Итак, черный грязный февраль остался давно позади, но март был тоже дрянь – тяжкий и вязкий под ногами от месива снега и технической соли.

Костя бродил и думал.

Менты, по словам Дядькова, отработали жилмассив и ничего не нашли.

Однажды Костя побывал на крыше, сделал смотр балконам.

Народ, как правило, хранит там всю мерзость.

Балконы митинские шли не подряд. Висели они только вдоль лифтовых шахт, с двух сторон: десять шахт – двадцать балконных рядков. Каждая лестничная полоса окон венчалась на крыше чердачным кубиком с окон­цем. От кубика балконные бортики свисали, как рясна с кокошника.

На их этаже балконы имели: с Костиной дворовой прикладбищной стороны Бобкова с Харчихой и Нинка с Жиринским, а с уличной, ведущей к плешке, Мира, Кисюк, Митя и Чемодан.

У Бобковой на балконе находились заледеневшие тряпки, у Харчихи – тазы и кастрюли с битыми краями, у Миры – какие-то специальные коробочки, у Кисюхи – горы, видимо, круп, крытые целлофаном, у Нинки, Мити и Чикина тоже небольшая поклажа. У Жиринского – ничего.

Подозрительных свертков не видно.

Владимирец с отставником-майором собирались поставить на деле крест. А «свежие силы» лежали в кладбищенской митинской яме.

Жизнь продолжалась.

С ненавистью чужих Касаткин примирился. А женщины Костю всё равно любили. Платили любовью за Костину отзывчивость.

Но общения не было. Любовь стала хуже ненависти.

Катя, мученица по призванию, молча улыбалась. Ушинская и Кисюк смотрели с мольбой, но от бесед убегали, как мыши. Харчиха не разговаривала, неизвестно почему. Стала злей, чем общественница Бобкова.

Печь Матрена Степановна продолжала, кому – неизвестно. Заказов у нее больше не было. Ушинская для школьных завтраков брала было пирожки с повидлом, но родители отказались. Сам Костя постничал, а Катя вообще не едок. Возможно, часть забирал Жиринский. Но женщина есть женщина. Пекла Харчиха больше, чем он съедал.

Капустница тоже молчала от обиды, что Костя охладел. Но она сама была виновата: смотрела на него слишком любяще. Надоела она, как харчихины пирожки.

Последнее, что он сделал для очистки совести – вылез восьмого марта с чердака на крышу и спустил Нинке на балкон букетик мимозы. Реакции не было.

Зато Мира Львовна не умолкала. «Детонька, что у вас с почками? Вы отечный. Надо пговегиться».

Костя влип в любовь, как в мартовскую грязь. Не отравляла ему жизнь, как ни странно, одна Поволяйка.

Наоборот, она, хоть и была вонюча, стала единственной Костиной отдушиной. Костя наслаждался, проявляя доброту.

Вместо прекрасных женщин Бог послал ему в утешение ужасную.

Сочувствовал он ей скорей для себя. И благодарность ему была не нужна. Но он ее получил. Несчастная тварь проявила к нему интерес по-женски.

Она царила теперь наверху одна. Старые бомжи, Серый и Опорок, все еще находились в ИВЗ, а новые не приходили. Чердачная лестница была пуста. Ради обладания заветной верхней ступенькой Поволяйка донесла на бомжей, но на ней после всего не сидела, а хоронилась на чердаке.

Костя на всякий случай поднимался проверить.

Она была жива. Больше того, Поволяйка, видимо, впервые в жизни была счастлива. На нее не плевали и не мочились.

Она смирно отдыхала в углу на газетах. Рядом черствые харчихины корки и бутылка или баночка. Хроническая алкоголичка, она пьянела сразу, иногда от глотка фанты и просто водопроводной воды.

От счастья почувствовав себя человеком, бомжиха вдруг стала заигрывать.

Лежала она в тряпье, на которое страшно было смотреть. Штаны чужие малярские, задубевшие от краски, но под краской мокрые и пахли мочой и помойкой.

Костя принес ей пеналъчик с бутербродами и сверток с одеждой: свои спортивные штаны, Катину красную блузку. Катя сунула две чистые маечки.

Положить сверток рядом в лужу он не мог и неловко мял в руках.

– А… Кося…

Она, даже трезвая, пьяно ворочала языком и получалось у нее какое-то сербское «Къся» или «Кыся».

– Иди сьда, Късь. Лъжись съ мной. Късь, Кысь, К-ы-ы-ся…

Костя сначала не понял, но она загребала рукой, зовя лечь к ней на мокрые газеты.

Костя ужаснулся, потом успокоился. Настаивать она не имела сил.

Конечно, к поволяйкиной влюбленности он не мог отнестись серьезно. Но, друг женщин, Костя считал женщиной и алкашку. Нужно было объяснить ей, что у нее к нему неверный подход. Любовь – не амуры, а человеческое отношение.

Костя вздохнул и спросил, не надо ли чего.

– Тьбя.

А может, Костя немного ханжил и в этой бесполой тушке были именно «амуры» и настоящее женское влечение?

– Перестаньте, Нюра. Вы есть не хотите?

– Иди к своей блядине. Я ж для тебя не женщина. Пьяная – пьяная, а глазки – бабьи. Разглядела давнишние Костины заходы в Нинкин коридор.

– Ну что вы…

– Вали. Бандерша твоя Къпустница. С Фъдькой. Свлчи.

– А что они делают?

– То.

– Деньги?

– Дьтей.

– И сколько сделали?

У Нинки детей не было. У Кучина, кажется, тоже.

– Шсть. Смь… – сказала она и пьяно заплакала. – Не хди к ней… Людоедка она… Всех ест…

– Лучше сами поешьте и переоденьтесь, – Костя мягко тронул ее за плечо, положил наконец бутербродницу и сверток ей под нос и пошел.

– Кыся, пджди… – заныла она вслед. – Я люблю тебя…

– Это хорошо, Нюра, правильно, люби. Любить ближнего мы обязаны.

– Кыся…

Кыся обернулся, мигнул ей дружески обоими глазами и вышел.

«Все же я прав, – с удовлетворением подумал он, вдохнув свежего лестничного воздуха. – Человеческий подход всегда побеждает».

Но каков подход к Капустнице – это вопрос.

Поволяйка – не ученый Лёва, говорить связно не могла. Но и то, что сказала, – кое-что. Ругала она Нинку из ревности, но навела Костю на новые мысли.

Скрытную овощную барышню стоило повидать.