом, само, возможно, не отдавая себе в том отчета, расширяло кругозор интеллигенции, и если оно делало это за счет торгашества, то пусть. В те времена это называли привилегиями и морщили при этом слове нос — но я напоминаю вам, что, так же как сейчас все имеют как бы равные шансы пробиться в жизни (именно как бы!), так и тогда у всех в принципе были равные возможности добывать себе привилегии. (Кстати, распределение их было весьма разумным: работникам парткомов — сардельки и туалетная бумага, мне и похожим на меня — академия, Феллини и Антониони.) Возможно, что тогда для достижения успеха больше требовалось умение заискивать, а сейчас — наглость, но это еще дело вкуса, которое из этих двух неприятных свойств предпочесть. Это, кстати, пишет отнюдь не избалованный отпрыск руководящих партийных работников, а ребенок простых служащих, сын инженера и медсестры, которого, помимо всего прочего, однажды совершенно подло исключили из отправлявшейся в Артек пионерской делегации, потому что в последнюю минуту вместо меня туда сунули сына директора коньячного завода — с той поры, наверно, и началась моя неприязнь к алкоголю.

Оплакивать советскую власть я, несмотря на ее отдельные светлые идеи, все ж не собираюсь, потому что я как-никак писатель, а не шахтер, например. Это они, мужчины с перепачканными углем лицами, вытаскивали на белый свет вещество, которым топили печи, где производилась необходимая для танков и истребителей сталь, от нас же во имя того, чтобы мы могли играть в бильярд в доме отдыха Союза писателей на берегу Черного моря и здороваться по утрам, приподнимая соломенную шляпу, с пальмами, требовали лояльности, как к шахтерам, так и к истребителям. А чтобы из нас получались именно советские, а не настоящие писатели, тщательно следили, чтоб мы не прочли того из мировой литературы, чего нам, по мнению власти, читать не полагалось. Хемингуэй еще годился, особенно если сделать кое-какие купюры, но Генри Миллер, например, не подходил и в изуродованном виде. Старый матерщинник, для чтения которого надо неплохо знать арифметику, чтобы успеть сосчитать, скольких опустившихся русских графинь Генри за один том подводит к сексуальному удовлетворению (а советского читателя, как и всех прочих, это, конечно, интересовало бы особо), — но, с другой стороны, идеалист высшей пробы. Впрочем, неважно, кто что думает, читая Генри, я-то все равно думаю то, что я думаю, но, чтобы думать, мне нужно прочесть книгу — а вот это уже в голове у советской власти не помещалось. Я, разумеется, понимаю, почему коммунисты не позволяли своим писателям и шахтерам читать Генри Миллера: они полагали, что это подрывает авторитет правящих старцев, которые явно были уже не в состоянии удовлетворить и собственную жену, но это извинение, а не оправдание. В научной фантастике книгу часто основывают на какой-либо фантастической предпосылке — например, каким был бы мир, если б Ленин не заразился сифилисом, я же ломаю голову над тем, что стало бы со мной, если бы я прочел Генри Миллера в восемнадцать лет, а не в сорок, как теперь получилось. Никто не может точно сказать, насколько большое влияние оказывают на психику человека прочитанные в юности книги (и чтение вообще). Мой самый старый друг, сосед по парте и по двору Эдмунд был очень талантлив, намного талантливее меня, он выучил французский так, что мог читать на нем книги, даже Пруста, его любимым же произведением был «Миф о Сизифе», и этот том лежал на его тумбочке, когда он умирал от рака, я его тогда навещал и знаю, зато мясник нашего магазина Меружан никогда не читал ничего, кроме футбольного календаря, и это было видно в каждом его движении, не говоря уже о словах. Коммунисты не могли понять, что идеализм Генри Миллера имеет намного большую потенцию, чем он сам, так же, как они не догадались отправить все свои красные флаги и транспаранты в Испанию, в подарок тореадорам, где от них могло бы быть намного больше пользы. Они лишились власти не потому, что их экономическая система, как все считают, не выдержала конкуренции с западной свободной экономикой — нет, они проиграли потому, что им не хватало вкуса. Власть экспертов, которыми коммунисты себя считали, должна была бы развивать утонченное, разумное видение мира, а они вместо этого поощряли примитивные чувства и мысли. Мой однокурсник Юрий Архангельский, которому пришлось написать дипломный сценарий о социалистическом соревновании в одной рабочей бригаде, вложил в своих героев такие тонкие рефлексии, которым мог позавидовать и Генри Миллер, но еле получил от экзаменационной комиссии четверку, потому что даже им, нашим мастерам, сочная ругань и хорошая драка были понятнее, ближе, чем слишком умные мысли, не говоря уж про власть, которая сразу увидела бы в них нечто чужое и опасное. Архангельский подумал, что это случайность, и написал еще один сценарий, тоже про бригаду, но теперь уже «Скорой помощи», а следовательно, еще более интеллигентный, и, естественно, наш единственный продюсер — советская власть — не купил и эту работу, и Юре с Мэри пришлось вернуться из Москвы, где они надеялись остаться, в свою провинцию у моря и за неимением, как мне тогда казалось, других занятий любоваться закатами. Что в человеке развивать и что вытравлять — это большой вопрос, можно сказать, огромный, не меньше, чем Масис и Сис вместе взятые, и ответ на него должны найти мы, люди, а мы вместо того опираемся на авторитет существа, которое сами придумали. Но если сказка о боге наконец-то займет свое место где-то между творениями мсье Перро и братьев Гримм, что будет тогда? Наимоднейшая из религий утверждает, что нет ни одного человека, на чьи плечи можно возложить ответственность за судьбу человечества или хотя бы народа, что его место должен занимать демос как целое, или, иными словами, статистическое среднее этого сообщества, то есть идиот. Вот он и решает, этот идиот, и результат, который я сейчас вижу, наблюдая, как в неком мегаполисе удовлетворяется вкус демоса, отнюдь не более эстетичен, чем у коммунистов, а может, даже менее. Потому что идиот развивает куплю и продажу, а искусство игры на фортепьяно он вытравляет, изучение индейских языков тоже, не говоря уже о шахматах, само существование которых действует разрушительно на самооценку любого идиота. Именно вытравляет, а не запрещает, в этом принципиальная разница, потому что с запретами еще можно бороться, а как бороться с вытравлением? Запрет опирается на кулак, а вытравление — на то, что разжимает кулаки, — на деньги. Вот главное, чем диктатура демоса — демократия — отличается от диктатуры пролетариата. Пролетарий, не умевший отличить даже копченую колбасу от вареной, конечно, тоже был идиотом, но он представлял собой только декорацию, за которой элитарная власть прятала свой метод распределения благ. Сам пролетариат был этим вполне доволен, ему хватало повседневных комплиментов типа «гегемон», «светлое будущее человечества» и так далее, это помогало ему верить, что он живет согласно собственному волеизъявлению. Что, в сущности, было и верно, потому что на большее, чем серп и молот, у него все равно не хватало воображения.

Если уж зашла речь о власти как таковой, то задним числом стало понятно, что это неразрешимая проблема. Ясно, что власть не должна быть в руках сатрапа — коммунистического, феодального или любого другого, но в руках идиота, статистически среднего гражданина, олицетворяющего демос, она тоже быть не должна. Демос отнюдь не во всем лучше сатрапа, а в чем-то заметно хуже, особенно что касается людей, с властью не связанных, потому что если сатрап один или их немного, то демоса, то есть идиотов, много, и их власть монолитнее. Быть диссидентом в сатрапские времена опасно, но зато у тебя есть много сторонников или, по крайней мере, сочувствующих, которые в пределах возможного оказывают тебе поддержку, быть же диссидентом в условиях демократии означает абсолютное одиночество, ибо против тебя весь демос. О сомнительном вкусе демоса я уже говорил, поэтому каждый человек, обладающий более или менее тонким аппаратом восприятия и вынужденный жить в условиях демократии, волей-неволей начинает мечтать о другом. Но если этот человек раньше жил при советской власти, он вообще уже не знает, о чем мечтать. Может показаться, что хорошо бы передать власть в руки экспертов, но тут мы сразу оказываемся перед трагическим, я бы сказал, вопросом: а как это сделать? Во-первых, кто способен решать, каким именно экспертам дать власть? Даже если мы оставим этот вопрос без ответа и просто представим себе положение, когда нужные эксперты уже выбраны (смею полагать, среди друзей того, кто этим озаботится), это нас тоже никуда не приведет, потому что не просматривается ни одного способа установления и сохранения такой власти, которая удовлетворяла бы умного человека. Демос хоть и глуп, но не настолько, чтобы ни с того ни с сего подпустить к власти кого-то, кто будет за него решать, что он должен делать со своей единственной бессмысленной жизнью. Ведь эксперты, если они идеалисты (а прагматик, кстати, в эксперты и не годится, потому что у него нет идеалов), придя к власти, начнут делать попытки интеллектуально и эмоционально его развивать (как это в своем роде, пусть неуклюже, старались сделать даже коммунисты), но разве демос интересует что-либо, кроме пива и закуски? Если взяться за поиск доказательств теории Дарвина, стоит внимательно рассмотреть демос — в нем сохранилось достаточно атавизмов как от амебы, так и от акулы. Демосом руководят инстинкты, поэтому в один момент он наверняка просто воспротивится тому, что из него хотят сделать. А это означает, что эксперты должны будут применить насилие (что, кстати, для них есть и единственный реальный способ прийти к власти) — но тогда сразу возникнет неразрешимое противоречие, потому что экспертам, как людям с более тонкой духовной структурой, насилие противно. Это логично, ибо, если насилие было б им по нраву, это означало бы, что структура их духа не тоньше, чем у демоса. Так или иначе, факт, что в ситуации, когда некий сатрап без колебаний пустил бы немножко крови, эксперт наверняка задумается, что делать. Это примерно та же дилемма, перед которой иногда оказываются роботы Азимова: с одной стороны, им запрещено причинять людям вред, с другой же — они видят, что, не причиняя кому-то вреда, они тем самым нанесут еще больший вред другим или ему же. Какое бы решение эксперт в такой ситуации ни принял, все они априори будут неверными, а это означает, что мы имеем дело уже не с настоящим экспертом, а с таким, который, чтобы сохранить авторитет и власть, вынужден будет в дальнейшем обратиться к мифологии и насилию, как и любой сатрап. Обычно из экспертов со временем и получаются сатрапы: демос превращает их в таковых.

Итак, мы видим, что без того социального слоя, который Платон называл стражами и который ныне называют силовыми структурами, не удержится ни одна власть. А это ставит эксперта перед еще одной дилеммой: ведь если он, как мы уже говорили, настоящий эксперт, иными словами, утонченная натура, следовательно, он не может не понимать сущности этого слоя, то есть в лучшем случае мы имеем дело с тунеядцами, а в худшем — с бандитами в законе, обычно же с их симбиозом. Стражи — это та категория людей, которые ни на что разумное не годятся, ни одной профессии выучиться не могут, а хорошо жить и показывать свои власть и силу хотят. Ясно, что ни один эксперт не может способствовать возникновению или существованию такого слоя, в противном случае он оказывается в глубоком моральном конфликте с самим собой. Существование тунеядцев-насильников компрометирует любую власть уже до ее прихода к власти, что и следовало доказать.

Когда был создан Конвент и начались митинги, я, конечно, всего этого еще не знал и скорее лишь интуитивно сторонился скопления народа — точно так же, как в детстве я предпочитал играм во дворе чтение книг, — но чем больше время обнажало скрывавшееся за ликами пламенных революционеров будничное честолюбие, тем сильнее я сомневался: будет ли новая власть заметно лучше прежней? То есть для кого-то она наверняка должна была оказаться лучше — но для кого-то другого, скорее всего, настолько же хуже. В мире всегда постоянное количество успехов и неудач, счастья и беды, вопрос лишь в том, между кем и как все это распределено. Что все богатство нельзя дать в руки добродетели уже потому, что в подобном случае стирается грань между этими двумя понятиями, нам уже несколько веков как известно из писем некого придуманного Монтескье восточного вельможи, но о самом простом и в простоте своей, как говорится, гениальном способе, как — а именно с помощью лотереи — каждый год перераспределять состояния и должности, внезапные возвышения до самого трона и столь же неожиданную опалу, даже любовь и смерть, об этом нам удалось прочесть только сравнительно недавно, когда цензура нам это наконец позволила. По крайней мере, вавилонский этот принцип, когда золото или виселицу дарует жребий, более захватывающ, романтичен и где-то даже более честен, чем пертурбации того же склада, которые производят, придя к власти, политические группировки. У коммунистов хватало родственников, друзей и одноклассников, которых следовало наделять кабинетами и печатями, и было б наивностью думать, что у Конвента их нет. Таким образом, смена власти наверняка принесла дивиденды тем людям, которые к этой власти пришли, и их близким, но я к таковым не принадлежал, да и не мечтал в их рядах быть. Деньги, разумеется, были нужны и мне, но я, дурак, хотел получать их за свой труд — проклятое советское воспитание. В общем, чем умнее человек, тем он глупее, и наоборот, в этом смысле я понимал самую примитивную часть тех, кто рвался к микрофонам: кто они были до Конвента? Никто. Смена власти для них была единственной возможностью избавиться от приставаний жены типа: «Как это Арам смог поступить в партию, а ты не можешь?» Сложнее обстоит дело с образованными, иногда даже с интеллигентными людьми, чем власть могла приманить их, этого я так и не понял.

Не отрицаю, наверняка среди тех, кто темпераментно и патетически мечтал вслух о лучшем будущем, были и такие, кто всерьез верил, что, в отличие от всех прочих известных до сих пор революций, настоящая является абсолютно правильной и справедливой и приведет ко всеобщему счастью и благополучию. Судьба подобных идеалистов после того, как их идеалы рушатся, что происходит всегда, особенно печальна: они оказываются перед выбором из трех, увы, одинаково скверных вариантов дальнейшего своего пути в жизни. Первый выглядит самым гладким — наконец-то отречься от своего идеализма и стать прагматиком, но именно он приводит к быстрейшему моральному и, как это ни парадоксально, часто и материальному краху, ибо человеку нельзя насиловать свою природу. Второй путь наитруднейший, тут идеалист, неизбежно разочарованный властью, победе которой он пожертвовал столько времени и сил, начинает, оставаясь верным своим идеалам, бороться уже с новой властью. Хотя свергнуть в течение одной жизни две власти — мероприятие весьма безнадежное, для идеалиста это все-таки наилучший выход, потому что позволяет остаться самим собой. Третий путь как будто самый перспективный, но в действительности самый трагичный: если идеалист, разочаровавшись во власти, вернется к своей профессии, которую он, уйдя в революцию, забросил, через какое-то время он обнаружит — да, отнюдь не сразу, в этом и кроется особое, я бы даже сказал, азиатское коварство подобного выбора, — что много самых важных лет пропало, испарилось, упущено и обратно их уже не вернуть.

Если для идеалистов-активистов революция, несмотря на свое величие и романтизм, все же как бы работа, по крайней мере, в том смысле, что ей сопутствуют всякие обязанности, то для легиона обывателей, который называют народом, это, наоборот, отпуск и не просто скучный процесс приобретения загара на берегу моря, а пир, постоянный, нескончаемый, большой-большой пир, где собираются не десять одноклассников, а десять тысяч (речь, конечно, не о школьном классе, а том, другом, в случае если мы имеем дело с социальной революцией), не сто, а сто тысяч соотечественников (при революции национальной) и где, вместо того, чтобы работать, чем уже и так сыты по горло, валяют дурака, болтают, восхваляют друг друга и, в особенности, свой народ как целое, иногда даже поют и танцуют (Ивар Юмисея писал мне, что в Эстонии это так и называлось — поющая революция), и это не день, не два, а долго, иногда много месяцев подряд. Правда, как все пиры, так и этот однажды закончится похмельем, и поскольку пир-то был длинный, то таковым будет и похмелье, порой на всю оставшуюся жизнь, — но до этого еще далеко, а пока пассивные участники пиршества получают от происходящего буквально физиологическое удовольствие, такое, какого никогда раньше не знали. Революцию совершают не во имя преобразований, ее вообще делают не ради будущего, истинной причиной революции всегда является она сама, ее аромат. Люди, которые всю жизнь ломали голову над тем, как в глазах других или самих себя — в зависимости от склада личности — оправдаться, почему они в очередной раз бросили очередную работу, освобождаются от этой изнурительной для духа задачи, революция дает им индульгенцию на лень и позволяет без всяких угрызений совести прожечь довольно большой кусок жизни. К тому же удовольствие, доставляемое революцией, заметно сильнее, чем то, что приносят дни рождения и даже свадьбы, оно ярче и глубже, оно проникает до мозга костей. Если на обычном пиру тебе посвящают лишь один тост, то на революционном таких тостов уйма; то, что они относятся не к лично тебе, а к твоему народу или классу целиком, уже неважно. Именно то обстоятельство, что участники революции собираются, чтобы слышать похвалу самим себе, объясняет, почему это время не терпит спорщиков, почему оно не только сметает с пути, но даже сбрасывает в пропасть каждого, кто осмеливается революцию критиковать, ее нельзя задевать точно так же, как на свадьбе не положено громко обсуждать неудачную прическу невесты или малый рост жениха. Революция давит, как клопов, всех, кто думает иначе, чем она.

И революция всегда думает верно, она всегда и во всем права, потому что она будто бы заботится не об эгоистичных капризах отдельной личности, а о благополучии целого класса или народа. Октябрьская революция действовала в интересах пролетариата и крестьян-бедняков, теперешние — в интересах народов. Хорошо все то, что хорошо для нашего народа. Что существуют и другие народы, это революцию не интересует — так же как Октябрьской было наплевать на дворянство и буржуазию. Бесцеремонность по отношению ко всем, кто не принадлежит к твоему стаду, — вот общее подлое свойство всех революций. Остальные классы или народы — это псы, которых революция пинком ноги отшвыривает с пути. Правда, иногда эти псы рычат, порой даже кусаются, но если они не принадлежат к роду собаки Баскервилей, то в итоге убегают, поджав хвост. Вон оно, наисладчайшее мгновение революции, — удовольствие от того, что ты Человек с большой буквы, а кто-то другой всего лишь пес.

Я, честно говоря, с самого начала вовсе не был уверен, что то, что хорошо для моего народа, хорошо и для меня; я никогда особенно не ощущал, что меня с народом что-то очень уж связывает. Народ для меня состоял из конкретных людей, с которыми у меня обычно были весьма напряженные отношения. Еще ни один директор типографии не обрадовался, увидев меня, не кинулся целовать и обнимать, не назвал любимым или уважаемым соотечественником — вместо того все они смотрели на меня косо, как на очередного зануду, от которого хорошо бы избавиться, потому что взятки он все равно не даст, а увидеть свою книгу напечатанной хочет. Не встречал я и таких таксистов, продавцов, буфетчиц или иных представителей какой-либо профессии, неизбежно подразумевающей торговые отношения с ними, которые не пытались бы содрать с меня три шкуры (я забыл назвать сантехников). Поэтому всякий раз, как я слышал разговоры о народе и его правах, я спрашивал: а кто это, собственно, народ? Может, тот самый Меружан, мясник из магазина по соседству, который всегда старался всучить мне вместо мяса сало, а еще лучше кость с сухожилием? Или та мадам из паспортного стола, которая, когда я ехал в академию, так долго тянула с моей выпиской, что мне не осталось выбора и пришлось купить ей коробку шоколада? Ох сколько у меня было таких воспоминаний: из школы, из университета, из армии (куда они меня благодаря моей астме так и не заполучили), из КГБ (куда меня на первом курсе пытались завербовать), с рынка и из магазина — отовсюду. Почему же я должен был называть своим народом всех этих наглых и глупых, жадных и смешных людей (о преступниках я уже не говорю), общего с которыми у меня было куда меньше, чем с любым давно умершим французским писателем? Да, случилось так, что мы говорили на одном языке, общего языка тем не менее не находя. Общим или, точнее, сходным, кстати, может быть только мышление, в то время как общий язык — это или нонсенс, или преступная сделка. Кто-то кивает мне головой или подмигивает, и, если я отвечу тем же, разве это означает, что мы нашли общий язык? Кто-то несет непроходимую чушь на языке, который и я, увы, понимаю, что же, можно говорить об общем языке? Когда теоретики патриотизма утверждают, что язык — это почти то же самое, что мышление, и что именно поэтому каждый народ мыслит по-своему, это утверждение доказывает лишь, что сами они вообще не мыслят, если б они это делали, они поняли бы, что мышление и язык — разные вещи, потому что мышление включает такие операции, как сравнение, сопоставление и связывание причины со следствием, что ни на йоту не зависит от языка, а существует совершенно отдельно от него и даже над ним. В моей библиотеке было множество книг, очень близких мне по образу мышления, хотя и написанных первоначально на каком-либо другом языке — среди окружающих меня людей таких, с которыми я хотел бы поговорить, было намного меньше, чем этих книг. И теперь все эти воры, вымогатели, доносчики, интриганы, садисты, властолюбцы и много еще кого, не говоря о простых лентяях, собрались на Театральной площади и орали, что они — это народ! В школе они не налегали на учебу, ибо уже тогда были достаточно умны, чтобы понять, что для успешной карьеры меньше всего нужны знания, в то время как я, дурак, из вечера в вечер портил чтением глаза, а теперь я обязан был питать по отношению к ним какую-то сладкую, приторную, противную любовь постольку, поскольку они были моими соотечественниками? Почему? Что у меня с ними было общего? Какие идеалы нас могли бы соединить? Они считали, что той высокой идеей, на основе которой все должны объединяться и противопоставлять себя остальным, является национальность — скажу честно, что, по моему мнению, в этом смысле намного важнее степень моторизованности. По нашей улице проносились, обдувая меня, пешехода, выхлопными газами и отчаянно сигналя, тысячи машин, так что каждая попытка перейти улицу, чтоб добраться до хлебного магазина, превращалась в акт геройства, настоящий поход в тыл врага, никогда нельзя было знать наперед, удастся ли тебе вернуться живым, или родителям придется собирать деньги на надгробный камень (да, я забыл давеча упомянуть камнетесов — рвачей, каких мало). Так что если где-то существовал народ, который я мог бы считать своим, то это пешеходы, и если у меня были враги, то не азербайджанцы или любой другой народ, а владельцы машин, наинаглейшая человеческая порода из всех, мне известных. Но когда я завел об этом разговор со своей последней редакторшей Лилит, она на это сказала только: «Ах, Трдат, да ведь все эти мясники, продавцы газет, работники паспортного стола и даже владельцы автомашин, они же все в действительности несчастные люди, как тебе их не жалко, тем более что они — твои соотечественники?»

Меня Лилит почему-то не жалела.

Пока все ограничивалось митингами, можно было даже с улыбкой смотреть, как люди сбиваются в стадо и упиваются своей национальной принадлежностью так, словно у прочих народов национальности нет, но, увы, идеи имеют склонность плавно переходить в выстрелы; прошло совсем немного времени, и с некой территории, на которую мы, как, впрочем, и один из соседних народов, полагали, что имеем исторические права, стали поступать первые гробы. Почти не проходило дня, чтоб мимо моего дома, стоявшего отнюдь не по соседству с кладбищем, не прошествовала бы под заунывные звуки дудука очередная похоронная процессия. Это всякий раз вынуждало меня на некоторое время покинуть свою машинку, потому что литература, даже фантастика, требует для сосредоточения определенных условий. Но я выносил эти неудобства стоически и надеялся выносить и впредь, потому что вряд ли число жертв выросло бы настолько, чтобы мои творческие идеи совсем заглохли, и если б даже выросло, тогда наверняка нашли бы иной способ предавать земле покинувших во имя идеалов юдоль скорби патриотов своей родины, не нарушая уличное движение сверх меры. Если б только мои приступы мигрени не участились под влиянием другого обстоятельства: моя маленькая Анаит, чьи груди я когда-то, руководствуясь инструкциями Саади, с таким самозабвением целовал и с которой меня и сейчас связывали общая экономическая жизнь и теперь уже двое детей, с первых дней разворачивавшихся событий стала солдатом революции — секретаршей, референткой и машинисткой Конвента в одном лице, фанатичным борцом за национальную свободу, проворству чьих пальцев при печатании петиций и прокламаций могли бы позавидовать все пулеметчики. Одним из главных фронтов начавшейся войны была история, надо было научно доказать, что наша нация имела на спорную территорию больше прав, чем соседняя (что, может быть, даже так и было, но тогда уж я потребовал бы обратно все завоеванные Тиграном Великим земли), и моя Анаит, будучи превосходным организатором, нашла здесь свое призвание. Она собрала целую дивизию историков, филологов и искусствоведов, чьей задачей было разгромить силы врага в этой если не крупнейшей бумажной войне мировой истории, то, по крайней мере, войне героической. Она мобилизовала даже меня, Трдата Тот-и-тот-яна, не заинтересованного в тот момент в семейных ссорах, которые, как известно, негативно влияют на вдохновение, и поэтому добросовестно переводившего с армянского на русский все воззвания, петиции и ультиматумы, которые Конвент считал нужным отправлять другим народам империи, дабы они поддержали наше правое дело. Должен признать, что это были самые трудные переводы в моей жизни, намного труднее, чем переводы стихов Саят-Новы, которыми я иногда занимался в свое удовольствие, потому что стиль авторов оставлял желать лучшего, а какие мысли могут быть там, где нет стиля? «И эти бредни когда-нибудь станут историческими документами! — думал я с ужасом. — Их напечатают в книгах, о них будут писать диссертации, куча паразитов найдет себе занятие, за которое будут платить зарплату, а детям, бедным детям придется в школе и в университете зубрить эту белиберду, как я в свое время вынужден был зубрить материалы съездов, конференций и пленумов компартии». Каждый из переведенных мной текстов имел общего куда больше с документами, накарябанными большевиками, нежели с любым, даже самым скверным романом. Я не мог понять, как это сам Конвент, состоявший вроде бы из образованных людей, не улавливает парадоксальность ситуации, ведь, провозглашая национальность наиважнейшим признаком для разделения человечества на группы, они писали бумаги, доказывающие прямо обратное: что отличия между классами, например классом политиков и небольшим классом писателей-фантастов, при всем при том намного больше, чем межнациональные, и так обстоят дела в любом государстве, у любого народа, и я подозреваю, что и на всех созвездиях.

Я пытался осторожно внушить эту мысль и Анаит, но в ответ услышал только нервное ворчание по поводу моего безответственного космополитизма. Анаит была убеждена, что все нормальные особи мужского пола в этот решающий для народа час находятся если не на фронте, то, по крайней мере, на Театральной площади, на митинге, орут в ответ на несущиеся из микрофона призывы хором «Айо!» и «Миацум!» и вздымают вверх сжатый кулак — жест, который я рассматривал как символ сексуального бессилия.

Сама она, бедняжка, на митинги почти не попадала, поскольку была слишком занята в кулуарах Конвента, и в том, что касалось происходившего на площади, вынуждена была довольствоваться рассказами Жизели, которая, наверно, оставалась бы там даже ночевать, если б ей не пришлось заменить сестру на кухне. Жизель, кстати, вовсе не мечтала жарить баклажаны какому-то никчемному писателю-фантасту, вместо того чтоб пировать за праздничным столом революции, из-за чего проводимые вместе вечера стали еще более нервными, чем раньше. Рубашки, во всяком случае, Жизель мне стирать не стала, и мне приходилось иногда напоминать Анаит, что ее муж, отправляясь в издательство, должен чем-то прикрывать свою волосатую грудь; в ответ сразу начинались причитания типа, как я могу думать о каких-то сорочках, когда решается судьба нации. Я как-то сказал Анаит, что, по моему мнению, судьба нашей нации намного больше зависит от того, удастся ли нам закрепиться в двадцатом веке или придется вернуться в эпоху, когда за неимением лучшего разгуливали в набедренных повязках, но мой авторитет дома к этому моменту уже практически сошел на нет, и Анаит не соизволила даже отреагировать на мою реплику.

Сорочки она в конце концов, конечно, выстирала, она все же была слишком армянка, чтобы отказаться от выполнения первичных обязанностей, но во всем остальном я с тех пор чувствовал себя дома примерно так, как себя, наверно, здесь чувствовала прежде моя тень. Обычно такое разочарование, когда близкий человек неожиданной чуждостью мыслей начинает походить на пришельца, люди переживают в отношениях со своими детьми и воспринимают это, если хватит ума, стоически. Сохранить спокойствие можно и в случае, если то же самое произойдет с женой, но тут все-таки на карту поставлено больше. Мужчине психологически очень трудно вынести положение, когда его слово уже ничего не стоит. Однажды Анаит пришла домой немножко раньше, чем обычно, и я спросил ее: «Жена, когда ты последний раз что-либо читала, например Апдайка, который тебе раньше так нравился?» Анаит как раз вынула из сумки кипу машинописных бумаг, которые теперь поспешно листала. Она подняла голову, рассеянно посмотрела на меня и сказала: «Но я же читаю и сейчас, Трдат, разве ты не видишь?» Под чтением она подразумевала углубленное изучение очередной речи председателя Конвента, что для Анаит было не менее важно, чем для католика ознакомление с буллой папы. Кстати, председатель Конвента именно так и общался с массами — как умный священник, очень спокойно и сердечно, он внушал всем веру в то, что, если они пойдут за ним, он выведет их в страну счастья. Когда Жизель говорила о председателе Конвента, у нее на лице появлялось особое благоговейное выражение, как у верующих, которые полагают, что им было ниспослано откровение. Анаит, как более замкнутая, своих чувств столь открыто не выказывала, но наверняка с готовностью и даже наслаждением пошла бы на костер во имя верности глубоким мыслям означенного председателя. Между их душами была столь совершенная гармония, что я не мог понять, при чем тут еще я, армянский писатель, пишущий на русском языке, иными словами, нонсенс.

Поскольку Анаит целыми днями пропадала в Конвенте, Жизель — на митингах, Геворк — то ли в школе, то ли во дворе, а Сильва — больше у моей мамы, чем дома, я намного чаще, чем раньше, оставался один, что могло бы быть очень полезно для романа, который я писал, если б голова не была забита совсем другими мыслями. Я размышлял про себя, по какой все-таки причине столько мужчин и женщин, женщин даже больше, чем мужчин, впало в то похожее на гипнотический транс состояние, никаких признаков которого еще несколько лет назад не просматривалось. Дело не могло быть в принципах, потому что у большей части народа таковых нет вовсе. Следовательно, на организм этих захваченных идеей в плен людей что-то должно было повлиять. На первый взгляд казалось, что это нечто похожее на алкоголь, а еще больше на наркотик, это объясняло, почему именно женщины кинулись в одурманивающие волны революции с какой-то особой страстью: они же более восприимчивы к наркотическим веществам. Почему это так, не знает никто и вряд ли уже когда-нибудь узнает, потому что фемини стические Соединенные Штаты, марширующие во главе современной науки, наверняка воздержатся от исследований, которые могли бы дать такие подозрительные результаты. Но что это так, можете быть уверены (смотрите хотя бы новеллу Мопассана «Бочонок»). Коля Килиманджаров, как я уже, кажется, упоминал, полагал, что у женщин отсутствует память, а я — что независимое мышление, вот почему они восприимчивее как к героину, так и героизму. Однако, nota bene, употребление наркотиков должно бы сопровождаться разложением личности, а с женщинами, втянувшимися в революцию, происходило нечто прямо противоположное, их личность сосредотачивалась в маленькую, но крепкую, как ядро атома, точку, пункт, который по старой памяти можно бы назвать пятым. Создавалось впечатление, что даже сексуальное удовлетворение они способны получать только в связи с национальной идеей. Революция в этом смысле была как некая огромная племенная скотина, которая могла удовлетворять одновременно десятки тысяч женщин без того, чтобы кто-нибудь мог обвинить их в содомии. Это была безумная, порочная, непристойная любовь, потому что ею занимались публично, на глазах мужей, братьев, отцов и сыновей. Когда-то я подозревал, что Анаит в моих объятиях думает об Апдайке, сейчас же в тех редких случаях, когда мы все еще по некой непонятной инерции делали то, что в самом начале делали из любопытства, затем от страсти, далее — привязанности и уже совсем недавно для того, чтобы уснуть, меня мучила другая проблема: представляет ли Анаит себе в эти секунды весь народ в целом или какое-то конкретное лицо, например председателя Конвента?

Иронию, с какой я обычно реагировал на рассказы Жизели о том коллективном безумии, которое сами сумасшедшие называли пробуждением нации, добровольная пропагандистка воспринимала как оскорбление, ей казалось, что я как будто вообще сомневаюсь в ее мыслительных способностях, что, конечно, тоже было недалеко от истины. Я обнаружил у Жизели одно качество, которое в латентном виде, наверно, было всегда, но рельефно проявилось только сейчас, — уверенность в своей абсолютной правоте. О чем бы Жизель ни говорила, она всегда была права, и, даже если она не была права, она имела право не быть правой, но этого почти никогда не случалось. Что это право довольно часто выражалось в истерических воплях, было вопросом только формы, но не содержания. Правота Анаит, как я заметил, была тише по тону, но тем тверже по сути, то есть тоже абсолютной.

Я не осмелюсь поклясться именем того, кого не существует, что сделал все (feci quod potui…), дабы спасти Анаит от смертельного (для души) объятия революции, потому что, по правде говоря, я не сделал для этого почти ничего. Увы, Трдат Тот-и-тот-ян был типичным демократом, не в том смысле, конечно, что поклонялся соответствующей политической системе и ее гегемону — демосу, а по жизненным установкам: я представлял собой образец той немножко наивной толерантности, когда человек уважает волеизъявление другого, даже если тот хочет посмотреть американский фильм или покончить с собой, что почти одно и то же, не говоря уже о коллекционировании и перепечатывании каких-то там бумажек. Человек — существо ограниченное, что доказывается той детской простотой, с какой каждый из нас проецирует себя на всех остальных: деспот в каждом подозревает деспота, а человек мягкий полагает, что и все остальные, его жена в том числе, такие же. (Если вы, например, что-то просите у представителя плебса, можете быть уверенным, что он расценит это именно как просьбу, ему и в голову не придет, что вы просто воспользовались принятой в вашем кругу формулой вежливости, к которой вы вовсе не обязаны были прибегать, потому что ввиду своих служебных обязанностей он должен был выдать вам, к примеру, ту или другую бумагу и без того.) До самого последнего мгновения мне казалось, что где-то в глубине души Анаит воспринимает все так же, как я, и если чем-то там таким занимается, то просто в силу своей глупой добросовестности, отзывчивости, неумения отказывать друзьям и тому подобное. Я не раз представлял себе, как однажды поздно вечером она придет домой, громко вздохнет, скажет: «Знаешь, Трдат, я с этим покончила! Да пошли они со своим Конвентом!..», поцелует меня и спросит, какую из недавно вышедших книг я рекомендую ей почитать. Этого, кстати, было бы совершенно достаточно, чтобы сравнять ее в моих глазах с самой Сюзанной де Сирмон. И в этом как будто не было и ничего невозможного, я ведь не лишился памяти, перед моими глазами ясно стояла Анаит такой, какой она была в начале нашего знакомства — хорошенькая, с живыми глазами, начитанная девушка, и я не мог примириться с мыслью, что той Анаит уже не существует. Конечно, я знал, что люди меняются, но не представлял себе, что это может касаться такой принципиальной для характеристики человека черты, как отношение к литературе. Правда, Анаит как будто подвигнули перебраться в Ереван патриотические настроения, но неужели наша близость, наш брак были для нее только короткой интермедией? Я не мог в это поверить.

В то же время Коля Килиманджаров как будто был прав, утверждая, что у женщин нет памяти: это доказывалось обстоятельством, что Анаит меня таким, каким я был в прошлом, словно бы не помнила. Для нее я в любой отрезок времени существовал лишь в настоящем, как, увы, необходимый для достижения определенных целей, но, к сожалению, очень часто разлаженный инструмент. Ей нужен был муж для выполнения своей биологической функции — когда я с этой задачей справился, тот Трдат канул в небытие, и на его месте объявился неумелый глава семьи, который не приносит в дом ни славы, ни денег и даже не стесняется этого, зато осмеливается иронизировать над СВЯТЫМ ДЕЛОМ. Последнее превратило меня в глазах Анаит в какое-то непонятное чудовище вроде одного из тех драконов, кому в утеху город каждый год должен жертвовать свою самую красивую девушку (процедура, против которой я ничего не имел бы — и это тоже поняли и осудили). Ну что ж, подумал я, если обо мне такого мнения, постараемся оправдать этот странный имидж, и тоже затеял революцию — сексуальную. Моя соседка Рузанна, видный общественный деятель, предложила мне должность главного редактора учреждаемой в условиях свободы женской газеты, я предложение принял, но, вместо того чтобы начинить издание семейным и патриотическим пафосом, чего от меня ожидали, стал потихоньку направлять его на путь эротики. Это было серьезное предприятие и требовало больше смелости, чем основание Конвента, потому что Конвент общественное мнение поддерживало, а эротику нет. То есть частично даже поддерживало, но до определенного предела, за которым оставалась, скажем так, эротика национальная. Армянские мужчины и, возможно, даже женщины ничего не имели против запечатленных в соблазнительных позах полу- и совсем обнаженных красоток при условии, что это не армянки. Все остальные женщины в мире могли делать со своей плотью, что хотели, но армянка должна была раздеваться только перед взором законного мужа, а если муж потерял к ней интерес, то сидеть дома, варить толму и воспитывать детей. Тут определенно действовал принцип двойной морали, и, чтобы с этим сразиться, я стал печатать в своей газете снимки (которые фотографы всегда добывали с большими трудностями и которыми страшно гордились) особо смелых армянок, хоть и стыдливо, но демонстрировавших тайны своего тела. Печатал я и рассказики эротического содержания, но поскольку авторов-соотечественников, кроме Анаис Нин, взять было неоткуда, то пришлось довольствоваться иностранцами. Передовицы я писал сам, обличая наше лицемерие в вопросах половой жизни и стыдя армянских мужчин тем, что они, считая себя лучше мусульман, тоже держат женщин за замком в месте, которое трудно даже назвать гаремом из-за его немноголюдности. Когда я взял в руки первый номер газеты, у меня, наверно, было такое же просветленное лицо, как у Анаит в день прихода Конвента к власти. Свобода — это функция смелости, но парадоксальным образом люди часто смелее на войне, чем в любви. Даже, более того, есть немало мужчин, которые становятся на войне теми, кого принято называть героями, по той лишь причине, что в любви они были размазнями. В конце концов, мы ведь оба с Анаит использовали ситуацию, где большинство мужчин были сексуально не удовлетворены, только если она и ее Конвент сунули этим людям, которым действительно нечего было терять, в лапу автомат, то я предлагал им нечто менее холодное и плоское.

Мое внезапное вмешательство в общественную жизнь привело к тому, что если до сих пор Анаит считала меня хоть и неудачником, но, по крайней мере, невинным, безобидным созданием, чем-то похожим на сороконожку, то теперь она стала меня бояться, как скорпиона, и стесняться, как пятна на скатерти. Стеснительной она была уже в юности, тогда ее заботило, что она родилась не в Армении и не знает всех тех слов, которыми пользуются местные армяне, то бишь плебс, ругаясь в очередях. Кроме центров удовольствия, в человеческом мозгу наверняка есть и центры беспокойства, которые возбуждаются под действием определенных стимулов. Для Анаит такими стимулами оказывались все намеки на то, что она не такая, как большинство ее соотечественников. Вместе с успехами в родном языке стеснительность Анаит уменьшилась, постепенно сменившись той преувеличенной уверенностью в себе, за которой обычно угадывается ранняя неуверенность, и — нате вам! — вылез я со своей противной газеткой, и наша семья стала снова отличаться от нормальных людей. Некоторое время Анаит терпела, стиснув свои мелкие зубки, положение, когда ей пришлось фигурировать в качестве супруги эротомана (как она меня называла), но после того, как для оправдания этой клички я напечатал на первой странице газеты фото, где перед моей лысой особой на письменном столе сидела юная обнаженная красотка (привилегии главного редактора!), Анаит вошла ко мне в кабинет, плотно прикрыла за собой дверь и раздраженно попросила меня «подумать хотя бы о детях». Мои нервы к тому времени были уже весьма расшатаны, и я ответил, что я думаю о детях намного больше, чем она, Анаит, потому что я воспитываю их в духе идей ренессансного гуманизма, в то время как она подстрекает низкие инстинкты, к примеру враждебность к другому народу. Анаит злобно ответила, что она не учит детей межнациональной розни, а формирует в них самое благородное из чувств — любовь к родине, в то время как я в своей аморальности, наверно, был бы готов даже снимать голых армянок в объятиях азербайджанцев, то есть турков. Я сказал, что действительно сделал бы это с удовольствием, но, к несчастью, в Ереване уже не осталось ни одного азербайджанца — последний из них, продавец пирожков с нашей улицы, пропал пару недель назад, и я надеюсь, что не без вести. «Не мерь все народы на один аршин! — рассердилась Анаит. — Турки — нецивилизованные люди» (под цивилизованностью она, наверно, подразумевала то, что у нас азербайджанцев убивали только в отсталой провинции, а из столицы их просто выжили). Чтобы доказать мне, какая мы великодушная нация, Анаит рассказала про одну карабахскую деревню, куда она недавно летала на вертолете вместе с какой-то американской делегацией (как красиво, наверно, смотрелся Севан с высоты!) и где их сводили в гости к живущим там азербайджанским семьям, которым никто никакого зла не причинил. Я так живо представил себе этих несчастных, которых, как экспонаты зоопарка, держали в полном здравии и кормили для того, чтобы наглядно демонстрировать иностранцам преимущества нашего народа по сравнению с соседним, что мне чуть не стало дурно. Я совсем уже рассердился и заметил, что особенно хвастаться собственной цивилизованностью нам вряд ли стоит, потому что только совершенные дикари могут оставить на волю божью разрушенные землетрясением города и вместо их восстановления начать бессмысленную и бесконечную войну. Я как раз недавно был в Ленинакане, вдыхал пыль, которая все еще стояла над руинами, видел одичавших, словно утративших рассудок, людей, ходивших со стеклянным взором от одного пивного зала к другому, не в силах забыть погибших близких, людей, все еще проживавших те несколько десятков секунд, в течение которых развалились не только их дома, но и жизни. Нельзя было простить Конвенту, что они гнали на войну тех, истинное место которым было кому в санатории, а кому на стройплощадке. Анаит мне ничего не ответила, потому что отвечать ей было нечего, но я видел, что в несокрушимой стене ее абсолютной правоты так и не появилось ни одной, даже самой крохотной пробоины. Абсолютная правота, помимо всех прочих своих замечательных свойств, имеет и такое неоценимое достоинство: она по природе своей человечна, то есть терпит небольшие ошибки. Небольшие ошибки как будто увеличивают надежность абсолютной правоты, они показывают, что носители ее люди, а не роботы (хотя, в сущности, люди тоже роботы) — землетрясению в этом контексте оставили функцию больной совести революции.

Летом тысяча девятьсот восемьдесят девятого года — если даты как таковые что-то говорят кому-либо, кроме тех, кто жил именно тогда, — я поехал в Тбилиси на свадьбу двоюродной сестры. Тбилиси для армян был относительно спокойным местом; собственно, мы его и построили (как и Баку). Возможно, что именно из-за того чувства превосходства, которое я только что продемонстрировал, нас и недолюбливают, не догадываясь, что на самом деле мы просто стараемся быть остроумными. Что касается митингов, то по этой части и здесь все обстояло наилучшим образом. Перед одним из домов на улице Руставели стоял микрофон, кто-то пронзительно орал в него, народ слушал, и воздух был полон тока, как мой жакет из виргинской шерсти, в котором я сидел за пишущей машинкой зимой, когда тепло никак не хотело доползти по трубам до девятого этажа. Я уже почти вышел из зоны, где подвергались несомненной опасности как мои барабанные перепонки, так и мозги, когда меня окликнули. Я оглянулся. Это был не кто иной, как мой однокурсник по академии Гиви, тот, кто перманентно пировал за стеной моей комнаты вместе со своим приятелем Багратом. Национальная романтика, очевидно, ударила в голову и Гиви, потому что его порочное лицо на этот раз выражало искренний и вдохновенный фанатизм примерно такого сорта, какой, по моим представлениям, в прошлом можно было увидеть, например, на лицах людей (читай: роботов), внезапно заболевших лунатизмом в Варфоломеевскую ночь. Однако это дополнялось и неким особого рода раздражением, как будто Гиви только что отшила какая-то молодая соотечественница.

«Слышал, что они творят?» — спросил Гиви сразу после того, как мы обнялись и расцеловались. Что я делаю в Тбилиси, его не интересовало, наверно, он считал естественным, что весь мир сбежался сюда восторгаться грузинской революцией.

«Кто это они?» — спросил я из принципа, хотя за завтраком в доме, где должна была играться свадьба (до начала процедуры бракосочетания еще оставалось немного времени), меня уже посвятили в детали происходящего.

«Ты где живешь, Трдат, в Африке? Ты что, не знаешь, что абхазские сепаратисты хотят сорвать нашу борьбу за свободу?»

Со стороны ситуация выглядела весьма комичной: когда грузины требовали государственного суверенитета, это была борьба за свободу, а когда то же самое делали абхазы — сепаратизм.

С Гиви я своим наблюдением не поделился, потому что в каком-то смысле был сейчас его гостем, а хозяина дома критиковать некрасиво. Я ограничился замечанием, что народ как понятие абстрактное ничего хотеть не может, хотеть могут только отдельные люди, те, которые говорят, и те, которые слушают.

Гиви засмеялся и похлопал меня по плечу.

«Правильно, Трдат! К тому же абхазы — это вовсе не нация. У них нет даже своего языка! И в конце концов, они вовсе и не абхазы, а апсны, которые называют себя абхазами. Настоящие абхазы давно уехали в Турцию. Апсны же — дикари, только что спустившиеся с гор» (это было произнесено таким тоном, словно абхазы-апсны только что спустились не только с гор, но и с дерева).

Язык у абхазов, кажется, все-таки был, правда, не было алфавита, но его нет даже у англичан и французов (у нас есть, впрочем, у грузин тоже). Поэтому я спросил у Гиви, что на этот счет ему говорил Баграт и кто вообще по его мнению, его сосед — абхаз или апсн?

Услышав имя Баграта, Гиви помрачнел, и я сперва подумал, что с его закадычным другом что-то случилось. Но траурный вид имел другие причины.

«Не называй при мне это имя! — прорычал Гиви. — Баграт не абхаз и даже не апсн, он предатель. Он один из их идейных вождей. Они хотят отнять у нас Сухуми! С помощью русских».

Его глаза вдруг блеснули, как лежащий на солнце нож. Он схватил меня за руку и почти силой потащил к стоявшей невдалеке машине, кажется «Жигулям» (марок машин я не знаю и знать не хочу). Осторожно оглядевшись (напомню, что шел лишь 1989 год), Гиви открыл багажник, приподнял лежавший там брезент и показал мне какой-то черный металлический предмет, наверно автомат (к оружию я отношусь так же или даже хуже, чем к машинам).

«Это для личной самозащиты, — сказал Гиви скромно (интересно, существует ли и иная самозащита, кроме личной?) и захлопнул крышку багажника. — Если понадобится, — добавил он, — в течение двадцати четырех часов я могу ввести в бой три танка».

Только теперь я понял, что он опять, как и во времена академии, пьян — только теперь не от вина или коньяка, а от революции. Я подумал, не попробовать ли отрезвить его вопросом, почему их кровное братство с Багратом так быстро закончилось, и напомнить об обмене сценариями, но отказался от этой мысли и вместо того поинтересовался, что мой коллега по литературе и по сценаристике сейчас пишет. Гиви посмотрел на меня таким взглядом, словно я хотел преподнести ему полное собрание сочинений Ленина, и сказал, что я, как видно, совсем рехнулся, о какой литературе может идти речь сейчас, когда…

«Когда решается судьба нации», — прервал я его, потому что эту фразу я уже выучил наизусть.

Гиви замолк и изучающе на меня посмотрел. Я думаю, он пытался прояснить для себя, не агент ли я КГБ. Ответ, скорее всего, был отрицательный, потому что он снова схватил меня за руку и потащил туда, где толпа слушала очередного оратора. «Пошли, это очень важно», — сказал он, когда я стал объяснять ему, что опаздываю на венчание. Мы протолкнулись сквозь толпу, перебрались через возвышение, на котором стояла трибуна, и вошли во внутренний двор, где, видимо, находился штаб организаторов митинга.

«Стой здесь, не уходи, сейчас я тебя познакомлю с господином Г.», — объявил Гиви и удалился. Во дворе тоже было довольно много народа, и я быстро потерял бывшего сокурсника из виду. За свою жизнь я попадал в немало идиотских ситуаций, взять, например, ту, когда нас заставляли лицезреть похороны некого давно забытого генсека, но нынешняя была немногим лучше упомянутой, а может, даже и хуже, потому что теперь ведь как будто была свобода. Я, разумеется, знал, кто такой господин Г., но не имел никакого желания с ним знакомиться. Господин Г. интересовал меня столь же мало, как господин Ш., господин Т., П. или любой другой из этой бездарной, но честолюбивой компании, для которой не шахматы — жизнь (что я еще мог понять), а, наоборот, жизнь — шахматы, и кому настоящее место, учитывая все сброшенные с доски фигуры (помните, когда-то на стадионах разыгрывали партии в живые шахматы?), было по мне там, далеко, где очень холодно, в ненецком аду, и пусть они хоть с утра до вечера раздавали б интервью белым медведям. Но я человек безнадежно вежливый и никак не мог проститься с таким старым знакомым, как Гиви, по-английски (или по-французски). К счастью, он отсутствовал недолго и вернулся вместе с худощавым, немножко старше и выше меня, седовласым мужчиной в черной рубашке, чьи нервозность и бегающий взгляд позволяли думать, что это вполне может быть будущий президент. Меня представили как журналиста из Еревана и добавили, что я приехал в Тбилиси специально, чтобы задать несколько вопросов господину Г. На самом деле спрашивать у господина Г. мне было нечего, но я не хотел поставить Гиви в неудобное положение и потому задал самый, по-моему, человечный вопрос: очень ли ему трудно представить себе мир и единство между абхазами и грузинами, которые только что обменялись первыми выстрелами (о перестрелке около какой-то реки, название которой я забыл, я тоже слышал утром в доме невесты). Господин Г. воспринял мой вопрос очень серьезно. Он кивнул в знак понимания и сказал, что это абсолютно представимо и даже проще простого при одном условии: если в Грузии придут к власти демократы (иными словами, он и его сторонники, чего он уже не сказал). Наверно, боясь, что я не понял его ответ с одного раза или просто не зная, что еще добавить, он повторил — как любят повторять одну и ту же мысль по нескольку раз чуть другими словами школьные учителя и, особенно, военные, — что если демократы придут к власти, все межнациональные проблемы в Грузии решатся сами собой. Затем он удалился, Гиви победоносно посмотрел на меня, явно гордясь своими высокими знакомствами, еще раз патронирующе похлопал, как младшего брата, по плечу и посоветовал хорошенько запомнить эту встречу, что я и сделал. Что касается двоюродной сестры, на чье венчание я явился весь потный от быстрой ходьбы, то она, к счастью, вместе с молодым мужем успела уехать в Америку до того, как демократы во главе с господином Г. в самом деле пришли к власти, и началась война.

Несколько месяцев спустя, в октябре того же года, в Ереван приехал Альгирдас. Переписку мы с ним не вели, поэтому для меня было полным сюрпризом, когда зазвонил телефон, и я услышал в трубке голос со знакомым акцентом. Он сказал, что находится в Союзе писателей; я ответил, что сейчас приду, пусть он подождет, и сразу вышел. Дом Союза был полон беженцев из Азербайджана. Протиснувшись между нервными, взволнованными, отчаявшимися людьми, я поднялся на второй этаж и вошел в секретариат. Там было тихо, у стены на стуле сидел какой-то солидный господин в бархатном костюме болотно-зеленого цвета и читал газету. Только когда он поднял взгляд и посмотрел на меня, я понял, что это и есть Альгирдас. Медленно и с достоинством он встал, отложил газету и подошел ко мне. Я хотел по-прибалтийски пожать ему руку, но он обхватил меня своими лапами гризли и стиснул так, что у меня хрустнули кости. «Трдат, старый хрен!» — сказал он радостно, и я удивился, куда делась его нервозность.

Выяснилось, что Альгирдас приехал не просто так, ради собственного удовольствия, а в командировку, и ему забронировали комнату в «Двине». Естественно, не могло быть и речи, чтоб мой друг жил в гостинице, когда у меня есть своя квартира, так что мы сразу отправились в «Двин», забрали оттуда его пожитки и поехали ко мне. Когда мы размещали их у нас на веранде, Анаит как раз пришла из своего Конвента пообедать. Сначала она смотрела на Альгирдаса с недоверием, но, когда выяснилось, что гость — член правления «Саюдиса», она заулыбалась и стала так заискивать пред Альгирдасом, словно напрашивалась ему в референтки. Жизель тоже была у нас и даже побледнела, когда я ей представил Альгирдаса, — я думаю, она впервые в жизни видела столь близко такого интересного мужчину. Женщины стали накрывать на стол, а мы пошли в кабинет поговорить. Оказалось, что после того, как Альгирдаса выкинули из академии, его жизнь изменилась до неузнаваемости: он стал на родине признанным сценаристом. Два его фильма уже вышли на экран, а съемки третьего должны были вот-вот начаться. Хотя у меня и лежал в ящике стола диплом сценариста, я таким успехом похвастаться не мог. Правда, некоторое время назад я зашел на студию напомнить, что где-то там у них лежит сценарий на тему геноцида, который в свое время снимать не разрешали, но мне тут же сказали, что теперь для этого просто нет денег. И все же Альгирдас был для меня слишком близким человеком, чтоб я ему завидовал, мы вернулись в гостиную за накрытый стол, и я даже выпил за его здоровье целую рюмку карабахского коньяка, презентованного кем-то Анаит во время ее последней поездки в Карабах.

Альгирдас пробыл в Ереване целую неделю, но я соврал бы, если б сказал, что виделся с ним за это время больше, чем по четверть часа в день. В качестве эмиссара «Саюдиса» Альгирдас имел множество встреч с руководством Конвента и с лидерами разных его группировок, среди которых было немало тогда еще не бывших писателей. Анаит снабжала Альгирдаса телефонными номерами, так что с утра гость сразу начинал звонить, а потом Анаит вела его туда, куда ему было надо. Взаимопонимание Альгирдаса и Анаит было абсолютным, как у гребцов одной лодки или у двух цирковых акробатов, которые точно знают, какое движение партнер сделает следующим. Альгирдас с большим аппетитом ел все блюда, которые Анаит и Жизель готовили наперегонки, но больше всего ему понравились обыкновенные помидоры. Он сказал, что таких сочных помидоров, как в Ереване, он никогда в жизни не ел. Жизель кокетничала с Альгирдасом вовсю и даже пыталась заманить его в Аштарак посмотреть на Кармравор, но из-за занятости Альгирдаса из этого ничего не вышло, и мои возникшие в один момент, когда Альгирдас рассказал, что он все еще не женат, надежды выдать свояченицу за бывшего соседа по секции снова развеялись.

В день отлета у Альгирдаса политических переговоров уже не было, и мы провели утро вместе, гуляя по Еревану и беседуя в основном о литературе. Альгирдас поинтересовался, все еще ли я пишу по-русски или вернулся к армянскому языку. Я ответил, что вернуться можно туда, откуда пришел, я же армянским литературным языком никогда толком не владел, я учил его в школе в качестве иностранного и писать на нем могу в лучшем случае поздравительные открытки. «На иностранный язык тоже можно перейти, — заметил Альгирдас. — Бери пример с Набокова — русский писатель, а прославился тогда, когда стал писать по-английски». Я сказал, что прославился Набоков не из-за смены языка, а благодаря специально выбранной пикантной теме, которая привлекает плебс, как мед мух. «Газданов вот языка не поменял и в итоге писал намного лучше», — добавил я. «Кто такой Газданов?» — спросил Альгирдас, и я ответил, что отнюдь не удивляюсь его неосведомленности, потому что Газданов был не потомком российского министра, а простым осетином, так сказать, инородцем в русской литературе, и поэтому он всегда был менее популярен, чем Набоков, хотя и написал в эмиграции несколько хороших романов, работая в Париже таксистом. «Значит, и тебе будет трудно», — сказал Альгирдас. «Почему?» — спросил я. «Потому что ты тоже инородец в русской литературе», — сказал Альгирдас с той внутренней самоуверенностью, которую мужчине могут дать только любовницы-киноактрисы. «Почему ты считаешь, что я принадлежу к русской литературе?» — спросил я удивленно, потому что мне никогда не приходило в голову сравнивать себя с Достоевским. «Ты ведь сам сказал, что пишешь на русском, а литературу определяют по языку», — заявил Альгирдас безапелляционно. И мы стали спорить, существуют ли национальные литературы вообще, или есть лишь одна Большая Литература, для создания которой пользуются разными языками. К консенсусу — это в тот момент было весьма модное слово — мы так и не пришли, и я предложил принять за рабочий вариант, что я не русский и не армянский, а советский писатель. «Валяй, — сказал Альгирдас, — но в таком случае тебя не существует». — «Кто же с тобой дискутирует?» — спросил я. «Гражданин Трдат Тот-и-тот-ян. Или господин он же. Но не писатель. Потому что если нет литературы, не может быть и писателей, а с советской литературой покончено». Альгирдас объяснил, что как только советское государство развалится — что было уже не за горами («по крайней мере, не в прямом смысле», — добавил он, показывая на видневшийся вдали Арарат), — его литература распадется на литературы разных народов, а лучшие книги, написанные в советское время, станут играть роль пугал в той или другой истории словесности. «Нет литературы без читателя, — сказал он в завершение. — Советскую литературу читали советские люди, а они скоро вымрут. Еще пару десятков лет, и от хомо советикуса (еще одно тогдашнее модное словечко) не останется и духа. Неужели ты считаешь, что это государственное устройство когда-нибудь еще повторится?»

Так я, конечно, не считал.

Мало того, что я чувствовал себя рядом с Альгирдасом, облаченным в бархатный костюм, как карликовая обезьяна рядом с Аполлоном (но не Карликовым), — теперь он отнял у меня последнюю надежду, что как писатель я могу быть кому-то нужен. Сам я всегда думал, что пишу в первую очередь для тех армян, основным языком которых, как и моим, был русский, а их насчитывалось отнюдь не так мало, не говоря уже об интересе к чтению, который у них был намного больше, чем у армян, читающих на армянском, но если русские школы действительно превратят в армянские, как уже поговаривали, то как с нами, русскоязычными, так и с подобной литературой скоро действительно будет покончено.

Когда мы уже изрядно устали от прогулки, я вдруг заметил, что в «Москве» идет фильм, рекламируемый как эротический, и предложил Альгирдасу зайти, дать ногам отдохнуть, а заодно и вспомнить старые добрые времена академии. Зал оказался полупустым, стулья неудобными, а фильм плохим. Выйдя из кино, мы некоторое время избегали смотреть друг на друга. Наконец Альгирдас сказал: «Послушай, у тебя нет ощущения, что мы словно два старых жиголо, которые вышли из публичного дома?»

До самолета оставалось еще немало времени, я подумал, чем его заполнить, и вспомнил, что пару дней назад звонил Арсен и звал меня посмотреть новую картину. Мы пошли в его мастерскую, где уже собралась небольшая веселая компания, и первый человек, который попался мне на глаза, была Джульетта.

Джульетта была моим третьим — помимо эротической газеты и рассказа-антиутопии — и самым серьезным протестом против того, что творилось вокруг: можно сказать, что это был мой митинг, мой пикет и моя революция. Резистанс оказался б совершенным, будь Джульетта турчанкой, но, увы, таковых в Ереване просто уже не оставалось, и при законченной гомогенности нашего общества у меня не было выбора. И все же публичный роман женатого мужчины даже с армянкой был в наших условиях столь большим диссидентством, что мы чувствовали себя почти турками. Держу пари на последние седые волосы, которые согревают нижнюю часть моего черепа, что председатель Конвента уж точно не осмелился бы ходить средь бела дня по улице Абовяна под руку с любовницей. И каждая женщина, которая прогуливалась с чужим мужем, тоже должна была сознавать, что если ее и не закидают камнями в реальности, поскольку законы этого не позволяют, то мысленно с ней поступят именно так. Но Джульетта была не из тех, кто ведет себя согласно нормам морали, — вся ее жизнь была одним большим скандалом. Почему-то ее никогда не интересовали неженатые мужчины, и ей удалось разбить две семьи еще до знакомства со мной. Правда, в обоих случаях потерпевшей в итоге оказалась она сама, потому что отбитые мужья через некоторое время вернулись в лоно бывшей семьи — по-моему, очень армянский шаг, наверняка, наслаждаясь в объятиях Джульетты, они одновременно морально осуждали ее. В первой истории Джульетту не спасли даже законно оформленный брак и дочь, которой она успела обзавестись: ей отомстили за те страдания, которые ранее она сама доставила другой женщине.

Обычно женщины с таким своеобразным curriculum vita в Армении в конце концов перестают сопротивляться неблагосклонной к ним судьбе и начинают заботиться о ребенке, отце или брате, лишь в глубине души лелея надежду на какие-то очень-очень тайные отношения (чтоб не повторять старые ошибки); но Джульетта отнюдь не выглядела сломленной, наоборот, она была в блестящей форме и боролась за свое счастье так же яро, как прославившийся впоследствии в Карабахе одинокий танкист. Джульетте было даже труднее, потому что кто тот неожиданно появлявшийся на поле боя и бросавшийся в одиночку в сражение человек, откуда он и где взял танк, не ведал никто, Джульетту же в Ереване знали многие. Обрести и поддерживать уверенность в своих силах ей помогли два обстоятельства: феминистка мать — директор школы — и зеркало. Природа подарила ей необычайно стройную для армянки фигуру, и, чтобы отличаться от окружающих еще больше, она при помощи перекиси водорода добавила к этому несомненному преимуществу столь же необычные золотистые волосы.

Наша первая встреча у Арсена закончилась, как говорится, без последствий, поскольку второй муж Джульетты к тому времени еще не окончательно вернулся к своей первой жене, но, когда мы примерно через год случайно встретились в «Поплавке», все стало понятно, по сути, с одного взгляда. Особенно сблизило нас то, что мы учились в одно и то же время в Москве, хотя и в разных академиях. Я как раз дошел до возраста, когда человек впервые с некоторой ностальгией начинает оглядываться на прошлое, а благодаря встрече с Джульеттой вся тогдашняя жизнь буквально встала у меня перед глазами. Со свойственной женщинам словоохотливостью Джульетта могла часами щебетать о запахах, заполнявших московские общежития, о моде тех времен и о многом другом, чего я, разумеется, не забыл, но воссоздание чего требовало ассоциаций. Когда я слушал Джульетту, у меня часто бывало такое ощущение, какое возникает при звуках случайно услышанного по радио популярного некогда шансона — удовольствие от подобного повтора рождает не сама песня, а след, который эта песня в свое время оставила в твоей памяти и который теперь тебе напоминает, что, несмотря ни на что, ты жил. Временами мне казалось, что Джульетта — это мое второе, только более болтливое «я», которое выговаривает вслух все то, о чем я сам предпочел бы умолчать.

Самым важным в этих отношениях для меня было, пожалуй, то, что в лице Джультты я вновь обрел человека, для которого мог писать. Анаит после рождения Сильвы потеряла к моей работе всякий интерес, теперь же я опять ощущал ту радостную тревогу, которую испытываешь, когда кто-то внимательно читает твою новую вещь, не поднимая головы даже для того, чтоб закурить, ахает, если что-то нравится, цитирует вслух наиболее интересные места, а дойдя до конца, обнимает, целует и говорит, что ты талантлив. Даже если за подобным поведением как опытный человек угадываешь женскую природную хитрость, это все-таки приятно. Какое приятно — это словно чистая ереванская вода для жаждущего.

Конечно, надеяться, что Джульетта воспринимает все окружающее точно так же, как я, было бы слишком, но даже ее отношение к революции заметно отличалось от реакции большинства, было более спокойным и равнодушным — или даже если изначально не было, то после общения со мной вскоре таким стало. Где можно было выбирать между мыслями председателя Конвента и моими, там Джульетта без всякого притворства, совершенно органично, так, как женщина со вкусом безошибочно надевает подходящее к случаю платье, выбирала мои, только немножко их смягчая, не меняя, разумеется, мои резкие оценки, а только как бы придавая им иную конфигурацию, словно вместо угловатых очертаний моих бедер подставляя свои, при всей ее стройности более округлые. Джульетта не одобряла борьбу за исторические территории, потому что таковая, независимо от того, верны ли были ее посылки, все равно требовала крови слишком многих молодых людей — естественно, это далеко не полностью совпадало с тем, что на сей счет думал я, но, по крайней мере, тут не было прямого противоречия.

Тем не менее начать новую жизнь с Джульеттой я не спешил. Мой дом, правда, давно уже не соответствовал подлинному значению этого слова, но стабильность, столь необходимую прозаику, он все-таки предоставлял. Ложась вечером спать, я мог быть более-менее уверен, что если я не умру во сне от инфаркта, то Жизель, в последнее время почти полностью перебравшаяся к нам, утром, перед тем, как идти на работу, сварит мне чашку кофе, и я смогу сесть за машинку, а когда спина устанет, встать, выйти на балкон и при ясной погоде увидеть на горизонте рахитичного верблюда — Арарат с его двумя непропорциональными вершинами. Где-то в полдень из школы придет Геворк, расскажет, как прошел день, и спустится поиграть во двор или отправится в шахматный кружок, да и Сильва потихоньку стала входить в возраст, когда с ней можно обменяться несколькими словами. Нет, отказываться от всего этого во имя какого-то неясного будущего я не собирался. Но в конце концов случилось то, что рано или поздно должно было случиться: Анаит узнала. В этом не было ничего неожиданного, наоборот, удивительно, что это произошло только через полгода после того, как мы с Джульеттой впервые обменялись в «Поплавке» влюбленными взглядами — наверно, моя женушка всякий раз, когда ей звонила какая-то подруга, чтобы с женским ехидством сообщить, с кем ее мужа видели на улице, отмахивалась, будучи занята буднями революции. Но все-таки на меня напала неприятная дрожь, когда как-то поздно вечером, вернувшись от Джульетты, я увидел истерически плачущую Анаит и едва скрывавшую злорадство Жизель. Про себя я уже давно решил, что врать не буду, и, если у меня прямо спросят, от кого я иду, я скажу все, как есть. И так я и сделал. На это Анаит, как безумная, побежала в другую комнату, разбудила детей и сообщила им, что у их отца новая жена. Я послал Жизель привести в чувство сестру, что она, как ни странно, сделала, пошел, успокоил сонных детей, затем вернулся в кабинет и попросил Жизель оставить нас с Анаит одних. Когда она вышла, я сказал Анаит, что у нее не должно бы быть ко мне претензий, потому что она изменяла мне куда больше, чем я ей. Анаит напряглась, словно крыса, за которой гонятся, и завизжала, что я аморальный урод, раз осмеливаюсь на нее так клеветать. «Ты держал любовниц все время, с первого дня нашего брака, а у меня не было ни одного мужчины, кроме тебя!» — кричала она. «Я, — ответил я саркастически, — изменял тебе всего лишь несколько раз с несколькими женщинами, а ты изменяешь мне каждый день в течение уже многих лет со всем своим проклятым народом!» Поскольку воображение у Анаит женское, она, конечно, не сразу поняла мой образ, но, когда до ее малюсенького мозга наконец дошло, она позеленела, как свежий грецкий орех, в очередной раз собрала постель и пошла спать на веранду.

Начиная с этого вечера Анаит со своей стороны начала делать все, чтобы наша совместная жизнь стала невозможной. Она без устали повторяла детям, что у их отца теперь новая жена, разговаривая со мной (в случае, когда ей нужны были деньги на хозяйство или надо было послать меня в прачечную), употребляла в отношении Джульетты всегда одно выражение: «Эта твоя шлюха» («Если эта шлюха оставила тебе пару рублей…», «Если ты перед тем, как идти к своей шлюхе, успеешь принести белье из стирки…») — и, что самое скверное, совершенно перестала следить за собой. Она бросила красить волосы и ухаживать за лицом (чему и раньше не уделяла должного внимания) и через месяц стала похожей на мою мать, такой же седой и морщинистой, только у моей матери волосы были чище, и одевалась она более тщательно. Хотя Анаит и Джульетта были почти одного возраста, в скором времени первую можно было принять за тетю второй.

Таким образом, дом потихоньку стал терять ту последнюю приятность, которую еще недавно имел, в нем уже не было удобно работать и отдыхать. Возвращаясь от Джульетты, я окунался в атмосферу такой подавленности, словно идет война (впрочем, она и шла, и не только в стенах нашей квартиры). Женщины, которая меня любила, не было в этом доме уже давно — была женщина, которая меня терпела, а теперь исчезла и она, ее заменила женщина, которая меня ненавидела. Если у мужа возникает желание уйти из дому, он уходит так далеко, как только возможно. Я уже собрался уходить, но в однокомнатную квартирку Джульетты меня особенно не тянуло — не из-за того, что она не могла отослать дочь к своей матери надолго или насовсем, а просто потому, что это было слишком близко. И вот в наши постельные разговоры стало все чаще прокрадываться одно слово, вернее, одно название, которое у нас обоих ассоциировалось с местом, где мы когда-то были если не счастливы (ибо в самом существовании подобного состояния есть серьезный повод сомневаться), то, по крайней мере, свободны, — Москва.

Сперва это было действительно всего лишь состоявшее из шести букв слово, пароль, соединяющий влюбленных, игра, за которой время уходит безболезненно, но чем невыносимей становилось настоящее, тем больше его подменяла странная, существовавшая словно в ином измерении картина мироздания, порождаемая разговорами двух любовников, каждый из которых уже не только он сам. Когда два человека постоянно что-то между собой обсуждают, у них быстро складывается общее представление о действительности, которое не только не отражает объективную реальность, как, впрочем, всякая фантазия, но и намного ярче и убедительнее, чем те смутные, сентиментальные грезы, которые мы обычно лелеем каждый поодиночке. Так возник образ города, где, как мы помнили, в отличие от Еревана, никого не интересовало, кто с кем гуляет. Москва — город мирового значения, третий Рим, где можно было ходить в обнимку с еврейкой или негритянкой, индуской или латышкой, и если кто-то тебя при этом преследовал, то только КГБ, но теперь даже КГБ подобными вещами не интересовался. Шаг за шагом прошлое поменялось местами с будущим, и то, что было воспоминанием, начало превращаться в мечту. Москва должна была стать той землей обетованной, где решатся все наши проблемы. Мы надеялись издать в Москве мой научно-фантастический роман, безнадежно застрявший в ереванской типографии. Защиту Джульеттиной диссертации по русской советской деревенской литературе (Распутин и прочие) отодвинули на неопределенное время — и с этим тоже следовало разобраться в Москве.

Далее мечта преобразилась в план, и нужна была лишь малая толика энергии и решительности, чтобы претворить этот план в жизнь. Опираясь на мою инициативность, мы не забрались бы дальше оперы, потому главную роль взяла на себя Джульетта. Она обзвонила всех своих московских соучениц по академии и нашла наконец какую-то подружку, которая как раз собиралась ехать в Америку читать лекции об Осипе Мандельштаме и готова была с удовольствием уступить на целый год свою квартиру представителям той национальности, чей язык напоминал ее идолу и кормильцу дикую кошку. Оставалось добыть билеты на самолет, что было отнюдь не так легко, потому что Конвент уже пришел к власти и лица наиболее предусмотрительные торопились покинуть родной город, хотя и не по тем причинам, что мы, а поскольку армяне в своем большинстве — народ предусмотрительный, то толкотня предстояла большая, но Джульетта справилась и с этим. Мне осталось лишь упаковать свою спортивную сумку, ту самую, с которой я однажды уже в этом направлении летел.