1. Выражение пространства и пространственных отношений
Провести четкую границу между областью чувственного и областью интеллектуального таким образом, чтобы обе предстали раздельными сферами, причем чтобы каждой из них принадлежал свой собственный и самодостаточный вид «реальности», в изучении языка так же невозможно, как и в теории познания. Критика познания показывает, что чистое ощущение, в котором устанавливается только некоторое чувственное качественное определение, однако вне какой бы то ни было формы порядка, ни в коем случае не является «фактом» непосредственного опыта, а представляет собой, скорее, всего лишь результат абстракции. Материя ощущения никогда не бывает данной только сама по себе и «до» придания ей какой‑либо формы, напротив, уже в своем первом основоположении она включает связь с формой пространства — времени. Но эта первая и совершенно неопределенная ориентация получает в ходе постоянного развития познания все более точное определение: простая «возможность совместности» и «возможность последовательности» развертывается в целостность пространства и времени как одновременно конкретного и всеобщего порядка положений. Можно ожидать, что язык, как зеркало духа, каким‑то образом отражает и этот фундаментальный процесс. И в самом деле, слова Канта о том, что понятия пусты без созерцания, сохраняют свое значение для языковых обозначений не в меньшей мере, чем для логического определения понятий. Даже самые абстрактные структуры языка обнаруживают ясную связь с первичной основой созерцания, в которой они изначально коренятся. И здесь сфера «смысла» не может быть просто отделена от «чувственности», обе сферы остаются самым тесным образом сплетены в неразрывное единство. Поэтому шаг от мира ощущений к миру «чистого созерцания, обнаруживаемый критикой познания в качестве необходимого момента в построении познавательного процесса как условие чистого понятия Я, равно как и чистого понятия объекта, находит поэтому в языке точное подобие. И здесь способ и направление действующего в языке духовного синтеза сначала проявляются именно в «формах созерцания», в их структуре, и только через опосредующее звено этих форм, через передачу созерцания пространства, времени и числа язык осуществляет свою по сути логическую функцию: отливку впечатлений в представления.
Это взаимное переплетение чувственного и духовного выражения в языке в полном объеме доказывается прежде всего на материале пространственного созерцания. Как раз в наиболее общих выражениях, создаваемых языком для обозначения духовных процессов, совершенно ясно проявляется решающее участие пространственных представлений. Даже в самых развитых языках встречается эта «метафорическая» передача духовных характеристик пространственными. Подобно тому как в немецком языке эта связь оказывается действенной в выражениях представления и понимания, постижения, обоснования, разбора и т. п., ее можно встретить почти в том же виде не только в родственных языках индоевропейской языковой семьи, но и в совершенно независимых и удаленных языковых регионах. Это особенно наглядно проявляется в языках примитивных народов, каковые повсеместно отличаются точностью отображения всех пространственных характеристик и отличий процессов и видов деятельности, делая это словно непосредственно живописуя, мимически. Так, например, языки американских аборигенов редко обладают каким‑либо общим обозначением ходьбы, зато вместо данного слова у них есть специальные выражения для ходьбы в гору и под гору, равно как и для прочих многочисленных вариантов движения, — и точно так же в выражении покоя точно различаются и обозначаются отдельными выражениями стояние под и над, внутри и вне некоторой очерченной части пространства, стояние вокруг чего‑либо, стояние в воде, в лесу и т. п. В то время как язык совершенно не обозначает или не удостаивает сколько‑нибудь серьезного внимания большое число отличий, нами обычно выражаемых в глаголе, все характеристики места, положения и расстояния самым тщательным образом фиксируются с помощью частиц с первоначально пространственным значением. Строгость и точность, с какой проводится это обозначение, часто рассматривается знатоками указанных языков буквально как их основополагающий принцип и их подлинная характерная черта. Относительно малайско — полине — зийских языков Крофорд утверждает, что в них настолько четко различаются разнообразные положения человеческого тела, что анатом, художник или скульптор могли бы извлечь непосредственную пользу — в яванском языке, например, существуют отдельные слова для 10 различных видов стояния и 20 видов сидения. Предложение, вроде нашего «Человек болен», может быть построено в различных американских языках только таким образом, чтобы сообщить при этом, находится ли субъект, о котором идет речь, на более или менее удаленном расстоянии от говорящего или слушающего, видим ли он при этом для говорящего и слушающего; так же часто форма слова — предложения указывает на место, где находится больной, его пространственные характеристики в этом месте, его позу. Перед этой четкостью пространственных характеристик все прочие определения отступают на второй план или оказываются выраженными через посредство пространственных характеристик. Это касается в равной степени и временных, и качественных, и модальных различий. Так, например, цель действия для конкретного созерцания всегда оказывается в теснейшей связи с пространственной точкой, к которой оно стремится, с направлением, в котором необходимо двигаться, чтобы достичь этой точки: в соответствии с этим такие формы глагола, как финалис и интенционалис, часто образуются с помощью прибавления частицы, по сути являющейся средством обозначения пространственной координаты.
Во всем этом раскрывается общая черта языкового мышления, чрезвычайно значимая также и в аспекте критики познания. Кант требует для приложения чистых рассудочных понятий к чувственному созерцанию наличия третьего, среднего элемента, в котором должны сходиться понятие и созерцание, хотя сами по себе они совершенно разнородны. Он находит это опосредующее звено в «трансцендентальной схеме», являющейся, с одной стороны, интеллектуальной, с другой — чувственной. В этом отношении схема, по Канту, отличается от простого образа: «образ есть продукт эмпирической способности продуктивного воображения, а схема чувственных понятий (как фигур в пространстве) есть продукт и как бы монограмма чистой способности воображения a priori; прежде всего благодаря схеме и сообразно ей становятся возможными образы, но связываться с понятиями они всегда должны только при посредстве обозначаемых ими схем и сами по себе они совпадают с понятиями не полностью»·. Подобную «схему», с которой необходимо соотносить все интеллектуальные представления, чтобы сделать их чувственно постигаемыми и выразимыми, язык находит в своих средствах именования пространства и пространственных отношений. Словно все мысленные и идеальные отношения постижимы для языкового сознания лишь через проекцию на пространство, через аналогическое «отображение» на нем этих отношений. Лишь через отношения совместности, соположения и разъединения язык обретает средство для представления самых разнородных качественных связей, зависимостей и контрастов.
Эти отношения могут быть выделены и освещены уже на примере образования самых ранних известных языку слов с пространственным значением. Эти слова еще полностью коренятся в сфере непосредственно — чувственного впечатления; однако в них содержится в то же время первый росток, из которого развиваются чистые реляционные выражения. Так что они обращены как к «чувственному», так и к «интеллектуальному»: ибо если в своих истоках они еще полностью вещественны, то в них тем не менее впервые раскрывается своеобразный мир языковых форм. Что касается первого момента, то он проявляется уже в звуковой структуре пространственных слов. Если отвлечься от чистых междометий, еще, однако, ничего не «говорящих», не содержащих в себе никакого объективного значения, то вряд ли найдется другой класс слов, которому в такой степени был бы присущ характер «естественных звуков», как словам, обозначающим «здесь» и «там», далекое и близкое. Дейктические частицы, служащие для указания на эти различия, сплошь несут в своем облике, как позволяет увидеть большинство языков, следы прямых «звуковых метафор». Подобно тому как сам звук в различных видах указания служит лишь усилением соответствующего движения, так и в своих общих свойствах он еще не выходит из области вокального жеста. И тогда становится понятным, почему для обозначения определенных пространственных координат в самых различных языках используются почти одни и те же звуки. Помимо того что для указания на пространственное удаление служат гласные разного качества и разной высоты, существуют определенные согласные и группы согласных, обладающие совершенно определенной смысловой направленностью. Уже в первых словах детской речи, в детском лепете четко различаются сочетания звуков с «центрипе — тальной» тенденцией и звуков с «центрифугальной» тенденцией. Звуки т и n так же ясно обнаруживают указание на движение внутрь, как разряжающие свою энергию вовне взрывные звуки p и Ъ, t и d свидетельствуют об обратном устремлении. В одном случае звук выражает стремление указать возвратным движением на сам субъект, в то время в другом звук содержит соотнесенность с «внешним миром», указание на нечто внешнее, дальнее, на движение прочь от себя. Если в одном случае звук соответствует жестам, отражающим желание схватить, охватить, привлечь к себе, то во втором — жестам указания и отталкивания. Это изначальное различие объясняет удивительное однообразие первых «слов» детского языка по всей земле. И если попытаться проследить истоки и наиболее ранний звуковой облик указательных частиц и местоимений различных языков, то одни и те же сочетания звуков обнаруживаются в одинаковой или сходной функции. В раннем индоевропейском праязыке Бругман выделил три указательных формы. Содержательно в языковом отношении дейксису «Я» противопоставлен дейксис «Ты», в то время как этот второй дейксис переходит в более общую форму дейксиса «Тот». При этом дейксис «Ты» отличается своим направлением и соответствующим этому направлению характерным звуком — индоевропейским дейктическим корнем *to, причем первоначально для него близость или удаленность роли не играет. В нем фиксируется лишь «противоположность» по отношению к Я, лишь общая соотнесенность с объектом как предметом; в нем в первую очередь подчеркивается и маркируется лишь сфера находящегося вне собственного тела. Дальнейшее развитие ведет к более ясному разделению этой сферы на отдельные зоны. Начинают различаться «это» и «то», «здесь» и «там», близкое и удаленное. Тем самым с помощью наипростейших языковых средств достигается членение пространственного созерцательного мира, и духовные следствия этого трудно переоценить. Это создало первый каркас, которому будут следовать все дальнейшие различия. Тот факт, что подобное достижение может быть делом простой группы «естественных звуков», становится полностью понятным только в том случае, если учесть, что сам акт указания, зафиксированный в этих звуках, наряду с чувственной стороной обладает и духовной стороной, что уже в этом акте оформляется новая самостоятельная энергия сознания, чье действие простирается за пределы области чистого ощущения, доступной и животному.
В связи с этим становится понятным, что именно возникновение указательных местоимений принадлежит к числу первоначальных «элементарных мыслей» формирования языка, оказывающихся однотипными в самых различных языковых регионах. Везде встречается обозначение определенных различий в положении и удаленности объекта, на который указывает местоимение, через простую замену гласного или согласного. Более низкий гласный, как правило, обозначает местонахождения «там» лица, к которому обращаются, в то время как позиция говорящего обозначается более высоким гласным. Что касается консонантного состава указательных местоимений, то роль указания на отдаленные предметы выпадает почти постоянно согласным d и / или же k и g, bu p. Индоевропейские, семитские и урало — алтайские языки также обнаруживают в этом отношении несомненное согласие. В отдельных языках одно местоимение служит для обозначения того, что находится в сфере восприятия говорящего, другое — для обозначения находящегося в сфере восприятия того, к кому обращается говорящий; или же одна форма употребляется для предмета, расположенного поблизости от говорящего, другая — для предмета, равноудаленного от говорящего и того, к кому он обращается, третья — для отсутствующего объекта.
Таким образом, точное различение пространственных позиций и пространственных расстояний образуют и для языка исходный пункт, откуда он начинает построение объективной действительности, определение предметов. На пространственную дифференциацию опирается дифференциация содержательная — выделение Я, Ты и Он с одной стороны, физических сфер объектов — с другой. Общая критика познания учит, что акт пространственного полагания и пространственного отграничения является необходимым предварительным условием для акта объективации вообще, для «соотнесения представления с предметом». Такова стержневая мысль, позволившая Канту создать его «опровержение идеализма» как эмпирически — психологического идеализма. Уже одна только форма пространственного созерцания с необходимостью несет в себе указание на объективное наличное бытие, на действительное нахождение «в» пространстве. Противопоставление «внутреннего» и «внешнего», на которое опирается представление об эмпирическом Я, само оказывается возможным только потому, что одновременно с ним полагается эмпирический предмет: ведь Я в состоянии осознать смену своих собственных состояний только путем их соотнесения с постоянным — с пространством и стабильными предметами в пространстве. «Всякое временное определение мы можем воспринять только через смену во внешних отношениях (движение) к постоянному в пространстве (например, движение солнца по отношению к предметам на земле); более того, у нас нет даже ничего постоянного, что мы могли бы положить в основание понятия субстанции как созерцания, кроме только материи… Сознание самого себя в представлении о Я вовсе не созерцание, оно есть лишь интеллектуальное представление о самодеятельности мыслящего субъекта. Вот почему у этого Я нет ни одного предиката созерцания, который, будучи постоянным, мог бы служить коррелятом для временного определения во внутреннем чувстве»·. Основной принцип этого доказательства Канта заключается в том, что особая функция пространства должна быть продемонстрирована как необходимое средство общей функции субстанции и ее эмпирически — предметного приложения. Лишь из взаимопроникновения этих функций образуется наше созерцание «природы», самостоятельной суммы объектов. Обретая пространственную определенность, выделяясь через проведение твердых границ из безразличной совокупности пространства, содержание только и получает тем самым собственную форму бытия: лишь акт «выдвижения вперед» и обособления, ex‑sistere, и придает ему форму самостоятельного «существования» (Existenz). В созидании языка это логическое положение находит свое выражение в том, что и в этом случае именно сращение пространственных и временных координат служит средством все более четкой выработки категории «предмета» в языковом отношении. Этот процесс можно проследить в различных векторах языкового развития. Если верно предположение, что окончание именительного падежа имен мужского и среднего рода в индоевропейских языках произошли из определенных указательных частиц, то в этом случае средство указания на место послужило выражению характерной функции именительного падежа, его позиции как «падежа субъекта». Он смог стать «носителем» действия лишь благодаря тому, что ему был придан определенный локальный признак, пространственная детерминация. Однако это взаимопроникновение обоих моментов, это духовное взаимодействие категории пространства и категории субстанции еще более четко проявляется в своеобразном языковом явлении, словно выросшем прямо из этой взаимозависимости. Везде, где язык пришел к употреблению определенного артикля, видно, что цель артикля состоит в определенной выработке представления о субстанции, в то время как его происхождение несомненно относится к области пространственных представлений. Поскольку определенный артикль — относительно позднее образование в языке, то этот переход неоднократно может быть непосредственно продемонстрирован на языковых фактах. В индоевропейских языках возникновение и распространение артикля еще может быть детально документировано фактами исторического развития. Он отсутствует не только в древнеиндийском, древ — неиранском и латинском языках, его нет и в ранних стадиях греческого языка, в особенности в языке Гомера, впервые регулярно употреблять его начинают лишь в аттической прозе. В германских языках употребление артикля становится правилом также не ранее средневер — хненемецкого. Славянские языки вообще не выработали последовательно употребляемый абстрактный артикль. Сходная ситуация наблюдается и в семитских языках, где артикль, правда, в общем‑то употребляется, однако отдельные языки, как, например, эфиопский, оставшиеся в этом отношении на более ранней ступени развития, также не прибегают к артиклю. Однако там, где употребление артикля становится постоянным, легко распознать, что артикль отпочковался от указательных местоимений. Определенный артикль происходит от дейксиса со значением «тот» — предмет, к которому он относится, характеризуется им как находящийся «вне» и «там», пространственно отличный от «я» и «здесь».
Благодаря выяснению происхождения артикля становится понятным, что он достигает своей наиболее общей языковой функции — быть выражением представления о субстанции — не непосредственно, а лишь через ряд опосредующих звеньев. Лишь постепенно формируется присущая ему способность «субстантивации». В языках примитивных народов встречаются указательные местоимения, употребляемые совершенно в духе определенного артикля, однако это употребление не связано однозначно с классом «субстантивных» слов. В языке эве артикль, ставящийся после слова, к которому он относится, употребляется не только с существительными, но и абсолютными местоимениями, наречиями и союзами. Но и там, где артикль обретается в круге предметных обозначений, собственно «предметных» представлений, все еще ясно прослеживается, что заключающееся в нем общее выражение «объективации» лишь постепенно развивается из более специальных значений. По мере продвижения в прошлое артикля его употребление оказывается все более «конкретным»: вместо одной универсальной формы артикля мы находим различные виды артикля, меняющиеся в зависимости от качеств отдельных объектов и групп объектов. Его общая языковая и мыслительная функция в этих случаях еще не освободилась от особенностей содержания, к которому она прилагается. В индонезийских языках наряду с предметным артиклем имеется особый личный артикль, употребляемый с именами отдельных людей и родов, а также с именами родства не для того, чтобы каким‑либо образом более точно охарактеризовать их, а только чтобы отметить их как имена собственные. Язык индейцев понча четко различает «артикли», используемые для неодушевленных предметов и одушевленных существ: среди первых с помощью особых артиклей далее различаются, например, горизонтальные и круглые предметы, не связанные между собой или представляющие собой однородную группу; в то время как при использовании артикля для одушевленного существа обязательно учитывается, сидит оно, стоит или передвигается. Однако особенно примечательно и поучительно демонстрируют основное конкретно — наглядное значение, изначально присущее артиклю, некоторые явления сомалийского языка. В сомалийском языке имеются три формы артикля, различающиеся конечным гласным (-a, — i и — о или — и). Определяющим обстоятельством в выборе формы артикля является пространственное отношение лица или вещи, о которых идет речь, к говорящему субъекту. Оканчивающийся на — а артикль обозначает лицо или вещь, находящиеся в непосредственной близости от говорящего, в пределах видимости и действительно наблюдаемые говорящим; артикль на — о употребляется для более или менее удаленных от говорящего лиц и предметов, которые, однако, также в большинстве случаев еще находятся в его поле зрения, в то время как артикль на — / обозначает нечто известное говорящему, однако находящееся в данный момент за пределами его поля зрения. В этих явлениях наглядно проявляется, что общая форма «субстанци — ации», представления в качестве «вещи», выражаемая в артикле, возникает из функции пространственного указания и первоначально еще полностью связана этой функцией; что она еще самым тесным образом примыкает к различным способам пространственного указания и их модификациям, прежде чем наконец на относительно поздней стадии, не происходит отделение чистой категории субстанции от частных форм пространственного созерцания.
Если же попробовать и дальше проследить развитие языка от первых четко выраженных пространственных различий к общим пространственным определениям и пространственным обозначениям, то окажется, что и в этом случае верен принцип, согласно которому направление этого процесса — от внутреннего к внешнему. «Различение зон в пространстве» начинается от той точки, где находится сам говорящий, и движется расширяющимися концентрическими кругами, чтобы структурировать объективное целое, систему и совокупность координат. Пространственные различия первоначально самым тесным образом связаны с определенными материальными различиями, а из них особое значение имеет различение частей собственного тела, служащее исходной точкой всей дальнейшей ориентации в пространстве. Получив ясное представление о собственном теле, осознав его как замкнутый и внутренне упорядоченный организм, человек пользуется им как своего рода моделью, строя по его подобию весь мир. Тело служит человеку первичной сеткой координат, к ней он в дальнейшем постоянно возвращается и на нее постоянно ссылается — и из нее же он также заимствует обозначения, необходимые для описания его пространственной экспансии.
В самом деле, почти повсеместно наблюдается факт, что выражение пространственных отношений самым тесным образом связано с определенными словами, обозначающими вещи, среди которых опять‑таки первое место занимают слова, относящиеся к отдельным частям человеческого тела. Внутреннее и внешнее, находящееся впереди и сзади, сверху и снизу, именуется через соотнесение с определенным чувственным субстратом в целом человеческого тела. Там, где более развитые языки обычно используют для выражения пространственных отношений предлоги или послелоги, в языках примитивных народов почти повсеместно встречаются именные выражения, или сами являющиеся именами, обозначающими части тела, или со всей очевидностью от них происходящими. Как указывает Штейнталь, африканские языки манде выражают наши предложные понятия «очень материально», используя для «позади» самостоятельное существительное, обозначающее спину или заднюю часть тела, для «перед» — слово, обозначающее глаз, в то время как «на» передается словом, обозначающим затылок, «в» — словом, обозначающим живот и т. п.. В той же функции используются в других африканских языках, а также в языках Океании, слова, обозначающие лицо и спину, голову и рот, поясницу и бедра. И даже если на первый взгляд это покажется особенно «примитивным» способом обозначения, тем не менее обнаруживается, что точный аналог этого способа присутствует и на продвинутых стадиях развития языка. Правда, тем не менее язык обычно не ограничивается тем, чтобы использовать в качестве подобных «пространственных существительных» одни только обозначения членов и органов человеческого тела, но, оставаясь верным этому принципу, он движется дальше, к более общему его использованию. Для выражения «позади», вместо слова, обозначающего спину, можно воспользоваться теперь таким словом, как «след», для «под» — такими словами, как «почва» или «земля», для «над» — таким словом, как «воздух». Следовательно, наименование заимствуется уже не только из сферы собственно человеческого тела, однако метод, которым язык пользуется для описания пространственных отношений, остается прежним. Выражение пространственных отношений подчиняется представлению о конкретном пространственном объекте. Особенно ясно это проявляется в большинстве урало — алтайских языков в формировании слов, обозначающих пространственные отношения: здесь для выражений «над» и «под», «перед» и «позади», «вокруг» и т. п. почти исключительно используются именные выражения, такие как «верхушка» или «вершина», «основание», «след», «сердцевина», «окрестности» и т. п..
И даже тогда, когда язык в выражении чисто мысленных отношений уже достиг большой свободы и абстрактной ясности, старое пространственное и тем самым — опосредованно — чувственно — материальное значение, бывшее исходным, по большей части еще очень ясно просматривается. Тот факт, что индоевропейские «предлоги» первоначально были самостоятельными словами, доказывается уже хотя бы тем, что при соединении с глагольной основой они остаются весьма мало с ней связанными, так что, например, аугмент и редупликация в подобных сложениях оказывается между предлогом — приставкой и глагольной формой. Кроме того, развитие отдельных индоевропейских языков, например славянских, демонстрирует возможность постоянного возникновения новых «непервообразных предлогов», чье материальное значение либо продолжает сохраняться в языковом сознании, либо может быть непосредственно выявлено в ходе исторического анализа. В целом обнаруживается, что индоевропейские падежные формы с древнейшего времени служили выражением внешних пространственно — временных или прочих наглядных характеристик, лишь постепенно развив на их основе свое более позднее «абстрактное» значение. Так, инструментальный падеж первоначально был падежом, значащим «рядом», «вместе с», который затем, по мере перехода созерцания пространственного сопровождения в созерцание сопутствующего и модифицирующего обстоятельства, становится указанием на средство или причину действия. Из пространственного «откуда» развивается каузальное «благодаря чему», из «куда» — общее понятие цели и назначения. Правда, локалистская теория падежа столь же часто оспаривалась не только на основании данных истории языка, но и на основании общих гносеологических соображений, сколь часто ее пытались обосновать и подкрепить соображениями такого же рода. Если в духе локалистских представлений указывалось, что всякое развитие языка, как и мышления вообще, должно идти от наглядного, «конкретно — жизненного» к понятийному и что тем самым изначально — пространственный характер всех падежных функций доказан, так сказать, a priori, то в ответ на этот аргумент возражали, что в данном случае понятие созерцания неоправданно сужается до определенной частной области, области пространственного созерцания. Ведь не только передвижение в пространстве, но и разнообразные другие динамические отношения, такие как победа и поражение, воздействие и претерпевание воздействия, даны в непосредственно наглядном восприятии — все они могут быть увидены глазами. Однако это возражение, сделанное Б. Дельбрюком, все же неубедительно, по крайней мере в той форме, в которой оно представлено. Ведь со времени проведенного Юмом анализа понятия каузальности не подлежит никакому сомнению, что не существует чувственного впечатления и непосредственного созерцания того, что мы называем процессом «воздействия». Все находящиеся в нашем распоряжении «данные» относительно причины и ее действия заключаются в установлении определенных пространственных и временных отношений, отношений смежности и последовательности. Вундт, также возражающий против локалистского подхода, утверждал, что пространственные параметры отнюдь не исчерпывают всех чувственно — наглядных свойств предметов, однако он тут же снова лишает этот довод остроты, признавая, что пространственные свойства обладают по сравнению со всеми прочими характерным преимуществом: все другие отношения всегда одновременно являются и пространственными отношениями тоже, в то время как только пространственные в состоянии и сами по себе образовывать предмет созерцания. Тем самым оказывается вероятным, что и язык может прийти к выражению чисто «интеллектуальных» отношений лишь вычленив их из их сочетания с пространственными отношениями, так сказать, «выделив» их из этих отношений. Конечно, в уже сформировавшемся строе наших флективных языков можно опознать в каждой из основных падежных форм также и определенную логико — грамматическую функцию, которой они по сути и служат. Именительный падеж обозначает носителя действия, его объект — винительный или родительный, в зависимости от того, касается ли это действие всего объекта или его части, и даже пространственные в более узком смысле падежи могут быть включены в эту схему, поскольку в них наряду с их специфически — пространственным смыслом выражается и некоторое общее отношение, связывающее понятие существительного с понятием глагола. Однако если с этой точки зрения логико — грамматический смысл в сопоставлении с пространственно — наглядным легко может показаться πρότερον τη φύσει, то гносеологические и историко — лингвистические соображения, в свою очередь, с необходимостью приводят нас к тому, чтобы признать именно в пространственно — наглядном смысле подлинное πρότερον προς ημάς. В самом деле, превосходство пространственного значения над логико — грамматическим проявляется тем более ясно, чем больше углубляешься в рассмотрение языков, наиболее продуктивных в развитии «падежных форм». Наряду с языками американских аборигенов таковыми оказались языки урало — алтайской семьи. Но именно они не выработали трех «собственно грамматических» падежей, так что отношения, передаваемые в индоевропейской семье с помощью именительного, родительного и винительного падежа, выявляются в этих языках только из контекста. Настоящий именительный падеж как падеж субъекта отсутствует, генитив либо не выражается формально вообще, либо замещается «адессивом», формой, выражающей в сущности просто присутствие в определенном пространстве. Зато тем пышнее цветут в этих языках средства выражения чисто пространственных характеристик. Наряду с обозначением места как такового наблюдается величайшее разнообразие и точность в особых указаниях на местоположение предмета или направление его движения. В результате возникают такие падежи, как аллатив и адессив, инессив и иллатив, транслатив, делатив и сублатив, с помощью которых передаются нахождение внутри некоторого предмета и рядом с ним, проникновение в него и выход из него наружу и т. п.. «Данные языки, — описывает Фр. Мюллер духовные основы указанных процессов, — не останавливаются на внешней фиксации объекта, они прямо‑таки проникают внутрь объекта и строят формальное противоречие между внешним и внутренним, между верхней и нижней частью объекта. В результате комбинации трех отношений: покоя, движения в сторону предмета и движения от предмета с категориями внутренней и внешней, а в некоторых языках — и верхней части объекта — возникает множество падежных форм, для которых в наших языках полностью отсутствуют соответствия и которые мы поэтому совершенно не в состоянии адекватно передать». Это чисто наглядное выражение падежных отношений пребывает в столь очевидной близости к простому чувственному выражению, что при всей дифференциации пространственных отношений сами эти отношения еще постоянно передаются в языке вещественными существительными.
Следует, однако, заметить, что выражение направления и различий в направлении, каким бы чувственным ни было его воплощение в языке, всегда содержит новый духовный момент по сравнению с простым выражением присутствия, нахождения в каком‑либо месте. Во многих языках для обозначения отношений, передаваемых нами обычно с помощью предлогов, подобно пространственным существительным используются также пространственные глаголы. Гумбольдт, поясняющий в своей книге о языке кави их употребление примерами из яванского языка, добавляет, что в сравнении с использованием пространственных существительных употребление пространственных глаголов требует более тонкого языкового чутья, поскольку выражение действия более свободно от вещественного элемента, чем обозначение отношений с помощью только существительного. И в самом деле, в противоположность описанию отношений через существительные, которым всегда присуща некая скованность, обозначение пространственных отношений с помощью глаголов ведет к тому, что они становятся словно текучими. Само по себе еще совершенно наглядное выражение чистого действия подготавливает будущее мысленное выражение чистых отношений. И в этом случае для выражения пространственных характеристик в качестве исходной точки по большей части используется человеческое тело, но на этот раз не его отдельные части, а его движения, т. е. язык опирается уже не на его, так сказать, простое материальное бытие, а на его деятельность. Исследование истории языка также позволяет утверждать, что в тех языках, где наряду с пространственными существительными имеются пространственные глаголы, первые являются более ранними, вторые — относительно поздними образованиями. При этом с помощью выбора глагола и его значения передаются в первую очередь различия в «смысле» движения, различия в передвижении от этого пункта к тому. Затем, уже в ослабленной форме, данные глаголы функционируют наподобие суффиксов, которыми обозначаются характер и направление движения. Языки американских аборигенов выражают с помощью таких суффиксов, происходит ли движение в каком‑либо помещении или же за его пределами, в особенности внутри дома или вне его; проходит ли оно по воде или по суше, по воздуху или под водой; по направлению к берегу или от берега, от костра к дому или наоборот. Однако из множества всех этих различий, задаваемых исходной точкой и целью движения, а также характером и средствами его осуществления, прежде всего выделяется одно противопоставление, все больше и больше занимающее центр обозначения. Естественная, в определенном смысле «абсолютная» система координат для любого отображения движения совершенно очевидно задается в языке местоположением говорящего и того, к кому он обращается. Так, неоднократно и с большой точностью и четкостью различается, происходит ли движение от говорящего к слушающему или в обратном направлении или же, наконец, от говорящего к третьему лицу или предмету. Вот на подобные конкретные различия, полученные благодаря соотнесению с какой‑либо чувственной вещью или соотнесению с Я и Ты, и опирается язык, чтобы выработать в дальнейшем на их основе более общие и «абстрактные» обозначения. Теперь могут возникнуть определенные классы и структуры суффиксов, делящих все возможные виды передвижения в соответствии с некоторыми важнейшими точками пространства, в особенности со сторонами света. Общее впечатление таково, что отдельные языки могут идти очень различными путями в разграничении обозначений покоя и направления движения. Акценты между теми и другими могут быть распределены самым различным образом: если языки «предметного» типа, подчеркнуто номинальной формы отдают предпочтение обозначению места, а не движения, обозначению местонахождения, а не направления перемещения, то в языках вербального типа, как правило, господствует обратное соотношение. Среднее положение занимают, возможно, те языки, которые хотя и верны примату местонахождения над направлением движения, однако обозначают местонахождение глагольными средствами. Так, например, суданские языки постоянно используют для выражения пространственных отношений, таких как «верх» и «низ», «внутри» и «снаружи», пространственные существительные, однако сами эти существительные включают в себя глагол, обозначающий нахождение в определенном месте. Этот «глагол места» регулярно употребляется, чтобы обозначить действие, происходящее в определенном месте. Получается так, словно созерцание действия не может оторваться от созерцания простого наличия в определенном месте и словно остается в его власти, однако в то же время и это наличие, простое существование в определенном месте предстает как своего рода действие субъекта, заключенного в нем. Это лишний раз подтверждает, насколько изначальное созерцание в языке завязано на «данность» пространства и как оно тем не менее с необходимостью вынуждено переступать ее пределы, как только переходит к изображению движения и чистого действия. Чем энергичнее рассмотрение обращается к чистому действию и чем четче постигает его в его своеобразии, тем больше субстанциальное единство пространства в конце концов преобразуется в функционально — динамическое единство, а само пространство строится не иначе как своего рода совокупность векторов деятельности, направлений и силовых линий движения. Тем самым в созидание мира представлений, за которым мы до того следили в основном в объективном аспекте, входит новый фактор. В этой частной области формирования языка подтверждается универсальный закон всякой духовной формы, гласящий, что ее содержание и ее задача заключаются не в простом отображении наличной предметности, а в создании новой связи, своеобразной корреляции между «Я» и «действительностью», между сферой «субъективного» и сферой «объективного». В языке — благодаря этой взаимосвязи — «путь вовне» также становится «путем внутрь». Лишь за счет роста определенности, приобретаемой в языке внешним созерцанием, достигает подлинного развития также и внутреннее созерцание: именно формирование пространственных слов становится для языка средством обозначения Я и его отграничения от других субъектов.
Уже по наиболее раннему слою пространственных обозначений ясно видна эта связь. Почти во всех языках именно пространственные указательные элементы стали основой для формирования личных местоимений. Сочленение обоих классов слов в истории языка настолько тесное, что трудно определить, какое из них следует считать более ранним, а какое — более поздним, какое исходным, а какое — производным. В то время как Гумбольдт в своем основополагающем сочинении «О родстве наречий места и местоимений в некоторых языках» попытался доказать, что личные местоимения в целом восходят к словам с пространственным значением, современное языкознание неоднократно склонялось к тому, чтобы занять обратную позицию, возводя характерное для большинства языков разделение дейктических элементов на три группы к изначальному и естественному делению лиц на «Я», «Ты» и «Он». Однако, как бы ни решился этот генетический спор, в любом случае ясно, что личные и указательные местоимения, изначальные способы обозначения лиц и пространственных элементов по своей структуре самым тесным образом связаны и что они словно принадлежат одному и тому же слою языкового мышления. Ведь из одного и того же полумимического — полуязыкового акта указания, из одних и тех же фундаментальных форм «дейксиса» вообще ведут свое начало противопоставление «здесь» (в непосредственной близости) — «вот» (неподалеку) и «там» (далеко), так же как и противопоставление Я, Ты и Он. Как замечает Г. фон дер Габеленц, «здесь — значит там, где нахожусь я, и то, что находится здесь, я называю это, в отличие от вот это и вон то, которые находятся, соответственно, на большем или меньшем удалении. Таким образом объясняется употребление латинских hic, iste, ille = meus, teus, ejus; как и схождение местоимений второго лица с союзами, обозначающими пространственную и временную близость или сходство, в китайском языке». Те же связи Гумбольдт выявил в упомянутом сочинении на материале малайских языков, а также японского и армянского языков. Далее, все развитие индоевропейских языков показывает, что местоимение третьего лица по своей форме неотделимо от соответствующего указательного местоимения. Подобно тому как французское il восходит к латинскому ille, так и готское is (= немецкому er) соответствует латинскому is — да и местоимения первого и второго лица в индоевропейских языках во многих случаях демонстрируют явную этимологическую связь с указательными местоимениями. Точно такие же отношения наблюдаются в семитских и алтайских языках, а также в языках аборигенов Северной Америки и Австралии. Однако последние обладают еще одной весьма примечательной чертой. Относительно отдельных языков аборигенов Южной Австралии сообщают, что они, выражая действие в третьем лице, прибавляют как субъекту, так и объекту этого действия пространственно — квалифицирующие признаки. То есть, например, если требуется сказать, что мужчина поразил собаку бумерангом, то предложение должно быть составлено таким образом, чтобы оно сообщало, что мужчина — тот, который «вот здесь», — поразил собаку — ту, которая «вон там», — тем или иным оружием. Иными словами, здесь еще не существует общего и абстрактного обозначения для «Он» и «Этот», а слово, что для этого употребляется, соединяется с определенным дейктическим жестом, с которым оно неразделимо. То же отношение характерно для некоторых языков, обладающих выражениями, обозначающими индивидуума, о котором идет речь, как находящегося в совершенно определенном положении: сидящим, лежащим или стоящим, уходящим или приходящим, но при этом в данных языках отсутствует единое местоимение третьего лица. Язык чероки, где подобная дифференциация сильно развита, обладает девятью местоимениями третьего лица вместо одного®. Другие языки различают и в первом, и во втором, и в третьем лице видим или не видим человек, этим местоимением обозначаемый, используя в каждом случае особое местоимение. Наряду с пространственными различиями в положении и удаленности с помощью особой формы местоимения часто выражается и временная соотнесенность с настоящим или не — настоящим; помимо пространственных и временных возможны и другие квалифицирующие признаки. Как видно, во всех этих случаях выражениям, используемым языком для чисто «духовного» различения трех лиц, еще присуща непосредственно — наглядная, прежде всего пространственная окраска. Японский язык, согласно Гофману, выработал местоимение «Я» из пространственного наречия, значащего «посреди», а слово для «Он» — из другого наречия, значащего «вот» или «там». Явления подобного рода непосредственно демонстрируют, как язык словно очерчивает вокруг говорящего чувственно — духовный круг, центром которого является «Я», а периферией — «Ты» и «Он». Своеобразный «схематизм» пространства, наблюдавшийся нами прежде в созидании объектного мира, подтверждается здесь, но в обратном направлении — и лишь в этой двоякой функции само пространственное представление также обретает в языке как целом полностью развитую форму.
2. Представление о времени
Чтобы добиться точного разделения и обозначения временных отношений, язык должен решить значительно более сложную задачу, нежели это было при выработке пространственных характеристик и обозначений. Простая координация пространственных и временных форм, которую неоднократно пытались провести в ходе гносеологического анализа, не находит подтверждения со стороны языка. Напротив, язык ясно показывает, что мышление вообще и языковое мышление в частности сталкивается с характеристикой иного рода и, так сказать, более высокого порядка, когда созидает временные представления, выделяет временной вектор и временные ступени. Ведь «здесь» и «там» могут быть обобщены в качестве наглядного единства гораздо более простым и непосредственным способом, чем это имеет место в случае отдельных моментов времени, таких как сейчас, раньше и позже. Именно то обстоятельство, что эти моменты, в отличие от вещей объективного созерцания, никогда не бывают даны сознанию одновременно, «разом», характеризует их как временные моменты. Единицы, части, в пространственном созерцании соединяемые в целое словно сами собой, в этом случае скорее исключают друг друга: существование одной характеристики означает не — существование другой и vice versa. Поэтому содержание временных представлений никогда не заключается в непосредственном созерцании; напротив, в этом случае еще в большей мере, чем это имеет место применительно к пространственным представлениям, проявляется решающая роль расчленяющего и обобщающего, аналитического и синтетического мышления. Поскольку элементы времени как таковые существуют лишь благодаря тому, что сознание проходит, «пробегает» их и при этом различает их, так что именно этот акт прохождения, этот «discursus» является составной частью самой характерной формы понятия времени. Тем самым «бытие», обозначаемое нами как бытие последовательности, бытие времени, оказывается, однако, возведенным на совершенно иную ступень идеальности, нежели просто пространственно определенное наличное бытие. Язык не может достичь этой ступени непосредственно, он и здесь подчиняется тому же внутреннему закону, что властвует над всей его структурой и всем его прогрессом. Язык не создает новые средства выражения для каждого нового круга значений, открывающегося для него, напротив, его мощь заключается как раз в том, что он способен обрабатывать определенный данный ему материал различными способами, способен, не изменяя эти способы содержательно, ставить их на службу иной задачи и тем самым придавать материалу новую духовную форму.
Анализ приемов, используемых языком при создании первичных пространственных слов, показал, что он применяет для этого простейшие средства. Трансформация из чувственного в идеальное при этом всегда происходит настолько постепенно, что поначалу она как таковая, как решающее изменение общей духовной позиции, едва заметна. Из крайне ограниченного объема чувственной материи, из качественных различий гласных и из особенностей акустических свойств отдельных согласных и групп согласных образуются обозначения противопоставлений, задающих ориентиры нахождения в пространстве и направления движения в пространстве. Тот же процесс проявляется и в развитии языка с иной стороны, когда мы рассматриваем способ, каким язык приходит к первоначальным временным частицам. Подобно тому как граница между чувственными природными звуками и звуками эмоций, с одной стороны, и простейшими пространственными словами — с другой, оказывается чрезвычайно текучей, так и между языковой сферой пространственных и сферой временных характеристик обнаруживается тот же постепенный и незаметный переход. Еще в наших современных цивилизованных языках та и другая сфера образуют во многих отношениях неразделимое единство: употребление в них одного и того же слова для выражения как пространственных, так и временных отношений представляет собой совершенно обычное явление. Еще больше материала такого рода предоставляют языки примитивных народов, которые, похоже, в очень многих случаях вообще не имеют иного средства выражения временных представлений, кроме заимствования пространственных выражений. Простые пространственные наречия без всякого различия употребляются и во временном смысле, так что слово, значащее «здесь», совпадает со словом, значащим «сейчас», слово, значащее «там», обозначает также более раннее или более позднее время. Это обстоятельство пытались объяснить, ссылаясь на то, что пространственная и временная близость или удаленность объективно взаимообусловлены, что происходящее в пространственно удаленной местности и во временном отношении в тот момент, когда об этом говорится, обычно оказывается делом прошедшим и удаленным во времени. Однако совершенно очевидно, что дело здесь не столько в подобных реальных и фактических, сколько в чисто идеальных связях — в той ступени сознания, что оказывается еще относительно недифференцированной и еще не воспринимающей специфические различия формы пространства и формы времени. Даже относительно сложные языковые отношения, для которых культурно развитые языки создали специальные выражения, в языках примитивных народов часто обозначаются простейшими пространственными средствами.
Пока существует эта материальная связь, своеобразие формы времени как таковой в языке может и не проявляться в чистом виде. И пространственные свойства непроизвольно превращаются в структурные свойства времени. Между «здесь» и «там» в пространстве существует лишь простое отношение дистанции, речь идет не более чем о разобщенности, разделении двух пространственных точек, при переходе от одной к другой в общем‑то не существует какого‑либо предпочтительного направления. Как пространственные моменты точки обладают возможностью «совместного существования» и, так сказать, равноправны; «там» может в результате простого перемещения превратиться в «здесь», а затем снова вернуться (если будет проделан путь в обратном направлении) к прежнему состоянию. Время же в противоположность этому обнаруживает наряду с разобщенностью и взаимной удаленностью его отдельных элементов также и определенный уникальный и необратимый «смысл», свойственный его протеканию. Направленность от прошлого к будущему и направленность от будущего к прошлому невозможно спутать из‑за их принципиального различия. Но там, где сознание продолжает пребывать в круге пространственного созерцания и овладевает временными характеристиками лишь в той мере, в какой оно может постичь и обозначить их с помощью пространственных аналогий, — там и это своеобразие временной направленности не может не оставаться поначалу в тени. Так же как в отношении пространства и в этом случае все возводится к простому различию близости и удаленности. Единственное существенное различие, которое при этом улавливается и четко выражается, — это различие между «сейчас» и «не — сейчас», между непосредственной точкой настоящего и тем, что находится «вне» ее. При этом, разумеется, не следует представлять себе эту точку чисто математической точкой, поскольку она обладает определенными размерами. «Сейчас» не как математическая абстракция, а как психическое «сейчас» охватывает совокупность содержательных моментов, рассматриваемых как составляющие непосредственной временной единицы, которые могут быть сжаты в целое момента как элементарной единицы жизненного восприятия. Это не просто мысленная пограничная точка, разделяющая прошлое и будущее, «сейчас» обладает определенной собственной внутренней продолжительностью, чья длительность определяется возможностями непосредственного воспоминания, конкретной памяти. На этом первичном уровне созерцания времени целостность сознания (равно как и его содержательных моментов) словно распадается на две части: светлую, озаренную светом сферу настоящего, и на темную сферу; причем между двумя этими основными ступенями отсутствует какое бы то ни было опосредующее звено, нет никакого перехода, нюансов и полутонов.
Полностью развитое сознание, в особенности сознание научного познания, отличается тем, что оно не останавливается на этом простом противопоставлении «сейчас» и «не — сейчас», но достигает богатейшего логического развития этого противопоставления. Возникает множество временных градаций, все они, однако, подчинены единому порядку, согласно которому у каждого момента есть свое место. Критика познания показывает, что этот порядок не «дан» восприятием и не может быть почерпнут из непосредственного созерцания. Он может появиться лишь как порождение рассудка, в особенности как порождение каузальных следствий и умозаключений. Ведь именно категории причины и следствия превращают всего лишь созерцание последовательности событий в схватывание единого временного порядка происходящего. Простое различие отдельных временных точек сначала должно быть преобразовано в понятие динамической взаимозависимости между ними, время как чистая форма созерцания должно быть пропитано функцией каузального суждения, прежде чем мысль о единстве времени сможет развиться и укрепиться, прежде чем непосредственное чувство времени перейдет в систематическое понятие времени как условия и содержания познания. Развитие современной физики самым ясным образом продемонстрировало нам, насколько далек путь от одного до другого и через какие трудности и парадоксы он пролегает. Кант усматривает в «аналогиях опыта», в трех синтетических принципах субстанциальности, каузальности и взаимодействия интеллектуальное условие и основу установления трех возможных различных временных отношений, конституирования постоянности, последовательности и одновременного существования. Появление в результате прогресса физики теории относительности и трансформация, которую претерпело понятие времени в рамках этой теории, показали, что эта относительно простая схема, созданная, с точки зрения критики познания, в соответствии с основами механики Ньютона, также должна быть заменена более сложными представлениями. В самом общем виде поступательное развитие от чувства времени к понятию времени может быть разделено на три этапа, имеющих решающее значение и для отражения, которое сознание времени находит в языке. На первом этапе сознание находится во власти одного только противопоставления «сейчас» и «не — сейчас», еще не знающего какой‑либо дальнейшей дифференциации; на втором начинается разграничение определенных временных «форм», законченное действие начинает отделяться от незаконченного, постоянное от преходящего, так что формируется определенное различие видов действий, пока, наконец, не достигается чистое реляционное понятие времени как абстрактного понятия порядка и различные временные ступени не обозначаются со всей ясностью в своем контрасте и взаимообусловленности. Дело в том, что временные отношения еще в большей степени, нежели отношения пространственные, не сразу осознаются как отношения, и их чисто реляционный характер постоянно оказывается загрязненным или замаскированным иными параметрами, в особенности предметными и качественными. Если пространственные характеристики обладают некоторыми отличительными признаками в сопоставлении с прочими чувственными свойствами, которыми различаются предметы, всё же они как качества находятся с ними на одной и той же ступени. «Здесь» и «там» присущи предмету, по чьему поводу они высказываются, не иначе, чем какое‑нибудь прочее «это» или «то». Поэтому все обозначения формы пространства с необходимостью берут свое начало от определенных вещественных обозначений. В результате переноса этого подхода с пространства на время различия временных значений также первоначально оказываются чисто качественными различиями. Особенно примечательно, что это проявляется не только в глаголе, но и в имени. Для точки зрения, укрепившейся в наших языках развитых культур, временные характеристики связаны главным образом с частями речи, включающими в свое значение процесс или действие. Смысл времени и многообразие отношений, охватываемых им, могут быть схвачены и зафиксированы только в феномене изменения. Поэтому глагол, будучи обозначением состояния, с которого начинается изменение, или обозначением самого акта перехода от одного состояния к другому, представляется непосредственным и единственным носителем временных характеристик: он предстает как «временная часть речи» κατ' εξοχήν. Еще Гумбольдт попытался доказать, что эта связь носит необходимый характер, опираясь на природу и своеобразие временных представлений, с одной стороны, и глагольных представлений — с другой. Он полагает, что глагол есть соединение энергетического (не просто качественного) атрибути — ва с глаголом «быть». В энергетическом атрибутиве заключены стадии действия, в связке — временные стадии. Однако наряду с этой общей концепцией, содержащейся во введении к книге о языке кави, в самой книге есть указание на то, что не во всех языках данная связь вырабатывается с одинаковой ясностью. В то время как мы привыкли мыслить временную соотнесенность только применительно к глаголу в системе спряжения, некоторые языки, например малайские, выработали возможности, которые нельзя объяснить иначе, как тем, что в этих языках эта соотнесенность присуща именам. Эта практика с большой ясностью проявляется там, где язык непосредственно применяет для различения временных характеристик те же средства, что он выработал для различения пространственных отношений. Язык сомали использует уже упомянутые вариации гласных в артикле, чтобы представить не только различия пространственного положения, но и временные различия. Развитие и обозначение временных представлений идет здесь совершенно параллельно развитию и обозначению пространственных представлений. С помощью трех разных гласных в артикле можно присоединить к чистым именам, по нашим понятиям не содержащим никаких временных характеристик, например словам вроде «мужчина» или «война», своего рода временные указатели. Гласный — а служит для выражения настоящего, гласный — о для выражения отсутствия в настоящем времени, при этом отсутствует различие между будущим и еще недалеким прошлым. И лишь затем при помощи этого разделения опосредованно проводится жесткое разграничение в выражении действий, делящихся на законченные и незаконченные, пунктуальные и более или менее продолжительные. Подобная выраженность чисто временных признаков у имени легко могла бы быть принята за свидетельство особо обостренного и утонченного чувства времени — если одновременно не оказывалось, что именно в этом случае чувство времени и чувство пространства еще настолько нераздельно слиты друг с другом, что сознание специфической временной направленности еще совершенно не развито. Подобно предметному содержанию «здесь» и «там», предметное содержание «сейчас» и «не — сейчас» также четко разделяется, в то время как противопоставление прошлого и будущего совершенно блекнет перед этим различием, так что как раз тот момент, который является решающим для сознания чистой формы времени и ее своеобразия, не получает развития.
Развитие детской речи показывает, с одной стороны, что образование временных наречий происходит значительно позднее, чем образование пространственных наречий, и, с другой стороны, что такие выражения, как «сегодня», «вчера» и «завтра», поначалу совершенно не обладают четко определенным временным смыслом. «Сегодня» служит выражением настоящего вообще, «завтра» и «вчера» — выражению будущего и прошлого вообще: тем самым хотя и различаются определенные временные качества, однако количественной меры, меры временных отрезков, еще не существует. Еще более архаичными, как нам представляется, являются языки, в которых и качественные различия прошлого и будущего нередко полностью стираются. В языке эве одно и то же наречие служит для того, чтобы обозначать и «вчера», и «завтра». В языке шамбала одно и то же слово употребляется и чтобы отсылать к давнему прошлому, и указывать на далекое будущее. Очень характерна констатация одного из исследователей этого языка: «Это очень необычное для нас явление находит свое естественное объяснение в том, что представители африканского племени нту рассматривают время как вещь, поэтому для них есть только сегодня и не — сегодня; относится ли последнее к тому, что было вчера или случится завтра, этим людям совершенно безразлично, об этом они не рассуждают, ведь для этого требуется не только созерцание, но и мышление, а также понятийное представление о сущности времени… Понятие «время» чуждо людям шамбала, они знают только созерцание времени. Насколько трудно было нам, миссионерам, освободиться от нашего понятия времени и понять созерцание времени, привычное для шамбала, следует из того, что мы годами искали форму, которая обозначала бы только будущее время; сколько раз мы ликовали, найдя эту форму, чтобы потом, порой лишь через несколько месяцев, обнаружить, что радость была преждевременной, потому что каждый раз оказывалось, что найденная форма использовалась также и для прошлого». Это созерцание времени как вещи выражается также и в том, что временные отношения передаются именами, первоначально имеющими пространственное значение. И так же как в сознании относительно времени в сущности присутствует лишь соответствующий фрагмент времени, настоящее время, противопоставленный прочим фрагментам, находящимся вне настоящего, точно такая же вещная фрагментация проявляется и в восприятии действия и деятельности. Единство действия в буквальном смысле «распадается» на подобные вещи — фрагменты. Действие на той ступени, которую мы сейчас рассматриваем, может быть представлено в языке лишь через разложение на отдельные составляющие и отдельное представление каждой из этих составляющих. И при этом разложении речь ведется не о мыслительном анализе — поскольку анализ идет рука об руку с синтезом, с постижением формы как целого, образуя коррелятивный момент синтеза, — речь ведется о, так сказать, материальном расщеплении действия на составляющие, каждая из которых рассматривается как существующее для себя объективное наличное бытие. Так, в качестве общего отличительного признака ряда африканских языков указывается тот факт, что они разлагают каждый процесс и каждый вид деятельности на части и выражают каждую часть отдельно в самостоятельном предложении. Действие описывается во всех его частностях, и каждое из этих частных действий выражается отдельным глаголом. Например, событие, которое мы описываем одним предложением: «он утонул», — должно быть выражено предложениями: «он пил воду, умер»; действие, которое мы обозначаем глаголом «отрезать», передается сочетанием «резать, падать», а «отнести» — сочетанием «взять, уйти». Штей — нталь попытался объяснить эти явления, рассматриваемые им на примерах из африканских языков манде, с психологической точки зрения, обосновывая их «недостаточным сгущением представлений». Однако именно это «недостаточное сгущение» ясно указывает на одну принципиальную особенность временных представлений этих языков. Поскольку в них существует лишь простое разделение на «сейчас» и «не — сейчас», то для «сейчас» в собственном смысле открыт лишь относительно малый участок сознания, тот участок, что непосредственно освещается светом настоящего. Поэтому весь процесс некоторого действия не может восприниматься, постигаться мыслью и языком иначе, нежели через действие сознания, буквально «превращающего в настоящее» все его отдельные стадии, помещая их одну за другой в луч света «сейчас». Отсюда множество обозначений; так из отдельных камушков складывается мозаика, но результат — не единство, а пестрота картины. Ведь каждая деталь существует сама по себе, намечена лишь несколькими точками: из такой массы собранных вместе одиноких точек настоящего не может возникнуть представление о подлинном временном континууме.
Для формы, избранной этими языками, чтобы выражать движение и действие, в самом деле действительно возражение Зенона: летящая стрела в таком изображении в сущности стоит на месте, поскольку в каждый момент своего движения она находится в одном определенном положении. Развитое временное сознание освобождается от этого парадокса, создавая совершенно новые средства постижения временных «целостностей». Оно не складывает более время как целое подобно субстанциальному целому из отдельных мгновений, но понимает его как функциональное и динамическое целое: как единство связей и единство действия. Созерцание временного единства действия исходит, с одной стороны, из субъекта действия и, с другой стороны, — из цели, к которой оно направлено. Оба момента лежат в совершенно разных плоскостях, однако синтетическая сила понятия времени как раз в том и находит подтверждение, что оно превращает противоположность во взаимосвязанность. Процесс действия уже не может распасться на отдельные фазы, поскольку за ним с самого начала находится единая энергия действующего субъекта, а перед ним — единая цель действия. По мере того как подобным образом моменты действия соединяются в единый каузальный и телеологический ряд, в единство динамического сочленения и телеологического значения, на этой почве лишь опосредованно вырастает единство временного представления. В полностью развитом языковом сознании это новое общее представление выражается в том, что теперь язык, чтобы охарактеризовать целое процесса или действия, не нуждается более в созерцании частностей его протекания, удовлетворяясь тем, чтобы зафиксировать начальную и конечную точку, субъект, от которого исходит действие, и объективную цель, на которую оно направлено. Сила этого представления проявляется в том, что оно в состоянии одним — единственным взглядом окинуть весь размах этого противоречия и именно благодаря этому способно преодолевать его: напряжение между полюсами усилилось, однако одновременно между ними словно проскакивает духовная искра, что позволяет разрядить напряжение.
На первый взгляд может показаться, что этому представлению об относительно сложном и опосредованном характере чистого понятия времени противоречат данные, находящиеся в распоряжении грамматики «примитивных» языков относительно «временных форм глагола». Именно языки «примитивных» народов славятся ошеломляющим, для нас едва постижимым богатством «временных форм». Эндеман обнаруживает в языке сото 38 утвердительных временных форм, к тому же 22 — в потенциалисе, 4 — в оптативе или финалисе, большое число причастных форм, 40 форм кондиционалиса и др.; в языке шамбала, согласно грамматике Рёля, только в изъявительном наклонении действительного залога выделяется около 1000 глагольных форм. Однако трудности, которые можно здесь увидеть, рассеиваются, если учесть, что в этих различиях, по свидетельству самих авторов грамматик, находит место что угодно, кроме определения собственно временных нюансов. Уже говорилось, что в языке шамбала именно основной временной нюанс, различие прошлого и будущего, не развит ни в каком отношении, а относительно так называемых «времен» глагола в языках банту особо подчеркивается, что их не следует рассматривать в качестве строгих временных форм в том смысле, что для них имеет значение лишь отношение «раньше» или «позже». Обилие этих временных форм выражает, соответственно, не чистые временные признаки действия, а часть его качественных и модальных отличий. Как подчеркивает Зелер при рассмотрении глагола в языках индейцев, «временные различия выражаются с помощью различных частиц или путем соединения с другими глаголами, однако они далеки от того, чтобы играть ту роль в языке, какую можно было бы предположить, глядя на таблицы спряжения в различных миссионерских грамматиках. И поскольку временные различия представляют собой нечто несущественное и привходящее, именно в образовании временных форм обнаруживаются наибольшие различия между в общем‑то близкородственными языками». Но и тогда, когда язык начинает более ясно обозначать временные характеристики, еще нет оснований утверждать, будто язык при этом строит четкую и последовательную систему относительных временных ступеней. Первые различения, проводимые языком, являются по своему характеру не относительными, а, так сказать, абсолютными. Первоначально подмечаются, если выражаться языком психологии, определенные временные «гештальт — качества», обнаруживаемые в процессе или действии. Различается, начинается ли действие «вдруг» или же развивается постепенно, происходит оно скачкообразно или же протекает плавно, составляет ли оно единое целое или же распадается, например, на однотипные, ритмически повторяющиеся фазы. Однако все эти различия носят для конкретных представлений, которым следует язык, не столько понятийный, сколько наглядно — созерцательный, не столько количественный, сколько качественный характер. Язык приходит к выражению этих различий, вырабатывая — прежде четкого выделения «глагольных времен» как настоящих относительных ступеней — с достаточной определенностью целый ряд «способов действия». В данном случае речь еще совершенно не идет о трактовке времени как всеобщей формы отношений и порядка, охватывающей все происходящее, как совокупности позиций, каждая из которых находится в определенном и однозначном отношении к другой, отношении, характеризуемом как «до» или «после», «раньше» или «позже». Скорее следовало бы сказать, что каждый отдельный процесс, представленный определенным способом действия, в данном случае еще обладает, так сказать, своим собственным временем — временем «для себя», где подчеркиваются определенные формальные особенности, определенные способы его структурирования и протекания. Как известно, языки чрезвычайно сильно отличаются друг от друга в зависимости от того, что они выводят на первый план — дифференцированность относительных временных ступеней или же чистых способов действия. Семитские языки опираются не на трехчастное деление прошлого, настоящего и будущего, а на простую дихотомию, учитывая только контраст законченного и незаконченного действия. Временная форма законченного действия, «перфект», может, соответственно, служить для выражения как прошлого, так и настоящего, если, в частности, должно быть обозначено действие, уже начавшееся в прошлом, но продолжающееся в настоящем. В то же время, «имперфект», выражающий уже начинающееся, однако незаконченное действие, может быть использован для действия любой временной ступени, в равной степени и для будущего, и для настоящего, и для прошлого. Однако и та семья языков, в которой чисто реляционное понятие времени и выражение чисто временных различий действия достигли наивысшей степени развития, пришла к этой вершине не без опосредующих и промежуточных ступеней. Развитие индоевропейских языков показывает, что и в них различению собственно «временных форм» предшествовало различение способов действия. В индоевропейском праязыке, как подчеркивает, например, Штрайтберг, вообще не было «времен», т. е. формальных категорий, чья изначальная функция состояла в том, чтобы служить обозначением относительных временных ступеней. «Классы грамматических форм, которые мы привыкли называть «временами», сами по себе не имеют ничего общего с относительными временными ступенями. Скорее следует признать лишенными временных признаков все классы настоящего времени, все аористы, все перфектные формы во всех наклонениях, ведь они различаются лишь видом действия, ими характеризуемого. В сопоставлении с этим богатством форм, служащих различению способов действия, средства, находившиеся в распоряжении индоевропейского праязыка для обозначения временных ступеней, выглядят достаточно скромно, если не убого. Для настоящего вообще не существовало специального обозначения, для этого вполне было достаточно лишенного временных признаков действия. Прошедшее же выражалось временным наречием, прибавлявшимся к глагольной форме: аугментом… Будущее же, судя по всему, не имело в индоевропейскую эпоху единого обозначения. Одним из используемых для этого средств, возможно изначальным, была модальная форма, обладавшая, по — видимому, волюнтативным значением». Это первенство обозначения способа действия перед фазой времени ясно обнаруживается и в развитии отдельных индоевропейских языков, хотя и в разной степени. Для различения мгновенного и длительного действия многие из этих языков выработали специальный фонетический показатель, когда формы, служившие для выражения мгновенного действия, образовывались от глагольной основы с нормальной корневой гласной, тогда как выражения для длительного действия — от основ с продленной корневой гласной. Вслед за Г. Курциусом в грамматиках индоевропейских языков обычно различают «точечные» и «курсивные» действия, после чего следует дальнейшая дифференциация на перфективные, итеративные, интенсивные, терминативные и другие виды™. Отдельные языки индоевропейской семьи сильно расходятся в четкости, с какой проявляются эти различия, а также в степени, с какой оказываются в них развитыми чисто временные характеристики; однако во всех случаях ясно, что четкое обозначение относительной временной ступени представляет собой результат достаточно позднего развития, в то время как обозначение общего «временного гештальта» процесса или действия принадлежит, судя по всему, к более раннему пласту мышления и речи.
Наконец, всего далее от первичной ступени созерцания времени отстоят те языковые выражения, что предполагают для своего образования определенную форму измерения времени, т. е. воспринимают время как четко определенную величину. Правда, строго говоря, мы при этом уже оказываемся перед задачей, выходящей за пределы языка и доступной решению только в созданных сознательной рефлексией «искусственных» знаковых системах, таких, какие порождает наука. Однако язык совершает решающую подготовительную работу и для этой новой сферы деятельности: ведь развитие системы числовых знаков, образующих основу всякого точного математического и астрономического измерения, обусловлено предшествующим формированием числительных, слов, обозначающих числа. В трех различных, однако тесно между собой связанных и взаимозависимых фазах язык вырабатывает три основных созерцания: пространства, времени и числа, создавая тем самым предварительное условие, от которого зависит любая попытка интеллектуального освоения феноменов и всякий синтез феноменов в единство «понятия мира».
3. Языковое развитие понятия числа
Если продвигаться от представления о пространстве к представлению о времени и от обоих этих представлений дальше, к представлению о числе, то лишь в этом продвижении круг созерцания оказывается замкнутым, однако одновременно с каждым новым шагом мы обнаруживаем все больше указаний на то, что лежит за пределами этого круга. Ибо по мере продвижения мир непосредственно ощутимых форм уходит все дальше, а на его месте постепенно созидается новый мир: мир интеллектуальных принципов. Именно в таком духе определяли «бытие» числа уже первые его философские и научные открыватели, пифагорейцы. Прокл превозносит Пифагора за то, что тот первым возвел геометрию в ранг свободной науки, дав дедуктивное (άνωθεν) исследование ее принципов, а также нематериальное и чисто интеллектуальное (άύλως και νοερώς) изложение ее теорем. Общая тенденция, приданная тем самым математической науке ее первыми основателями, в дальнейшем все больше усиливалась и углублялась. Благодаря посредничеству Платона, Декарта и Лейбница она вошла в современную математику. Современная математическая мысль, пытающаяся построить геометрию и математический анализ исходя из одного принципа, неизбежно оказывается привязанной к числу как своему подлинному центру в еще большей степени, чем античная наука. И к этому средоточию все с большей определенностью обращается вся мыслительная работа по обоснованию математики. В математике XIX в. во все более общем виде проявляется стремление пробиться к логически — автономному построению понятия числа. Различными путями движутся к этой цели Дедекинд и Рассел, Фреге и Гильберт. Рассел попытался свести все принципиальные моменты, лежащие в основании числа, к чисто «логическим константам»; Фреге видел в нем некоторое «качество», однако такое качество, которое, будучи само нематериально, прилагается к нематериальному содержанию, являющемуся не столько качеством вещи, сколько качеством чистого понятия. С такой же строгостью и определенностью Дедекинд избегал в основоположении и дедукции понятия числа всякой связи с наглядными отношениями, всякой примеси измеримых величин. Мир чисел должен строиться не на созерцании пространства и времени, напротив, понятие числа, как «непосредственная эманация чистых законов мысли», только и дает нам возможность выработать действительно строгие и точные понятия пространства и времени. Возносясь — без какого‑либо представления измеримых величин — через посредство конечной системы простых шагов к созданию чистого непрерывного мира чисел, дух только благодаря этим вспомогательным средствам и оказывается в состоянии выработать отчетливое представление о непрерывном пространстве. Критическая логика лишь суммирует все эти коренящиеся в самих точных науках стремления, принимая в качестве исходного положение, что первое предварительное условие понимания числа заключается в осознании того, что в числе мы имеем дело не с данными каким‑либо образом вещами, а с чистыми закономерностями мышления. «Выводить число из вещей, — подчеркивает она, — представляет собой, если понимать выведение как обоснование, очевидный круг в рассуждении. Дело в том, что понятия вещей — сложные понятия, в которые в качестве одной из наиболее необходимых составляющих входит и число… Ведь для мышления не может быть ничего, что было бы более первичным, чем само мышление, т. е. установление отношения. Что бы еще ни выбрали в качестве основания понятия числа, оно будет заключать в себя установление отношения и может выступать в качестве основания числа только потому, что включает в себя в качестве предпосылки истинное основание, установление отношения».
Однако сколь бы уверенно ни опиралось «чистое», научное мышление на себя самого и как бы сознательно оно ни отказывалось от всякой помощи и поддержки чувственного восприятия и созерцания, оно все же оказывается заключенным в круге языка и языкового формирования понятий. Взаимозависимость языка и мышления вновь проявляется в логическом и языковом развитии понятия числа — и получает при этом, возможно, наиболее ясное и примечательное выражение. Лишь формирование числа как словесного знака открывает путь к постижению его чисто понятийной природы. Итак, знаки чисел, создаваемые языком, с одной стороны, представляют собой необходимую предпосылку для образований, определяемых чистой математикой как «числа»; однако, с другой стороны, между языковыми и чисто интеллектуальными символами все же сохраняется неизбежное напряжение и никогда не исчезающее полностью противостояние. Ведь если язык торит дорогу для интеллектуальных символов, то он, в свою очередь, не в состоянии пройти этот путь до конца. Та форма «мышления в отношениях», на которой основана возможность установления чистых понятий чисел, является для него конечной целью — к ней он постоянно приближается, но достичь ее полностью он в своей собственной области не в состоянии. Ибо именно тот решающий шаг, что необходим математическому мышлению в понятии числа, именно ту своеобразную эмансипацию от основ созерцания и наглядного представления предметов язык не в состоянии совершить. Он привязан к обозначению конкретных предметов и конкретных процессов и остается связанным с ними даже тогда, когда опосредованно стремится стать выражением чистых отношений. Но и в этом случае подтверждается все тот же диалектический принцип прогресса: чем глубже язык в своем развитии, как кажется, увязает в выражении чувственного, тем больше он становится средством духовного процесса освобождения для самого чувственного. Материя исчислимого, как бы чувственно, конкретно и ограниченно она ни была первоначально воспринята, тем не менее служит основой развития новой формы и новой мыслительной силы, заключенной в числе.
Однако эта форма не появляется сразу в виде законченного целого, но должна последовательно выстраиваться из своих отдельных моментов. Но именно на этом основана польза, которую может сослужить логическому анализу рассмотрение языкового возникновения и формирования понятий числа. По своему логическому содержанию и происхождению число восходит к диффузии, взаимопроникновению совершенно различных мыслительных методов и притязаний. Момент множественности переходит при этом в момент единства, момент разъединения — в момент соединения, момент сплошного различения — в момент чистой однородности. Все эти противоположности должны, чтобы могло сформироваться «точное» понятие числа, достичь чистого духовного равновесия. Эта цель для языка недостижима; и тем не менее в языке можно ясно проследить, как возникают по отдельности и как завязываются по отдельности нити, прежде чем они сойдутся в логически целое, сплетутся в узорчатую ткань числа. При возникновении этих нитей различные языки ведут себя по — разному.
Они выделяют и предпочитают всем другим, одаривая его особым вниманием, то один, то другой мотив образования числа и множества, однако совокупность всех этих частных и в каком‑то отношении односторонних взглядов, вырабатываемых языком относительно числа, в конечном итоге составляет целостность и относительное единство. И хотя язык своими силами не в состоянии пропитать и наполнить духовно — интеллектуальный круг, в котором находится понятие числа, — однако он способен пройти по его окружности и таким образом косвенно подготовить определение его содержания и границ.
При этом поначалу оправдывает себя связь, уже известная нам по языковому освоению простейших пространственных отношений. Различение численных отношений, так же как и различение пространственных отношений, берет начало от человеческого тела и его частей, чтобы затем распространиться на весь чувственно созерцаемый мир. Собственное тело везде образует первичную модель начальных примитивных исчислений: «считать» значит по началу не что иное, как обозначать определенные различия, обнаруживаемые в каких‑либо внешних объектах, таким образом, что они словно переносятся на тело считающего и через него становятся видимыми. В соответствии с этим все понятия числа, прежде чем стать словесными понятиями, являются чисто мимическими жестами руки или других частей тела. Счетный жест не служит всего лишь сопровождением в остальном самостоятельного числительного, нет, он словно впаян в значение и субстанцию числительного. Например, эве считают на прямых пальцах; начиная с мизинца левой руки они загибают их указательным пальцем правой руки, после левой руки приходит черед правой, после этого либо счет снова повторяется, начиная с левой руки, либо считающий, присев на корточки, продолжает счет на пальцах ног. У нубийцев почти всегда сопровождающий счет жест заключается в том, что начиная с единицы сгибают по очереди мизинец, безымянный, средний, указательный и, наконец, большой палец в кулак, после чего повторяют ту же процедуру левой рукой на правой кисти. При числе 20 оба кулака прижимают друг к другу горизонтально. То же самое сообщает фон дер Штайнен о бакаири, у которых оказывалась неудачной простейшая попытка счета, если исчисляемые предметы, например пригоршня кукурузных зерен, не были доступны перебирающей их руке. «Правая рука ощупывала… левая считала. Попытка сосчитать зерна по пальцам левой руки, не используя пальцы правой, а лишь глядя на зерна, оказывалась совершенно безуспешной уже при трех зернах». Как видно, в этом случае недостаточно, чтобы отдельные исчисляемые объекты как‑либо соотносились с частями тела, они должны быть словно претворены в части тела и телесные ощущения, чтобы через них мог осуществиться акт «счета». Поэтому числительные обозначают не столько некоторые объективные характеристики предметов или их отношения, сколько содержат в себе некие директивы телесных операций счета. Они являются указанием на определенное положение руки или пальца, часто облаченными в повелительную форму глагола. Так например, в сото числительное «пять» значит дословно: «закончи руку», «шесть» — «прыгай», т. е. перепрыгивай на другую руку. Этот активный характер так называемых «числительных» особенно ясно проявляется в тех языках, которые образуют соответствующие счетные выражения, характеризуя способ группировки, расстановки и расположения предметов, подлежащих пересчету. Так, например, язык кламат располагает множеством подобных обозначений, образованных от глаголов со значением «ставить», «класть», «располагать» и выражающих соответствующий особый способ «выстраивания ряда» в зависимости от свойств подлежащих исчислению объектов. Скажем, определенная группа предметов должна быть разложена на земле. Чтобы ее можно было пересчитать, другая — уложена в стопку, третья — разложена по кучкам, четвертая — расставлена рядами, и каждой подобной «раскладке» предметов соответствует свое глагольное числительное, другой «numeral classifier». При такой методике счета движения последовательного перечисления предметов координируются с определенными телесными движениями, которые мыслятся как протекающие в определенном заданном порядке. Причем эти движения не обязательно должны ограничиваться кистями рук и ступнями ног, как и пальцами на них, они могут захватывать и другие части тела. В Английской Новой Гвинее последовательность счета идет от пальцев левой руки, переходит на запястье, затем на локоть, плечо, затылок, левую грудь, грудную клетку, правую грудь, правую сторону затылка и т. д. В других географических областях таким же образом используются подмышечная и ключичная впадина, пупок, шея или нос, глаз и ухо.
Духовная значимость этих примитивных методов счета часто оценивается крайне низко. «Вина, отягощающая дух негра, — подобным образом выражается, например, Штейнталь, описывая технику счета африканцев манде, — состоит в том, что он, дойдя до пальцев ног, не покинул чувственную опору, не умножил в свободном творчестве пальцев ног до нужного ему числа, превратив короткий ряд в длинный, а опустился, будучи привязанным к своему телу, от руки, благородного инструмента всех инструментов, служительницы духа, к покрытой пылью ноге, рабыне тела. Из‑за этого число вообще осталось привязанным к телу и не стало абстрактным представлением. У негра нет числа, у него только некоторое количество пальцев на руках и ногах; его дух не в состоянии, повинуясь порыву к бесконечности, выйти за пределы любого определенного числа и добавить от самого себя еще единицу; нет, существующие частности, объекты природы ведут его от единицы к единице, от мизинца к большому пальцу, от левой руки к правой, от руки к ноге, от одного человека к другому; нигде не был он свободным творцом, но пресмыкался перед природой… Это не то действие, которое совершает наш дух, когда считает». Однако полупоэтический, полутеологический пафос этой бранной речи упускает из виду, что и в этом случае, вместо того чтобы прилагать к примитивной методике мерки нашего полностью развитого понятия числа, было бы правильнее и продуктивнее выявить и оценить интеллектуальное содержание, каким бы скромным оно ни было, в этом методе все же присутствующее. Конечно, здесь еще не может быть и речи о какой‑либо систематике понятий числа, об их включении в общий контекст. Но одно достижение все же есть: при последовательном прохождении множества, хотя оно и определяется в своем содержании чисто чувственно, соблюдается совершенно закономерный порядок, последовательность перехода от одного звена к следующему. В акте счета переход от одной части тела к другой совершается не произвольно, правая рука следует за левой, нога за рукой, затылок, грудь, плечо следуют за руками и ногами хотя и по конвенционально выбранной, однако соблюдаемой в соответствии со сделанным выбором схемой последовательности действий. Установление подобной схемы, как бы далека она ни была от того, чтобы исчерпывающим образом отразить содержание того, что развитое мышление понимает под «числом», тем не менее создает необходимое предварительное условие такого понимания. Ведь и чисто математическое число входит в конечном счете в понятие системы последовательных позиций, в понятие «порядка следования» — order in progression, как назвал его Гамильтон. Правда, решающим недостатком примитивного способа счета представляется то, что он не порождает этот порядок свободно в соответствии с некоторым духовным принципом, а заимствует его из вещественной данности, в особенности устройства собственного тела считающего. Но даже в несомненной пассивности такого способа присутствует своеобразная спонтанность, которая, правда, может быть обнаружена лишь в самом зачаточном состоянии. Дух начинает движение от определенности предметов к определенности актов, осмысляя чувственные объекты не только в соответствии с тем, что заключается в их бытии по отдельности и непосредственно, а в соответствии с тем, каков их порядок. И в этих актах, актах объединения и распределения, осуществляемых им в себе самом, для него начинает открываться подлинный и новый, «интеллектуальный» принцип образования числа.
И все же первоначально способность соблюдать порядок следования при переходе от одного объекта к другому остается изолированным моментом, еще не соединившимся и не согласовавшимся с другими моментами, необходимыми для образования чистого понятия числа. Хотя между исчисляемыми объектами и частями человеческого тела, служащими счетными выражениями, происходит определенное установление соответствий, однако это соответствие носит пока что совершенно неопределенный характер, оно остается соответствием, устанавливаемым, так сказать, гуртом, поскольку не удалось еще внутренне расчленить и разделить на четко определенные «единицы» сами сравниваемые ряды. Существенная предпосылка подобного выделения единиц заключается в том, что исчисляемые элементы рассматриваются как строго однородные — так что каждый элемент отличается от другого одним только местом, доставшимся ему при исчислении, и больше никаким другим чувственно — предметным свойством или качеством. Однако от абстракции подобной «гомогенности» мы пока еще очень далеки. Исчисляемые вещи не только должны наличествовать в их полной осязаемой определенности, так чтобы их можно было непосредственно тронуть и ощупать, но и сами единицы, используемые в счете, постоянно обнаруживают конкретно — чувственные различия и только с их помощью отделяются друг от друга. Вместо чисто интеллектуальных по происхождению однородных заданных единиц перед нами лишь такие естественные предметные единицы, какие предлагает природное членение человеческого тела. Примитивная «арифметика» знает в качестве своих элементов лишь подобные природные группы. Ее системы различаются в соответствии с этими предметно — данными масштабами. Использование руки в качестве модели порождает квинарную систему, использование обеих рук — деци — марную, использование и рук, и ног — вигезимальную систему. Наряду с этим существуют методы счета, не достигающие и этих простейших начатков группе- и системообразования. Впрочем, подобные границы «исчисления» не могут быть одновременно истолкованы как границы восприятия конкретных множеств и их различий. Дело в том, что и там, где собственно счет так и не вышел за пределы первых жалких попыток, может быть выработано самое четкое различение таких множеств — ведь для этого требуется лишь, чтобы каждое особое множество было снабжено общим количественным признаком, по которому оно узнается и постигается в своем своеобразии, не будучи внутренне расчлененным и тем самым количественно охарактеризованным как «множество единиц». Об абипонах (чья способность к «счету» развита совершенно недостаточно) известно, что, несмотря на это, они самым тонким образом развили способность различения конкретных множеств. Если в многочисленной своре псов, с которыми они собираются на охоту, не хватает хотя бы одного, это тотчас же замечается; точно так же владелец стада в 400–500 голов, встречая его при возвращении домой, уже издали видит, что в нем не хватает нескольких животных, более того, видит каких. Речь идет об индивидуальных множествах, узнаваемых и различаемых по особым индивидуальным признакам: «число» множества — поскольку о нем вообще можно говорить — выступает не в форме определенной и измеримой численной величины, а как своего рода «числовой гештальт», как наглядное качество, присущее еще совершенно нерасчлененному общему впечатлению множества.
В языке этот принципиальный подход наиболее ясно проявляется в том, что изначально он не располагает общими счетными выражениями как таковыми, приложимыми к любым исчислимым предметам, а применяет для особых классов объектов соответственно особые, предназначенные лишь для них числовые обозначения. Пока число понимается еще исключительно как вещное число, до тех пор в принципе должно быть столько же чисел и их групп, сколько существует различных классов вещей. Если численность множества предметов мыслится лишь как качественный атрибут, принадлежащий вещам точно так же, как пространственная структурированность или какоелибо чувственное свойство, то и язык оказывается лишенным возможности отделить ее от прочих свойств и создать для нее общезначимую форму выражения. И в самом деле, постоянно обнаруживается, что на примитивных ступенях языкового развития обозначение числа непосредственно сливается с обозначением вещи и свойства. Одно и то же содержательное обозначение служит в этом случае одновременно и выражением свойств предмета, и выражением его числовой характеристики. Существуют слова, выражающие разом и особый род объектов, и особое групповое свойство этих объектов. Например, в языке островов Фиджи существует в каждом случае особое слово, обозначающее группы по два, десять, сто, тысяче кокосовых орехов или же группу в десять кану, десять рыб и т. д.. Но и после того как раздел произошел, после того как обозначение числа стало самостоятельным, отделившись от обозначения вещи и свойства, оно все еще стремится по возможности следовать многообразию и разнообразию вещей и свойств. Не каждое число подходит к каждой вещи: ведь смысл числа заключается все еще не в том, чтобы выразить абстрактную множественность как таковую, а в том, чтобы выразить модус этой множественности, ее род и форму. Так, например, в языках индейцев употребляются различные ряды числительных, в зависимости от того, исчисляются лица или вещи, одушевленные или неодушевленные предметы. Кроме того, может существовать особый ряд числовых выражений, если речь идет о счете рыб или шкур или если исчисляются стоящие, лежащие или сидящие предметы. Жители острова Моану используют различные числа от одного до девяти, в зависимости от того, что исчисляется: кокосовые орехи или люди, духи и животные или деревья, кану и деревни, или дома, или жерди или огороды. В языке цимшиан в Британской Колумбии существуют особые ряды чисел для исчисления плоских предметов и зверей, круглых предметов и единиц времени, людей, лодок, длинных предметов и мер измерения, в то время как в соседних языках дифференциация рядов чисел может быть еще более тонкой и практически бесконечной. Как видно, исчисление направлено в этом случае на что угодно, но только не на «гомогенность». Скорее тенденция языка заключается в том, чтобы подчинить количественное различие родовым различиям, выражающимся в разделении на классы, и изменять его в соответствии с родовыми различиями. Эта тенденция также ясно проявляется там, где язык хотя и дошел уже до применения общих числовых выражений, но тем не менее продолжает прибавлять к каждому подобному выражению определенный детерминатив, в качестве специфического выражения множественности характеризующий особый род обобщения. При наглядном и конкретном подходе явно совсем не одно и то же, объединяются ли люди в «группу», а камни — в «кучу», находится ли перед нами «ряд» неподвижных или «стая» подвижных предметов и т. п. Язык пытается зафиксировать все подобные особенности и нюансы в выборе собирательных слов и в регулярности, с которой он соединяет эти собирательные слова с собственно числовыми выражениями.
Так, например, в малайско — полинезийских языках числительные соединяются с соответствующими существительными не непосредственно, а таким образом, что к существительному всегда прибавляются некоторые детерминирующие слова, причем каждое из них выражает особый род самой «собирательности». Выражение, значащее «пять лошадей», звучит буквально «лошади, пять хвостов», выражение, обозначающее четыре камня, звучит буквально «камни, четыре кругляша» и т. п.. Точно так же в мексиканских языках выражение числа и исчисляемых предметов сопровождается еще одним обозначением, дающим понятие о роде и форме построения ряда предметов или их накопления, меняющимся в зависимости от того, идет ли речь об объединении круглых и цилиндрических предметов, таких как яйца или бобы, или же о построении длинных рядов лиц или вещей, стен или плодов. Японский и китайский языки также выработали особую изощренность в использовании подобных «нумеративов», различающихся в зависимости от класса исчисляемых предметов. В этих языках, где отсутствует общее грамматическое различение единственного и множественного числа, тем не менее строго соблюдается четкая характеристика обобщения как такового в его специфическом направлении и своеобразии. Если при абстрактном методе счета единицы, прежде чем они могут быть объединены друг с другом, должны быть освобождены от собственного содержания, то здесь подобное содержание сохраняется, определяя также, каким образом происходит в каждом случае обобщение в объединения, группы и множества. Мыслительно — языковая характеристика направлена при этом в гораздо большей степени на то, чтобы выделить и четко отделить друг от друга определенные формы группировки, чем на то, чтобы разделить сами эти группы на единицы и частные явления: характеристика множества как такового происходит благодаря тому, что оно постигается и отличается от других в соответствии со своим наглядным общим содержанием, а не благодаря тому, что оно логически и математически строится из своих отдельных конститутивных элементов.
С тем же принципиальным подходом мы столкнемся и в том случае, если вместо метода, используемого языком при образовании числительных, рассмотрим средства, с помощью которых язык осуществляет формальное и общее различение «единственного» и «множественного» числа. Если полагать, что в идее множественного числа заключена логическая и математическая категория «множественности», складывающаяся из ясно обособленных однородных единиц, то окажется, что множественное число, понимаемое таким образом, во многих языках просто отсутствует. Большое число языков вообще не проводит различия между единственным и множественным числом. Существительное в этих языках может в своей основной форме служить знаком как рода, включающего неопределенное множество экземпляров, так и одного — единственного экземпляра этого рода. То есть оно замерло между значением единственного и множественного числа, словно не решившись еще на выбор одной из возможностей.
Лишь в отдельных случаях, когда это различие оказывается существенным, оно обозначается особыми языковыми средствами, причем часто подобным специальным признаком отличается не столько множественное, сколько единственное число. Так, например, согласно Фр. Мюллеру, малайско — полинезийские языки «никогда не возвышались до понятия числа как категории, собирающей множественное в живое единство», так что их субстанциальные слова не являются ни конкретными, ни абстрактными в собственном смысле, образуя нечто среднее между тем и другим. «Малаец понимает под "человеком" не некоторого человека in concrete и не человека = человечество in abstracto, он воспринимает это слово как обозначение людей, которых видел и знает. Однако данное слово (огап) соответствует скорее нашему множественному числу, чем единственному, и единственное число приходится всегда дополнительно обозначать словом, которое значит <один>». То есть здесь дело обстоит не таким образом, что сначала порождается чисто единичное, которое затем может быть преобразовано с помощью языкового форманта в значение множественности; нет, здесь из недифференцированной множественности могут развиваться, с одной стороны, — через прибавление определенных имен с обобщающим смыслом — значение множественного числа и, с другой стороны, — через использование определенных индивидуализирующих частиц — значение единственного числа. Тот же взгляд на соотношение единичности и множественности лежит в основе многих алтайских языков, где также одно и то же грамматически не специфицированное слово может быть использовано для выражения и единственного, и множественного числа. Поэтому в этих языках одно и то же имя нарицательное может обозначать, с одной стороны, отдельного индивидуума и весь род, а с другой стороны — неопределенное число индивидуумов. Но и те языковые семьи, что достигли формально ясного различения единственного и множественного числа, еще обнаруживают некоторые явления, ясно указывающие на то, что этому строгому различению предшествовала стадия относительной индифферентности. Часто оказывается, что слово, уже обладающее внешней формой множественного числа, по своей грамматической конструкции обладает обратным значением, т. е. соединяется с единственным числом глагола, потому что воспринимается по своему исходному значению не столько как дискретное множество, сколько как собирательная общность и тем самым как собирательная единица. В индоевропейских языках, в санскрите и греческом тот факт, что множественное число среднего рода сочетается с единственным числом глагола, объясняется, как известно, таким же образом: окончание — е этих существительных среднего рода изначально не имело значения множественного числа, а восходило к окончанию женского рода единственного числа — а, служившего обозначением собирательных абстрактных существительных. То есть формы на — а были в своих истоках не формами множественного, равно как и не формами единственного числа, а собирательными именами как таковыми, которые в зависимости от надобности могли пониматься тем или иным образом.
К тому же оказывается, что языки при образовании форм множественного числа — аналогично тому, что наблюдалось в процессе счета, — не противопоставляют непосредственно абстрактной категории единичности абстрактную категорию множественности, но образуют между ними множество промежуточных ступеней и переходных форм. Первые виды множественности, различаемые языком, не являются множественностями как таковыми, это специфические случаи множественности, наделенные особым и примечательным качественным характером. Помимо двойственного и тройственного числа многие языки различают также два вида множественного числа: более узкое для двух или нескольких, но всегда небольшого числа предметов, и более широкое для многих предметов. Это явление, засвидетельствованное Добрицхофером для языка абипонов, находит точное соответствие в семитских языках, например в арабском^. Характеризуя формы множественного числа в арабском языке, наряду с двойственным числом знающим ограниченное множественное для 3–9 предметов и широкое множественное число для 10 и более предметов, а также для неопределенного числа предметов, Гумбольдт замечает, что лежащий в основе этого явления взгляд, согласно которому родовое понятие в определенном смысле находится за пределами категории числа, следует признать «несомненно чрезвычайно философским». В действительности, однако, похоже, что понятие рода в этом случае не столько задано в соответствии с его родовой определенностью и благодаря ей изъято из различения форм числа, сколько просто вообще еще не дошло до этой формы различения. Различие, выражаемое в языке формами единственного и множественного числа, на уровне рода вовсе не снимается, оно на этом уровне просто еще не проведено со всей отчетливостью; количественное противопоставление единичности и множественности не перекрывается более общей качественной единицей, поскольку оно изначально вообще не было задано с достаточной определенностью. Единство рода означает ясную единицу в сопоставлении с не менее ясной множественностью видов — в неопределенном собирательном значении, — из которого во многих языках формируются значения единственного и множественного числа, именно неясность, нерасчлененность оказывается решающим моментом. Множественность понимается как просто куча, толща или масса, т. е. как чувственное, а не логическое целое. Ее общий характер порожден впечатлением, еще не разложенным на его моменты и составляющие, это не общий характер более высокого порядка, уровня понятия, включающего в себя частное как отдельное и «обособленное».
Но именно опираясь на этот принципиальный момент выделения, и прорастает из простого понятия массы и множественности строгое понятие числа. Предшествующий анализ выявил для нас два пути и два направления, открывающие языку дорогу к этому понятию, которое он, правда, в силу своего своеобразия не в состоянии постичь иначе, как в чувственной оболочке. С одной стороны, языковое мышление уже в самых примитивных, ориентирующихся на части человеческого тела исчислениях нащупало момент «порядка следования». Чтобы эти исчисления дали какой‑либо результат, необходимо было в перечислении отдельных частей тела не перескакивать произвольно от одной к другой, а соблюдать некое правило следования. С другой стороны, именно впечатлением множественности как таковой, осознанием поначалу еще неопределенного целого, каким‑то образом разлагаемого на «части», руководствовался язык при формировании своих общих собирательных обозначений. В обоих случаях возможность помыслить число и языковое выражение этой мысли оказываются связанным с основными формами созерцания, с постижением пространственного и временного бытия. Критический анализ познавательной деятельности показывает, каким образом должны взаимодействовать обе формы, чтобы выявить существенное содержание понятия числа. Если для того, чтобы уловить коллективную «совместность», число опирается на созерцание пространства, то ему необходимо созерцание времени для того, чтобы выработать подобающий этой характеристике противоположный момент, понятие дистрибутивной единицы и единичной составляющей. Ведь именно в том и заключается стоящая перед ним интеллектуальная задача, чтобы не просто выполнить оба требования по отдельности, но и постичь их как нечто единое. Всякое действительно численно определенное множество тем самым одновременно воспринимается и мыслится как единое, всякое единое — как множество. Конечно, это коррелятивное единение противоположных моментов обнаруживается в каждом духовном основополагающем акте сознания. Все дело заключается в том, чтобы элементы, входящие в синтез сознания, не просто оставались друг подле друга, а постигались как выражение и результат одного и того же основополагающего акта, — чтобы соединение представало разъединением, а разъединение — соединением. Но хотя эта двойная координата необходима, в зависимости от своеобразия проблемы в общем синтезе может все же доминировать то один, то другой из факторов. Если в точном математическом понятии числа чистое равновесие между функциями соединения и разъединения представляется достигнутым, если постулат унифицированного сложения в единое целое и постулат сплошной дискретности элементов выполняется здесь с идеальной строгостью, то в сознании пространства и времени превалирует соответственно один из этих мотивов и оказывается господствующим по отношению к другому. Ведь в пространстве проявляется преимущественно момент совместности и совмещенности элементов, во времени — момент их последовательности и разобщенности. Ни одна единичная пространственная структура не может созерцаться или мыслиться, чтобы вместе с ней не мыслилось и пространство как целое, «в» котором она должна находиться: обособленность структуры возможна лишь как ограничение всепроникающего «единого» пространства. Момент же времени, напротив, хотя он также является тем, что есть, лишь благодаря тому что он — точка некоторой последовательности, звено выстраивающегося ряда, однако именно эта последовательность может конституироваться лишь в силу того, что каждый отдельный момент исключает из себя все прочие, что устанавливается простое неделимое «сейчас», чистая точка настоящего, отличающаяся как таковая от всякого прошедшего и от всякого будущего. Конкретное помышление о числе, каким оно находит выражение в языке, усваивает оба результата — и сознания пространства, и сознания времени — и пользуется ими, чтобы выработать в числе два различных момента. Опираясь на различение пространственных объектов, язык приходит к своему понятию и выражению собирательной множественности — опираясь на различение временных актов, он приходит к своему выражению обособления и разделения на отдельные единицы. Достаточно ясно этот двойственный тип духовного восприятия множества проявляется в форме образования множественного грамматического числа. Форма, указывающая на множественность, появляется в одном случае под направляющим влиянием созерцания комплексов вещей, в другом — под влиянием созерцания ритмически — периодического возвращения фаз определенного временного процесса; в первом случае язык обращается прежде всего к предметным целостным образованиям, состоящим из множества частей, во втором — к повторению событий или действий, составляющих вместе непрерывную последовательность.
В самом деле, языки, чей строй характеризуется доминированием глагольных структур, развили своеобразное чисто «дистрибутивное» истолкование множественности, резко отличающейся от собирательной интерпретации. Четкая структурированность и характеристика глагольных актов становятся при этом непосредственным средством понимания множественности. Например, язык индейцев кламат не выработал собственного средства, чтобы различать обозначение отдельных объектов и множества объектов. Зато им с величайшей точностью и последовательностью учитывается и отмечается различие между действием, исчерпывающимся однократным временным актом, и действием, объединяющим в себе ряд различающихся по времени, но содержательно однородных фаз. «Для духа индейца кламат, — пишет Гатшет, — то обстоятельство, что различные действия повторяются в разное время или что одно и то же действие неоднократно проделывается различными лицами, имеет гораздо большее значение, чем чистая идея множественности в том виде, как она представлена в наших языках. Эта категория расчлененности произвела на него столь сильное впечатление, что язык постоянно выражает ее с помощью особого звукосимволического средства — с помощью удвоения». Поэтому все средства выражения «множественного числа» в нашем смысле в языке кламат явно позднего происхождения, в то время как мысль расчленения акта на множество однородных процессов всегда четко и однозначно выражается с помощью указанного средства редупликации, пронизывающего весь язык вплоть до послелогов и определенных наречных частиц. Язык хупа, принадлежащий к атапаскской группе, использует во многих случаях единственное число там, где мы ожидали бы множественное, а именно всегда, когда в некотором действии хотя и принимает участие множество индивидуумов, однако само действие является единым. Зато и здесь дистрибутивное отношение самым точным образом обозначается с помощью особого префикса. Чрезвычайно часто редупликация используется в той же самой функции и за пределами круга языков американских аборигенов. Снова сама по себе интеллектуальная форма восприятия создает себе в языке непосредственно — чувственное выражение. Простое повторение звука — одновременно и самое примитивное, и самое эффективное средство обозначения ритмического повторения и ритмической организации акта, в особенности же человеческой деятельности. Возможно, это такая точка, откуда — если вообще сие возможно — открывается взгляд на первые мотивы формирования языка и на то, каким образом связаны язык и искусство. Ранее уже была сделана попытка проследить истоки поэзии вплоть до первых примитивных рабочих песен, в которых ощущение ритма движения собственного тела впервые находит внешнее выражение. Насколько эти рабочие песни и сегодня распространены по всей земле и насколько похожими они остаются в своей основе, показало объемистое исследование Бюхера о работе и ритме. Любая форма физической работы предполагает целенаправленную координацию движений уже у отдельного человека, но еще в большей мере, если она осуществляется коллективом, эта координация, в свою очередь, стремится к непосредственному ритмическому обобщению и ритмическому членению отдельных фаз трудового процесса. Для сознания этот ритм проявляется двояко, выражаясь, с одной стороны, в чистом ощущении движения, в смене напряжения и расслабления мускулов, с другой стороны, в объективной форме слухового восприятия, в равномерности звуков и шумов, сопровождающих работу. Сознание деятельности и ее дифференциации следует за этими чувственными различиями: размалывание и растирание, разбивание и волочение, выжимание и вытаптывание отличаются именно тем, что каждое из действий наряду с особой целью обладает особым тактом и звуковым сопровождением. Множество и разнообразие рабочих песен, песен прядильщиц и ткачих, молотильщиков и гребцов, песен, которые поют, когда мелют муку и пекут хлеб и т. п., еще непосредственно доносят до нашего слуха как специфическое ритмическое ощущение, определяемое частным видом работы, существует и обращается в результат труда лишь благодаря тому, что оно одновременно объективируется в звуке. Возможно, что и некоторые формы редупликации глагола, в качестве выражения акта, включающего в себя несколько ритмически повторяющихся фаз, происходят от подобной звуковой манифестации, в основе которой — собственные действия человека. Во всяком случае, у языка не было иной возможности достичь сознания чистой формы времени и чистой формы числа иначе, нежели через определенное предметное содержание, через фундаментальные ритмические ощущения, в которых обе формы были даны словно в неразрывно слитом виде. То обстоятельство, что разделение и «дистрибуция», т. е. один из основных моментов счета, начиналось при этом с дифференциации не столько вещей, сколько действий, подтверждается, судя по всему, и тем, что во многих языках выражение множественности в глаголе употребляется не только там, где действительно имеется множество действующих лиц, но и там, где единственный субъект направляет одно и то же действие на различные объекты. В самом деле, для созерцания множества, направленного главным образом на чистую форму самого акта, не имеет существенного значения, участвуют в нем один индивидуум или несколько, в то время как разложение акта на отдельные фазы всегда является чрезвычайно важным.
Если до сих пор мы рассматривали в качестве исходных точек образования числа и множества основные формы чистого созерцания, формы пространства и времени, то, по — видимому, самый первичный и глубокий пласт, лежащий в основании акта счета, тем самым еще не был затронут. Ибо и здесь рассмотрение может исходить не только из объекта и различий в области объективной, пространственно — временной сферы, но и должно вернуться к основным противопоставлениям, исходящим от чистой субъективности. Целый ряд признаков подтверждает, что и язык почерпнул первые числовые различения из этой области, что не столько предметные соположения и расхождения объектов и событий, сколько разделение «Я» и «Ты» послужило основой первоначального развития сознания числа. Похоже, что в этой области существовала гораздо большая тонкость различения, более сильная чувствительность, в том числе и к противопоставлению «одного» и «многих», чем в круге только предметных представлений. Многие языки, не развившие настоящую форму множественного числа у имени существительного, тем не менее имеют ее уличных местоимений; другие языки используют два вида показателей множественного числа, причем один из них употребляется исключительно с местоимениями. Часто множественность при существительном явно выражается только тогда, когда речь идет о разумных и одушевленных существах, но никак не проявляется, если речь идет о неодушевленных предметах. В якутском языке части тела, а также одежда обычно имеют форму единственного числа, даже когда один индивидуум обладает двумя из них или большим количеством, однако приобретают обычно форму множественного числа, если принадлежат нескольким лицам: тем самым различение числа и в этом случае более четко проведено при созерцании индивидуумов, чем при созерцании только вещей.
В обозначениях числа, происходящих из этой сферы, также выражается взаимосвязь, существующая вообще между числом и тем, что исчисляется. Как было уже показано, первые числовые обозначения, порожденные языком, берут свое начало от совершенно определенных конкретных исчислений и еще сохраняют на себе, так сказать, их окраску. Этот своеобразный и специфический оттенок наиболее ясно виден там, где числовые характеристики возникают не от различения вещей, а от различения лиц. Дело в том, что в этом случае число поначалу выступает не как общезначимый интеллектуальный принцип, не как не имеющий ограничения в своем применении метод, а как ограниченное с самого начала определенной сферой, границы которой обозначены не только объективным созерцанием, но и еще более четко и ясно — чистой субъективностью чувства. Благодаря этой субъективности разделяются «Я» и «Ты», «Ты» и «Он»; однако поначалу не существует ни повода, ни необходимости двигаться дальше этой четко определенной триады, данной в различении «трех лиц», чтобы прийти к созерцанию множественности. Если такая множественность уловлена и обозначена языковыми средствами, она отличается не тем характером «ясности», что проявляется во взаимном обособлении личных сфер. По ту сторону триады начинается, так сказать, царство неопределенного множества — простой собирательности, внутренне не расчлененной. И в самом деле, в развитии языка мы постоянно наблюдаем зависимость первого образования числа от подобных ограничений. Языки многих первобытных народов демонстрируют, что деятельность по различению, развивающаяся, отталкиваясь от противопоставления «Я» и «Ты», двигаясь от «одного» к «двум», совершает дальнейший важный шаг, когда вовлекает в этот круг представление о «трех», однако далее сила различения, функция выявления «дискретности», ведущая к образованию числа, оказывается словно парализованной. У бушменов обозначения числа доходят лишь до двух: уже выражение для трех значит не более чем «много» и в сочетании с языком пальцев употребляется для всех чисел вплоть до 10. Аборигены Виктории также не выработали числительного больше двойки. В новогвинейском языке бинанделе имеются лишь числительные для 1, 2, 3, в то время как числа больше 3 образуются с помощью описательных выражений. Во всех этих примерах, число которых можно было бы умножить, ясно проявляется, насколько тесно связан первоначально акт счета с созерцанием Я, Ты и Он и насколько постепенно он от него освобождается. Похоже, что данные соображения позволяют найти окончательное объяснение того исключительного значения, которое имеет число три в языке и мышлении всех народов. Если понимание числа у первобытных народов в целом характеризовалось тем, что в нем всякое число еще обладает собственной индивидуальной физиономией, своего рода мистическим бытием и мистической особенностью, то это касается в первую очередь двойки и тройки. Обе представляют собой особые образования, каждая из них обладает своего рода специфическим духовным звучанием, благодаря которому они выделяются из однообразного и однородного ряда чисел. И в языках, располагающих развитой и проработанной «однородной» системой чисел, это особое положение чисел 1 и 2, порой также чисел от 1 до 3 или от 1 до 4 еще ясно опознается по определенным формальным признакам. В семитских языках числа 1 и 2 — прилагательные, в то время как все остальные — абстрактные существительные, подчиняющие себе исчисляемое в форме родительного падежа множественного числа и при этом обладающие грамматическим родом, противоположным роду исчисляемого. В индоевропейском праязыке, согласно совпадающему свидетельству индо — иранского, балто — славянского и греческого, числительные с 1 до 4 склонялись, в то время как числительные с 5 до 19 были несклоняемыми прилагательными, а большие числа — существительными, причем с ними исчисляемое согласовывалось в родительном падеже. Грамматическая форма, такая как двойственное число, также удерживается в личных местоимениях гораздо дольше, чем в других классах слов. В немецких местоимениях первого и второго лица двойственное число сохраняется еще довольно продолжительное время, после того как оно полностью исчезло из склонения; точно так же в истории славянских языков «объективное» двойственное число было утрачено гораздо раньше «субъективного». Этимология начальных числительных во многих языках позволяет предположить связь с базовыми словами, образованными для различения трех лиц: наличие общих этимологических корней слов со значением «Ты» и «два» можно считать доказанным, в частности, в отношении индоевропейских языков. Шерер ссылается на эту связь, чтобы сделать заключение, что мы тем самым нащупали общую точку возникновения психологии, грамматики и математики, что здесь корни двоичности уходят в первичный дуализм, лежащий в основе всякой возможности речи и мысли. Ибо возможность речевого общения обусловлена, по Гумбольдту, обращением и ответной репликой, т. е. основана на напряжении и раздвоении, образующихся в отношениях «Я» и «Ты», затем как раз и преодолеваемых в акте речевого общения, так что этот акт оказывается подлинным «посредником между мыслительными усилиями двух лиц».
Опираясь на это спекулятивное основоположение языка, В. фон Гумбольдт был первым, кто смог в своем сочинении о двойственном числе выявить внутренние основы употребления этой формы, до того часто рассматривавшейся грамматикой как простой балласт, излишнее ухищрение языка. Он доказывает, что двойственное число по своему происхождению является, с одной стороны, объективным, с другой — субъективным, в связи с чем его исконное значение отчасти чувственное, отчасти духовное. Первому направлению, для которого двойственность — данный от природы, ощутимый факт, язык следует, согласно Гумбольдту, тогда, когда использует двойственное число преимущественно как выражение чистого предметного созерцания. Это употребление распространено почти по всем языковым семьям. Существующие попарно вещи представляются языковому чутью особой, образующей свой род общностью. Например, в языках банту такие парные предметы, как глаза и уши, плечи и груди, колени и ступни ног, образуют особый класс, помечаемый особым именным префиксом. Наряду с этими естественными парами появляются и искусственные: подобно парности некоторых частей человеческого тела, язык особо отмечает парность некоторых приспособлений и инструментов. Однако это употребление двойственного числа в сфере чистых номинальных понятий, как показывает история большинства языков, постоянно сокращается. В семитском праязыке оно существовало, однако в отдельных возникших из него языках оно все больше исчезает. В греческом языке двойственное число в некоторых диалектах исчезло уже в доисторическое время, и уже в текстах Гомера эта категория слов имеет реликтовый характер. Только в аттическом диалекте двойственное число удерживается более продолжительное время, однако и здесь постепенно сходит на нет в течение IV в. до н. э.. В этой тенденции, не связанной с определенным регионом или ситуацией, совершенно очевидно выражается универсальная логико — языковая связь. Утрата двойственного числа совпадает с постепенным, непрерывным переходом от индивидуального и конкретного числа к числовому ряду. Чем больше укрепляется мысль о числовом ряде как построенном по строго единому принципу целого, тем больше каждое отдельное число вместо репрезентации предметного значения становится всего лишь местом в этом ряду, равнозначным другим позициям. Гетерогенность начинает замещаться чистой гомогенностью. Однако понятно, что эта новая точка зрения устанавливается в сфере личного гораздо медленнее, чем в сфере предметности: ведь по своему происхождению и своей сущности сфера личного ориентирована на гетерогенность. «Ты» не однородно «Я», оно выступает в качестве его противоположности, не — Я: «второй» возникает при этом не как простое удвоение единицы, но соотносится с ней как качественно «иное». Правда, «Я» и «Ты» могут сойтись в единстве «Мы», однако эта форма объединения, в результате которой возникает «Мы», представляет собой нечто совершено иное, нежели предметно — собирательное суммирование. Уже Якоб Гримм подчеркнул как‑то различие между предметным и личным понятием множественного числа в языке; он указал, что если предметное множественное число можно рассматривать как сумму однородных элементов, определяя, например, форму множественного числа «мужчины» как «мужчина плюс мужчина», то «Мы» ни в коем случае не может быть представлено подобным образом, поскольку его следует понимать не столько как «Я плюс Я», сколько как «Я плюс Ты» или «Я плюс Он». Чисто «дистрибутивный» мотив образования числа, мотив чистого разделения единиц, выступает в этом случае еще резче, чем в той форме счета, что отталкивалась от созерцания времени и временных процессов.
То же стремление не дать элементам, объединенным в «Мы», просто раствориться в этом единстве, но сохранить их своеобразие и специфическую определенность, проявляется в таких языковых феноменах, как тройственное число, а также инклюзивное и эксклюзивное множественное число. То и другое — близкородственные явления. Особенно строго регламентировано употребление двойственного и тройственного числа в меланезийских языках, которые в каждом случае, когда речь идет о двух или трех людях, тщательно следят, чтобы при этом использовалась соответствующая форма грамматического числа; там и форма местоимения первого лица меняет свой облик в зависимости от того, включает ли себя говорящий в число лиц, обозначенных с помощью «Мы». Языки австралийских аборигенов также обычно помещают между единственным и множественным числом двойственное и тройственное числа, причем в тройственном числе есть формы, включающие того, к кому обращена речь, и исключающие его из числа объединенных в тройку. «Мы оба» может, следовательно, значить «Ты и Я» или «Он и Я»; «Мы трое» может значить и «Я и Ты и Он», и «Я и Он и Он» и т. д.. В некоторых языках это различие выражается уже в звуковой форме показателей множественного числа, как, например, в языке делавар, согласно Гумбольдту, где инклюзивное множественное число образуется сочетанием проно — минальных элементов «Я» и «Ты», в то время как эксклюзивное — повторением прономинальных элементов «Я». Формирование гомогенного ряда чисел, как и гомогенного созерцания чисел, пролагает в конечном итоге определенную границу для этого в строгом смысле индивидуализирующего понимания. Место особенных индивидуумов заступает род, охватывающий их одинаковым образом и в целом, место квалифицирующего обособления элементов заступает однотипность приема и правила, объединяющих их в количественное целое.
Если же окинуть теперь взором весь метод, которому язык следует при образовании представлений о числе и числительных, то его отдельные моменты можно будет — прямо‑таки περ αντιθρασνν — вывести из точной методики образования чисел, применяемой в чистой математике. При этом особенно ясно обнаруживается, как логико — математическое понятие числа, прежде чем оно станет тем, чем оно является, должно выделиться и сформироваться из своей противоположности. В качестве существенных логических свойств математического ряда чисел называли его необходимый и общезначимый характер, его единственность, возможность продолжения до бесконечности, а также полную эквивалентность и равноценность его отдельных составляющих. Однако ни один из этих признаков не подходит к способу образования чисел, нашедшему свое первое выражение в языке. Здесь нет никакого необходимого и общезначимого принципа, позволяющего охватить одним духовным взором и подчинить одним единым правилам все числовые установления. Здесь нет одного — единственного числового ряда «как такового» — напротив, каждый новый класс исчислимых объектов требует, как мы видели, в сущности, нового подхода и новых средств счета. Не может также еще быть речи и о бесконечности числового ряда: потребность и возможность счета простирается не дальше способности наглядного и представимого объединения предметов в группы с совершенно определенными наглядными свойствами. В столь же малой степени исчислимое входит в акт счета лишенным всех качественных свойств, лишенной характеристик единицей, напротив, оно сохраняет свой особый предметный и качественный характер. У качественных понятий это выражается в том, что и у них лишь очень постепенно развивается форма степенных градаций и построения соответствующих рядов. Если рассмотреть формы сравнительных степеней прилагательных, формы положительной, сравнительной и превосходной степени, выработанные нашими цивилизованными языками, то в основе их каждый раз обнаруживается общее понятие, определенный родовой признак, изменяемый при образовании степеней сравнения лишь количественно. Но этому различию чисто количественных характеристик в большинстве данных языков противостоит еще достаточно ясно обнаруживающийся другой прием, который интерпретирует само различие величин как содержательное видовое различие. Супплетивизм, отмечаемый в семитских и индоевропейских языках, при образовании степеней сравнения прилагательных, является языковым свидетельством такой интерпретации. Если, например, в индоевропейской языковой семье определенные качественные понятия — такие, как хороший и плохой, гадкий и дурной, большой и многочисленный, маленький и малочисленный — образуются не от одного корня, а от совершенно разных основ (как это имеет место в нашем gut и besser, в латинском bonus, melior, optimus, в греческом αγαθός, άμείνων, άριστος, βελτίων и βέλτιστος, κρείττων и κράτιστος), то объяснение этому находили в том, что более древний «индивидуализирующий» подход в этом случае еще достаточно ясно просматривается сквозь более поздний «группирующий» взгляд, что изначальное «качественное формирование языка» сохраняет свои позиции в противостоянии все более ширящейся тенденции «количественного формирования языка». Вместо абстракции единого в концептуальном плане и единого в плане звукового обозначения качественного понятия, вариации которого касаются лишь степени, мы имеем дело с принципиальным взглядом, еще сохраняющим за каждой «степенью» некоторого качества его собственное уникальное бытие, еще видящим в нем не просто «больше» или «меньше», но и нечто обособленное и «иное». Это подход куда яснее проявляется в тех языках, которые вообще не выработали собственную форму степеней сравнения прилагательных. В большом количестве языков полностью отсутствует то, что мы называем «сравнительной» или «превосходной» степенью. Различия в степени могут быть переданы в них лишь описательно, опосредованно, с помощью либо глагольных выражений, таких как «превосходить», «преодолевать» или «переходить за предел», либо оба параметра, подлежащие сравнению, просто оказываются соположены путем сочинительной связи. В этом смысле могут быть также использованы и наречные частицы, которые означают, что некий предмет в сравнении с другим или на его фоне велик, красив и т. д.. Многие из этих частиц сохраняют первоначальный пространственный смысл, так что качественная градация при этом опирается в своем развитии на пространственные отношения, такие как «высоко» и «низко», «вверху» и «внизу». Таким образом, и в этом случае языковое мышление прибегает к пространственному созерцанию там, где абстрактно — логическое мышление требует чисто реляционного понятия. И на этом круг нашего анализа снова замыкается. Вновь оказывается, что понятия пространства, времени и числа составляют непосредственную основу объективного созерцания, формирующегося в языке. Однако они могут исполнить свое призвание лишь потому, что они в соответствии со своей общей структурой держатся в своеобразной идеальной срединной точке — потому что они именно благодаря привязанности к форме чувственного выражения последовательно наполняют само чувственное духовным содержанием и превращают его в символ духовного.
4. Язык и область «внутреннего созерцания». Фазы понятия Я
1.
Анализ языка был до сих пор направлен главным образом на то, чтобы выявить категории, в соответствии с которыми язык осуществляет созидание объективного мира созерцания. Однако при этом обнаружилось, что такая заданная методом граница не может быть соблюдена на деле с достаточной строгостью. Уже при описании указанных «объективных» категорий мы были вынуждены постоянно обращаться к субъективной сфере; постоянно получалось так, что каждая новая характеристика, полученная в языке миром предметов, оказывала обратное воздействие на характеристики мира Я. Ибо в действительности речь идет о коррелятивных сферах созерцания, взаимно определяющих границы друг друга. Всякий новый взгляд на объективное, как, например, его пространственное, его временное, его числовое освоение и членение, одновременно вызвал изменение картины субъективной действительности и открывал новые черты и в данном сугубо «внутреннем» мире.
Однако наряду с этим язык располагает собственными и самостоятельными средствами, служащими овладению и упорядочиванию этого другого, «субъективного» бытия, и они не менее прочно укоренены в языке и в не меньшей степени являются для него исконными, чем формы, в которых он охватывает и представляет предметный мир. Правда, и сегодня можно нередко встретить мнение, будто выражения, с чьей помощью язык передает личное бытие и его отношения, являются производными и вторичными по своему значению в соотнесении с выражениями, касающимися характеристики предметной действительности. В попытках логико — систематической классификации различных классов слов часто отражается представление, что местоимение не является самостоятельным классом слов со своим собственным содержанием, будучи всего лишь звуковым заместителем имени существительного — предметного слова, — что оно не относится тем самым к подлинно автономным идеям языкового развития, а является лишь субститутом. Однако уже Гумбольдт возразил против такого «узкограмматического подхода», выдвинув при этом веские обоснования. Он подчеркивает, что совершенно ошибочно рассматривать местоимение как позднейшую часть речи: ведь первой в акте речи является личность самого говорящего, находящегося в постоянном непосредственном соприкосновении с природой и неизбежно противопоставляющего ей в языке выражение своего Я. «Но само понятие «Я» предполагает также и «Ты», а это противопоставление влечет за собой и возникновение третьего лица, которое, выходя из круга чувствующих и говорящих, распространяется и на неживые предметы»·. Опираясь на эти спекулятивные положения, эмпирическое языковедение неоднократно предпринимало попытки доказать, что местоимение является, так сказать «материковой скалой творения языка», древнейшей и самой непроницаемой составляющей языка, но вместе с тем и самой прочной и устойчивой. Однако если Гумбольдт в связи с этим подчеркивает, что самое изначальное чувство, чувство «Я», не может быть придуманным лишь потом, общим, дискурсивным понятием, то следовало бы, помимо того, принять во внимание, что это изначальное чувство не следует искать исключительно в эксплицитном обозначении «Я» с помощью местоимения первого лица. Философия языка как раз застыла бы сама в критикуемых ею узких, логико — грамматических воззрениях, если бы попыталась оценить форму и развитие сознания «Я», только прослеживая развитие этого обозначения. Психологический анализ детской речи часто впадал в ошибку, полагая, что первое появление звука, обозначающего «Я», может рассматриваться в качестве первичной и наиболее ранней стадии чувства «Я». Однако при этом упускалось из вида, что внутреннее духовное и психическое содержание и его языковая форма выражения никогда не совпадают полностью и что, в частности, единство этого содержания вовсе не обязательно должно отражаться в простоте соответствующего выражения. Напротив, язык располагает, чтобы передать и отобразить определенное фундаментальное представление, множеством разнообразных выразительных средств, и тенденцию, которой он придерживается, можно опознать лишь по совокупности этих средств и их взаимодействию. Поэтому формирование понятия «Я» не привязано к местоимению, но происходит так же активно и через другие сферы, например через существительные и глаголы. Глагол открывает особые возможности для выражения тончайшей детализации и нюансировки чувства «Я», поскольку в глаголе происходит чрезвычайно своеобразное взаимопроникновение объективного понимания процесса и субъективного понимания действия и поскольку в этом смысле глаголы, по выражению китайских грамматистов, принципиально отличаются от имен как «живые слова» от «мертвых слов».
Правда, поначалу выражение «Я», выражение самости, судя по всему, нуждается в опоре на именную сферу, на область субстанциально — предметных представлений и лишь с трудом может от нее оторваться. В самых различных языковых семьях можно встретить обозначения «Я», образованные от наименований предметов. Особенно ясно язык показывает, как конкретное самоощущение поначалу еще полностью остается привязанным к конкретному представлению о собственном теле и его отдельных частях. Здесь возникают те же отношения, что и при выражении пространственных, временных и числовых характеристик, обнаруживающих ту же постоянную ориентацию на физическое наличное бытие и в особенности на человеческое тело. Очень ясно выражена эта система обозначения «Я» прежде всего в алтайских языках. Все ветви этой языковой семьи обнаруживают склонность обозначать то, что мы выражаем личными местоимениями, с помощью существительных, снабженных падежными окончаниями или же притяжательными суффиксами. Поэтому вместо выражений «Я» или «меня» употребляются другие, смысл которых можно было бы передать как «мое бытие», «мое существо» или же, «грубо — материальным образом», «мое тело» или «моя грудь». В этой же функции может употребляться и чисто пространственное выражение, например слово, чье основное значение можно было бы охарактеризовать как «центр, середина». Сходным образом возвратные местоимения передаются, например, в древнееврейском языке не только такими словами, как душа или личность, но и такими, как лицо, плоть или сердце. Ведь и латинское persona первоначально значило лицо или маску актера и долго употреблялось в немецком языке, чтобы охарактеризовать внешний вид, фигуру и стать отдельного существа. В коптском языке для передачи выражения «сам» используется существительное «тело», к которому прибавляются притяжательные суффиксы. В индонезийских языках возвратное местоимение также обозначается словом, в равной степени значащим как «личность» и «дух», так и «тело». Эта практика захватывает и индоевропейские языки, где, например, в ведийском и классическом санскрите «сам» и «Я» передаются то словом, предназначенным для души (atmân), то словом для тела (tanu). Все это показывает, что представление о себе, душе, личности там, где оно начинает брезжить в языке, поначалу еще не в состоянии оторваться от тела — как и в мифологических представлениях душа и самость человека первоначально мыслятся как простое повторение, как «двойник» тела. И в формальном отношении местоимения и существительные во многих языках в течение долгого времени остаются неразделенными, склоняемыми с помощью одних и тех же показателей, по одним и тем же параметрам числа, рода и падежа.
Если же задаться вопросом не столько относительно формы, в которую язык облекает представление о Я, сколько о духовном содержании этого представления, то оказывается, что оно может достигнуть четкого обозначения и ясного определения и в пределах области чисто именных или глагольных выражений. Почти во всех языках, где имеется разделение имен на классы, ясно выражено противопоставление класса лиц и класса вещей. И при этом речь идет не о простом, так сказать, биологическом разграничении областей живого и неживого, каковое еще полностью принадлежало бы к созерцанию природы, а о зачастую ошеломительных тонкостях в интерпретации и нюансировке личного бытия. В языках банту отдельный именной класс, отмеченный особым префиксом, обозначает человека как самостоятельно действующую личность, в то время как другой класс — одушевленные, но безличные существа. В их число человек оказывается включенным всякий раз, когда он действует не самостоятельно, а как орган или представитель другого лица, например, как его вестник, посланник или уполномоченный. Таким образом, язык разделяет в этом случае виды и степени проявления личности в зависимости от функции, какую она выполняет, и самостоятельной или несамостоятельной направленности воли, при этом проявляемой. Зачатки этого фундаментального представления можно обнаружить и в тех языках, которые для различия обозначения личностей и просто вещей употребляют особый «личный артикль». В меланезийских языках подобный артикль регулярно предваряет имена индивидуумов и племен; он употребляется и перед неодушевленными предметами, такими как деревья или лодки, корабли или оружие, если они рассматриваются не как простые представители своего рода, а как индивидуумы, и снабжаются некими именами собственными. Отдельные языки выработали два различных личных артикля, принадлежащих разным классам одушевленных существ, причем в основе этого разделения явно лежит своего рода ценностная градация внутри понятия личности. Понимание подобных различий, принадлежащих сфере чистой субъективности, также обнаруживают некоторые языки австралийских аборигенов, имеющие различные формы именительного падежа в зависимости от того, как обозначается существо: как только присутствующее, или же как активное, самостоятельно действующее. Аналогичные различия язык может выражать и с помощью глагольных форм, например с помощью особого префикса, указывающего, является ли обозначенный глаголом процесс просто «природным» явлением или же это результат активности одного или нескольких совместно действующих субъектов™. Во всех этих случаях мы внешне не имеем дела с различиями, проводимыми языком через местоимения, однако ясно, что, несмотря ни на что, чистое понятие личного бытия и личной деятельности оказывается при этом четко выделенным и проработанным по целой шкале градаций.
Необычайное богатство этих градаций особенно ясно проявляется в разнообразии возможностей, которыми язык располагает для различения так называемых «залогов» глагола. С точки зрения чисто логического анализа действия на первый взгляд в нем выявляется лишь одно четкое различие: действие противопоставлено претерпеванию действия, активная форма — пассивной. Уже Аристотель в своем списке категорий попытался возвести грамматическое различие, известное нам под наименованиями «актив» и «пассив», в ранг различия, обладающего универсальным логическим и метафизическим значением. Однако совершенно несправедливо утверждение, будто Аристотель, поставив тем самым в центр внимания принципиальное противопоставление действия и страдания, ποιειν и πάσχειν, всего лишь следовал тенденциям, непосредственно заданным, в какой‑то степени даже навязанным ему формой и своеобразием греческого языка. Язык сам по себе здесь указал бы скорее иной путь: ведь именно в греческом языке отличие «пассива» от прочих залоговых форм глагола не проведено последовательно ни в морфологическом, ни в семасиологическом плане. В функциональном плане пассив также лишь постепенно сформировался отчасти из актива, отчасти из среднего залога. Если посмотреть на другие языковые семьи, то ясно обнаружится, что простое противопоставление действия и страдания ни в коем разе не играет единственно определяющей или решающей роли в развитии глагольных структур, напротив, это противопоставление постоянно перекрещивается со множеством других противопоставлений. Ведь и там, где языки ясно развили его как таковое, где четко различаются «активные» и «пассивные» формы, это разделение является лишь одним из многих: оно принадлежит совокупности понятийных градаций глагольной структуры и выражается с ее помощью. Опять‑таки есть языки, где этот контраст может совершенно отсутствовать, так что в них, по крайней мере формально, отсутствует употребление глагола в пассивном залоге. Параметры, привычно выражаемые пассивными формами, передаются в этом случае описательными формами активного залога, в особенности третьего лица множественного числа активного глагола. В малайских языках, согласно Гумбольдту, так называемое «образование пассива» представляет собой перевод в номинальную форму: собственно пассива нет, поскольку сам по себе глагол не мыслится как нечто активное, но обладает больше номинальным характером. Обозначение процесса в этом случае не связано изначально ни с действующей, ни с испытывающей действие стороной: глагол просто констатирует начало процесса, не связывая его в явном виде с энергией некоего субъекта и не обнаруживая каким‑либо образом в самой глагольной форме связь с объектом, процессом затронутым. Было бы, однако, неверно предполагать, будто недостаточное развитие абстрактного противопоставления активного и пассивного участия в действии обусловлено тем, что в этих языках еще отсутствует абстрактное представление о действии и его нюансах: как раз это представление бывает отмечено в необычайно многостороннем виде в тех языках, где нет формального различения действительного и страдательного залога. «Залоги» глагола при этом часто не только очень четко определены сами по себе, но и могут накладываться один на другой, образовывая все более сложные выражения. На первом месте находятся формы, обозначающие временной характер действия, хотя при этом, как уже указывалось, речь идет не столько об относительной временной фазе, сколько о выражении способа действия. Четко различаются «перфективные» и «имперфективные», мгновенные и протяженные, однократные и итеративные способы действия; обозначается, является ли действие в момент речи завершенным или еще продолжается, ограничено ли оно каким‑либо моментом времени или продолжается в течение достаточно долгого времени, совершается ли оно за один раз или состоит из ряда повторяющихся операций. Для выражения подобных характеристик наряду с уже упомянутыми средствами выражения «способа действия» могут употребляться соответствующие видовые формы глагола. Для обозначения состояния как такового используется «статив», постепенного нарастания — «инхоа — тив», завершения действия — «цессатив» или «конклюзив». Если речь идет о действии, продолжающемся и регулярном, привычном и постоянно осуществляемом, для этого используется форма «хабитуалиса». Есть языки, в которых особенно обширно представлены различия между одномоментными и повторяющимися глаголами. Наряду с этими различиями, касающимися в основном объективной стороны действия, глагольная форма способна выражать также и собственное внутреннее отношение Я к этому действию. Это отношение в свою очередь может оказаться чисто теоретического или практического характера, может происходить из области воли или из области суждения. В первом отношении действие может быть обозначено как желательное, отвечающее потребности или требованию, во втором — как ассерторическое, или проблематически определенное. Развитие в этом направлении приводит, подобно тому как раньше это происходило с различиями в обозначении способов действия, к выработке собственно «модальных» различий. Возникает конъюнктив, обладающий одновременно «волитивным», «делиберативным» и «проспективным» значением, оптатив, употребляемый отчасти как выражение пожелания, отчасти — предписания или простой возможности. Форма побуждения, от простого пожелания до приказа, способна, в свою очередь, на выработку множества разнообразных градаций, которые могут находить отражение в различении простого «прекатива» и «императива». Многие языки индейцев обладают наряду с повелительным наклонением имплоративом, дезидеративом и облигативом, выражающими требование выполнения действия, а также чисто теоретическими наклонениями, именуемыми в грамматиках «дубитативом» или «квота — тивом» и выражающими сомнение или указывающими, что о совершении действия известно лишь с чьих‑то слов. Часто с помощью специального глагольного суффикса также указывается, видел ли сам говорящий событие, о котором он сообщает, или же слышал о нем, или же знает о нем в результате предположения и умозаключения, а не по непосредственному свидетельству органов чувств; иногда, кроме того, подобным образом различаются события, о которых стало известно во сне, и события, пережитые наяву.
Если во всех этих случаях Я противостоит объективной действительности как желающее или требующее, сомневающееся или вопрошающее, то наибольшей остроты это противостояние достигает, когда речь заходит о воздействии Я на предмет и о различных возможных формах этого воздействия. Многие языки, относительно равнодушные к различению актива и пассива, самым тщательным образом различают стадии указанного воздействия и его большую или меньшую опос — редованность. Простыми фонетическими средствами (вроде удвоения среднего корневого согласного в семитских языках) от первичной основы глагола может быть образована, например, вторичная основа, обладающая сначала интенсивным, а затем и общекаузативным значением, наряду с ними существует и третья основа, предназначенная специально для выражения каузатива. К каузативам первой степени могут присоединяться каузативы второй и третьей степени — благодаря им изначально непереходная глагольная основа приобретает двойное и тройное переходное значение. В подобных языковых явлениях можно видеть отражение потенцирования, которое испытывает представление о самоличном действии: вместо простого выделения субъекта и объекта действия, действующего лица и предмета, на который направлено действие, между ними появляется постоянно разрастающаяся последовательность промежуточных звеньев, также являющихся личными по природе и служащих тому, чтобы проводить действие от его первого пробуждения в желающем Я дальше, в область объективного бытия. Это представление о множественности субъектов, участвующих в каком‑либо действии, может далее получить различное выражение в зависимости от того, обозначается ли просто факт их участия или же учитываются различия формы участия. В первом случае языку требуется глагольная форма «коллектива», или он образует специальную «совместную» основу, указывающую, что некое лицо принимает каким‑либо образом участие в действии или состоянии другого лица. Отдельные языки используют особые инфиксы коллективности, чтобы обозначить тем самым, что действие выполняется не отдельным человеком, а происходит при участии нескольких людей. Что касается формы совместной деятельности нескольких индивидуумов, то прежде всего имеет значение, носит ли совместная деятельность внешний или же внутренний характер, т. е. направлены ли усилия нескольких субъектов просто на предметный объект или же люди в своей активности оказываются попеременно то субъектом, то объектом. Эта вторая ситуация служит основой появления формы выражения взаимности. Примитивные языки также могут четко различать, направлена ли деятельность субъектов на внешнюю по отношению к ним вещь или же друг на друга. Тем самым совершается приготовление к следующему шагу, чрезвычайно важному по своим последствиям. Уже взаимный залог объединяет в определенном смысле действующего и того, на кого направлено действие, воедино: оба принадлежат личной сфере, и лишь от аспекта рассмотрения зависит, кого мы будем воспринимать в качестве субъекта, а кого — в качестве объекта действия. Это отношение еще больше углубляется, когда место множества субъектов занимает один — единственный, и тем самым исходная точка действия и его цель, разделившись поначалу, снова сходятся содержательно в одной точке. Таков характер возвратного действия, в котором Я определяет не нечто иное или кого‑либо иного, а самого себя, в котором оно направляет свое действие на себя самого. Во многих языках именно эта возвратная форма заменяет отсутствующий пассив. В наиболее чистом виде это возвращение действия к Я и засвидетельствованное в нем энергичное сознание субъективности проявляется в употреблении медиальных глагольных форм в греческом языке. Не без основания в наличии и употреблении медиальных форм в греческом языке видели существенную отличительную черту греческого языка — черту, свидетельствующую о том, что он поистине является «философским» языком. Индийские грамматисты создали примечательное выражение для различения активных и медиальных форм; они называли первые «словом для других», а вторые — «словом для себя». В самом деле, основное значение медиальных форм заключается в том, что они трактуют процесс как находящийся в сфере самого субъекта и подчеркивают внутреннее участие субъекта в процессе. «В каждом случае простой активной формы она сама по себе не дает возможности определить, какое значение в ней доминирует, переходное или непереходное; например, «я вижу» может значить как то, что я вижу своими глазами (т. е. «я — зряч»), так и то, что я вижу что‑либо; то же самое κλαίω — может значить или плач как внутреннее состояние человека, или оплакивание кого‑либо. Медиальная форма устраняет это сомнение и с необходимостью закрепляет смысл за субъектом предложения, например, κλαίομαι (я плачу о себе, плачусь себе)… Подлинный медиум вообще создан чтобы обозначать то, что происходит в душе живого существа или с его телом, поэтому во всех языках (в удивительном согласии) ему отведены такие понятия, как радоваться, печалиться, удивляться, бояться, надеяться, пребывать, покоиться, говорить, одеваться, мыться и подобные». Если теперь окинуть взором многообразие глагольных залоговых форм и учесть, что многие из этих форм могут быть соединены друг с другом в новые сложные единицы — например, когда из каузатива и пассива образуется каузативно — пассивный залог, из каузатива и возвратной формы возвратно — каузативный залог, далее взаимно — каузативный залог и т. п., — то станет ясно, что мощь, демонстрируемая языком в таких образованиях, заключается именно в том, что он не воспринимает противоположность субъективного и объективного бытия в качестве абстрактного и застывшего противостояния двух исключающих друг друга областей, а мыслит эту противоположность как динамически опосредованную в самых различных отношениях. Язык представляет эти сферы не сами по себе, а в их взаимопроникновении, во взаимоопределении — он словно создает срединное царство, благодаря которому формы бытия соотнесены с формами действия, а формы действия — с формами бытия, сливаясь вместе в духовное единство выражения.
2.
Если двинуться дальше от имплицитного проявления, обретаемого представлениями о Я в сфере именных и глагольных выражений, к их эксплицитно — языковому оформлению, к постепенному развитию собственно местоименных форм, то уже Гумбольдт подчеркивал, что, хотя ощущение Я должно рассматриваться как изначальный и непроизводный элемент всякого языкового развития, тем не менее вхождение местоимения в реальный язык сопровождается большими трудностями. Ведь сущность Я, отмечает Гумбольдт, заключается в том, чтобы быть субъектом, в то время как, напротив, в мышлении и речи всякое понятие с необходимостью превращается перед действительно мыслящим субъектом в объект. Это противоречие может быть опосредовано и разрешено лишь благодаря тому, что то же самое отношение, которое мы прежде наблюдали в пределах именных и глагольных выражений, теперь повторяется на более высокой ступени. В сфере местоименных выражений четкое обозначение Я также может быть найдено лишь благодаря тому, что оно, с одной стороны, противопоставляет себя обозначению объективного, а с другой стороны, пронизывает его. Поэтому и там, где язык уже определенно отчеканил мысль о Я, ему еще предстоит дать ей предметную трактовку и оформление: словно ему дано найти обозначение Я через обозначение объективного.
Эта предпосылка находит подтверждение, если рассмотреть, как в языке для выражения личных отношений используются не только собственно личные, но и притяжательные местоимения. В самом деле, идея обладания, отображенная в этих местоимениях, занимает своеобразное промежуточное положение между сферой объективного и субъективного. То, чем обладают, — вещь или предмет, нечто, свидетельствующее о себе как всего лишь о вещи уже одним тем фактом, что оно становится имуществом. Однако объявление вещи собственностью придает ей самой новое свойство, перемещает ее из сферы просто природного в сферу лично — духовного наличного бытия. Этим выражается своего рода первое одухотворение, превращение формы бытия в форму Я. В то же время самость постигает себя еще не в свободном и подлинном акте самодеятельности, духовной и волевой спонтанности, а созерцает себя, так сказать, в образе предмета, предназначаемого ее самой себе в качестве «собственного». Это опосредование чисто «личных» выражений «притяжательными» находит в психологическом аспекте проявление в развитии детской речи, где обозначение собственного Я происходит через притяжательные местоимения гораздо раньше, чем через личные. Однако более ясно, чем подобные недостаточно надежные и не совсем однозначные наблюдения, и в этом случае свидетельствуют определенные явления всеобщей истории языка. Они говорят о том, что подлинному четкому оформлению понятия Я в языке обычно предшествует состояние индифферентности, в котором выражения для «Я» и «Мой», для «Ты» и «Твой» и т. д. еще не разделились. Различие между тем и другим, как замечает Гумбольдт, не остается незамеченным, однако не воспринимается с той формальной четкостью и определенностью, какой требует переход от одного звучащего слова к другому. Как и большинство языков американских аборигенов, языки урало — алтайской семьи почти сплошь организуют спряжение глагола таким образом, что к неопределенной форме инфинитива прибавляется притяжательный аффикс, так что, например, выражение «я иду» значит, собственно говоря, «моя ходьба» или, скажем, выражения «я строю, ты строишь, он строит» в языковом отношении обладают той же структурой, что и выражения «мой дом, твой дом, его дом». Не вызывает сомнения, что в основе этой особенности языкового выражения лежит своеобразное представление об отношениях «Я» и «действительности». Вундт усматривает психическую причину такого сохранения именных форм в области связанных с переходностью глагольных понятий в том, что присущий переходному глаголу объект — именно на него и направлено действие — постоянно и непосредственно находится в сознании, поэтому понуждает к обозначению его прежде всего другого, так что в данном случае именное понятие может выступать в качестве заместителя всего предложения, выражающего действие. Однако факты, здесь рассмотренные, оказываются при этом не столько психологически объясненными, сколько всего лишь психологически описанными. Речь идет о различных с духовной точки зрения трактовках действия, выражающихся в его обозначении как чистого акта, actus purus, и в обозначении его объективной цели и объективного результата. В одном случае выражение действия проникает в глубь субъективного, возвращаясь к своим началам и истоку; в другом оно концентрируется на его эффекте, чтобы лишь затем в некотором роде вернуть его в сферу Я. В обоих случаях присутствует соотнесенность Я с предметным содержанием, однако, так сказать, в каждом случае с противоположным знаком: движение направлено то от центра к периферии, то от периферии к центру.
Особенно тесным оказывается это сочленение Я и не — Я, выраженное в притяжательном местоимении и опосредованное идеей обладания, в том случае, когда не — Я являет собой не просто любой предмет «внешнего мира», а принадлежит к той области, где «внутреннее» соприкасается с «внешним», словно переходя друг в друга. Даже спекулятивные философы считали человеческое тело той областью действительности, в которой этот переход происходит для нас с максимальной ясностью. Так, согласно Шопенгауэру, Я и тело — не два объективно вычлененных различных состояния, соединенные каузальной связью причины и следствия, а представляют собой одно и то же, однако выступающее в явленность двумя совершенно разными способами. Движение тела — не что иное, как объективированный, т. е. доступный созерцанию акт воли, — тело не более чем сама объективность воли. Отсюда становится понятным, что и язык в обозначениях, создаваемых для человеческого тела и его отдельных частей, достигает непосредственного взаимопроникновения объективного и субъективного выражения: при этом чисто предметное наименование часто слито в неразрывное целое с выражением личного отношения. Языки первобытных народов особенно часто демонстрируют эту своеобразную черту в ярко выраженном виде. В большинстве индейских языков части тела никогда не именуются просто неким общим выражением, оно всегда должно сопровождаться притяжательным местоимением: это значит, что в этих языках нет абстрактного и изолированного обозначения руки или кисти вообще, а есть только обозначение вот этой руки или кисти, поскольку они принадлежат определенному человеку. К. фон дер Штайнен сообщает относительно языка бакаири, что при установлении наименований частей тела необходимо было внимательно следить, указывается ли часть тела, название которой необходимо было узнать, на себе самом, на том, к кому обращен вопрос, или на третьем лице, поскольку ответ в каждом случае звучал иначе. Например, слово, обозначающее язык, могло быть произнесено только в форме: мой язык, твой язык, его язык, или, скажем, наш язык, т. е. язык всех, кто здесь присутствует. То же явление Гумбольдт отмечает для мексиканских языков, Бётлинк — для якутского языка. В меланезийских языках при обозначении частей тела выбираются различные выражения в зависимости от того, идет ли речь об общем наименовании или наименовании конкретной, принадлежащей определенному индивидууму части тела: в первом случае к обычному выражению, обладающему индивидуализирующим значением, т. е. «моя рука», «твоя рука» и т. д., добавляется генерализирующий суффикс. Указанное соединение именного выражения с притяжательным местоимением распространяется с обозначения частей тела дальше на другие предметы, если они особо тесно связаны с Я и могут быть осмыслены как часть его духовно — естественного бытия. Особенно часто это касается обозначений степени родства, наименований отца и матери и т. д., выступающих только в устойчивом сочетании с притяжательным местоимением. Здесь имеет место то же отношение, что и наблюдавшееся прежде при оформлении глагольных выражений, а именно: для языковых представлений объективная действительность не является единой гомогенной массой, противостоящей миру Я как некое целое, но складывается из нескольких уровней, так что между объектом и субъектом существует не просто общее и абстрактное отношение, а четко различаемые градации объективного, в зависимости от его большей «близости» или «удаленности» относительно Я.
Из сращения, демонстрируемого в этом случае субъектно — объект — ными отношениями, следует еще одна черта. Принципиальный характер чистого Я заключается в том, что в противоположность всему объективному и вещественному оно представляет собой абсолютное единство. Я, понимаемое как чистая форма сознания, лишено какой‑либо возможности внутренних различий: ведь подобные различия являются принадлежностью лишь предметно — содержательного мира. Поэтому во всех случаях, когда Я используется как выражение непредметности в строгом смысле, его следует понимать как «чистое тождество с самим собой». Шеллинг самым строгим образом доказал это положение в своей работе «О Я как принципе философии». Если Я не равно самому себе, если его изначальная форма не есть форма чистого тождества, то, подчеркивает Шеллинг, сразу же снова размывается строгая граница, отделяющая его от всякой содержательно — предметной действительности и делающая его несомненно самостоятельным и своеобразным. Поэтому Я мыслимо только в этой прафор — ме чистого тождества, или не мыслимо вообще. Однако к этому представлению чистого, «трансцендентального» Я и его единства язык не в состоянии перейти непосредственно. Ибо подобно тому, как сфеpa личного постепенно вырастает для него из сферы притяжательно — сти, как он навешивает представление о личности на представление об объектном обладании, так и множественность, заключенная в простом отношении обладания, не может не оказывать обратного воздействия на выражение отношения к Я. В самом деле, моя рука, органично связанная с моим телом как целым, принадлежит мне совершенно иначе, нежели мое оружие или мои инструменты; мои родители, мой ребенок связаны со мной совершенно иным, более естественным и непосредственным образом, нежели моя лошадь или моя собака; и даже в области чисто вещественной принадлежности существует все же ясно ощущаемое различие между движимым и недвижимым имуществом индивидуума. Дом, где он живет, принадлежит ему в совершенно ином и более прочном смысле, чем сюртук, который он носит. Язык поначалу следует за всеми этими различиями: вместо единого и общего выражения отношений обладания он пытается выработать столько различных выражений обладания, сколько существует ясно выделяемых классов конкретной принадлежности. Возникает такая же ситуация, как и та, что мы наблюдали при возникновении и постепенном формировании числительных. Подобно тому как различные объекты и группы объектов первоначально считались различными «числами», так и определение их в качестве «моего» или «твоего» оказывается различным. «Счетным словам», используемым в некоторых языках при исчислении различных предметов, соответствует в связи с этим совершенно аналогичная множественность «имен обладания». В меланезийских и многих полинезийских языках, чтобы передать отношение обладания, к обозначению предмета обладания прибавляется посессивный суффикс, меняющийся, однако, в зависимости от класса, к которому принадлежит предмет. Изначально все эти многообразные выражения обладания — имена, что формально еще ясно выражается в том, что им могут предшествовать предлоги. Эти имена распределены таким образом, чтобы различать различные виды обладания, владения, принадлежности и т. п. Одно подобное посессивное имя прибавляется, например, к именам родства, обозначениям частей человеческого тела, частей какой‑либо вещи, другое — к обозначениям вещей, находящихся во владении человека, или инструментов, которыми человек пользуется, одно относится ко всему, что едят, другое — ко всему, что пьют. Часто употребляются различные выражения в зависимости от того, идет ли речь о внешнем обладании или о предмете, обязанном своим существованием деятельности владельца. Сходным образом индейские языки чаще всего различают два вида собственности: естественную и непередаваемую и искусственную и передаваемую собственность. Чисто численные показатели могут быть причиной разнообразия в выражении отношений собственности, когда выбор притяжательного местоимения зависит от того, идет ли речь об одном, двух или нескольких собственниках, а также существует ли предмет обладания в единственном числе, в виде пары или во множестве. Например, в алеутском языке с учетом всех этих возможностей и их комбинаций существует девять различных форм притяжательных местоимений. Из всего этого следует, что гомогенное выражение обладания, так же как и гомогенное выражение числа, представляют собой относительно поздний продукт языкового развития и что и оно должно сначала вычлениться из гетерогенности представлений об обладании. Подобно тому как число приобретает характер «однородности» лишь благодаря тому, что последовательно превращается из обозначения вещей в выражение отношений, — простота и однотипность отношений к Я постепенно начинают доминировать над множественностью предметов, которые могут вступать в это отношение. Язык всегда оказывается на пути к этому чисто формальному обозначению отношения собственности и тем самым на пути к опосредованному постижению формального единства Я там, где вместо притяжательных местоимений использует в качестве выражения обладания родительный падеж. Ибо эта грамматическая форма, хотя и она коренится в конкретных, главным образом пространственных, представлениях, в своем развитии все больше и больше становится чисто «грамматическим» падежным показателем, выражением «принадлежности вообще», не ограниченным никакой особой формой обладания. Опосредующее звено и переход между обоими представлениями обнаруживается, возможно, в том, что сама конструкция с родительным падежом порой хранит следы притяжательности, из‑за чего она обязательно должна дополняться специальным посессивным суффиксом.
Язык может приближаться к выражению чисто формального единства Я и иным путем, когда он, вместо того чтобы характеризовать действие главным образом по его объективной цели и результату, обращается к истокам действия, к активному субъекту. Это направление, которым движутся все языки, рассматривающие глагол как чистое обозначение действия, а обозначение и характеристику лица связывающие с личным местоимением. Я, Ты, Он выделяются из сферы объективного с совершенно иной четкостью, чем простые Мое, Твое, Его. Субъект действия не может больше выступать в качестве просто одной из вещей или возможного предметного содержания, он представляет собой живой силовой центр, источник действия, задающий его направление. Делались попытки различать типы строя языков в зависимости от того, производят ли они обозначение глагольного процесса главным образом с точки зрения восприятия или главным образом с точки зрения действия. Там, где преобладает первый подход, выражение действия также становится всего лишь вариантом «мне представляется» — в то время как при господстве второго доминирует тенденция интерпретировать даже простое явление как действие. Однако при подобном усилении выражения действия выражение Я также приобретает новый вид. Динамическое выражение представления Я гораздо ближе к интерпретации Я как чистого единства формы, чем именное и предметное выражение. При этом Я действительно все яснее преобразуется в чистое выражение отношений. Если не только всякая деятельность, но и всякое претерпевание воздействия, если не только всякое действие, но и всякая характеристика состояния с помощью личной формы глагола связывается с Я и обретает в нем единение, то само это Я в конечном счете оказывается не чем иным, как неким идеальным центром. То есть Я не особое представимое или наглядное предметное содержание, а, выражаясь словами Канта, всего лишь то, «в отношении чего представления обладают синтетическим единством». В этом смысле представление Я — «беднейшее среди всех прочих», поскольку оно предстает лишенным всякого конкретного содержания, — однако в этой содержательной пустоте для него таится совершенно новая функция и совершенно новое значение. Правда, для указанного значения у языка больше нет адекватного выражения, ибо и в своей высшей духовности он остается ориентированным на сферу чувственного созерцания, и уже не может достигнуть «чисто интеллектуального представления» Я, Я «трансцендентальной апперцепции». Но, тем не менее, язык способен, по крайней мере опосредованно, подготовить для него почву, все тоньше и четче выражая в своем прогрессивном движении противопоставление вещественно — объективного и субъективно — личного бытия и характеризуя отношения их обоих разными путями и различными средствами.
3.
Спор о том, были ли те первичные слова, с каких начался язык, глагольной или именной природы, были ли они обозначениями вещей или обозначениями действий, на долгое время захватил языкознание и философию языка. Резко и непримиримо обозначилось противостояние двух точек зрения, и для подтверждения каждой из них привлекались не только аргументы из истории языка, но и основания универсально — умозрительного характера. Правда, одно время могло показаться, что спор этот затих, поскольку понятие, вокруг которого велись споры, само оказалось под вопросом. Современное языкознание все дальше уходило от попыток проникновения в первобытные времена, чтобы непосредственно подслушать тайну творения языка. Понятие «языкового корня» становилось для языкознания уже не понятием исторической реалии, а всего лишь результатом грамматического анализа — как это делал, между прочим, уже Гумбольдт со своей привычной критической осмотрительностью. В результате мнимые «пра — формы» языка поблекли, став всего лишь порождениями мысли, результатами абстракции. Пока сохранялась вера в существование некоего периода, когда язык состоял «из корней», можно было отваживаться на попытку возвести совокупность языковых форм к «ограниченному запасу матриц и литер», а соединив этот взгляд с представлением, что всякая речевая деятельность ведет свое происхождение от совместной человеческой деятельности, можно было попробовать выявить в основных структурах этих литер следы такой деятельности. В этом духе действовал, например, Макс Мюллер, который, следуя методике Людвига Ну аре, вывел все корни санскрита из определенного числа первичных языковых понятий, из выражений простейших видов человеческой деятельности, таких как плетение и ткачество, шитье и связывание, разрезание и разделение, рытье и прокалывание, разламывание и разбивание. Однако попытки подобного рода потеряли смысл с тех пор, как понятие корня стало интерпретироваться не содержательно, а формально, — с тех пор, как в нем стали видеть не столько вещественный элемент формирования языка, сколько методологический элемент науки о языке. Но даже и в том случае, когда исследователи не доходили до полной методологической ликвидации понятия корня, полагая, что есть основания постулировать, например, реальное существование корней в индоевропейском праязыке в эпоху до образования флексии, они все же теперь воздерживались от всякого утверждения о действительной форме этих корней. Тем не менее и в наши дни в самом эмпирическом языкознании наблюдаются разнообразные признаки оживления интереса к проблеме свойств и структуры первоначальных корней. И снова особую роль при этом играет тезис глагольной природы и глагольного характера этих корней. Один французский языковед, недавно попытавшийся оживить это старое, выдвигавшееся еще Панини утверждение, опирается в своей аргументации не только на данные языковой истории, но и — в явном виде — на соображения, происходящие из другой области, а именно — из общей метафизики. По его мнению, язык берет свое начало от глагольных понятий, и лишь постепенно продвигается дальше к обозначению предметных понятий, поскольку чувственному восприятию доступны лишь действия и изменения, лишь они даны как явления, в то время как вещь, лежащая в основе этих действий и изменений, всегда может постигаться лишь опосредованно, выявляться путем умозаключения как их носитель. Как и путь мышления, путь языка должен пролегать от известного к неизвестному, от чувственно воспринимаемого к чисто умопостигаемому, от «феномена» к «ноумену»: поэтому обозначение глагола и глагольных свойств с необходимостью должно предшествовать обозначению субстанции, языковым «субстантивам».
Однако именно этот μετάβασις εις άλλο γένος, это внезапное обращение к метафизике, позволяет ясно увидеть методологическую слабость той постановки проблемы, что лежит в основе этих рассуждений. С одной стороны, весь ход доказательства покоится на несомненном quaternio terminorum: понятие субстанции, служащее в этом случае средним термином доказательства, выступает в двух совершенно различных значениях, поскольку оно употребляется то в метафизическом, то в эмпирическом смысле. В посылке говорится о субстанции как метафизическом субъекте изменений и свойств, как «вещи в себе», стоящей «за» всеми качествами и акциденциями, — в заключении говорится об именных понятиях языка, которые, поскольку они служат для обозначения предметов, не могут, естественно, трактовать их иначе, нежели «предметы в их явлении». Субстанция в первом смысле — выражение абсолютной сущности, в то время как во втором — всегда лишь выражение относительного, эмпирического постоянства. Однако если проблема трактуется в этом втором смысле, то вывод, при этом полученный, теряет всякую доказательную силу, поскольку он опирается на основания, добытые из критики познания. Ведь критика познания отнюдь не дает заключения, будто мысль об изменчивом свойстве или об изменчивом состоянии с необходимостью должна быть более ранней, чем мысль о «вещи» как относительно постоянной единице, — она скорее демонстрирует, что и понятие вещи, и понятие свойства или состояния являются равноправными и в равной мере необходимыми в построении эмпирического мира. Они различаются не как выражения данной действительности и в соответствии с тем порядком, в каком элементы этой действительности следуют друг за другом, будь то сами по себе, будь то в отношении нашего познания, — нет, они различаются как формы постижения, как взаимообусловленные категории. В этом смысле аспект постоянства, аспект «вещи» не существует ни до аспекта изменения, ни после него, а лишь вместе с ним, как его коррелятивный момент. Это критическое рассуждение действительно также и для противоположной точки зрения: оно обращено в равной степени и против утверждений о необходимой первичности глагола и глагольных понятий, и против психологических аргументов, с чьей помощью пытаются, напротив, подтвердить примат чисто предметных представлений и собственно именных понятий. «Невозможно представить себе, — замечает, например, Вундт, — чтобы человек когда‑либо мыслил одними глагольными понятиями. Обратное предположение, что он пользовался одними предметными представлениями, с психологической точки зрения гораздо более оправданно; и в самом деле, очень ясные следы подобного состояния наблюдаются не только в детской манере речи, но и во множестве действительно существующих языков, сохранивших первоначальное состояние понятийного развития». Ведь и здесь можно сказать, что предположение, будто человек некогда мыслил «одними» именными понятиями, скрывает в себе тот же принципиальный недостаток, что и противоположное утверждение, согласно которому глагольные понятия являются первенствующими во временном и вещественном плане. Мы оказываемся при этом перед проблемой, недоступной решению с помощью простого «или — или», — чтобы справиться с ней, необходимо принципиальное критическое исправление самой постановки вопроса. Дилемма, долгое время разделявшая языковедов на два лагеря, является, в конечном счете, дилеммой метода. Если оставаться на почве теории отражения, — т. е. предполагать, что назначение языка не может заключаться ни в чем ином, кроме как внешнем обозначении определенных, данных в представлении различий, то тогда вопрос о том, что было первым в языке, вещи или действия, состояния или свойства, вполне имеет смысл. Однако, в сущности, в постановке вопроса такого рода скрывается старая ошибка непосредственного овеществления основных категорий языка и духа. Разделение, происходящее лишь «в» духе, т. е. через совокупность его функций, предпосылается этим функциям в целом, словно наличествующее субстанциально. Однако проблема приобретает иной смысл, если принять во внимание, что «вещи» и «состояния», «свойства» и «виды деятельности» являются не предметно — содержательными элементами, данными сознанию, а лишь способами и направлениями его формирования. Тогда обнаружится, что ни те, ни другие не могут восприниматься непосредственно и обозначаться с помощью языка в соответствии с этим восприятием, но что только первоначально недифференцированное многообразие чувственных впечатлений может быть направлено в сторону той или другой формы мышления и языка. Именно это направление в сторону предмета или в сторону действия, а не просто наименование предмета и действия, и выражается как в логической работе познания, так и в духовной работе языка. Поэтому речь идет не о том, обратился ли акт именования сначала на вещи или сначала на действия как существующие сами по себе определенные элементы действительности, а о том, под знаком какой мыслительно — языковой категории находится акт именования, — происходит ли он, так сказать, sub specie nominis или sub specie verbi.
С самого начала можно ожидать, что этот вопрос окажется недоступным простому априористскому решению. Если язык понимается не как однозначное отображение однозначно заданной действительности, а как средство в великом процессе «диалога» между Я и миром, лишь в ходе которого границы того и другого впервые обретают определенность, то становится понятным, что эта задача скрывает в себе множество разнообразных возможных решений. Ведь посредник, делающий возможным это взаимодействие, не существует изначально в полной определенности, напротив, он существует и действует лишь благодаря тому, что формирует сам себя. Поэтому о системе категорий языка, порядке и последовательности языковых категорий во временном или логическом аспекте невозможно говорить как об определенном перечне жестких форм, по которым, словно по раз и навсегда предписанной колее, движется всякое развитие языка. Как и при критическом анализе познания, здесь также речь может скорее идти о том, чтобы всегда понимать и оценивать каждую отдельную категорию, выделяемую и противопоставляемую нами другим, лишь как отдельный мотив, способный (соответственно отношениям, в какие он вступает с другими мотивами) принимать самые различные конкретные очертания. Взаимопроникновение этих мотивов и различные отношения, устанавливаемые ими друг с другом, и образуют «форму» языка. Однако ее следует понимать не столько как форму бытия, сколько как форму движения, не как статическую, а как динамическую форму. Соответственно, здесь нет абсолютных, а есть только относительные противоположности, противоположности смысла и вектора рассмотрения. Внимание может быть сосредоточено то на одном, то на другом моменте, динамические акценты могут быть самым различным образом распределены между понятиями вещи и свойства, состояния и действия, и лишь в этом движении маятника, в этом, так сказать, осциллирующем движении и заключается особый характер каждой языковой формы как творческой формы. Чем больше пытаешься постичь этот процесс в его частном проявлении в отдельных языках, тем яснее становится, что отдельные классы слов, обычно выделяемые нашим грамматическим анализом, — существительное, прилагательное, местоимение, глагол — не существовали с самого начала, действуя друг на друга подобно жестким субстанциальным единицам, а словно вызывают друг друга к жизни, взаимно определяя свои границы. Обозначение развивается не относительно готового предмета, но прогресс знака и достигаемое им более четкое «различение» содержательных элементов сознания и открывают для нас все более ясные очертания мира как совокупности «предметов» и «свойств», «изменений» и «действий», «лиц» и «вещей», пространственных и временных отношений.
Следовательно, если путь, каким движется язык, есть путь к определенности, то следует ожидать, что язык будет постепенно и целенаправленно работать над тем, чтобы покинуть состояние относительной неопределенности. История языка полностью подтверждает это предположение, ибо она демонстрирует, что мы, чем глубже нам удается проникнуть в прошлое языка, тем больше приближаемся к состоянию, в котором части речи, выделяемые нами в развитых языках, не обособлены друг от друга ни формально, ни содержательно. Одно и то же слово может при этом выполнять грамматически очень различные функции, может служить в зависимости от особых условий предлогом или самостоятельным именем, глаголом или существительным. В частности, непреложным правилом, определяющим строй большинства языков, является индифферентность имени и глагола. Как‑то было замечено, что, хотя язык в целом и делится на категории имени и глагола, тем не менее совсем немногим языкам знаком глагол в нашем смысле. Действительно четкого разделения этих двух формальных классов достигли, пожалуй, почти исключительно индоевропейские и семитские языки, — но даже и в их синтаксисе обнаруживаются переходные состояния между формами именного и глагольного предложения. Гумбольдт указывает в качестве характерной черты малайских языков, что в них границы между именными и глагольными выражениями настолько размыты, что буквально возникает впечатление отсутствия глагола. Он также подчеркивает, что, например, в бирманском языке отсутствуют какие бы то ни было формальные показатели глагольной функции, так что, очевидно, что у самих говорящих нет живого проявления чувства истинной силы глагола. То, что могло еще представляться в этом случае как своего рода аномалия языкового развития, является, как показало последующее расширение круга сравниваемых языков, повсеместно распространенным явлением. То и дело вместо четкого разделения глагола и имени встречается некая средняя, словно бы аморфная форма. Это ясно проявляется также и в том, что границы формально — грамматической трактовки выражений для вещей и действий оформляются лишь очень постепенно. «Спряжение» и «склонение» в ходе формирования языка поначалу еще постоянно переходят друг в друга. Везде, где язык следует типу притяжательного склонения, тем самым уже возникает полный параллелизм между именными и глагольными средствами выражения. Сходные отношения обнаруживаются и между обозначениями действий и свойств: одна и та же система словоизменения может применяться как к глаголам, так и к прилагательным. Даже сложные языковые структуры, даже целые предложения могут порой «спрягаться» подобным образом. Если мы склонны воспринимать подобные явления как свидетельства «бесформенности» языка, то следовало бы скорее считать их подтверждением характерного «становления формы». Ведь именно в неопределенности, еще присущей языку в этом состоянии, в недостаточном развитии и разделении его отдельных категорий и заключен момент его собственной способности к формированию, как и его существенной внутренней формирующей силы. Лишенное формальных характеристик выражение несет в себе еще все возможности характеристик и словно оставляет на усмотрение дальнейшего развития отдельных языков, какую из этих возможностей выберет каждый из них. Правда, было бы тщетным усилием пытаться построить общую схему этого развития, ведь именно в том, что каждый язык действует при построении своей системы категорий иначе, и заключается конкретное богатство этого развития. Тем не менее это конкретное изобилие форм выражения можно, не причиняя ему насилия, свести к определенным основным типам, образовав соответствующие группировки. Отдельным языкам и языковым группам, развившим именной тип с полной чистотой и последовательностью, в которых тем самым вся структура мира представлений определяется предметными представлениями, противостоят другие языки, чей грамматический и синтаксический строй управляется глаголом. Во втором случае снова выделяются две различные формы структурирования языка, в зависимости от того, понимается ли глагольное выражение как простое выражение процесса или как чистое выражение действия, т. е. соответственно тому, погружено ли выражение в ход объективных событий или выделяет действующего субъекта и его энергию и помещает в центр внимания. Что касается первого, строго именного типа, то он нашел четкое и ясное выражение в языках алтайской семьи. В этом случае весь строй предложения организован таким образом, что одно предметное выражение просто присоединяется к другому, соединяясь атрибутивной связью, причем этот простой принцип членения, будучи проведен строго и всесторонне, все же в состоянии четко и в законченном виде представить множество чрезвычайно сложных характеристик. «Я без колебаний называю этот строй совершенно чудесным, — таково суждение Г. Винклера о данном принципе, рассматриваемом им на примере структуры японского глагола. — Многообразие отношений разного рода, тончайших оттенков, находящих в нем кратчайшую форму словесного выражения, просто неисчерпаемы: то, для чего мы в наших языках прибегаем к многочисленным перифразам, всевозможным придаточным предложениям, относительным и союзным, здесь ясно передается одним — единственным выражением или одним основным именем и зависящим от него глагольным именем; подобное глагольное имя представляет собой ясный эквивалент нашему предложению с двумя — тремя придаточными предложениями, и, кроме того, каждый из этих трех — четырех элементов содержит в себе самые разнообразные отношения и тончайшие различия времени, залога, каузативности, континуативности, короче — всех разнообразнейших модификаций действия… И все это по большей части осуществляется без большинства формальных элементов, которые нам кажутся совершенно привычными и необходимыми. Тем самым японский язык представляет собой бесформенный (в нашем понимании) язык par excellence, что, однако, ни в коем случае не должно означать каких‑либо предубеждений относительно оценки этого языка, указывая в то же время на значительное отличие его строя». Это отличие заключается главным образом в том, что чутье понятийной нюансировки значений в этом случае хотя и не отсутствует, однако выражается в языке лишь постольку, поскольку выражение действия, словно обвиваясь вокруг выражения предмета, включается в него как частная характеристика. Центр обозначения образует существование вещи, — и всякое выражение свойств, отношений и действий примыкает к нему. Таким образом, подобная структура языка демонстрирует нам собственно «субстанциальный» подход. Японский глагол часто образует чисто экзистенциальное высказывание там, где мы в соответствии с нашим образом мысли ожидали бы предикативного высказывания. Вместо того чтобы выражать связь субъекта и предиката, подчеркивается наличие или отсутствие субъекта или предиката, его действительность или недействительность. Эта первая констатация бытия или не — бытия служит отправной точкой всех дальнейших характеристик предмета высказывания, активного или пассивного участия в действии и т. п.. Наиболее четко это проявляется в выражении отрицания, где даже небытие понимается как некая субстанция. Отрицание некоего действия звучит таким образом, что при этом скорее положительно констатируется не — бытие этого действия: нашему «непришедшему» соответствует не — бытие, не — нали — чие пришедшего. При этом само выражение этого небытия составлено так, что оно означает, собственно, «бытие не». Подобно тому как отношение отрицания превращается в субстанциальное выражение, то же происходит и с другими выражениями отношений. В якутском языке отношение обладания передается таким образом, что относительно предмета обладания высказывается его существование либо несуществование: выражение вроде «мой дом существует» или «мой дом не существует» значит, что у меня есть дом или нет дома. Числовые выражения также зачастую оформляются таким образом, что числовая характеристика выступает в качестве самостоятельного предметного бытия, т. е. вместо «много людей» или «все люди» говорится «человек множества» или «человек всеобщности», вместо «пять человек» — «человек пятерки», вместо «пять штук» — «пятерица» и т. п. Модальные и временные параметры глагольного имени выражаются таким же образом. Субстантивное выражение, например «предстоящее», соединенное атрибутивно с глагольным именем, означает, что описываемое глагольным именем действие относится к будущему, то есть глагол следует понимать как употребляемый в будущем времени, при этом существительное «желание» служит для образования так называемой дезидеративной формы глагола и т. д. Прочие модальные нюансы, такие как условность, уступительность, обозначаются по тому же принципу. Язык формирует в данном случае сплошь отдельные характеристики бытия, самостоятельные предметные сочетания, чтобы опосредованно выразить через их простое соположение множество возможных мысленных сочетаний и форм сочетаний.
С совершенно иным духовным подходом мы сталкиваемся там, где язык хотя и продолжает пребывать в состоянии изначальной индифферентности имени — глагола, однако использует и акцентуирует эту изначальную индифферентную форму в противоположном смысле. Если в только что рассмотренных случаях всякая языковая характеристика исходила из предмета, то есть другие языки, которые столь же четко и определенно принимают в качестве исходной точки обозначение и характеристику процесса. Если там центром языка было имя, то здесь эту позицию занимает глагол, чистое выражение процесса: если там все обстоятельства, включая происшествие и действие, превращаются в обстоятельства бытия, то здесь, напротив, обстоятельства бытия также становятся обстоятельствами и выражениями событий. В одном случае форма динамического становления словно втягивается в форму покоящегося статического бытия, в другом — и само бытие постигается лишь постольку, поскольку оказывается в отношении к становлению. Однако эта форма становления еще не пронизана чистой формой Я и потому наделена при всей ее подвижности еще преимущественно объективным, безличным характером. И в этом смысле мы и здесь еще оказываемся в предметной сфере, однако центр ее сместился. Акцент языкового обозначения лежит не на существовании, а на изменении. Если в рассмотренных ранее случаях оказывалось, что существительное в качестве предметного выражения определяло весь строй языка, то теперь есть основания ожидать, что подлинным силовым центром окажется глагол как выражение изменения. Если там язык стремился представить все отношения, какими бы сложными они ни были, в субстантивной форме, то здесь он пытается объединить и охватить все эти отношения формой глагольного выражения события. Подобный подход лежит, судя по всему, в основе большинства индейских языков, и его пытались психологически объяснить, исходя из структурных составляющих духа индейцев. Как бы ни относиться к этому объяснению, однако уже чистый состав этих языков свидетельствует о совершенно особой методике формирования языка. Общая характеристика этой методики с наибольшей четкостью дана Гумбольдтом в его описании приема инкорпорации в мексиканском языке. Суть этого приема заключается, как известно, в том, что отношения, в других языках выражаемые в предложении и его аналитической структуре, стягиваются в этом случае в одно — единственное синтетическое языковое образование, в сложное «слово — предложение». Центр этого слова — предложения образует выражение глагольного действия, к которому, однако, во множестве присоединяются самые разнообразные модифицирующие характеристики. Управляющие и управляемые части глагольного выражения, в особенности обозначения ближнего и дальнего объекта, включаются в глагольное выражение в качестве необходимого компонента. «Все предложение, — замечает Гумбольдт, — в том, что касается его формы, должно предстать завершенным уже в глаголе, и дальнейшие уточнения входят в него лишь задним числом наподобие определений. По мексиканским представлениям, глагол вообще немыслим без восполняющих его сопутствующих определений. Если объект действия не определен, язык привязывает к глаголу особое неопределенное местоимение, имеющее две формы — личную и предметную:
12313 2 123414 3 2
ni‑tla‑qua (я ем что‑то); ni‑te‑tla‑maca (я даю нечто кому‑то).
Тем самым метод инкорпорирования либо втискивает все содержание высказывания в одно — единственное глагольное выражение, либо, если это, как в случае слишком сложных высказываний, оказывается невозможным, то «снабжает средоточие предложения указателями — как бы стрелочками, намечающими направления, в каких надлежит отыскивать отдельные части предложения в их отношении к целому». Поэтому даже там, где глагол не в состоянии охватить все содержание высказывания, он все же содержит общую схему конструкции предложения: предложение должно не конструироваться, не строиться постепенно из своих разнообразных элементов, а разом предъявляться как целиком отчеканенная форма. Язык сначала представляет связное целое, формально законченное и достаточное: он явно обозначает еще не получившее индивидуальной определенности как неопределенное нечто с помощью местоимения, однако затем обрисовывает это оставшееся неопределенным отдельно·.
Последующие исследования языков Америки в некоторых отношениях изменили общую картину метода инкорпорации, данную Гумбольдтом; они показали, что этот метод в отношении характера, степени и объема инкорпорации в отдельных языках может принимать самые разные очертания, однако общая характеристика особого образа мысли, лежащая в его основе, такими выводами существенно не изменяется. Если воспользоваться заимствованным из математики образом, можно сказать, что метод, к которому прибегает в этом случае язык, подобен установлению формулы, где обозначены общие отношения величин, однако частные данные этих величин оставлены неопределенными. Формула передает в едином обобщающем выражении, прежде всего, общий способ сочленения, функциональные связи, существующие между отдельными видами величин, однако для ее применения в отдельном случае требуется заменить присутствующие в ней неопределенные величины х, у, z величинами определенными. Так и здесь в глагольном слове — предложении с самого начала форма высказывания начертана и предопределена — и она получает материальное дополнение лишь в том смысле, что неопределенные местоимения, входящие в слово — предложение, уточняются в своем значении дополнительно присоединенными языковыми определениями. Глагол как обозначение процесса стремится к тому, чтобы объединить и сконцентрировать в себе живое целое выраженного в предложении смысла; однако чем дальше он продвигается в осуществлении этой задачи, тем реальнее становится опасность, что он не выдержит напора все нового материала, подлежащего его переработке, и прямо‑таки утонет в этом материале. Вокруг глагольного ядра высказывания сплетается теперь настолько густая сеть уточняющих характеристик, указывающих вид и характер действия, его пространственные и временные обстоятельства, его ближний и дальний объект, что оказывается трудно извлечь из этого сплетения содержание самого высказывания и постичь его как самостоятельное значение. Выражение действия никогда не оказывается в этом случае родовым, оно индивидуально детерминировано, охарактеризовано особыми частицами и неразрывно связано с ними. Если благодаря множеству частиц действие или процесс очерчиваются как конкретно — наглядное целое, то, в то же время, единство события и в особенности единство субъекта действия не получают четкого языкового контура. Полный свет языка словно проливается только на содержание самого события, — а не на Я, принимающее в нем деятельное участие. Это проявляется и в том, что, например, в большинстве индейских языков флексия глагола определяется не субъектом, а объектом действия. Число переходного глагола определяется не субъектом, а объектом действия: он должен быть в форме множественного числа, если соотносится со множеством объектов, подвергаемых воздействию. Так что грамматический объект предложения становится его логическим субъектом, определяющим форму глагола. Построение предложения, как и формирование языка в целом, берет свое начало от глагола, однако сам глагол остается в сфере объектных представлений: начало и ход события, а не энергия субъекта, выражающаяся в действии, — вот что представляет язык и выделяет как существенный момент.
Изменение этого подхода проявляется лишь в тех языках, что перешли к чисто личному структурированию глагольного действия, где, следовательно, спряжение в своей основе представляет собой не соединение глагольного имени с притяжательными суффиксами, а синтетическое сращение глагольного выражения с выражением личных местоимений. Отличает этот синтез от метода так называемых «полисинтетических» языков то, что он опирается на предшествующий анализ. Сочленение, которое при этом достигается, не есть просто слияние, схождение противоположностей — оно как раз предполагает сами эти противоположности и их четкое различение. С развитием личных местоимений в языке произошло ясное разделение области субъективного бытия и области объективного бытия, и все же средства выражения субъективного бытия и средства выражения объективного события образуют в глагольной флексии новое единство. Где бы ни находили исследователи выражение существенной и специфической природы глагола в данном соединении, следует сделать неизбежный вывод, что эта природа находит свое завершение лишь в сочленении глагольного элемента с выражениями личного бытия. «Ибо актуальное бытие, характеризующее глагол в грамматическом представлении, — говорит Гумбольдт, — не легко выразить само по себе, оно проявляется лишь благодаря тому, что это бытие определенным образом существует в определенном времени и лице и что выражение этого свойства неразрывно сплетено с основным словом как верный знак того, что оно мыслится только вместе с ним и словно должно быть помещено в него. Его (глагола) природа как раз и заключается в этой подвижности, которая не может быть зафиксирована иначе, нежели в отдельном случае». И все же и временная, и личная характеристика глагола, темпоральная и персональная фиксация глагольного выражения не составляют его изначального фонда, а представляют собой цель, лишь довольно поздно достигаемую в ходе языкового развития. Справедливость данного утверждения относительно временных характеристик уже была продемонстрирована, постепенные же переходы, предшествующие соотнесенности с Я, можно уяснить себе, если проанализировать, каким образом языки различают сферу «переходных» и сферу «непереходных» глаголов, в том числе и с помощью чисто фонетических средств. Например, в различных семитских языках непереходный или полупассивный глагол, выражающий не чисто активное действие, а состояние или претерпевание действия, обозначается с помощью смены гласных. В эфиопском языке, согласно Дильману, это выделение непереходных глаголов с помощью фонетических средств осталось вполне живым: все глаголы, обозначающие свойства, телесные или духовные характеристики, страсти или несвободную деятельность, произносятся иначе, чем те глаголы, которые выражают чистую и самостоятельную активность Я. Звуковая символика служит в этом случае для выражения того основополагающего духовного процесса, который все более ясно проявляется в развитии языка, — она показывает, как Я улавливает себя в отражении глагольного выражения и как через все более четкую разработку и дифференциацию этого выражения оно только и находит самого себя и на самом деле постигает себя в своем особом статусе.
Примечания
1 «Begreifen («постижение»), как и простое greifen («схватывание»), первоначально восходит к простому касанию руками и ногами, пальцами рук и ног» (Grimm. Deutsches Wörterbuch. Bd. I, Sp. 1307). О первоначальном пространственном значении слова «erörtern» («трактовать, обсуждать») ср. Leibniz. Unvorgreifliche Gedanken, betreffend die Ausübung und Verbesserung der teutschen Sprache, § 54; а также Nouveaux essais III, 1.
2 См., например, высказывание Боаса о языке квакиутль: «The rigidity with which location in relation to the speaker is expressed, both in nouns and verbs, is one of the fundamental features of the language» (Handbook of American Indian languages. Vol. I, p. 445); с этим совпадает суждение Гатшета: Gatschet. Grammar of the Klamath language, см. особенно с. 396-, 433–434, 460.
3 Crawfurd. History of the Indian archipelago. Vol. II, p. 9; cp Codrington, Melanesian languages, p. 164–165: «Everything and everybody spoken of are viewed as coming or going or in some relation of place, in a way which to the European is by no means accustomed or natural».
4 Ср. об этом: Boas. Handbook, p. 43, 446.
5 Примеры такого рода см. в книгах: Westermann. Die Sudansprachen, S. 72; Die Gola‑Sprachen in Liberia. Hamburg, 1921, S. 62 и др.
6 Kritik der reinen Vernunft. 2. Aufl., S. 177.
7 Подробнее см. Wundt. Völkerpsychologie. 2. Aufl., Bd., I, S. 333; и Clara und William Stern. Die Kindersprache, S. 300.
8 См. Brugmann. Die Demonstrativpronomina der indogermanischen Sprachen. (Abhandlungen der Königlichen Sächsischen Gesellschaft der Wissenschaften; Philol. — historische Klasse, XXII). Leipzig, 1904; см. также Brugmann. Grundriß, Bd. II, 2, S. 302.
9 См. выше, с. 113.
10 Так в таитянском языке, см. Humboldt. Kawi‑Werk, Bd. II, S. 153; относительно африканских языков ср. язык нама и языки манде: Meinhof. Lehrbuch der Nama‑Sprache, S. 61; Steinthal. Mande‑Negersprachen, S. 82; относительно языков американских аборигенов ср. язык кламат (Gatschet. Klamath language, p. 538).
" Это согласие проявляется особенно явно, если сопоставить данные Бругма — на по индоевропейским языкам (см. выше, прим. 8) и данные Брокельмана и Дильмана по семитской семье языков (Brockelmann. Grundriß, Bd. I, S. 316; Dillmann. Äthiopische Grammatik, S. 94); по урало — алтайским языкам см. в особенности H. Winkler. Das Uralaltaische und seine Gruppen, S. 26.
12 Различие в обозначении видимого и невидимого объекта особенно четко выражено во многих языках американских аборигенов (см. особенно данные о языке квакиутль, понка и эскимосском языке у Боаса: Boas. Handbook, p. 41–42, 445, 946, а также в книге: Gatschet. Klamath language, p. 538). В языках банту существуют три разные формы указательных местоимений: одна означает, что выделенный предмет находится рядом с говорящим, вторая — что он уже известен, т. е. вошел в поле зрения и мысли говорящего, третья — что он очень сильно удален от говорящего или не виден ему (Meinhof. Bantugrammatik, S. 39–40). Относительно языков Океании ср. указания Гумбольдта о тагальском языке (Werke, Bd. VI, 1,8.312–313).
13 Kritik der reinen Vernunft. 2. Aufl., S. 277–278.
14 Cp. Brugmann. Gundriß, 2. Aufl., Bd. II, 2, S. 475, где говорится, что окончание именительного падежа — s тождественно указательному местоимению *so (древнеиндийское sa) и что окончание среднего рода — т, возможно, также восходит к дейктической частице, указывающей на отдаленный предмет.
15 См. в связи с этим в особенности раздел «Об артикле» в «Немецкой грамматике» Гримма: Grimm. Deutsche Grammatik. Bd. I, S. 366; о славянских языках см. Miklosich. Vergleichende Grammatik der slawischen Sprachen. 2. Aufl., Bd. IV, S. 125.
16 См. Dillmann. Grammatik der äthiopischen Sprache, S. 333; Brockelmann. Grundriß, Bd. I, S. 466.
17 Cp. Brugmann. Grundriß. 2. Aufl., Bd. II, 2, S. 315.
18 Подробнее см. Westermann. Grammatik der Ewe‑Sprache, S. 61.
19 См. Codrington. Melanesian languages, S. 108; ср. особенно Erandstetter. Der Artikel des Indonesischen im Vergleich mit dem des Indogermanischen. Leipzig, 1913.
20 Boas and Swanton. Siouan (Handbook of American Indian languages, vol. I, p. 939).
21 См. подробнее: Maria von Tiling. Die Vokale des bestimmten Artikels im Somali// Zeitschrift für Kolonialsprachen, IX, S. 132.
22 Steinthal. Mande‑Negersprachen, S. 245.
23 См. Westermann. Sudansprachen, S. 53; Gola‑Sprache, S. 36–37; Reinisch. Die Nuba‑Sprache. Wien, 1879, S. 123; относительно языков Океании ср. U. C. von der Gabelentz. Die melanesischen Sprachen, S. 158, 230; Sidney H. Ray. The Melanesian possessives and a study in method. (American anthropologist, XXI, p. 352).
24 В египетском языке, развившем настоящие предлоги, их изначальный номинальный характер проявляется в том, что они присоединяют к себе притяжательные суффиксы; анализ и этих «предлогов» во многих случаях показывает, что они также часто восходят к существительным, обозначающим части тела (ср. Erman. Ägyptische Grammatik. 3. Aufl. Berlin, 1911, S. 231, 238–239; Steindorff. Koptische Grammatik. 2. Aufl. Berlin, 1904, S. 173). О первоначальном номинальном характере семитских предлогов см. особенно Brockelmann. Grundriß, Bd. I, S. 494.
25 Множество подобных отчасти специальных, отчасти общих «пространственных существительных» выработал, например, язык эве; ср. Westermann. Ewe‑Grammatik, S. 52-.
26 Примеры из якутского языка: Boethlingk, a.a. O., S. 391; из японского: Hoffmann. Japanische Sprachlehre. Leiden, 1877, S. 188, 197; см. также Heinrich Winkler. Der ural‑altaische Sprachstamm. Berlin, 1909, S. 147.
27 См. об этом G. Curtius. Das Verbum in der griechischen Sprache. 2. Aufl., Bd. I, S. 136.
28 Подробнее см.: Miklosich. Vergleichende Grammatik der slawischen Sprachen. 2. Aufl., Bd. IV, S. 196. Подобные новообразования нередки и в других флективных языках; ср., например, список «новых предлогов», развившихся в семитском из имен частей тела, в компендиуме Брокельмана: Brockelmann. Grundriß. Bd. II, S. 421.
29 Подробнее см.: Brugmann. Grundriß. 2. Aufl., Bd. II, S. 464, 473, 518 и т. д., а также Delbrück. Vergleichende Syntax der indogermanischen Sprachen. Bd. I, S. 188.
30 См. об этом Whitney. General considerations on the European case‑system. // Transactions of the American philological association, XIII (1888), p. 88.
31 Delbrück. Grundfragen der Sprachforschung. Straßburg, 1901, S. 130.
32 Wundt, a.a. O., Bd. II, S. 79.
33 Ср. в связи с этим трактовку индоевропейской падежной системы Дельбрюком: Delbrück. Vergleichende Syntax, Bd. I, S. 181.
34 Относительно «падежных форм» американских языков см., например, сводку по языку эскимосов, сделанную Тальбицером (Boas. Handbook, vol. I, p. 1017): в нем различаются, в частности, аллатив, локатив, просекутив. В грамматике языка кламат, написанной Гатшетом, выделяются «инессив» и «адес — сив», «директив» и «просекутив», а также множество других характеристик, каждая их которых выражается особыми падежными окончаниями (указ, соч., с. 479, 489).
35 См. в связи с этим богатый материал в книге: H. Winkler. Das Uralaltaische und seine Gruppen (особенно с. 10 и далее), а также раздел «Индоевропейские и урало — алтайские падежи» в изд.: Uralaltaische Völker und Sprachen. Berlin, 1884, S. 171; ср. также Grunze!. Vergleichende Grammatik der altaischen Sprachen, S. 49.
36 Fr. Müller. Grundriß. Bd. II, 2, S. 204.
37 Humboldt. Kawi‑Werk, Bd. II, S. 164, 341 и др.
38 Доказательство этого тезиса на материале меланезийских языков см. Codrington. Melanesien languages, p. 158.
39 См. в связи с этим примеры из атапаскского языка у Годдарда, из языка хайда у Свантона, из языка цимшиан у Боаса (Boas. Handbook of American Indian languages. Vol. I, p. 112, 244, 300).
40 Примеры такого рода можно найти в особенности у Гумбольдта, первым указавшего на это различие форм выражения пространственных характеристик (Über die Verwandtschaft der Ortsadverbien mit dem Pronomen. // Werke, Bd. VI, l, S. 311); ср. также Fr. Müller. Reise der österreichischen Fregatte Novara. Bd. III, S. 312.
41 См., например, список подобных суффиксов в никобарском языке в кн.: Р. W. Schmidt. Die Mon‑Khmer‑Völker: ein Bindeglied zwischen Völkern Zentralasiens und Austronesiens. Braunschweig, 1906, S. 57.
42 Предложение, значащее «он работает на поле», приобретает в этих языках благодаря использованию «глагола местонахождения» следующий вид: «он работает, находится внутри поля»; предложение «дети играют на улице» в дословном переводе звучит так: «дети играют, находятся на поверхности улицы», см. Westermann. Die Sudansprachen, S. 51.
43 В суданских языках и языках банту, а также в большинстве хамитских языков движение, характеризуемое нами по его цели и результату, описывается по началу и пространственной исходной точке, см. примеры в книге: Meinhof. Die Sprachen der Hamiten, S. 20 (прим.). Об аналогичных явлениях в языках Океании см. Codrington. Melanesien languages.
44 G. von der Gabelentz. Die Sprachwissenschaft, S. 230–231.
45 Подробнее см. Brugmann. Demonstrativpronomen, S. 30, 71–72, 129–130; а также Grundriß. 2. Aufl., Bd. II, 2, S. 307, 381.
46 Относительно семитских языков см. Erockelmann. Grundriß. Bd. I, S. 296, a также Kurzgefaßte vergleichende Grammatik der semitischen Sprachen. Berlin, 1908, S. 142; относительно алтайских языков см., например: Grunze!. Vergleichende Grammatik der altaischen Sprachen, S. 55.
47 Cp. Gatschet. Klamath language, p. 536–537; Matthews. a.a. O., p. 151.
48 См. Humboldt. Über den Dualis (Werke, Bd. VI, l, S. 23); Fr. Müller. Grundriß. Bd. II, l, S. 224–225.
49 Boas. Kwakiutl (Handbook, vol. I, p. 527).
50 Goddard. Hupa. // Boas. Handbook, I, p. 117; Boas. Chinook. // Boas. Handbook, I, 574, 617.
51 Hoffmann. Japanische Sprachlehre, S. 85.
52 Ср. примеры из языка кламат у Гатшета (цит. соч., с. 582–583), а примеры их меланезийских языков у Кодрингтона (цит. соч., с. 164).
53 Суданские языки обозначают то обстоятельство, что субъект занят в данный момент каким‑либо действием, словосочетанием, буквально означающим, что он находится внутри этого действия. Поскольку и эта «внутренность» чаще всего обозначается совершенно материально, то возникают выражения типа «я во внутренностях ходьбы; я в животе ходьбы», что значит «я в данный момент иду». См. Westermann. Sudansprachen, S. 65; Gola‑Sprache, S. 37, 43, 61.
54 Подробнее см. в моей работе: Zur Einstein'schen Relativitätstheorie. Berlin, 1921.
55 Humboldt. Einleitung zum Kawi‑Werk (Werke, Bd. VII, l, S. 223).
56 Kawi‑Werk, Bd. II, S. 286.
57 Подробнее см.: M. von Tiling. a.a. O., S. 145–146. Подобные временные указатели при существительных часто встречаются в языках американских аборигенов, см., например, Boas. Handbook of American Indian languages. Vol. I, p. 39; Goddard. Atapascan (ibid., vol. I, p. 110).
58 Подробнее см.: Cl. und W. Stern. Die Kindersprache. S. 231.
59 Westermann. Ewe‑Grammatik, S. 129; то же обнаруживается во многих языках Америки, см., например, von der Steinen. Die Bakairi‑Sprache. Leipzig, 1892, S. 355. В языке тлингит один и тот же префикс gu- или ga- используется для обозначения будущего и прошлого (Boas. Handbook, vol. I, p. 176), так же как и латинское olim (от ille) означает и седую древность, и далекое будущее (ср. немецкое einst).
60 Roehl. Versuch einer systematischen Grammatik der Schambala‑Sprache. Hamburg, 1911, S. 108–109.
61 Cp. Codrington. Melanesian languages, p. 164–165.
62 См. примеры из эве и других суданских языков: Westermann. Ewe‑Grammatik, S. 95; Sudansprachen, S. 48; из нубийского языка — Reinisch. Die Nuba‑Sprache. Wien, 1879, S. 52.
63 См. Steinthal. Die Mande‑Negersprache, S. 222.
64 См. Roehl. Schambalagrammatik, S. 111; Meinhof. Vergleichende Grammatik der Bantusprachen, S. 68, 75.
65 Seier. Das Konjugationssystem der Maya‑Sprachen. Berlin, 1887, S. 30. Точно так же К. фон дер Штайнен утверждает о языке бакаири (цит. соч., с. 371–372), что в нем совершенно нет глагольных времен в нашем понимании, а вербальная флексия является выражением модальности, правда, определить точное значение этих модальных форм по имеющемуся материалу не представляется возможным, и не исключено, что оно недоступно европейскому человеку вообще. Ясное представление о богатстве подобных модальных градаций можно получить из обзора глагольных форм языка шамбала, данного Рёлем (цит. соч., с. 111).
66 Более подробно относительно употребления «временных форм» в семитских языках см. Brockelmann. Grundriß, Bd. II, S. 144. Относительно урало — алтайских языков Г. Винклер (Das Uralaltaische, S. 159) также подчеркивает, что в урало — алтайском «глагольном имени» «собственно глагольная часть», образование временных форм, бледнеет на фоне множества детерминативов и модальных показателей, производя впечатление чего‑то вторичного, почти несущественного.
67 Streitberg. Perfektive und imperfektive Aktionsart. // Paul‑Braune‑Beiträge, Bd. XV, 1891, S. 117–118.
68 Относительно греческого языка ср., например, Brugmann. Griechische Grammatik. 3. Aufl., S. 469: «Каждое глагольное понятие с прагреческого времени должно бьшо находиться в каком‑либо отношении к способу действия, но не к категории временной ступени. Еще с индоевропейского периода сохранилось множество глагольных образований, не наделенных временными признаками, но не было ни одной глагольной формы без указания на способ действия». Сравнения языка Гомера с аттическим диалектом показывает, что лишь очень постепенно в греческом языке становится правилом недвусмысленное выражение временной соотнесенности с помощью самого глагола (там же).
69 Так, греческие основы λαβ, πιθ, φυγ использовались в первой функции, основы λαμβ, πειθ, φευγ, в противоположность им, — во второй; подробнее см.: G. Curtius. Zur Chronologie der indogermanischen Sprachforschung. // Abhandlungen der Königlichen Sächsischen Gesellschaft der Wissenschaften, Phil. — hist. Klasse, V, 1870, S. 229.
70 См. G. Curtius. Die Bildung der Tempora und Modi im Griechischen und Lateinischen.// Sprachvergleichende Beiträge, I. 1846, S. 150.
71 В грамматической системе германских языков различение способов действия довольно рано теряет свое значение, хотя они и здесь ясно обнаруживаются во многих частных языковых явлениях (ср., например: Н. Paul. Die Umschreibung des Perfektums im Deutschen mit haben und sein. // Abhandlungen der königlichen Bayerischen Akademie der Wissenschaften. I. CL, XXII, 161). B балто — славянских языках, напротив, это различение сохранилось со всей очевидностью, здесь особенно развитым оказалось противопоставление «перфективного» и «имперфективного» действия, в связи с чем все глаголы делятся на два класса. Подробнее см. Leskien. Grammatik der altbulgarischen (altkirchen‑slawischen) Sprache. Heidelberg, 1909, S. 215.
72 Proclusin Euclidem, p. 64, 18 Friedländer (Dieb. Fragmente der Vorsokratiker, S. 279).
73 См. Dedekind. Was sind und was wollen die Zahlen. (1887); cp. Frege. Die Grundlagen der Arithmetik (1884); Russell. The principles of mathematics, I (1903).
74 Natorp. Die logischen Grundlagen der exakten Wissenschaften (1910), S. 98–99.
75 См. об этом ниже, гл. V.
76 Westermann. Ewe‑Grammatik, S. 80.
77 Reinisch. Nuba‑Sprache, S. 36–37.
78 Von der Steinen. Unter den Naturvölkern Zentral‑Brasiliens, S. 84.
79 Cp. Meinhof. Bantugrammatik, S. 58; сходные примеры их папуасских языков см. Raz. Torres‑Expedition, S. 373 и др. В эскимосском языке числительное для 20 передается предложением «человек закончен» (т. е. все его пальцы сосчитаны), см. W. Thalbitzer. Eskimo (In: Boas. Handbook, I, p. 1074).
80 Powell. Evolution of language, op. cit., vol. I, p. 21; Gatschet. Klamath language, p. 532.
81 CM. Ray. Torres‑Straits‑Expedition, p. 364; ср. особенно богатый материал в книге Леви — Брюля: Lévy‑Bruhl. Denken der Naturvölker. Wien, 1921, S. 159.
82 Steinthal. Mande‑Negersprachen, S. 75–76.
83 Богатое собрание примеров по этому вопросу можно найти в книге: Pott. Die quinare und die vigesimale Zählmethode bei Völkern aller Weltteile. Halle, 1874.
84 Dobritzhoffer. Historia de Abiponibus; cp. Pott, a.a. O., S. 5, 17 и т. д.
85 Об этом качественном характере примитивных «чисел» и исчислений ср. совершенно замечательные рассуждения Вертхаймера, опирающиеся на богатый эмпирический материал: Wertheimer. Das Denken der Naturvölker. // Zeitschrift für Psychologie, Bd. 60 (1912), S. 321.
86 H. C. von der Gabelentz. Die melanesischen Sprachen, S. 23; cp. Codrington. Melanesian languages, p. 241. Сходные коллективные словообозначения имеются в меланезийских языках Новой Гвинеи, где есть особые, внутренне нерасчлененные слова для обозначения 4 бананов или 4 кокосовых орехов, 10 поросят, 10 длинных предметов и т. п. Ср. Ray. Torres‑Expedition, III, p. 475.
87 Ср. статью П. И. Мейера в журнале «Anthropos», Bd. I, S. 228 (цитируется в: Wertheimer. a.a. O., S. 342).
88 См. Powell. Introduction to the study od Indian languages, p. 25, и сводку различных классов числительных (числительные для плоских предметов, круглых предметов, длинных предметов, человеческих существ, мер измерения) у Бо — аса: Boas. Tsimshian (Handbook I, p. 396–397).
89 Ср. в связи с этим в особенности примеры, собранные Леви — Брюлем из лингвистической и этнологической литературы (цит. соч., с. 169-).
90 Подробнее см.: Fr. Müller. Novara‑Reise, S. 275, 303; Codrington. Melanesian languages, p. 148; von der Gabelentz. Melanesische Sprachen, S. 23, 255.
91 Подробнее см. у Бушмана в его примечаниях к книге Гумбольдта о языке кави (т. II, с. 269).
92 Ср. систему японских и китайских «нумеративов» в кн.: Hoffmann. Japanische Sprachlehre, S. 149.
93 См. Fr. Müller. Novara‑Reise, S. 274–275; ср. относительно австралийских языков с. 246–247; см. также Fr. Müller. Grundriß, II, 2, S. 114.
94 Подробнее см. Codrington. Melanesian languages, p. 148–149; H. C. von der Gabelentz. Die melanesischen Sprachen, S. 23, 255.
95 Cp. Boethlingk. Sprache der Jakuten, S. 340–341; H. Winkler. Der ural‑altaische Sprachstamm. S. 137; об «образовании множественного числа» в алтайских языках см. также Grunze!. Vergleichende Grammatik der altaischen Sprachen. S. 47.
96 В египетском языке, согласно Эрману (Erman. Ägyptische Grammatik. S. 108–109), многие понятия, по своему значению относящиеся к чистому множественному числу, даются описательно, через собирательные абстрактные существительные в единственном числе, соответственно изменяется и форма глагольного сказуемого. Точно так же и в южносемитских языках, как указывает Брокельман (Grundriß, I, S. 437; II, S. 77), граница между единственным числом, собирательностью и множественным числом еще постоянно передвигается, так что собирательные имена от небольшого сдвига легко снова становятся именами единственного числа и могут дальше образовывать новую форму множественного числа. Относительно индоевропейской языковой семьи см. приводимые Мейер — Любке примеры из романских языков: Meyer‑Lübke. Grammatik der romanischen Sprachen. Bd. II, S. 69, Bd. III, S. 26.
97 Согласно Бругману, в праиндоевропейской эпохе имя употреблялось в единственном числе, если его понятийное содержание представлялось чем‑то единым, а существующее в действительности внутреннее членение этой единицы не принималось во внимание; в то же время множественное число использовалось не только там, где различалось несколько экземпляров одного рода, несколько отдельных процессов или действий, но и там, где требовалось выразить в каком‑либо смысле множественную сущность понятия (Brugmann. Kurze vergleichende Grammatik. S. 413; ср. также Griechische Grammatik. 3. Aufl., S. 369–370).
98 Dobritzhoffer. Historia de Abiponibus, II, p. 166 (цит.: Humboldt. Über den Dualis. // Werke, Bd. VI, l, S. 19–20).
99 Подробнее см.: Brockelmann. Grundriß, I, S. 436–437.
100 Über den Dualis, a.a. O., Bd. VI, l, S. 20.
101 См. Gatschet. Klamath‑language, p. 419, 464, 611.
102 См. Goddard. Athapaskan (hupa). // Boas. Handbook, I, p. 104; cp. Boas. Kwakiutl (Handbook, I, p. 444): «The idea of plurality is not clearly developed. Reduplication of a noun expresses rather the occurrence of an object here and there, or of different kinds of a particular object, than plurality. It is therefore rather a distributive than a true plural. It seems that this form is gradually assuming a purely plural significance». [ «Идея множественности не развита с достаточной ясностью. Удвоение имени обозначает не столько множественность, сколько присутствие предмета в разных местах или различные виды некоторого объекта. Так что это скорее дистрибутивное, чем подлинное множественное число. Создается впечатление, что эта форма постепенно приобретает значимость чистого множественного числа.»].
103 Ср. использование редупликации для обозначения «дистрибутивного» множественного числа в хамитских языках: Meinhof. Die Sprachen der Hamiten. S. 25, 171.
104 Подробнее см. в книге: Karl Bücher. Arbeit und Rhythmus. 4. Aufl. Leipzig, 1909.
105 Следовательно, в данном случае мы имеем дело с ситуацией, в точности обратной той, которая только что обсуждалась на примере языка хула (с. 169). В то время, как там единственное число глагола употребляется и при множественности субъектов, если само действие (как, например, в танце) рассматривается как непосредственно единое, в большинстве языков американских аборигенов переходный глагол выступает в форме множественного числа, если прямое дополнение к нему стоит во множественном числе, т. е. действие направлено на различные предметы и потому представляется внутренне расщепленным. В других языках выражение множественности в глаголе также обусловлено не столько множественностью субъектов, сколько множественностью объектов воздействия, или тем и другим одновременно. (Примеры из папуасского языка кивай приводит Рей: Ray. Torres‑expedition, III, 311–312; из африканских языков, например, нубийский различает, направлено ли действие на единичный или множественный объект: Reinisch. Nuba‑Sprache, S. 56–57, 69–70. Тагальский язык, подробно описанный Гумбольдтом в его книге о языке кави, часто использует при глаголе определенный префикс множественного числа, чтобы обозначить множество действующих лиц и в особенности многообразие или множественный характер самого действия. Понятие множественности в этом случае относится то к действующим лицам, то к действию или более или менее частому обращению к действию. Так, например, mag‑sulat (от sulat «писать») значит и «многие пишут», как в обычном множественном числе, и «он пишет много», то есть в смысле фреквентатива, и «его занятие — писать», то есть в смысле «привычного состояния». Подробнее см. Humboldt. a.a. O., II, S. 317, 376.).
me Относительно американских языков см., например, описание языка май — ду Роландом Б. Диксоном (Boas. Handbook, I, p. 683): «Ideas of number are unequally developed in Maidu. In nouns, the exact expression of number seems to have been felt as a minor need; whereas, in the case of pronominal forms, number is clearly and accurately expressed» [ «Идеи числа неравномерно развиты в май — ду. В именных формах точное выражение числа, похоже, не ощущается как нечто действительно необходимое, в то время как в местоименных формах число выражается ясно и определенно»] (р. 708). То же касается и меланезийских, а также полинезийских и индонезийских языков, где четкое различение грамматического числа отмечается только у местоимений, подробнее см. Codrington. Melanesien languages, p. 110 и Н. С. von der Gabelentz. Die melanesischen Sprachen, S. 37. Язык бакаири, не знающий ни различения единственного и двойственного числа, ни общего обозначения множественного числа, выработал признаки такого различения у местоимений первого и второго числа, ср. von der Steinen. Bakairi‑Sprache, S. 324, 349–350.
107 Так, например, в тибетском языке, ср. J. J. Schmidt. Grammatik der tibetischen Sprache. Petersburg, 1839, S. 63–64.
108 Разнообразные примеры такого рода см.: Fr. Müller. Grundriß, II, l, S. 261; II, l, S. 314–315, III, 2, S. 50; относительно меланезийских языков см. von der Gabelentz. a.a. O., S. 87. В языке хула форма множественного числа есть лишь у немногих существительных: это имена, обозначающие возраст, положение или родственные отношения человека (Goddard. Atapascan. In: Boas. Handbook, I, p. 104). В алеутском языке имеются два различных способа выражения множественности, один из которых употребляется для одушевленных существ, другой — для неодушевленных предметов, см. Victor Henry. Esquisse d'une grammaire raisonnée de la langue aléoute. Paris, 1879, p. 13.
109 Boethlingk. Sprache der Jakuten, S. 340.
110 Ср. Fr. Müller. Grandriß, I, 2, S. 26–27.
111 Cp. Sayce. Introduction to the science of language. Vol. I, p. 412.
112 Подобные примеры из области папуасских языков см. Ray. Torres‑expedition, III, p. 46, 288, 331, 345, 373; см. также: Fr. Müller. Die Papuasprachen. // Globus, Bd. 72 (1897), S. 140. В языке кивай одно и то же слово (potoro) употребляется и для обозначения тройки, и для обозначения четверки: его значение, возможно, «несколько», в то время как любое число больше трех передается с помощью sirio «многие» (Ray, цит. соч., с. 306). Относительно меланезийских языков см. Н. С. von der Gabelentz· a.a. O., S. 258. В языке бакаири, как свидетельствует фон дер Штайнен, существуют ясные признаки того, что двойка образует «границу древней арифметики» — она была выражением множественности вообще; слово, с чьей помощью она обозначается в этом языке, возводится им к словосочетанию, значащему, собственно говоря, «с тобой» (Die Bakairi‑Sprache, S. 352–353).
113 Ср. в связи с этим материал в работе: Usener. Dreizahl. // Rheinisches Museum, N. F., Bd. 58.
114 Cp. Brockelmann. Grandriß, I, S. 484, II, S. 273.
115 Cp. Meillet. Einführung in die vergleichende Grammatik der indogermanischen Sprachen, S. 252; Brugmann. Kurze vergleichende Grammatik, S. 369.
116 Как известно, из немецких диалектов вестфальский и баварско — верехнеав — стрийский сохранили эти реликты двойственного числа; подробнее см., например, Jacob Grimm. Deutsche Grammatik, I, S. 339.
117 Miklosich. Vergleichende Grammatik der slawischen Sprachen, Bd. IV, S. 40; o совершенно аналогичных явлениях в финно — угорских языках см., например, Szinnyei. Finnisch‑ugrische Sprachwissenschaft, Leipzig, 1910, S. 60.
118 Ср. по этому вопросу Benfey. Das indogermanische Thema des Zahlworts «zwei» ist du. Göttingen, 1876; Бругман также предполагает, что индоевропейское *duuo «в конечном итоге восходит к представлениям о лице» — Brugmann. Grundriß, II, 2, S. 8.
119 Scherer. Zur Geschichte der deutschen Sprache, S. 308, 355.
120 См. Meinhof. Bantugrammatik, S. 8–9.
121 Cp. Brockelmann. Kurzgefaßte vergleichende Grammatik, S. 222.
122 Brugmann. Griechische Grammatik. 3. Aufl., S. 371; Meillet. a.a. O., S. 6; ср. также Fr. Müller. Der Dual im indogermanischen und semitischen Sprachgebiet. // Sitzungsberichte der Wiener Akademie. Philos. — hist. Kl., Bd. XXXV.
123 В древнеегипетском языке двойственное число еще широко употребляется, в то время как в коптском оно сохранилось лишь в виде реликтов (см. Егтап. Ägyptische Grammatik, S. 106; Steindorf. Koptische Grammatik, S. 69, 73).
124 Cp. Jacob Grimm. Kleinere Schriften, Bd. III, S. 239.
125 Fr. Müller, Grundriß, II, S. 76–77. См. также замечание Г. фон дер Габелен — ца (G. von der Gabelentz. Die Sprachwissenschaft. S. 296–297): «Семейная жизнь олицетворяет, если… выражаться грамматически, все личные местоимения, в единственном, двойственном и множественном числе; семья или род ощущают себя в качестве существующей во времени единицы, противопоставленной другим семьям, "Мы" контрастирует с "Вы" и "Они". Я полагаю, что это не просто игра словами. Где найти более удачные основы личного местоимения, как не в протяженности привычной семейной жизни? Порой даже кажется, словно языки хранят воспоминание о связи между представлением о женщине и представлением о "Ты". Китайский язык обозначает и то, и другое одним и тем же словом… Сходная ситуация существует в тайских языках, где слог те объединяет в себе значение "Ты" и "мать"».
126 Ср. Codrington. Melanesian languages, p. 111–112; Ray. Torres‑expedition, III, p. 428 и др.
127 Подробнее см. Matthews. Aboriginal languages of Victoria (Journal and proceedings of the R. society of N‑S. Wales, vol. XXXVI, p. 72), а также Languages of some native tribes of Queensland etc., ibid., p. 155–156, 162. Разные формы множественного числа личных местоимений обнаруживаются также в языках мун — да и в языке никобар (ср. P. W. Schmidt. Die Mon‑Khmer‑Völker. S. 50–51). Для языков американских аборигенов см. различные примеры употребления «инклюзива» и «эксклюзива» в справочнике Боаса (Handbook, p. 573–574, 761–762, 815 и др.), а также в кн.: von der Steinen. Bakairi‑Sprache, S. 349–350.
128 См. Humboldt. Kawi‑Werk, II, S. 39.
129 См., например, G. F. Lipps. Untersuchungen über die Grundlagen der Mathematik. //Wundts Philosophische Studien, Bd. IX‑XI, XIV.
130 Ср. в связи с этим верные замечания Вертхаймера, пит. соч., особенно с. 365.
131 См. Osthoff. Vom Suppletivwesen der indogermanischen Sprachen. Heidelberg, 1899, S. 49.
132 Примеры такого рода, особенно из африканских языков, см.: Meinhof. Bantugrammatik, S. 84; Westermann. Ewe‑Grammatik, S. 102; Golasprache, S. 39, 47; Roehl. Schambala‑Grammatik, S. 25.
133 Примеры: Roehl. a.a. O., S. 25; Codrington. Melanesian languages, p. 274; Gatschet. Klamath language, p. 520–521.
134 См., например, Migeod. The Mende language. London, 1908, p. 65. Из семитских языков лишь арабский выработал особую форму сравнения прилагательных, так называемый «элатив»; согласно Брокельману (Brockelmann. Grundriß, I, S. 372, II, S. 210), речь в данном случае идет о совсем недавнем, специфически арабском образовании.
135 В нубийском языке (Reinisch. Nuba‑Sprache, S. 31) сравнительная степень выражается послелогом, который значит «над»; в языке фиджи в той же функции употребляется наречие со значением «поверх» (ср. Н. С. von der Gabelentz. Melanesische Sprachen, S. 60–61). Индоевропейские сравнительные суффиксы — его-, — tero- происходят, согласно Бругману (Kurze vergleichende Grammatik, S. 321), от наречий с пространственным значением.
136 Такая интерпретация местоимения как всего лишь «idée suppléante» может быть найдена, например, у Рауля де ля Грассери: Raoul de la Grasserie. Du verbe comme générater des autres parties du discours. Paris, 1914. Сам термин «местоимение», pronomen или αντωνυμία у античных грамматиков, восходит к такому представлению: ср., например, Apollonius. De syntaxi, L. II, cap. 5.
137 Humboldt. Einleitung zum Kawi‑Werk (Werke, Bd. VII, l, S. 103–104); ср. также его исследование о двойственном числе (Werke, Bd. VI, l, S. 26) и о родстве наречий места и местоимений (Werke, Bd. VI, l, S. 304).
138 Jacob Grimm. Deutsche Grammatik, Bd. I, S. 335; W. Scherer. Zur Geschichte der deutschen Sprache, S. 215.
139 Ср. в связи с этим: G. von der Gablentz. Chinesische Grammatik, S. 112–113.
140 Подробнее см.: H. Winkler. Der ural‑altaische Sprachstamm, S. 59, 160–161; Hoffmann. Japanische Sprachlehre, S. 91; J. J. Schmidt. Grammatik der mongolischen Sprache. Petersburg, 1831, S. 44–45.
141 Об общем приеме, используемом семитскими языками для выражения возвратных местоимений, см. Brockelmann. Grundriß, II, S. 228, 327; в большинстве случаев возвратное местоимение передается описательно, через слово со значением «душа», или его синонимы, «мужчина», «голова», «сущность».
142 Подробнее см.: Grimm. Deutsches Wörterbuch, Bd. VII, Sp. 1561–1562.
143 Steindorff. Koptische Grammatik, § 88; сходно в древнеегипетском, ср. Егтап. a.a. O., S. 85.
144 Ср. Brandstetter. Indonesisch und Indogermanisch im Satzbau. Luzern, 1914, S. 18.
145 Whitney. Indische Grammatik, S. 190; Delbrück. Vergleichende Syntax, Bd. I, S. 477.
146 Cp. Wundt. Die Sprache, Bd. II, S. 47–48 и приведенные там примеры из компендиума Фр. Мюллера. К совершенно иной сфере, чем рассмотренные здесь явления, относятся субстантивные или адъективные перифразы личных местоимений, чье употребление обусловлено соображениями этикета и церемониала, и которые, согласно Гумбольдту (Werke, VI, 1, S. 307–308; Kawi‑Werk, II, S. 335), характерны для «полуцивилизованного состояния». В этом случае для второго лица — для обозначения того, к кому обращаются, — употребляются возвеличивающие выражения (такие, как «повелитель», «великолепие»), а для собственного «Я» — фигуры уничижения (такие, как «слуга», «раб» и т. д.). Дальше других пошел в этом отношении японский язык, где употребление личных местоимений полностью вытеснено подобными формулами вежливости, самым тщательным образом расписанными в зависимости от рангов говорящего и того, к кому он обращается. «Различение трех грамматических лиц (я, ты, он), — говорит об этом Гофман (Japanische Sprachlehre, S. 75), — чуждо японскому языку. Все лица, как говорящего, так и того, к кому он обращается или о ком он говорит, трактуются как содержание представления, или, выражаясь нашими терминами, в третьем лице, а этикет должен решить, учитывая значение прилагательных, какое из лиц именуется тем или иным словом. Только этикет разрешает вопрос о делении на Я и не — Я, принижает одно и возвышает другое».
147 См. Meinhof. Bantugrammatik, S. 6–7.
148 Более подробно об этом см. Codrington. Melanesien languages, p. 108 и Brandstetter. Der Artikel des Indonesischen, S. 6, 36, 46. Например, язык американских аборигенов хупа обладает одним особым местоимением третьего лица, обозначающим взрослых мужчин своего племени, другим — для стариков и детей, третьим — для людей других племен, четвертым — для животных, см. Goddard. Atapascan. In: Boas. Handbook, I, p. 117.
149 Простой, только называющий лицо или предмет именительный падеж отличается в этих языках от «nominativus agentis», используемого тогда, когда субъект — подлежащее соединяется с переходным глаголом. «Если, например, вдалеке виднеется некто, то на вопрос: "Кто это?" — отвечают: köre ("мужчина"); однако если надо сказать: "мужчина убил кенгуру", то при этом используется другая форма, субъектный номинатив, которая появляется всегда, если имя должно представлять лицо действующим.» — Fr. Müller. Novara‑Reise, S. 247; ср. в особенности Matthes. Aboriginal languages of Victoria, p. 76, 86, 94.
150 Cp. Codrington. Melanesian languages, p. 183. Бугийскому, одному из языков Индонезии, известны два различных «пассивных префикса», из которых один несет в себе нюанс «ненамеренности», то есть обозначает событие, происшедшее без участия активного субъекта, «само собой». См. Brandstetter. Sprachvergleichende Charakteristik eines indonesischen Idioms. Luzern, 1911, S. 37–38. Нубийский язык, согласно Райнишу (Nuba‑Sprache, S. 63), четко различает пассивную и инхоативную форму глагола: первая употребляется тогда, когда состояние возникло в результате активного вмешательства субъекта, вторая — если оно явилось порождением естественного хода событий, одних только природных условий.
151 Подробнее см. Brugmann. Griechische Grammatik. 3. Aufl., S. 458.
152 Примеры из меланезийских языков см. у Кодрингтона, цит. соч., с. 191–192, из африканских языков — Westermann. Sudansprachen, S. 70; Migeod. Mende language, p. 82. Для возмещения отсутствующего пассива также часто служат безличные обороты или формы активного залога, в которых имеется тем не менее некоторый пассивный нюанс. Предложение вроде «он побиваем» может, скажем, быть передано через обороты вроде «он терпит» или «сносит побои» или же, совершенно материально, «ему придется проглотить побои» (примеры см. Fr. Müller. Novara‑Reise, S. 98). Японский язык образует с помощью вспомогательного глагола, чье основное значение — «получать», «принимать», производные глаголы, обозначающие усвоение приходящего извне действия и потому они могут в этом смысле быть использованы в качестве verba passiva (Hoffmann, Japanische Sprachlehre, S. 242). В китайском языке также часты случаи образования «пассива» с такими вспомогательными глаголами, как «видеть, находить, получать», ср. С. von der Gabelentz. Chinesische Grammatik, S. 113, 428.
153 Humboldt. Kawi‑Werk, II, S. 80, 85; cp параллели в австралийских языках: Müller. Novara‑Reise, S. 254–250. См. также Codrington. a.a. O., S. 192.
154 См. выше, с. 155 и далее.
155 Примеры употребления «статива», «инхоатива» и «хабитуалиса» см., например, в кн.: Reinisch. Nuba‑Sprache, S. 53–54, 58; Hanoteau. Grammaire kabyle, p. 122.
156 Это, в частности, касается финно — угорских языков, см. Szinnyei. Finnisch‑ugrische Sprachwissenschaft, S. 120. В венгерском языке восемь одних только фреквентативных суффиксов, ср. Simonyi. Die ungarische Sprache, S. 284.
157 Такое явление наблюдалось в индоевропейском праязыке, см. Brugmann. Kurze vergleichende Grammatik, S. 578.
158 Подобное различение известно, например, монгольскому языку, ср. J. J. Schmidt. Grammatik der mongolischen Sprache, S. 74. О «прекативе» в древнеиндийском языке см. Thumb. Handbuch des Sanskrit, Heidelberg, 1905, S. 385–386.
159 См. Powell. The evolution of language. (Report of the Smithsonian Institute Washington, I), S. 12.
160 Примеры см. в описаниях: Goddard. Athapascan; Swanton. Haida; Boas. Kwakiutl. In: Boas. Handbook, I, p. 105, 124, 247, 443.
161 Ср., например, A. Müller. Türkische Grammatik, S. 71; относительно семитских языков см. Brockelmann. Grundriß, I, S. 504. В эфиопском языке, согласно Дильману (Dillmann. Äthiopische Grammatik, S. 116), существуют наряду с первичной основой основа «интенсива», а также основа «эффектива», причем от каждой из них одними и теми же формальными средствами (однако при сохранении их прочих особенностей) образуются, в свою очередь, три каузативные основы.
162 Так, например, тагальский язык пользуется для образования каузальных глаголов двумя суффиксами: один выражает просто собственно действие, порождение чего‑либо, второй — побуждение к действию, исходящее от другого лица, так что в результате присутствуют два действующих субъекта. Ср. Humboldt. Kawi‑Werk, II, S. 143.
163 Ср. в связи с этим, в частности, примеры из языка бедауйе: Reinisch. Bedauye, S. 130; совместный залог глагола известен также якутскому языку (Boethlingk. Sprache der Jakuten, S. 364).
164 Данное явление наблюдается в языке таорипи, см. Ray. Torres‑Strait‑Expedition, III, p. 340.
165 Например, язык бунгандити в южной Австралии, описанный Мэтьюзом: Matthews, Journal and proceedings of the Royal society of New South Wales, vol. XXXVII (1903), p. 69.
166 Так в языках семитской семьи, эфиопском (Dillmann. S. 115, 123) и сирийском (Nöldeke. Syrische Grammatik, S. 95); в турецком языке (согласно А. Мюллеру, Aug. Müller. Türkische Grammatik, S. 76) в роли пассива также часто выступает рефлексив.
167 Ср. J. Stenzel. Über den Einfluß der griechischen Sprache auf die philosophische Begriffsbildung. // Nue Jahrbücher für das klassische Altertum, 1921, S. 152.
168 Медиальный залог как âtmanepadam присутствует у Панини, I, 3, 72–74; в качестве особого «genus verbi» медиальный залог в европейской грамматике появляется у Дионисия Фракийца, ср. Benfey. Geschichte der Sprachwissenschaft, S. 73, 144.
169 J. Grimm. Deutsche Grammatik, I, S. 598–599.
170 Примеры такого рода можно найти, помимо семитских языков, в якутском (Boethlingk, S. 291), турецком (A. Müller, S. 71) и нубийском языках (Reinisch, S. 62).
171 См. Humboldt. Ortsadverbien (Werke, VI, l, S. 306–307).
172 Ср. об этом С. Stern, W. Stern, a.a. O., S. 41, 245.
173 Humboldt. Einleitung zum Kawi‑Werk (Werke, VII, l, S. 231). К. фон дер Штайнен подчеркивает, что в языке бакаири «еще сохранилось тождество притяжательных и личных местоимений». Одно и то же слово (ига) значит не только «Я», но и «мое», «это мое», «это принадлежит мне», так же как другое значит «Ты» и «Твое», а третье — «Он» и «Его» (Bakairi‑Sprache, S. 348–349, 380).
174 См. H. Winkler. Der ural‑altaische Sprachstamm, S. 76–77, 171; примеры из других языковых семей можно найти в компендиуме Фр. Мюллера, например: Fr. Müller. Grundriß, I, 2, S. 12,1, 2, S. 116–117, 142, 153; II, l, S. 188; III, 2, S. 278.
175 Wundt. a.a. O., II, S. 143.
176 Schopenhauer. Welt als Wille und Vorstellung. Bd. I, S. 151–152, Bd. II, S. 289–290 (Ausg. Grisebach).
177 Cp. Buschmann. Der athapaskische Sprachstamm (Abhandlungen der Berliner Akademie der Wissenschaften, 1854), S. 165, 231; Powell. Introduction to the study of Indian languages, p. 18; Goddard. Athapascan. In: Boas. Handbook, I, p. 103.
178 K. von der Steinen. Unter den Naturvölkern Zentral‑Brasiliens, S. 22.
179 Cp. Boethlingk. Sprache der Jakuten, S. 347; даже в венгерском языке, согласно Simynyi. a.a. O., имена родства и названия частей тела относительно редко употребляются без посессивных личных суффиксов.
180 Codrington, a.a. O., p. 140–141.
181 Ср., например, Reinisch. Nuba‑Sprache, S. 45; относительно языков американских аборигенов см. Boas. Handbook, например I, p. 103.
182 См. Schelling. Vom Ich als Prinzip der Philosophie. § 7 (Sämtliche Werke, I, S. 177).
183 Ср. в связи с этим: Ray. The Melanesian possessives. — American anthropologist, XXI (1919), p. 349.
184 CM. Codrington. Melanesian languages, p. 129–130.
185 Подобные различия притяжательных суффиксов для передаваемой и непередаваемой собственности существуют, например, в языке хайда, в языке цимшиан, где, кроме того, различается передаваемое владение одушевленными существами («моя собака») и неодушевленными предметами («мой дом»), а также в языках индейцев сиу, ср. Boas. Handbook, I, p. 258, 393, 946–947.
186 Cp. Victor Henry. Langue aléoutique, p. 22; примерно то же касается и эскимосского языка, ср. статью Тальцера в компендиуме Боаса (Handbook, I, p. 1021). Относительно финно — угорских языков Синнеи (цит. соч., с. 115) замечает, что в них первоначально существовали две парадигмы с посессивными суффиксами: одна для обладания единичной вещью, другая для обладания неким множеством вещей. Однако в большинстве языков это различие нарушено; лучше всего оно сохранилось в мансийском языке.
187 Так в турецком языке, где выражения вроде «дом отца» образуются таким образом, что значат, собственно говоря, «отца его дом», ср. Aug. Müller. Türkische Grammatik, S. 64; сходная ситуация наблюдается и в финно — угорских языках, ср. H. Winkler. Das Ural‑altaische und seine Gruppen, S. 7.
188 Подробнее см. F. N. Finck. Die Haupttypen des Sprachbaus, S. 13–14.
189 Cp. Ludwig Noire. Der Ursprung der Sprache, S. 311, 341; и Мах Müller. Das Denken im Lichte der Sprache. Leipzig, 1888, S. 371, 571.
190 Такую позицию занимает, например, Б. Дельбрюк (Grundfragen der Sprachforschung. Straßburg, 1901, S. 113).
191 См. Raoul de la Grasserie. Du verbe comme générateur des autres parties du discours (du phénomène au noumène). Paris, 1914.
192 Wundt. Die Sprache. 2. Aufl., Bd. I, S. 594.
193 Ср., например: «Именное предложение, т. е. такое предложение, сказуемым в котором является существительное, прилагательное или наречие, не слишком четко отличается в сирийском языке от глагольного предложения. Очень часто выступающее в качестве сказуемого причастие (становящееся чистой глагольной формой, но не теряющее, однако, следов своего именного происхождения)… маркирует переход от именного к глагольному предложению. Да и внутреннее строение именных и глагольных предложений в сирийском языке не слишком различается» (Nöldeke. Syrische Grammatik, S. 215).
194 Humboldt. Einleitung zum Kawi‑Werk (Werke, VII, l, S. 222, 280, 305; ср. в особенности саму книгу о языке кави, т. 2, с. 81, 129, 287.
195 Примеры см., например, в компендиуме Фр. Мюллера: из языков готтентотского (I, 2, S. 12-), манде (I, 2, S. 142), самоедского (II, 2, 174), енисейско — хантыйского (II, 1, 115).
196 См. выше, с. 186.
197 Разнообразные примеры «адъективного спряжения» см. у де ля Грассери, цит. соч., с. 32. В малайском языке любое слово без исключения может быть превращено в глагол с помощью аффикса; и наоборот, любая глагольная форма может быть сделана именем, достаточно прибавить к ней определенный артикль (Humboldt. Kawi‑Werk, II, S. 81, 348). В коптском языке глагол в форме инфинитива даже наделен родовыми признаками существительных: инфинитив является именем и в соответствии со своей формой может быть мужского или женского рода. В соответствии со своим именным характером он изначально не может управлять объектом, вступая лишь в генитивные сочетания, где падежная форма следует за управляющим словом, как и при существительном (Steindorff. Koptische Grammatik, S. 91–92). В енисейско — хантыйском, а также дравидийских языках глагольные формы допускают использование именных падежных суффиксов и при этом «склоняются», — в то время как в других языках имена могут снабжаться временным показателем и тем самым «спрягаться» (ср. Fr. Müller. Grundriß, II, l, S. 115, 180–181, III, 1, S. 198). В языке аннатом спрягается, согласно Габеленцу (G. von der Gabelentz. Die Sprachwissenschaft, S. 160–161) не глагол, а личное местоимение. Оно открывает предложение, указывает, идет ли речь о лице первого, второго или третьего лица соответствующего числа, имеется ли в виду настоящее, прошлое или будущее время, желаемое действие и т. д.
198 Так в алеутском языке, ср. V. Henry, op. cit., p. 60.
199 H. Winkler. Der ural‑altaische Sprachstamm, S. 166–167.
200 Предложение вроде «снег идет» звучит по — японски как «снегопад (есть)», предложение вроде «день идет к концу, стемнело» звучит как «потемнение дня (есть)». Ср. Hoffmann. Japanische Sprachlehre, S. 66–67.
201 См. Winkler. a.a. O., S. 199; Boethlingk. Sprache der Jakuten, S. 348.
202 Winkler, a.a. O., S. 152, 157.
203 Ср. в якутском языке (Boethlingk, S. 299–300): «мое предстоящее резание» значит и «то, что я буду резать», но также и «я буду резать» и т. п. Ср. временные характеристики японского глагола, у которого формы, служащие выражением будущего или прошлого, завершенности или продолжения, сплошь представляют собой сочетание зависимого глагольного имени, обозначающего предметное содержание действия, и второго, управляющего глагольного имени, характеризующего временное своеобразие действия. То есть получается «зрения становление» = «увидеть» (будущее время), «зрения уход» = «увидеть» (прошедшее время) и т. д. Ср. H. Winkler, a.a. O., S. 176, и Hoffmann. Japanische Sprachlehre, S. 214, 227.
204 Подробнее см.: Winkler, a.a. O., S. 125, 208, и Uralaltaische Völker und Sprachen, особенно с. 90.
205 См. замечания Г. фон дер Габеленца (G. von der Gabelentz. Die Sprachwissenschaft, S. 402–403).
206 См. Humboldt. Einleitung zum Kawi‑Werk (Werke, VII, l, S. 144–145).
207 Ср. в особенности исследования Люсьена Адама о «полисинтетизме» в языках науатль, кечуа, киче и майя (Etudes sur les langues américaines. Paris, 1878). См. также Brinton. On polysynthesis and incorporation as characteristics of American languages. // Transactions of the American Philosophical society of Philadelphia, XXIII (1885), а также Boas. Handbook, I, p. 573, 646 (чинук), 1002 (эскимосский язык) и др.
208 Ср. в связи с этим характерные замечания, сделанные К. фон дер Штайне — ном о языке бакаири: Unter den Naturvölkern Zentral‑Brasiliens, S. 78; Bakairi‑Sprache, S. IX‑X.
209 Относительно глагола языка кламат Гатшет (цит. соч., с. 572–573) отмечает, что он всегда выражает глагольный акт или состояние лишь в безличной или неопределенной форме, вроде нашего инфинитива. Поэтому в высказывании «ты — ломать — палку» глагольное выражение обозначает ломку как таковую безотносительно ее субъекта. Точно так же языки майя не знают переходных глаголов в нашем смысле: им известны лишь имена и абсолютные глаголы, обозначающие состояние бытия, свойство или деятельность, которые построены как сказуемые при личном местоимении или третьем лице как субъекте, но не могут принимать прямое дополнение. Слова, используемые для обозначения переходного действия, — первичные или производные имена, соединяемые с притяжательными суффиксами. В языке майя предложение вроде «ты убил моего отца» или «ты написал книгу» значат, собственно говоря, следующее: «твой убитый — мой отец», «твое написанное — книга». (Подробнее см. Ed. Seier. Das Konjugationssystem der Maya‑Sprache. Berlin, 1887, S. 9, 17.) Глагольные выражения малайских языков также часто представляют собой подобные «безличные» структуры; на этих языках говорят: «мое зрение (было) звезда» = «я видел звезду» и т. д., ср.: Humboldt. Kawi‑Werk, II, S. 80, 350–351, 397.
210 Ср. Gatschet, a.a. O., p. 434, и особенно Ed. Seier, a.a. O.
211 Humboldt. Kawi‑Werk, II, 79.
212 См. выше, с. 186.
213 Dillmann. Äthiopische Grammatik, S. 116–117.