В Москве мне понадобилось не слишком много времени, чтобы дать окончательную дефиницию современному человеку как таковому: это существо, которое в результате длительной эволюции научилось различать национальности. По сравнению с той далекой эпохой, когда люди умели различать только пол, это, безусловно, шаг вперед; правда, прогресс в одной области может привести к регрессу в другой: ведь с различением полов в конце двадцатого века опять возникли трудности. Был еще и промежуточный период, когда человечество пыталось положить в основу классификации друзей и врагов служивший паролем сакраментальный жест (кто делает перед грудью вертикальные и горизонтальные движения, а кто нет; кто сколькими пальцами и в каком направлении), но эти страсти на сегодня утихли. Сейчас уже национальность стала основой для моральных суждений типа: всё, что не приносит пользу твоему народу, от дьявола и подлежит уничтожению, в том числе по мере возможности и другие нации. Национальность помогает примириться со своим положением человеку на смертном одре: в эпоху, когда сигары Циолковского, вспыхивая, освещают царящую в небе пустоту, можно надеяться хотя бы на то, что ты будешь жить дальше в будущем своего народа. В национальной идее можно почерпнуть такое наслаждение, какого средний человек, то есть полуимпотент, никогда не получит от любви. Даже последний подонок способен претворить эту идею в самую нужную в жизни и поэтому самую дефицитную субстанцию — уважение к себе. Поскольку человеку, наделенному множеством корыстных инстинктов и преступных наклонностей, редко удается найти в себе черты, за которые он мог бы себя уважать, то национальность как олицетворение коллективной добродетели буквально необходима ему для существования, можно даже сказать, что, если бы наций не было, их пришлось бы выдумать, как когда-то выдумали богов. К какому душевному и умственному параличу может привести нацию положение, когда ей приходится вдруг корригировать определение самой себя как абсолютной добродетели, показывает судьба Германии в этом веке. Даже убийцы должны иметь возможность умирать с улыбкой на устах, пробитые пулей не полицейского, а солдата в чужом мундире.
Итак, если до переезда в Москву я еще питал иллюзии, что здесь-то не нашли заменителя партийному билету как доказательству ценности человека, то по прибытии сюда они быстренько испарились. Уже в первый вечер, в Домодедове, мы с Джульеттой в толкотне у автобуса услышали, что мы — «черные». То, что я владел русским языком заметно лучше, чем называвший себя коренным жителем орангутанг с массивным подбородком, низким лбом и злобно горящими крохотными глазками (вид у него был такой, словно кто-то только что выхватил у него из лапы банан), не имело никакого значения — существенным было лишь обстоятельство, что мои антропологические признаки не позволяли свести меня в одну группу с теми счастливчиками, которых мамаша родила в Рязанской губернии. Конечно, эмпатия мне как писателю никогда не была чужда, я и раньше мог представить себе жизнь азербайджанцев в Армении и наоборот, но испытывать на своей шкуре переживания продавца пирожков мне еще не доводилось. Казалось, что только полученное некогда интернациональное воспитание удерживает плебс от расправы над всеми особями с горбатым носом, карими глазами и смуглой кожей, которым для простоты было государственно даровано коллективное прозвище «лица кавказской национальности». Каждый народ, как я уже раньше говорил, оценивает другой по его плебсу, а себя — на основе собственных иллюзий. Для русских все армяне «черные», они презирают нас, потому что знают в первую очередь как продавцов мандаринов (и, кстати, глубоко заблуждаются: армяне не продают мандаринов, потому что в Араратской долине мандарины не растут) — а как не презирать продавца мандаринов? Мы же знаем русских как советских офицеров и презираем их точно так же. Самих себя же русские оценивают, исходя из Толстого или в крайнем случае Достоевского, а мы — по Нарекаци или Саят-Нова.
Поскольку описываемые события происходили непосредственно после августовской революции, то народишко был уже хорошо осведомлен о своем существовании — как юноша, в первый раз выходящий из публичного дома, считает, что теперь он знает, что такое любовь. «Сами ведь хотели отколоться, что вы теперь-то сюда суетесь!» — сказал швейцар ЦДЛ, когда я вздумал с порога оглядеть ресторан на предмет, нет ли там кого-либо из старых знакомых. Они были обижены, потому что не понимали, за что их бросили — состояние покинутых любовников, которым не объяснили причину разрыва, впрочем, в таких ситуациях любое объяснение оказывается недостаточным. Я вспомнил давнишний обмен репликами Альгирдаса с буфетчицей Дома кино, которой мой сосед по секции с нескрываемой досадой сказал: «Да, я ваш, из Советского Союза!»; мы уже не были их и поэтому не были им больше нужны. Великодушие можно проявлять только по отношению к тем, кто в твоей власти — когда-то и гладиатора могли пощадить, поскольку его жизнь и смерть полностью зависели от правителей. К тому же только-только началась приостановленная на семьдесят лет борьба за существование, выражения «родился в богатой семье» или «родился в бедности» стали снова приобретать значение, и мы просто путались под ногами. Наверно, те русские, которые относились к понятию национальности на полном серьезе, были весьма разгневаны, обнаружив, что не успели они избавиться от евреев, едва границы были открыты, устремившихся, словно стая стрекоз, к земле обетованной, как им свалились на голову новые деловые, ловкие, хитрые кареглазые и не дают спокойно лопать икру в своем кругу. Они не думали о том, что сами растянули свои границы на восток, на запад и на юг так далеко, на сколько хватало солдат и извозчиков, и покатили б, пожалуй, на санках и через Северный полюс, если б дорога не шла слишком в гору (если посмотреть на глобус). Десятки лет по телевизору звучали песни, в которых с глубокой славянской эмоциональностью повествовалось о родине именно в тех пределах, которых к тому времени достигли, и вдруг у ребенка отняли любимую игрушку. И вот одни плакали, а другие сжимали кулаки. И если уж я в Ереване родной жене не смог объяснить, что ее хваленая любовь к родине на самом деле только простейший физиологический процесс, то здесь мои шансы как инородца быть понятым не стоили ломаного гроша. Ведь само словосочетание «любовь к родине» должно бы доказывать, что мы имеем дело не с настоящей любовью, а с эрзацем, который правильнее сравнить с онанизмом, но кому я должен был говорить об этом тут — нашим новым соседям, и без того косо смотревшим на нас с Джульеттой? И что такое вообще родина, размышлял я уже совсем еретически, чихая и кашляя под дождем, — может, просто приспособленность к определенному климату? Нельзя ведь предпочитать одно место на нашей большой и интересной планете другим лишь по той причине, что именно тамошний пейзаж в детстве регулярно отпечатывался на твоей сетчатке и оставил там постоянный след? Если так, то тогда любовь к родине могли испытывать даже каннибалы, я же не хотел, чтобы меня объединяло с каннибалом хоть одно общее чувство. Пусть они остаются при своих удовольствиях, а я при своих — таких, какие ни один каннибал испытать не может, потому что не умеет читать. Правда, я слышал и про современных каннибалов, которые ходили в общеобразовательную школу и регулярно читали газеты, но это меня не удивляет, потому что чрезмерно усердное чтение газет может действительно превратить человека в каннибала.
Да, я тоже испытывал особое возвышенное удовольствие, когда, выходя утром на балкон, чтобы проделать дыхательные упражнения по методу Бутейко, убеждался, что Арарат со своими двумя горбами, непропорциональными, но все же величавыми, продолжает стоять на скучной равнине (подобное не могло быть созданием какого-то глупого бога, по моей как фантаста теории это должны были быть отвалы, оставшиеся от горнодобывающих работ, произведенных кем-то на земном шаре много миллионов лет назад) — однако это была чистая эстетика, ничего общего с чувством родины не имевшая. Точно так же я наслаждался видом магнолий и олеандров, хотя ни те, ни другие в Армении не растут, и моря, которого мы лишились задолго до моего рождения. Почему я должен был опоясать одну из этих красот колючей проволокой, назвать полученное безобразие родиной и еще и гордиться этой своей дикостью? Я не знаю такого дерева или куста, как пограничный столб, — мне известны лишь существа, которые вытесывают такие столбы и вбивают в землю. К тому же называть родиной один малюсенький клочок земли в нашей большой галактике меня хотят заставить люди, обычно куда менее образованные, чем я, и почему я должен им верить? В школе они списывали у меня контрольные, а теперь считают, что достаточно умны, чтобы принуждать меня думать, как они.
По-моему, человечество не осознает свою скотскую сущность только потому, что дать себе оценку оно должно само. В этом смысле, как показывают наблюдения, люди ничем не отличаются от других живых существ — все считают естественным именно свое поведение. Псы, к примеру, отнюдь не стесняются поднимать ногу, так же как люди не стесняются убивать себе подобных, а иногда даже гордятся этим. Вся разница в том, что псу для поднятия ноги не нужна мотивация, он не должен детально анализировать свою деятельность, оправдывать и облагораживать ее, в то время как для человека важна именно мотивация, важнее даже самого поступка. Человек готов на все, главное, чтобы он сознавал и считал достаточно весомыми причины и предлоги своих поступков. В результате немалая часть, если не львиная доля энергии людей расходуется именно на мотивацию своей деятельности, а внутривидовая борьба идет за, так сказать, звание самого ловкого мотивировщика. Вот здесь человек выказывает чрезвычайную находчивость, какую он редко проявляет, конструируя машины или сочиняя книги. Полнее всего мотивационный дар человека реализуется в законах — просто удивительно, какие рафинированные приемы он придумывает, оправдывая определенного сорта воровство, грабежи и убийства, например массовые убийства. В общепринятом наивном толковании законы должны подавлять преступные инстинкты человека, на самом же деле все обстоит с точностью до наоборот, законы стимулируют преступность или, точнее говоря, канализируют преступные инстинкты в полезном для законодателей направлении. Война — это легализованное убийство, в ходе которого убивают в тысячи раз больше людей, чем в мирное время, только за убийство в мирное время сажают в тюрьму, за военные же дают ордена и медали, потому что они хорошо мотивированы. В общем, мы можем сказать, что законы, составленные людьми, предпочитают массовые убийства индивидуальным.
В том парламенте, который я оставил за Кавказским хребтом, сидела пара человек, получивших от меня мат за шахматной доской, хотя в шахматах я профессионалом не был, но, несмотря на это, законы, по которым я должен был жить, придумывали они и очень этим гордились. Что они мне сделали хорошего, эти законодатели, не только тамошние, вообще все и повсюду, чтоб я хотя бы в знак благодарности мог смириться с их любовью к родине и продиктованными ею законами, дарующими всякие преимущества своему народу? Да ничего! Это я был тем, кто никого не убивал, не воровал даже абрикосов в саду соседа, не врал, если меня к этому не принуждали, не мучил никого ни телесно, ни душевно, не заставлял часами ждать себя, даже не выпускал никому в лицо выхлопные газы, в то время как со мной проделывали многое из этого списка. Почему же я должен был добровольно согласиться с придуманным другими понятием родины, которое мне, помимо всего прочего, навязывали при помощи идиотских законов?
Моя родина, думал я, там, где на десятке квадратных метров, тесно прижавшись друг к другу, стоят мои любимые книги, в какой бы стране, в каком городе ни находились полки с ними. Еще моя родина там, где после того, как в просторном помещении потухнет свет, на белом полотнище появляются отражения чужих сознаний. И на разложенном диване, где рядом со мной едва помещается женщина, которую я люблю и которая любит меня.
Я вспомнил еще одну родину — коридор длиной метров в двадцать, откуда вели двери в комнаты моих товарищей по академии. Это были люди, которых я, несмотря на все различия, разногласия и размолвки, мог бы назвать своим народом. Где они теперь? В Москве я их не встретил.
Как преступника тянет обратно на место преступления, так и меня вдруг стало тянуть в академию. Вообще-то я не очень рвался на поиски старых знакомых, потому что хоть они и не называли меня «черным» или «лицом кавказской национальности», но и в их глазах появились отчуждение и даже обида: вот учили вас, образовывали, цивилизовывали, а теперь все четырнадцать разбежались. Хоть и боясь подобных упреков, однажды я все-таки вошел в здание академии, но не обнаружил там ни одного знакомого лица, сменился не только директорат (чего следовало ожидать, ведь и у здешних новых властителей были супруги и племянницы), поменялись и кураторы, гардеробщицы и даже алкоголик киномеханик, который, показывая фильмы, вечно путал части. Здание выглядело печальным, почти вымершим, да и кому уже нужно было заведение, где показывали те же фильмы, что и по телевизору?
Единственный, кого я из старых приятелей разыскал, был, конечно, Коля Килиманджаров, который оказался все еще женатым на той самой когда-то случайно попавшей в его мастерскую вторично женщине. Самой мастерской уже не было, от нее пришлось отказаться, чтобы получить квартиру в одном из многих московских районов, нередко носящих немыслимые названия, если не ошибаюсь, в Бесове, но зато тут царила семейная идиллия, которую венчала только что пошедшая в школу дочка-зазнайка. Лишившись очарования богемной жизни, Коля смог сохранить философское спокойствие и, когда я стал жаловаться на свои заботы, попытался передать его и мне.
«Тебя удивляет, Трдат, почему другие люди не могут жить, как ты, не причиняя другим зла, не убивая, не воруя, не обманывая, почему они хотят, чтоб у них было мало работы и много денег, почему они собираются в стадо и орут патриотические лозунги? Но видишь ли, Трдат, ты, может, не убивал и не воровал, но зато ты не ограничился одной женщиной. По моим расчетам, ты не остановился даже на пяти, и наверняка их было бы намного больше, и не только в Москве, Ереване и Таллине, если б тебе не мешали в этом деле внешние факторы: недостаток денег, высокая мораль армянского общества и закрытые государственные границы», — сказал он однажды, когда мы пили чай в их свежеотремонтированной кухне, и Коля тайком от жены подливал себе в стакан что-то из бутылки из-под уксуса.
Согласившись, что я действительно сторонник свободной любви, я добавил, что не вижу в этом, увы, никакой связи с патриотизмом, ленью, корыстью и прочими обсуждаемыми темами. «Связь существует, — возразил Коля. — Деньги и государство придуманы именно для того, чтобы ограничить любовные забавы таких, как ты. Если б в мире не было государств и денег, все женщины выбирали бы мужчин по их чисто человеческим качествам, по внешности и, особенно, по уму, который женщины ценят в мужчинах даже больше, чем внешность, — а это, Трдат, означало бы, что у тебя тогда был бы целый гарем. Тысячи женщин толпились бы в подъезде, где ты сейчас живешь со своей Джульеттой, потому что ты хоть и урод, но урод обаятельный и умный, слишком умный, я бы сказал. А теперь подумай, ты ведь не единственный мужчина в мире, кроме тебя, существует еще великое множество прочих мужичков, посредственностей и совсем олухов, и они ведь не все гомики, гомики среди таких как раз попадаются редко, и мужички эти лелеют в глубине своих маленьких душонок скромненькое желание тоже попользоваться женщинами, если возможно, красивыми и числом побольше. Если бы женщины выбирали себе партнеров единственно по внешности и уму, тогда эти мужички были бы в положении весьма скверном, и, следовательно, их старания составить тебе конкуренцию каким-то иным способом вполне естественны. Красиво говорить они не умеют, заглянуть женщине в душу неспособны, в подобных делах ты выше их на голову (если ты предпочитаешь эту часть тела), но зато они создали, к примеру, искусственный дефицит материальных ценностей. Женщины — слабые существа, им нравятся пестрые тряпки, блестящие украшения, приятные запахи, гладкий паркет, теплая вода, звонкий хрусталь и те пирожные, которые им нельзя есть, — если бы этого добра хватало на всех, женщины висели бы на тебе, а некоторые, возможно, и на мне, но теперь они не могут противостоять искушению и выбирают иногда и кого-то другого. Государство — это одно из средств, при помощи которого тебе можно указать твое истинное место. Во-первых, государство — идеальное устройство для конфискации и перераспределения материальных ценностей. Возьми хотя бы таможенников, кто они, если не легализованные разбойники с большой дороги. Границы же нужны для того, чтобы подобно собакам отметить свою зону власти, объявить всех женщин, живущих на этой территории, достоянием своего народа и сделать для иностранцев проникновение в их постель делом хлопотным и дорогостоящим. Иначе ведь все женщины любили бы талантливых иностранцев, и что тогда осталось бы их бездарным соотечественникам?»
Это была довольно-таки веселая теория, а поскольку любая теория должна давать ответ на все охваченные ею вопросы, то я поинтересовался, почему посредственные мужчины, заполучив своих женщин, этим не довольствуются, зачем им еще надо издеваться над другими мужчинами, насильно совать им в руки ружье и все такое?
«Видишь ли, Трдат, посредственности хоть и глупы, но не настолько, чтобы совсем уж не понимать, почему те женщины, которые выбрали их, это сделали — не из-за их ума, разумеется, а только ради материальных благ, — а поскольку они это понимают, то и ненавидят тебя и тебе подобных, особенно если кто-то из этих женщин по глупости вас хвалит. Посредственности понимают, что ты умнее их, и поэтому стараются уничтожить тебя или, по крайней мере, девальвировать значение твоего ума. Им необходимо тебя дискредитировать, показать женщинам, какой ты слабый, неготовый к борьбе за существование, так сказать, маломужественный, поэтому они издеваются над тобой и унижают тебя, суют, как ты выразился, тебе в руки ружье, что тебе не подходит, и, если ты к этому ружью прикоснешься, все увидят, что тебя вынудили-таки играть по их правилам. К тому же патриотизм — замечательный лозунг, под которым можно объединиться — в единении ведь сила — и таким образом показать женщинам свою мощь и твою слабость. Все, что мужчины в этом мире делают, они делают ради женщин».
Я покачал головой и сказал, что Коля со своим фрейдистским мировоззрением отстал от жизни, потому что современный человек, человек конца двадцатого века, любит власть намного больше, чем женщин. На самом деле женщина ему нужна вовсе не для того, чтобы получить от обладания ею удовольствие, этого современный человек просто уже не умеет, она нужна ему, чтобы реализовать потребность во власти. Но возможность намного более совершенно реализовать потребность во власти предоставляет родина. Родина дает тебе власть над всеми теми людьми, для которых она не родина. Дело даже не в самой родине, она такой же миф, как бог, а в том чувстве абсолютной правоты, которое дает родина и без которого невозможно насладиться властью в полной мере. Можно просто издеваться над кем-то, но, если этому сопутствует сознание собственной абсолютной правоты, удовольствие получается намного более сильным. К тому же власть — это универсальное средство для избавления от одиночества, от которого просто сходят с ума — люди ведь сами придут, можно сказать, приползут к тебе, чтобы получить штамп в паспорт или подпись на бумаге. Считается, что люди заводят собак и кошек, чтобы было кого любить, — вранье, они это делают, чтобы от них зависело хотя бы какое-то животное, если под рукой нет ни одного человеческого существа. Но насколько больше возможностей показать свою власть дают иностранцы, иммигранты и вообще инородцы. Я напомнил Коле тот рассказ Стивена Винсента Бене, в котором главный герой в минуту, когда очередные патриоты своей родины ведут его на казнь, глядит вверх в небо и благодарит несуществующего бога за то, что хотя бы голубое пространство над головой не принадлежит никому, и мы сошлись на том, что это явный анахронизм, потому что небо уже давно не небо, а воздушное пространство того или иного государства.
Родиной, сказал я, возвращаясь к главной теме, можно оправдать любое унижение человеческого достоинства, не говоря уже о таком пустяке, как война. Совершенные во имя родины преступления всегда остаются безнаказанными, потому что они совершены именем большинства — наказание могло бы быть только результатом действий какого-либо иного большего большинства, но оно в свою очередь неизбежно действовало бы во имя уже своей родины. Понятие родины — это идеальный инструмент власти, оно безотказно действует независимо от того, кто правит в стране, большинство или меньшинство. А если правит большинство, то это уже не обычная, а тотальная власть.
«По-твоему, Трдат, выходит, что демократия более тотальная власть, чем олигархия или монархия?» — полюбопытствовал Коля.
«Именно, — подтвердил я, — потому что, когда у власти меньшинство, отдельная личность и, особенно, инородец никогда не находятся по отношению к этой власти настолько в меньшинстве, как тогда, когда у власти большинство. А что значит быть в меньшинстве, я знаю даже слишком хорошо, потому что я был в нем всю жизнь. Быть в меньшинстве — это значит постоянно бороться за то, чтобы вообще быть. Отношение большинства к меньшинству не изменится никогда, вопрос всегда лишь в том, удастся ли очередное меньшинство уничтожить, или придется ограничиться издевательствами над ним».
Понятно, что наши с Джульеттой счастливые дни остались во времени, когда мы, гуляя по Еревану, мечтали о Москве — потому что о каком городе мы должны были мечтать теперь, когда климат на долгие месяцы отнял у нас даже саму радость прогулок, и нам пришлось проводить долгие часы, таращась друг на друга в чужой квартире, напоминавшей больше походный лагерь, чем дом? В человеческих отношениях бывают вещи, о которых по некому взаимному безмолвному уговору умалчивают, иногда до самой смерти, потому что говорить об этом означало бы уничтожить еще более или менее приемлемое настоящее. Мы оба довольно быстро догадались, что вместе не останемся, но говорили об этом только на языке плоти с тем особым акцентом отчаяния, который особенно хорошо, если верить романистам, известен приговоренным к смерти. У наших объятий был привкус ткемали. Джульетта знала, что из меня не получится такого мужа, какого требует ее капризная природа, а я знал, что она это знает. Несмотря на это, мы оба делали лихие попытки укротить друг друга, втянуть в свою биографию, заставить, как умного дельфина, плыть по заданной дорожке. Я хотел быть свободным, как Генри Миллер, даже если ради этой свободы мне пришлось бы жить в такой же бедности, как он. Джульетта же старалась сделать из меня если уж не банкира в литературе, своего рода барона Оноре де Нусингена, который одной рукой пишет «Человеческую комедию», другой подписывает дисконто и жиро, а в зубах держит очередной браслет или серьги для золотоволосой боттичеллиевской Весны, имевшей с Джульеттой небольшое сходство, то, по крайней мере, нормального армянского мужа. Иными словами, человека, который всю свою внедомашнюю деятельность посвящает не удовлетворению своих амбиций, а обслуживанию этого самого дома, снабжению его звонкой монетой и мясом для шашлыка. Построить устраивающее нас обоих будущее при таком раскладе было, конечно, невозможно, но у нас отсутствовало и то, что многие потерявшие, по выражению Данте, надежду пары (брак ведь тоже ад) лелеют нежно, как вольтеровский сад, чтоб сохранить остатки былой любви, — общее прошлое. О чем мы должны были говорить друг с другом, я — о своем браке с Анаит, а Джульетта — о том, как она до меня уже отбила мужей у двух женщин? Увы, главная характеристика судьбы не юмор, а ирония. Нам оставалось одно: молчать, убегая от прошлого и будущего туда, откуда как раз пытаются обычно бежать, — в настоящее. Но как вы уже знаете, скользкое и негибкое настоящее меня никогда не привлекало, и потому, ввиду отсутствия лучших воспоминаний и даже против собственной воли, я продолжал мысленно свой бесконечный спор с Анаит. Изо дня в день в метро, в троллейбусе, вечером под бормотание телевизора в нашем походном лагере я пытался объяснить своей бывшей жене, что она ошибается, связывая свою жизнь с судьбой народа, а не мужа, на что Анаит обычно мне в ответ выкрикивала: «Атум ем!», «Коранам ес!» или «Миацум!» Эти ссоры прекращались лишь тогда, когда Джульетта в третий, четвертый или десятый раз окликала меня, подталкивала или кусала. Прошлое стало преследовать меня даже в снах, там я чаще всего видел Анаит ползавшей по скалам с армянским триколором в одной руке и гранатой в другой.
Одна из наиболее частых ошибок, допускаемых женщинами, — это неумение мириться с тем, что мужчины от них отличаются физиологически: возникает впечатление, что они ставят перед собой цель превратить партнера в похожее на себя беспамятное существо, которое живет только изменчивым — климатом, модой и капризами. Джульетта могла расцарапать меня до крови, если я не поворачивал головы в ответ на ее очередное чириканье. Она не понимала, что я не реагирую потому, что чириканье это напоминает мне о ереванских воробьях, мне начинает казаться, что я нахожусь там, а не в Москве. Если б она пела, как соловей, или хотя бы щебетала, как синица, которых в Ереване, несмотря на утверждение Мандельштама, не водится, я, наверно, возвращался бы в наш походный лагерь сразу, теперь же это случалось только после того, как птичий голос сменялся кошачьим — на рычание ее голосовые связки, к счастью, были неспособны. Тогда, оторвавшись от созерцания Лебединого озера или Киевянского моста, я обнаруживал, что сижу напротив стареющей женщины. Но как только Джульетта убеждалась, что мое внимание вновь сосредоточилось на ней, она моментально молодела и начинала сиять, словно фонарь, включающийся от фотоэлемента. Мир, таким образом, полностью зависел от моей воли, от того, смотрю ли я на нее, и если да, то каким взглядом: влюбленно или изучающе, собирая материал для романа. Реализм — это бессмысленное направление искусства, ведущее в никуда; ведь в любом случае все, что я пишу, отражает происходящее внутри меня. Это относится ко всем писателям, в том числе и тем, которые полагают, что отображают действительность. «Война и мир» графа Толстого — это книга не о России и русских, а изложение графских наивно-патриотических взглядов. Писатель, старающийся любой ценой быть объективным, доказывает этим лишь отсутствие мыслей в собственной голове. Социалистический реализм можно было бы назвать коллективной формой скучного мышления, если бы мышление могло быть коллективным. Для писателя существует лишь один мир, который он может развивать, шлифовать и делать видимым для других, — его внутренний. (С преступниками дело в некотором смысле обстоит так же, почему надо в очередной раз воздать должное французам, изобретшим инструмент, позволяющий сократить тело именно на ту часть, в которой берут начало все преступления.) Кант, помимо прочего, был прав и тогда, когда говорил об объективности вкуса: только вкус и может быть объективен, в отличие от действительности, которая всегда является субъективной, потому что отображенная ее картина полностью зависит от того, насколько тонко ее может воспринять сознание.
Женщине, которая не хочет, чтоб ее выкрутили, как лампу, из гнезда и сменили новой, имеет смысл научиться включаться и выключаться соответственно движениям пальцев мужчины. Чтобы удержать мужа, женщина должна укротить свое жадное существо, которое желает, чтобы лампа эта горела сутки напролет. Мужчина только тень собственных мыслей, женщина же в лучшем случае может быть тенью этой тени. Джульетте не хватило терпения подождать, пока у нас потихоньку возникнет общее прошлое, она хотела, чтобы я тоже вцепился в настоящее и пытался бы высосать его, как лимон, но кислое мне никогда не нравилось. Любовь — это чувство, которое подпитывают мысли, но, когда люди изо дня в день вместе, у них не остается времени думать друг о друге. Таким образом, для любви хорошо, если между любящими есть или возникает на время некоторая дистанция. Когда же ее нет, женщина часто не может воспротивиться искушению переделать любовное ложе в прокрустово. Женщина, как машина, работает по простой, неизменной, можно даже сказать, рассчитанной на дурака программе, но машина эта имеет, увы, существенный недостаток: ее невозможно перепрограммировать. Жизнь для женщины словно беговая дорожка, боковую черту которой можно переступить лишь тогда, когда грудь коснулась финишной ленты, поэтому выбор жены важнее, чем выбор мужа, ибо программа мужчины гибче. Все мужья, кроме самых тупых, подчиняются влиянию жены, независимо от того, благое оно или дурное. Поэтому мужчина должен бы перед женитьбой запеленговать, какого рода сигналы, утонченные или примитивные, подает будущая жена. Увы, Программист грубо ошибся, приурочив вступление в брак к такому возрасту, когда разум подавлен гормонами и не способен отличать и оценивать иные сигналы, кроме самых первобытных, сексуальных. Мужчины могли бы жениться в двенадцать-тринадцать лет, когда их восприятие еще чисто, не засорено чувственными импульсами, либо в сорок, но, увы, не все зависит от них. Женщинам, конечно, недостает фантазии, чтобы достойно оценить возможности двенадцатилетнего мужчины, в то же время природная жадность не позволяет им отказываться от брака с теми, кому меньше сорока, и заставляет хватать их еще слишком молодыми. Каждое существо представляет других себе подобными: неизменчивая женщина полагает, что мужчина тоже не подвержен изменениям. Но мужчина не стайер на стадионе, с бесстрастием автомата пробегающий круг за кругом, он словно ветер, о котором никогда не знаешь, откуда он подует завтра. Аскет через десять лет может стать гедонистом, эротоман — пуританином, а лингвист — президентом, и регресс в этой области случается все-таки чаще, чем прогресс, потому что президентов, которые потом стали бы лингвистами, я не встречал.
Будь Москва прежней, возможно, нам с Джульеттой удалось бы скрепить наш союз хотя бы совместной экономической жизнью, этой достаточно обыденной мутацией любви, но, увы, мое происхождение не вдохновило ни одного из тех издателей, за дверьми кабинетов которых я терпеливо сидел с рукописью на коленях. Альгирдас оказался прав — теперь, если я хотел хоть кем-то быть, я тоже был вынужден нести крест инородца в русской литературе, и на меня смотрели таким взглядом, словно сомневались даже в моем умении писать без орфографических ошибок. Коля Килиманджаров помогал мне, находя кое-какую работенку помельче, пару переводов, пару предисловий и тому подобное, но этого хватало ровно настолько, чтобы не класть на полку зубы и прочие органы, самого меня в трудных условиях всегда спасала чрезвычайная непритязательность, но Джульетта не принадлежала к числу женщин, которых можно было представить в московском климате одетыми в китайские пуховики, к тому же потихоньку стали открываться всяческие бутики, и то, как Джульетта поглядывала на их витрины, могло бы, наверно, понравиться хоккеисту на пике успеха, но не астматическому литератору. Ничего не поделаешь — она все-таки была красивой женщиной.
Так прошла зима; в феврале к нам из Еревана приехала в гости дочь Джульетты, подросток, глядя на пустые глаза и капризные манеры которой я поневоле думал: литература в помощь, Трдат, у тебя у самого где-то славные, умные, хорошо воспитанные дети, а ты сидишь здесь и терпишь причуды этого маленького гангстера. Я даже позвонил разок Анаит и спросил, как она живет, но услышал в ответ лишь, что я могу не волноваться за нее и миловаться дальше со своей шлюхой.
Когда я отказался от предложения Джульетты заняться транспортировкой армянских товаров в Россию и наоборот, что после неожиданной кончины советской власти стало единственным источником заработка для тысяч моих соотечественников, у меня вдруг появился конкурент, который — почему-то всегда в мое отсутствие — звонил Джульетте и умолял ее вернуться в Ереван, где у него якобы были дом, машина и прочие радости жизни. Когда Джульетта рассказала мне об этом впервые, я подумал, что имею дело со столь обычным для женщин шантажом, и дал ей полную свободу выбрать того мужчину, который ей больше подходит; но, когда я отверг еще одну, по мнению Джульетты, прекрасную и хорошо оплачиваемую работу (написание программных документов для некой только что народившейся партии), телефонные звонки из Еревана стали все настойчивее, а наши ссоры в походном лагере все чаще, и кончилось все тем, что я как джентльмен проводил Джульетту на самолет, встретить который должен был уже другой мужчина.
В тридцать мне и в голову не приходило размышлять над тем, каково мне придется в старости, будет ли у меня тогда кто-то, кто, как говорят в Армении, подаст мне стакан воды, но теперь, в сорок, я думал о таких вещах постоянно, и это доказывает, что с годами фантазия человека не увядает, а, наоборот, расцветает. Я никогда не умел создавать отношения с женщинами в практических целях, ради тарелки супа и бесплатного ночлега, и не научился этому до сих пор. Когда Джульетта улетела и я фактически остался на улице, Коля Килиманджаров из милосердия и после долгих препирательств с женой позвал меня жить к себе, но я чувствовал себя там более чем лишним. Чтобы как можно меньше тревожить его семейство, я старался до тех пор, пока Коля подыщет мне внаем комнату по разумной цене, побольше времени проводить вне дома. К счастью, была уже весна, и, хотя абрикосы в Москве не цвели, первичные элементы красоты в виде, к примеру, благоухающих черемух можно было иногда встретить и здесь. Бродя по улицам, я нередко думал о бывших товарищах по академии: что с ними сталось? Я отправил несколько открыток и получил через некоторое время до востребования — адреса Коли я своим корреспондентам не давал по упомянутым выше мотивам — два ответа — от Ивара Юмисея и Юрия Архангельского. Ивар писал, что основал исторический журнал, это сразу напомнило мне его лекции о прошлом эстонцев, и я подумал: кто знает, может, мой старый приятель когда-нибудь еще станет кем-то вроде Мовсеса Хоренаци? Письмо Архангельского было длиннее и содержало обзор трудностей, с которыми приходится сталкиваться человеку в стране, где семейные отношения мало что значат. Вернувшись в родной город, Юрий и Мэри оказались без крова, потому что все четыре родителя с четырьмя сожителями отказались пустить их на порог. Юрию удалось устроиться на место завлита в местном театре и стать там в очередь на квартиру. Напоминаю, что это происходило еще в советские времена, когда квартир не покупали и не продавали, ими наделяли тех, кого власть считала этого достойными. Завлиты в такой «табели о рангах» стояли, конечно, весьма низко, не сравнишь с водителями троллейбусов или милиционерами. Естественно, Архангельским пришлось ждать так долго, что терпение Юрия лопнуло, и он сменил место работы. Расчет был на тот непреложный факт, что киностудия, куда он перешел, входила в сферу влияния наиболее важной, по формулировке мумии, из муз, той, о существовании которой не ведали древние греки. Но едва Юрий успел уйти из театра, как покинутому им учреждению по всем законам иронии судьбы выделили квартиру, которую теперь получил следующий по списку. Удар был болезненный, но Юрия, который вместе с Мэри и недавно родившейся Матильдой снимал комнату в общежитии Управления по канализации и водоснабжению, где трубы были вечно засорены, он не сломил. Чуть позже, когда власть и вместе с ней цензура стали выдыхаться, Юрию удалось продать один из своих пятнадцати написанных в ящик киносценариев, гонорар за который, увы, поглотила инфляция. Но что самое трагическое, дом, в котором Архангельский как член Союза кинематографистов должен был уже без всяких оговорок получить квартиру, достроили как раз к тому моменту, когда власть окончательно рухнула и принцип распределения был снова заменен на принцип купли-продажи. Киностудия в новых экономических условиях тоже прекратила существование, и Юрий невольно стал вольным литератором — статус, который, возможно, привлек бы его в былые времена, но только не сейчас. Впрочем, он все еще не отчаивался, потому что надеялся найти работу в местной телестудии…
Перевернув полученную от Ивара Юмисея открытку, я почувствовал неожиданное волнение: ведь на ней была изображена та самая гостиница, в которой я некогда обнимал Кюллике. Как давно это было — и в то же время как недавно! Время есть относительная категория уже потому, что его можно, как катушку с фильмом, перематывать в голове по собственному усмотрению. В результате нескольких простейших манипуляций поездка в Таллин снялась со своего старого места, промчалась мимо проведенных в Ереване восьми лет и расположилась как раз перед настоящей минутой. Словно оно было всего лишь два месяца назад, то мгновение, когда я ступил на таллинский перрон и чуть было не упал, потому что с него еще не сошел лед. Тогда был апрель, сейчас июнь, я отлично помнил ласки Кюллике и потому, не раздумывая, купил открытку и стал писать ей письмо. Я писал первое, что приходило в голову: что живу в Москве, развелся и не знаю, что со мной будет дальше. Добавил несколько шуток на собственный счет, рассказал, например, как чуть было не уехал с одной еврейкой в Америку и только в последнюю секунду очухался и спасся бегством. Когда я вынул из кармана записную книжку и стал искать в ней адрес, я почувствовал то, что обычно чувствуют женщины и немного менее уродливые мужчины, чем я, — чей-то взгляд. Подняв голову, я понял, что мне удастся сэкономить несколько рублей за счет конверта и марки: та, которой предназначалось письмо, стояла совсем рядом, ровно в пяти шагах, которые я сосчитал за следующие секунды, ушедшие на мое машинальное передвижение в том направлении. «Как ты сюда попала?» — спросил я, жадно изучая лицо, с которого на меня смотрели глаза, блестевшие так же романтически-страстно, как когда-то, и не обращая внимания на едва заметные следы жизненного опыта там, где природа наиболее беспощадно копает свои каналы. «Я только что вернулась из Канады, — сказала Кюллике. — Я ездила к дяде. А тут у меня осталось время до поезда, и я подумала, что хорошо бы послать ему открытку. Сама не знаю, почему я решила отправить ее именно отсюда. Мои вещи здесь поблизости, в эстонском посольстве (представительство уже успело стать посольством). Поезд уходит через полтора часа».
Как я уже говорил, отношения между людьми возобновляются с того места, на котором прервались — наше чувство словно отдохнуло и посвежело, и друг для друга мы были моложе, чем для тех, с кем общались изо дня в день. Но в глазах окружающих нам было около сорока, и броситься в этом возрасте друг другу на шею на почте казалось немножко странным. Так в нас снова просыпается молодость, когда мы идем на традиционный сбор — с одной стороны, мы в солидных костюмах, мы почти все в жизни чего-то добились, с другой же — инерция былых отношений толкает нас пихать друг друга и говорить: «Привет, ребята!» и «Пока, девочки!» «А как поживает Артур?» — спросил я. «Мы разошлись. Он женился на моей младшей сестре». Я присвистнул, поскольку мы уже вышли на улицу, и под шум машин я мог себе это позволить. «А что сказала родня?» — «Ой, все прошло нормально, без всякого скандала. Мы же воспитанные люди». Я засмеялся: «Представляю себе, что со мной сделали бы, если б мне вдруг пришло в голову жениться на своей свояченице». — «Да, я знаю. Ты говорил, что у вас в таких вопросах все намного серьезнее».
Мы опять были в той же ситуации, что в Таллине, когда за короткое время надо очень многое сказать и выслушать — мне, старому шахматисту, цейтнот был не в новинку, но одно дело — торопливые ходы на шахматной доске, другое — в жизни. Я проводил Кюллике на вокзал, мы вышли на перрон, и это было словно алиби, давшее мне возможность выразить свои чувства. Я стиснул ее в объятиях почти со всей силой, какую имел, она ойкнула и крепко прижалась ко мне. Я нашел ее подбородок, затем губы. Писателю писать проще, чем говорить, поэтому я только теперь сказал то, что недавно без раздумий нацарапал на открытке: «А знаешь, я тоже развелся. Я сейчас живу один. Здесь, в Москве». — «Ты не хочешь приехать ко мне в гости?» — «Когда?» — «Да хоть сейчас. Пойдем в кассу. Наверняка билеты еще есть». Вон оно! Бывает, что годами не приходится принимать решений более серьезных, чем выбор в подарок жене на день рождения серег из нефрита или обсидиана, и вдруг тебе дается десять секунд на то, чтобы изменить жизнь. Даже гроссмейстеры, если еще раз вспомнить о шахматах, могут иногда перед последним сороковым ходом словно оцепенеть и сидеть в трансе до тех пор, пока флажок не упадет и их не объявят проигравшими. «Я не могу». — «Почему?» — «У меня нет ничего с собой. Даже зубной щетки». — «Купишь в Таллине». В таком состоянии в человеке начинает доминировать биологическое: я вдруг почувствовал себя самым настоящим армянином и не смог признаться Кюллике, что у меня нет в кармане денег не только на билет, но даже чтоб купить ей букетик цветов, из-за чего я, наверно, снова выгляжу дикарем, как в случае с передачей ножа. «У меня сегодня встреча с одним режиссером, — наврал я, как женщина. — Давай-ка я приеду завтра». — «Ладно, давай завтра. Это какое будет число? Тридцатое? Вот и хорошо. Первого утром жду тебя в Таллине». Громкоговоритель сообщил, что до отправления поезда осталось пять минут. Я поцеловал Кюллике нежно, но без пылкости отчаяния — так, как целуют человека, с которым встретятся через день, и она вошла в вагон. Я огляделся, пытаясь определить, какое впечатление наши интимности произвели на соотечественников Кюллике, которых на перроне было немало, и убедился, что никто этого даже не заметил. Я пристроился под окном ее купе, когда поезд тронулся, замахал рукой, так, махая, шел рядом с поездом до тех пор, пока не пришлось переходить на бег, и даже пробежал чуть-чуть, точно как в кино.
Сутки, отделявшие один поезд от другого, я прожил, словно в дурном сне, боясь, что что-нибудь случится, например, я поскользнусь, упаду, и проезжающий мимо трамвай отрежет мне голову, как Берлиозу. Днем я сходил вместе с Колей Килиманджаровым в пункт скупки золота и обменял на доллары как обручальное кольцо, так и перстень, который когда-то по рекомендации дяди Ашота приобрел на черный день. Таким образом я набрал хоть столько денег, чтобы повести Кюллике обедать в ресторан получше, чем тот, куда в свое время послали дядю. Жена Коли Килиманджарова от великой радости, что я уезжаю и, быть может, уже не вернусь, постирала и даже погладила все мои рубашки. Я успокоился только тогда, когда сине-голубой поезд тихо тронулся. Мои спутники по купе, судя по языку, эстонцы, скоро отправились в вагон-ресторан, я же залез на свою верхнюю полку и отдался грезам.
Во всяком месте земного шара действует как бы свое психологическое время, не то, что показывают часы, а производное внутренней жизни людей. В этом смысле все средства передвижения похожи на машину времени из научной фантастики, которая перевозит вас не из одного места в другое, а из одного времени в другое. Время течет по-разному у разных народов, разнится время и в метрополии и провинции. Где-то время идет в стремительном темпе, потому что люди, которые там живут, думают и действуют быстро, где-то люди ленивы или просто медлительны, и время словно тянется. Если такое происходит в течение длительного периода, разница в итоге может оказаться настолько велика, что в одном месте люди будут жить в новом времени, а в другом — в средневековье и даже в каменном веке. Одни народы без конца придумывают новые виды оружия, других же хватает только на то, чтоб выучиться ими пользоваться, и, однако, вторые считают себя современниками первых. Как в азимовском «Конце вечности» разные эпохи через колодцы времени поставляют друг другу семена клевера и пиво, так в нашем мире на самых обыкновенных поездах, пароходах и самолетах транспортируют из одного времени в другое бананы и артиллерийские установки. Транспортируются даже общественные формации, потому и случается, что народ, только-только выбирающийся из племенного строя, не ведавший ни феодализма, ни капитализма, ни аристократии, ни монархов, ни интеллигенции, попадает в мгновение ока прямо в демократию и, конечно, не знает, что с ней делать. В лучшем случае он будет, как обезьяна, подражать внешним манерам развитых демократий, в худшем же у него в голове все перепутается так, что он тех, кто не придет на свободные выборы и не проголосует за правильного кандидата, просто расстреляет. И, конечно, каждый народ сам создает себе историю, со своими героями и предателями, которых любят или ненавидят вне зависимости от того, взяли ли они штурмом Бастилию или бегали по лесу с луком на плече. История так же относительна, как и физические процессы. Но каково бы ни было время, оно постоянно движется и тащит тебя с собой, единственное место, где можно наслаждаться паузой в этом движении, — сама машина времени, то есть поезд или самолет. Я лежал на своей верхней полке, слушал тихий, монотонный перестук колес и постепенно забыл о своих заботах. Я вспомнил, как поражался той бездонной тишине, которая заполняла родной город Кюллике, так что он показался мне домом отдыха для писателей, и подумал: кто знает, может, я и останусь жить в этом доме отдыха? Разыщу Ивара Юмисея, который, возможно, найдет мне какую-нибудь работу в своем журнале, перевод например, разведусь с Анаит, женюсь на Кюллике… Вряд ли, конечно, и эстонцы особенно сердечно относятся к инородцам, но я все-таки не принадлежал к русским, которых они ненавидели за депортации и прочее, так что если уж жить среди чужого народа, то вариант с эстонцами, импонировавшими мне своей вежливостью, дисциплинированностью и равнодушием, мог быть одним из наилучших. В конце концов, мало ли хороших книг написано именно в эмиграции.
С такими мыслями я задремал и проснулся только тогда, когда уже светало. Поезд как раз переезжал через реку, и я вспомнил, что где-то здесь должна начинаться Эстония. Мои спутники дрыхли, я тихо встал и вышел в коридор, чтобы собственными глазами зафиксировать решающее мгновение, с которого, возможно, начнется моя новая жизнь. Пограничных указателей я в сумраке все же не рассмотрел, но зато скоро показался вокзал. Поезд еще более замедлил ход, и я уже хотел вернуться в купе, когда вдруг увидел, что перрон полон солдат в камуфляже с автоматами через плечо, а некоторые и с овчарками на поводке — наверно, здесь снимали кино. Я стал всматриваться с тем особым волнением, которое охватывает любого профессионала, лишенного по каким-либо причинам возможности заниматься любимым делом. Судя по автоматам и овчаркам, это мог быть фильм о Второй мировой войне, а снимали, например, эпизод с прибытием в фашистский концлагерь новой партии евреев, но этой версии противоречили костюмы. Для научной фантастики же оснащение солдат было слишком обыкновенным, лишенным фантазии. Я посмотрел, нет ли где-нибудь наверху прожекторов, потому что мутного предутреннего света для съемок было явно маловато, но нигде ничего не увидел. На секунду я испугался: а вдруг все настоящее, и началась война, возможно, даже атомная, но потом заставил себя успокоиться — это должно было быть кино. Солдаты — это статисты, автоматы — бутафория, только овчарки настоящие, арендованные в питомнике, и в любую секунду может прозвучать приказ режиссера: «Внимание! Камера!»
Поезд остановился, и в наступившей тишине я действительно услышал отданный на незнакомом языке громкий приказ. Солдаты пришли в движение. Часть их рассыпалась по перрону, остальные остались в строю около вокзала. К каждому вагону подошли двое и стали у тамбура. Дверь соседнего купе открылась, в коридоре появился какой-то сонный мужчина и тоже стал наблюдать за происходящим. Я спросил, не знает ли он, что все это может означать. Уж не гонятся ли за каким-то международным террористом? Мужчина — он оказался русским — бросил на меня такой взгляд, как будто я неудачно пошутил. «Да не за террористами они гоняются, а за нами». — вздохнул он. «Кто они?» — «Эстонцы. Кто ж еще? Мало того, что гражданство у нас отобрали, так еще теперь родственников отваживают. Визу начинают требовать». — «Визу?» — «Разве вы не слышали? С сегодняшнего дня Эстония вводит визовый режим с Россией». И он пошел в купе будить жену.
Каждый, кому не по нраву окружающая его действительность, должен знать, что лучшую в любом случае взять неоткуда. Все революции совершают, чтобы освободиться от какой-то навязшей в зубах, ставшей невыносимой власти, а в итоге получают вместо нее другую. Чтобы жизнь на земном шаре стала приятнее, поменять власть недостаточно — надо сменить человечество, только как это провернуть, чтобы сделать исключение для одного самого дорогого человека — себя? Всякая власть, как и люди, говорит одно, а делает другое. Государство как институция создано не для людей, оно придумано для того, чтобы предоставить возможность наслаждаться властью тем, кто ничем больше наслаждаться не умеет. Как я всю жизнь стремился в объятия тех женщин, которые мне нравились, так немалое число людей с таким же сладостным трепетом ожидало секунды, когда государство выделит им собственный кабинет и они наконец-то смогут сообщить толпящимся в коридоре просителям, что сегодня приема не будет. А это означало, что у таких людей и у меня априори должны были быть разные представления о наслаждении. Если я с отвращением относился к власти, они в свою очередь должны были питать отвращение к женщинам. А еще большим должно было быть их отвращение к искусству, потому что искусство — это источник наслаждения, требующий большей тонкости восприятия, чем женщины. Искусство, в отличие от женщин, из отношений с которыми еще только приходится формировать образ удовольствия, уже очищено от первичных ощущений, благодаря чему искусством можно наслаждаться и в настоящем, в то время как проведенные с женщинами часы доставляют полноценное удовольствие только позже, когда о них думаешь. Вот чего я не знаю, это получают ли обладающие властью люди удовольствие от нее так же опосредованно, как я от женщин, вспоминая вечером прошедший рабочий день и упиваясь, например, тем, что удалось всласть поиздеваться над каким-нибудь художником, или их наслаждение непосредственное, как от искусства, и они получают удовольствие от издевательства надо мной в ту минуту, когда этим занимаются.
Если современные таможенники — это легализованные грабители с большой дороги, а современные военные — легализованные убийцы, то, что касается пограничников, я думаю, генетически они происходят от швейцаров, которые благодаря комфортной жизни успешно размножились и пытаются теперь расширить свою зону влияния. Учитывая общее число всех упомянутых и многих неупомянутых подельников власти, каждый религиозный человек должен проникнуться отвращением к существу, создавшему подобное человечество, из-за чего этому несуществующему существу станут намного более приятны атеисты. Обладающие властью доводят иной раз тех, кто власти не имеет и иметь не хочет, до такого отчаяния, что те начинают ненавидеть государство, в котором живут и даже пробуют его низвергнуть, что, конечно же, глупость, потому что государство не что-то реальное, а лишь образ, который люди создали сами, зачем же ненавидеть образ или даже пытаться уничтожить его? Как ванька-встанька вновь и вновь поднимается на ноги, так и после каждой освободительной революции власть рождается заново. Ее невозможно уничтожить, потому что она, как мед, притягивает к себе большинство людей. Меньшинство, те, кто хочет работать и любить, держится от государства так далеко, как возможно, и живет своей жизнью, пока его не убьют — зато большинство, которое работать и любить не умеет и не хочет, словно навозные мухи, немедленно слетается к нарождающемуся новому государству, потому что, только копаясь в государственных органах, они чувствуют физиологическое удовлетворение. По сравнению с государственным чиновником бродяга и тот святой, потому что хотя бродяга сам толком не живет, но зато дает жить другим, в то время как главная задача любого государственного чиновника — это как можно больше мешать жизни других. Не зря многие государства считают сверхважной борьбу с бродяжничеством: ведь в каком-то смысле бродяги намного более опасны, чем ниспровергатели, потому что последние после низвержения того или иного государства неизбежно займутся строительством нового, чего истинный бродяга никогда делать не станет. Но была ли б жизнь без государства лучше, чем с государством? Едва ли. Государство — обманщик и бандит не само по себе, а посредством тех людей, которые его создали и удерживают на плаву, так что с исчезновением государства никуда не исчезли бы ни мошенничество, ни бандитизм. В одном известном научно-фантастическом романе преступников с Земли отправляют на далекую планету так же, как раньше их высылали в Америку и Австралию. Идея неплохая, только в очередной раз желаемое выдается за действительное, потому что если существует планета, на которую когда-то откуда-то ссылали преступников, то это и есть Земля.
Мой двоюродный брат священник Гурген, о котором я раньше не упоминал, потому что не было повода, всякий раз, когда я ругал человечество (а этот обычай был у меня с ранних лет), говорил мне: «Ты, Трдат, слишком много думаешь о земной жизни, в которой справедливости нет и быть не может, потому что ведь иначе не имела бы смысла другая, небесная, справедливость». Увы, сутана Гургена не оказывала на меня того гипнотического воздействия, что на его ягнят, и я отвечал ему обыкновенно так: «Гурген, как я могу верить словам человека, который занимается мошенничеством?» Гурген, погрустнев, замечал, что его деятельность вполне законна, на что я отзывался: «Да, ты прав, это узаконенное мошенничество. Если некто обещает ближнему за определенную мзду достать машину или квартиру, берет деньги вперед и не выполняет обещания, это считается мошенничеством и его отдают под суд, а если некто, например Гурген, обещает ближнему, что несуществующее существо, которое якобы живет в холодном синем небе, там, где сияют звезды, простит ему его свинства и подарит вечную жизнь, то хоть это обещание и остается невыполненным, Гургена все-таки никто не судит, даром что от задатка и он не отказывается». Таких дураков, которые верят в вечную жизнь, конечно, и надо обманывать, но если проигнорировать этот аспект, то разница между двумя примерами окажется лишь в том, что во втором случае мы имеем дело с хорошо организованной преступностью, которая по примеру всех прочих таковых не подлежит наказанию, потому что за ее спиной стоят такие могучие преступные синдикаты, как церковь и государство. Убивая, грабя или обманывая кого-то именем государства или церкви, мы ничем не рискуем, как это уже в достаточной степени доказали все Варфоломеевские, Хрустальные и прочие подобные ночи.
Исходя из всего вышеизложенного, я делаю вывод, что наивысшее счастье для любого народа — это отсутствие у него собственного государства, что спасает его от многих преступлений. Жизнь под чужой властью делает людей лучше, потому что уменьшает их возможность реализовать наиболее отвратительное свойство своей натуры — жажду власти. Быть тем, кого унижают, не очень приятно, но все-таки лучше, чем быть тем, кто унижает, — то же самое в отношении гильотинирования понял Дантон. А вот Чехов ошибся, когда советовал людям выдавливать из себя раба — намного важнее было бы выдавить из себя рабовладельца. Раб, если он хорошо выдрессирован, есть существо весьма мягкое и дружелюбное, а покажите мне такого же вельможу! И если даже вы и найдете одного сердечного и любезного правителя, можете быть уверены, что находящиеся под его властью рабы наглы и грубы. Если во власти вообще есть что-то положительное, то это возможность с ее помощью уничтожить жажду власти в тех, кто в данную минуту не у власти.
Между мною и Кюллике тоже стало государство — точно так же, как оно и ранее бесчисленное количество раз становилось и между более страстными любовниками, чем мы, отправляя их то ли в разные крематории, то ли лагеря, то ли просто оставляя по разные стороны государственной границы. То государство или, вернее, государствишко, которое нас разлучило, вело себя еще весьма скромно. Когда открылась дверь купе и молодой и заметно нервничавший пограничник попросил у меня паспорт, я на несколько десятков секунд почувствовал себя обвиняемым, ожидающим приговора, но, когда он вернул мне кусок картона с гербом не существующей уже страны и предложил выйти из вагона, я понял фатальность происходящего. Спокойно — настолько, насколько был в состоянии — я поинтересовался причиной, и пограничник объяснил мне то, о чем я уже догадался: что у меня нет въездной визы. Я спросил, с каких пор действует подобный режим, и он подтвердил то, что я уже слышал от соседа по вагону: с сегодняшнего дня. С одной стороны, это повергло меня в отчаяние, ибо означало, что вчера я мог мирно переехать границу, с другой же, утешило, потому что для чиновника нет ничего проще, чем перепутать или, вернее, сделать вид, что перепутал, числа. К тому же пограничник был очень вежлив, так же вежлив, как все эстонцы, которых я встречал. Я извинился перед ним за то, что не знал о столь важном нововведении, сказал, что готов немедленно купить визу и стал уже в подтверждение своих слов вытаскивать кошелек, но молодой пограничник, став еще более нервным, сказал, что он выдачей виз не занимается. Мои спутники по купе наблюдали за происходящим с полнейшим равнодушием, на помощь мне не торопились, но и быть помехой как будто не намеревались, но я все-таки подумал, что молодому пограничнику может не захотеться вносить коррективы в свое материальное положение при посторонних, и вышел в коридор, увлекая его за собой. Я уже говорил, что принадлежу к людям, которые не умеют давать взятки (не говоря уже о том, чтобы принимать их), но на этот раз я даже сделал такую попытку. Увы, пограничник, увидев, что я открываю бумажник, покраснел и громко сказал, что будет лучше, если я выйду побыстрее, иначе мне придется оплатить стоянку поезда из собственного кармана. Угроза штрафа на меня как на бедного человека всегда действовала парализующе, вот и сейчас, словно пристыженный школьник, я взял свою спортивную сумку, поблагодарил мысленно соседей по купе за то, что они отнеслись к моему позору с таким же безразличием, как к беде, и вышел на перрон, где увидел довольно много товарищей по несчастью. Они сбились в тесную группу у вокзала, и патрулировавший у двери вагона пограничник предложил мне присоединиться к ним, но поскольку я не выношу никаких коллективов, даже если они состоят из преследуемых, то я упрямо остался стоять в десятке метров от остальных. Некоторые женщины скандалили, кричали, что они едут к своим мужьям, детям или собакам, а вежливые эстонские пограничники старались не обращать на них внимания. Большая же часть стояла спокойно, словно смирившись с судьбой. Просто удивительно, как быстро люди привыкают к издевательствам. Я за свою жизнь не украл и трех копеек, ни разу не ударил даже собственных детей, но, несмотря на это, со мной сейчас обращались, как с преступником. Караулившие нас солдаты все были молоденькие, наверно, только что закончили школу, им следовало бы сейчас учиться в университете или ином месте, где можно освоить какое-нибудь ремесло, но они неподвижно стояли, держа автоматы дулами в нашу сторону, и, кажется, верили, что занимаются важным и нужным делом. Еще несколько месяцев столь идиотского времяпрепровождения, подумал я, и они уже никогда не будут не то что читать Пруста или Фолкнера, но и чинить обувь не научатся, а станут вечно передвигаться строем, как утки, и мешать людям жить. Но, впрочем, я зря на них обижался, они ведь не делали мне ничего дурного, не били меня ногами или даже кулаками, не выдергивали ногтей, не говоря уже о том, чтобы выламывать изо рта золотые зубы, у женщин вырывать из ушей серьги, а из чрева — нерожденных младенцев, как это проделывали кое-где в мире в наш век обязательного общего образования, и, между прочим, с моими соотечественниками в том числе. Я уже хотел сказать чересчур шумной русской женщине, пусть благодарит судьбу, что здесь не Сумгаит или Баку, а то бы с ней уже делали у всех на виду то, чем она раньше занималась только с мужем и любовниками (как я недавно услышал, сумгаитские трупы были изуродованы настолько, что их пришлось идентифицировать по ДНК), но заметил вдруг одного пограничника, судя по виду и манерам, здешнего начальника, шагавшего по перрону в нашу сторону, и рванул навстречу. Я загородил ему дорогу и приступил к выполнению ритуала, который обычно ненавидел, — к самоуничижению. На людей, облеченных властью, можно повлиять только одним способом: дать им почувствовать, что их очень уважают, потому я с самого начала принял примерно такой тон, как будто стою перед тем самым джентльменом, которого мой двоюродный брат Гурген считает председателем своего акционерного общества. Я представился как армянский писатель, член нескольких творческих союзов, сказал, что очень люблю эстонскую литературу, и стал врать, что еду в Таллин писать сценарий для фильма, действие которого происходит в сталинском лагере и в котором рассказывается о дружбе и солидарности маленьких преследуемых народов, таких, как армяне и эстонцы, перед лицом бесчеловечной тоталитарной государственной машины. Я все говорил и говорил, находя новое подтверждение тому, что в синем небе нет никого, кроме космонавтов, потому что в противном случае в ответ на эту речь меня должна была проглотить земля. Начальник, еще более нервный, чем выставивший меня из поезда пограничник, почти не слушал и, воспользовавшись первой же паузой в моем монологе (вмешиваться в него он не стал, лишний раз доказав, что эстонцы на редкость хорошо воспитаны), попросил меня немедленно вернуться — цитирую: «к прочим нарушителям границы». Я поймал его на слове и стал уже довольно эмоционально доказывать, что я не совсем нарушитель границы, поскольку у меня в кармане приобретенный в полном соответствии с законом документ, доказывающий мое право на поездку, то есть билет, а насчет визы меня никто не предупреждал. На это начальник опять-таки очень вежливо, я бы даже сказал, галантно ответил, что я сам виноват, потому что российское телевидение сообщило о введении визового режима еще несколько дней назад. Я развел руками и объяснил, что я писатель и не смотрю телевизор, при помощи которого народу морочат глупую голову (так я в растерянности выразился), затем вынул бумажник и повторил, что готов заплатить за визу вкупе со всеми положенными штрафами лишь бы меня пропустили через границу. «Вы ведь еще вчера никаких виз не проверяли, — сказал я очень тихо, — следовательно, я мог приехать в Эстонию вчерашним поездом или даже год назад, этого никто уже не установит». Наконец, я признался как мужчина мужчине, что в действительности моя поездка имеет еще одну причину, что меня ожидает встреча с весьма известной в Эстонии женщиной, но начальник не отреагировал и на мой конфиденциальный тон, а ответил, что он с удовольствием пропустит меня через границу сразу, как только я вернусь в Москву, схожу в эстонское посольство, представлю паспорт, официально оформленное приглашение и три фотографии, на основе чего мне выдадут визу, с которой я перед ним предстану. Я сказал ему, что это долгая и хлопотная затея, что у меня одна-единственная жизнь и я считаю время своим главным достоянием, но начальник уже не стал меня слушать, а решительно обошел и исчез в здании вокзала. Я вознамерился было последовать за ним, но один из стоявших перед вокзальным зданием пограничников шагнул в мою сторону, подняв автомат, а его овчарка зарычала. Я вернулся к прочим высаженным пассажирам, по-прежнему держась чуть поодаль, потому что они все еще очень шумели, одна женщины даже погрозила пограничникам кулаком и крикнула, что когда-нибудь они все равно пересекут эту границу если не на поезде, то на танках. В эту минуту я ее полностью понимал.
Происходящее стало снова напоминать мне фильм, по жанру мелодраму, и мне было не слишком приятно, что я сам в числе действующих лиц. Мелодрама предполагает непоколебимую веру во всамделишность разворачивающихся в ней событий, в страдания героев в том числе, а я не привык принимать себя слишком всерьез. Если человек способен смотреть на себя со стороны, а как писатель я обязан был быть на это способен, он уже не может относиться к себе с той истовостью, какую требует мелодрама. Смотря на себя со стороны, ты понимаешь, что как индивид в определенной степени театрален, однако единственный театр, достойный доверия, — это тот, который разыгрывается там, где его настоящее место, — на подмостках. Относиться к самому себе серьезно означает отождествляться с самим собой, а это исключает способность наблюдать себя со стороны, а наблюдать себя со стороны можно только при раздвоении личности (не в медицинском смысле слова), тогда, когда одна твоя половина действует, а другая следит за ней, анализирует и оценивает ее поведение. Но тогда тот ты, который следит, уже не совсем тот ты, который действует, вас как будто двое. А как можно относиться серьезно к тому, кто уже не совсем ты?
Подлинно, как уже говорилось, то, что происходит внутри человека, происходящее вне его нельзя считать подлинным в полной мере, и поэтому его не стоит принимать совсем уж всерьез. Даже собственную смерть человек мог бы с достаточной объективностью оценить лишь гораздо позднее того момента, когда она случилась, потому что только тогда он это пережил бы в должной мере. Я мог себе представить разочарование Кюллике, когда она, встретив поезд, не найдет меня среди пассажиров, но сам я был не в состоянии играть себя в этом спектакле. Если б я был доподлинным героем, даже не в смысле героизма, а всего лишь по всамделишности персонажа, я должен был бы теперь совершить какой-то отчаянный поступок, например, сделать попытку прорваться сквозь строй автоматчиков в пограничный город и оттуда дальше в Таллин, я же был самым обыкновенным человеком и поэтому вел себя так, как люди в такой ситуации обычно себя ведут, то есть позволил делать с собой все, что со мной хотели сделать.
Скоро предупредительные эстонские пограничники с автоматами и овчарками окружили нас, нарушителей границы, и отконвоировали на вокзальную площадь, где стоял старый замызганный советский автобус. А перед тем мы всей компанией печально проводили взглядом сине-голубой поезд, уехавший без нас в сторону города, где каждого из нас ждали — муж или жена, возлюбленный или возлюбленная, собака, наконец. Сцена опять-таки была настолько киношной, что мне показалось, будто я видел этот кадр уже тысячу раз. Когда потрепанный автобус, кашляя и задыхаясь, завелся, нас посадили в него и повезли туда, откуда мы прибыли, — на тот берег реки, и именно в тот момент, когда мы катили по мосту, встало солнце, что в фильме было бы апофеозом, а здесь — немедленно вернуло меня в тусклую, серую реальность. Не в силах вынести уготованного мне настоящего, я изо всех сил уцепился за наиближайшее прошлое, еще раз переживая, пока автобус вяло тащился по своему маршруту, все случившееся, начиная с того момента, когда я увидел на перроне парней с автоматами, и кончая исчезновением главного пограничника в здании вокзала, но как только дверь за ним с грохотом (недобрые старые советские пружины!) захлопнулась, я опять оказался в поезде и встал с койки, чтобы посмотреть, доехали ли мы уже до Эстонии. Я слово за словом повторял все, что пограничники говорили мне, а я им, пытаясь отредактировать диалог таким образом, чтобы меня пропустили через границу, но не находя нужных оборотов. Я пересказывал пограничникам всю свою биографию, корил их, цитировал «Всеобщую декларацию прав человека», советовал прочитать Ремарка и даже обещал роль в фильме, который скоро будут снимать по моему сценарию, но ничего не помогало — молодой пограничник раз за разом высаживал меня из поезда, а начальник проходил мимо и исчезал в здании вокзала.
На другом берегу реки автобус остановился, я сошел, побродил какое-то время, почти ничего вокруг себя не замечая, по улицам грязноватого советского городка, затем разыскал гостиницу, напоминавшую по архитектуре развалившиеся во время ленинаканского землетрясения строения, и снял там номер, параллельно объясняя теперь уже тому автоматчику, который стал между мной и исчезнувшим в здании вокзала начальником, насколько для меня важно добраться до Таллина. Я даже отыскал в сумке кусок сахара, который у меня остался от вечернего чаепития в поезде, и попробовал подкупить им овчарку пограничника, но та зарычала, я вернулся к буйствующим товарищам по несчастью и заплакал.
Когда меня переправили на российский берег реки в очередной раз, войдя в гостиницу, где неизбежно кончалось мое путешествие, я, к своему удивлению, обнаружил, что нахожусь уже вовсе не в Советском Союзе, а в США, если быть точнее, в Вермонте, в загородном доме лауреата Нобелевской премии Александра Солженицына. Мы с хозяином дома сидели в гостиной за длинным столом из светлого дерева на неудобных скамейках без спинки и беседовали. На мне были старые спортивные штаны, которых я странным образом совершенно не стеснялся, и черный джемпер, подаренный мне на сорокалетие Джульеттой. Солженицын сказал, что коммунизм в России надо уничтожить, но Россия не должна стать западным обществом потребления, а идти собственным путем. Я ответил, что мне совершенно безразлично, каким путем идут как Россия, так и все прочие государства, потому что государство как таковое для меня не ценность, а, скорее, наоборот. «А народ, — спросил Солженицын коварно, как бы расставляя мне таким вопросом ловушку, — народ для вас тоже не ценность?» Наверно, он полагал, что народ-то я все-таки ценностью признаю, и тогда он сможет прочесть мне лекцию о государстве как наивысшей форме развития нации, но я довольно грубо ответил, что, на мой взгляд, народ может представлять собой только негативную ценность. Солженицын не обиделся и даже не удивился, за свою длинную жизнь он, наверно, привык ко всяким экстравагантностям, а стал мне, как школьнику, объяснять, какие ужасы ожидают мир, если произойдет смешение народов.
Я сообщил в ответ, что я эгоист и думаю не о мире, а только о себе и с удовольствием бы принял в таком смешении посильное участие, но эстонские пограничники воспрепятствовали мне в этом. «Эстонцы — народ очень тихий и весьма любезный», — прервал меня Солженицын, я сразу понял, о чем он собирается говорить — конечно, о том, как он сидел в лагере вместе со многими эстонцами, которые все были чрезвычайно милые и честные люди, и быстренько поддакнул ему, вставив, что я совершенно с ним согласен: высаживая меня из поезда, эстонцы тоже были очень любезны, и если б им пришлось в соответствии с какими-то своими законами меня расстрелять (ведь они более чем законопослушны), то они и эту процедуру наверняка провели бы с наивеличайшей учтивостью. Солженицын вздохнул тяжко, как Атлант, который держит на плечах весь земной шар, но до того, как он успел мне ответить, открылась дверь, и вошел малорослый еврей средних лет с кокаиновым взглядом. «Осип, дорогой, иди, я представлю тебе армянского писателя, будущего лауреата Нобелевской премии», — закричал Солженицын с таким примерно жестом, каким эстрадный конферансье представляет публике очередную певичку. Я, кстати, отнюдь не уверен, принял ли бы я вообще Нобелевскую премию, поскольку из нее давно сделали атрибут политики, нет, наверно, все-таки принял бы — ради детей. «А почему бы и нет, если турки не распорют ему живот, все может случиться, — сказал малорослый с кокаиновым взглядом, подошел и представился: — Мандельштам». — «Как это я вас не узнал, — хлопнул я себя по лбу, — я ведь видел вас на фотографиях!» И тут же поинтересовался тем, что меня всегда занимало: откуда он взял, что в Ереване можно встретить синицу, если единственные птицы, которых я там видел и слышал, кроме ласточек, — это воробьи. «Возможно, я ошибся, — ответил Мандельштам рассудительно, — я проконсультируюсь на этот счет с Сережей Есениным, он у нас специалист по птичьим голосам». Я попросил Мандельштама, чтобы он передал Есенину и насчет целования девушек в грудь по образцу Саади — что с этим все в порядке. «С удовольствием, — сказал Мандельштам, — но почему бы вам не пойти и не поговорить с ним самому, ему наверняка было бы интересно встретиться с соотечественником Шаганэ». Я не успел ответить, потому что Солженицын, который, кажется, обиделся, что мы исключили его из беседы, сделал мне замечание, как это я не постеснялся явиться в гости в спортивных штанах. На это Мандельштам сказал флегматически: «Ну не без штанов же…» — «Разумеется, евреи и армяне всегда защищают друг друга», — обронил Солженицын саркастически. «Наоборот, между нами вечная конкуренция на звание самого многострадального из народов», — возразил я. «Не только, — добавил Мандельштам, и в его кокаиновых глазах блеснул веселый огонек, — еще говорят: где армянин прошел, там еврею делать нечего».
В это мгновение открылась дверь, и вошло много народа: жена и сыновья Солженицына, Горбачев, Рейган, Катрин Денёв и еще десяток человек с телекамерами, прожекторами и кабелем. Солженицын состроил сердитую мину и спросил, почему это писателям мешают во время важного разговора, но его жена ответила снисходительно: «Господи, ты что, забыл, что сам позвал их к этому часу?!» Теперь уже Солженицын театрально схватился за голову, будто бы в самом деле забыл, но я сразу понял, что он ломает комедию, а в действительности весьма польщен приходом новых гостей.
Все подошли ближе, Солженицын представил нас друг другу, я воспользовался случаем, чтоб поцеловать руку Катрин Денёв и сказать, что всегда мечтал с ней познакомиться. Горбачев и Рейган приветствовали всех внешне дружелюбно, но думали явно о другом, потому что, едва дождавшись завершения церемонии, сразу заспорили между собой по-армянски на тему, было советское государство империей зла или нет. «Может, выйдем в сад?» — шепнул я на ухо Катрин Денёв, но она, чуть наклонившись, прошептала в ответ: «Что вы, Трдат, я же выше вас!» Я почувствовал, что краснею, извинился и выскользнул наружу один.
На лужайке горел костер, у костра сидел Мандельштам, который, получается, вышел из дому раньше, и жарил шашлык. «Мясо еще сырое», — сказал он, увидев меня, и показал на свободный чурбак рядом с собой. Я сел, Мандельштам нашарил в траве бутылку шерри-бренди, откупорил ее и протянул мне. «Спасибо, я не пью», — ответил я и вдруг обнаружил, что шашлык вовсе не такой, каким ему следовало бы быть. «Здесь только мясо, — запротестовал я, — а где баклажаны, помидоры и перец?» Мандельштам безнадежно махнул рукой — жест, которым пользуются отцы, когда речь заходит об их неудавшихся сыновьях. И буркнул: «У Солженицына скупая жена». Мясо шипело на вертеле, из дому слышались голоса — там бурно о чем-то спорили, а вокруг нас светилась белая ночь. «Интересно, — подумал я, — откуда в Вермонте белые ночи?» Посмотрел наверх и только теперь увидел, что с вершин деревьев и крыш дома и флигеля гроздьями свешиваются ослепительно светящиеся прожектора. «Тут что, будут снимать кино?» — спросил я с любопытством. «А вы не знали?» — удивился Мандельштам. «Что?» — «Матренин двор. С Катрин Денёв в главной роли». Шашлык между тем прожарился, Мандельштам снял с огня один шампур и протянул мне, но я поблагодарил и сказал, что у меня нет аппетита. «Может, тогда прогуляемся? — спросил Мандельштам. — Посмотрим, что делается на Елисейских полях». Париж, заныло внутри — я всю жизнь мечтал о Париже и наконец-то теперь!..
Я немедленно поднялся, но мы еще не сделали и шага, как открылась дверь дома, на крыльце появился Горбачев и окликнул меня: «Трдат Вартанович!» «Только его здесь и не хватало», — подумал я возмущенно, но делать было нечего, пришлось остановиться. Горбачев энергично, словно направляясь к трибуне, прошагал к нам, положил руки мне на плечи и громко, как обычно разговаривал перед телекамерами с народом, сказал: «Трдат Вартанович, простите, возможно, я покажусь вам не слишком тактичным, но мне очень нужно знать, скажите, пожалуйста, неужели возвращение Карабаха для армянского народа настолько важно, что во имя этого вы готовы на самые страшные испытания, в том числе войну и голод?» — «Михаил Сергеевич, не думаю, чтоб речь могла идти о сознательном выборе, — ответил я нервно, потому что в мыслях уже шел в сторону Елисейских полей. — Народы иррациональны и истеричны, как женщины, и потому их поведение непредсказуемо». Горбачев посерьезнел, как всегда, когда был с чем-то несогласен. «Как же так, Трдат Вартанович? Армяне — древний народ, современники римлян. У вас длинная история, ваш литературный язык сформировался уже тогда, когда мы, славяне, как вы любите говорить, еще жили в пещерах, христианство армяне и вовсе государственно приняли первыми в мире. А ваши замечательные поэты — Нарекаци, Кучак, творчество которого выделяется на фоне средневековой тьмы, словно… словно космическая ракета — сколько тонкой эротики в его стихах, помните, как он сравнивает женские груди с дынями…» — «С шамамами, — прервал я резко речь Горбачева. — С дынями можно сравнивать груди тех страшилищ, которые вкололи себе какую-то химию и демонстрируют результаты в журналах и по телевизору, а шамамы — это нечто совсем другое, это небольшой, восхитительно ароматный сорт дынь, их не едят, а держат в комнате, чтобы они заполнили ее своим божественным запахом». — «Ладно, пусть шамамы, — махнул рукой Горбачев и продолжил: — И при столь древних культуре и христианских традициях армяне вдруг забывают об общечеловеческих ценностях и суются в какую-то националистическую авантюру! Неужели вам вздумалось воссоздавать Великую Армению? Это же невозможно, турки сживут вас всех с лица земли, отправят в Калифорнию выращивать арахис, но не отдадут ни метра территории, не говоря уже про Арарат!» Я хотел ему объяснить, что арахис вовсе не надо выращивать, поскольку, как мне написал мой брат Вазген, он растет сам, только собирай и ешь, но тут дверь дома снова распахнулась, и на пороге появился Рейган в ковбойской шляпе. «Pour former des acteurs, il faut des écrivains», — сказал Рейган на чистейшем французском языке и подмигнул мне. Затем, как давеча, перешел на армянский и спросил у вышедшего вслед за ним Солженицына: «А где обещанные лошади, парон Солженицын?» Я перевел вопрос, и Солженицын проворчал: «Скажите ему, что лошадей нет. У нас не ранчо, а дом отдыха писателей».
Дверь открылась еще раз, выглянула жена Солженицына и позвала всех обратно в гостиную, где, по ее словам, был накрыт «скромный чайный стол в русском стиле с самоваром и пряниками». Все поспешили в дом, я поискал взглядом Мандельштама, но тот исчез. Вдруг погасли все прожектора, и я остался в полном мраке. Когда я увидел свет снова, это была луна, которая глядела мне прямо в глаза. Я лежал на кровати в гостиничном номере, под одеялом, весь потный, голова разламывалась от боли, но я был жив. Я подумал, что со мной сталось бы, если бы я действительно пошел вместе с Мандельштамом на Елисейские поля, естественно, не в Париж, а туда, где якобы царят то ли покой, то ли райское блаженство, но пришел к выводу, что наверняка и там у входа мне преградили бы путь пограничники, и я вынужден был бы повернуть обратно.
Вернувшись в Москву, я не хотел звонить Коле Килиманджарову, прежде чем не решу свои бытовые проблемы самостоятельно. Это было далеко не просто: в отличие от тех десятков тысяч москвичей, которые после самоубийства советской власти могли начать беззаботную жизнь рантье, сдавая какому-либо «лицу кавказской национальности» квартиру своих родителей, любовников или худшего «я», я, увы, был как раз кавказцем, вынужденным эту квартиру арендовать. Я долго сидел на скамейке в здании Ленинградского вокзала, листая записную книжку с телефонными номерами из давно минувших времен, и в конце концов, скрепя сердце, позвонил той сенсуальной москвичке, с которой мы некогда любовались таллинскими церквами. Мое давнее убеждение, что русские — народ памятливый, нашло очередное подтверждение, квартиру мне, правда, не подыскали, это все-таки пришлось делать Коле Килиманджарову, но зато я вскоре стал главным редактором вначале одного, потом двух, а теперь уже и трех невыходящих журналов. Мне платят зарплату (или пенсию, как хотите, хотя до пенсионного возраста мне еще далеко) как раз в том размере, что я могу снимать неважно где, в Бесове или Кошмарине, квартирку, обстановка которой куда более аскетична, чем былая комната в общежитии академии — письменного стола, во всяком случае, в ней нет, и мне приходится делать эти заметки на кухне, а членский билет Союза писателей держать в ящике кухонного стола рядом с консервным ножом. За вычетом арендной платы, редакторского жалованья мне хватает на пол-литровую бутылку кефира в день, на все прочие удовольствия жизни, алименты и приезд детей в гости в том числе, мне приходится зарабатывать пером, щекоча плебс. Меня знают редактора всех эротических изданий в этой огромной психушке, которую незаслуженно называют мегаполисом. Добывая материал для очерков, я перебывал в будуарах многих популярных певичек, выслушивая их исповеди о том, что единственный мужчина, который способен их удовлетворить, — это ударник ансамбля. Не зря говорят, что ничто в этом мире не исчезает бесследно — так и для меня оказался неоценимым опыт, полученный при редактировании ереванской газеты.
Иногда я прогуливаюсь мимо эстонского посольства, у дверей которого, будь на улице лето или зима, всегда томится длинная очередь ходатайствующих о визе. Я смотрю на них с праздным любопытством, поскольку знаю, что сам уже никогда в Эстонию не поеду. Наше будущее — это продолжение нашего воображения. Но сцены, где я снова, как когда-то давно, схожу в Таллине с сине-голубого поезда, больше нет. В жизни можно достичь если не всего, то, по крайней мере, очень многого, в том числе и получить пустяковую визу, но я оставляю это тем, кто не находит лучшего применения своим времени и чувству собственного достоинства. К счастью, в Эстонии у меня нет ни жены, ни детей, ни даже собаки. За Кюллике я не беспокоюсь, женщина — существо без памяти, а я всего лишь дикарь из Армении, который даже не умеет правильно передать нож.
Недавно я получил письмо от Альгирдаса, который жалуется, что на его родине в прошлом году не сняли ни одного художественного фильма. Еще он пишет, что ему вернули национализированный в сороковые годы советской властью хутор родителей, он теперь живет там и никак не может решить, завести корову или нет. Вот и исполнилось пророчество великой княгини Кукушкиной, заявившей некогда Альгирдасу, что, если бы не советская власть, он возил бы в какой-то литовской деревне навоз.
Юрий Архангельский все еще без квартиры, а наш грузин Гиви погиб на войне. Мне странно писать эти слова: «на войне», потому что в прежней жизни под ними понимали только одну войну, ту, на которой погиб под Сталинградом мой двоюродный дед Самвел, а один из дядей Кюллике получил рыцарский крест. Даже о тех, чьи трупы привозили в цинковых гробах из далекой азиатской страны куда-то в Рязанскую область и там полутайно хоронили, не говорили, что они погибли на войне, а просто — в Афганистане. Но Гиви был убит не захватчиками или недружественным населением дружественного государства — он пал на грузино-абхазском фронте, и я очень надеюсь, что не от руки своего закадычного друга Баграта, с которым однажды давно обменялся дипломными сценариями. Фамилию Аполлона Карликова, нашего русского соученика из Молдавии, я всякий раз, зайдя в книжный магазин, безрезультатно ищу на обложках над заглавием типа «Мастер и Маргарита-2» или что-то в этом роде. Надо полагать, что Аполлон так и не сумел разбогатеть, а коль уж это ему не удалось в прежние времена, значит, не удастся и впредь. О других товарищах по академии я ничего не знаю.
Когда наступит зима, ко мне приедут из Еревана в гости Геворк и Сильва, о которых я писал мало, поскольку считаю, что писатель должен рассказывать о том, что ему причиняет боль, мои же дети доставляли мне лишь радость. Геворк уже учится в университете, что пока спасает его от армии, хотя Анаит наверняка предпочла бы отправить его в Карабах с автоматом через плечо. Учебный год как у Геворка, так и у Сильвы заметно короче, чем был когда-то у меня, потому что зимой у Конвента не хватает денег даже на то, чтоб отапливать здание парламента.
Сам я опустился уже настолько низко, что иногда хожу есть суп к одной милой и интеллигентной женщине, к которой, увы, не испытываю практически никаких романтических чувств. Там, у нее, я частенько лежу ночами без сна на спине, подложив руки под голову и глядя в потолок, и нередко завидую нашему юкагиру Феде Инокову, который одним движением — оттолкнув стул, прервал свои мучения в чужом и враждебном для него мире, чего мое природное армянское жизнелюбие повторить не позволяет. О человеке, как мне кажется, больше всего говорит то, чего он ни за какую цену не сделал бы: я, например, никогда не соглашусь написать предвыборную программу ни для одной партии ни в одном государстве, пусть мне за это предложат хоть бессмертие.
Всю свою жизнь я искал людей, которых мог бы любить, но, увы, почти все, кто этого заслуживает, давно уже умерли (имею в виду коллег). Если бы удалось, согласно бредовой идее одного доморощенного русского философа, их воскресить, народу хватило бы, чтоб целиком заполнить длинный поезд метро, теперь же мне приходится мириться с одним, и то полупустым, вагоном, число людей в котором к тому же отнюдь не увеличивается, а совсем наоборот. Мне трудно даже найти человека, с которым можно было б попросту нормально поговорить, да что там, хотя бы обменяться буквально несколькими предложениями — трудно, потому что Коли Килиманджарова уже нет. Не так давно дома во время ужина он вдруг схватился за сердце, сказал: «Помогите, мне плохо!», упал и умер. И я второй раз в жизни потерял самого близкого друга — но что мое горе по сравнению с тем, что им обоим уже никаких горестей испытать не суждено!
Вот как будто и все. Возможно, я написал бы в конце что-то подобное тривиальному «Люди, будьте бдительны!», если б мне не довелось с лихвой испробовать эту бдительность на собственной шкуре. Чем дальше, тем милее мне становятся взяточники: они человечнее, чем рабы идеи. В кармане у меня всегда лежит двадцатидолларовая купюра на случай, если какой-либо московский милиционер еще не ужинал и ему вздумается проверить мои документы. У меня нет ни регистрации, ни вида на жительство, ни прописки, но зато я свободен, как Генри Миллер. Правда, я и один, если не считать того рахитичного верблюда, который все чаще мерещится мне на обшарпанных обоях моей не принадлежащей мне комнаты и чьи непропорциональные горбы напоминают мне Арарат.
Антер — буквально: «без хозяина». Используется в значении: без хозяина, без защитника.
Ишхан — по-армянски князь; так называется вымирающий вид форели в озере Севан.
«От Союза писателей до оперы» — пятиминутная прогулка.
Жоховурд — народ.
Перевод с эстонского Гоар Маркосян-Каспер