СтремгLOVE

Кастинг Егор

Памятник Пушкину

 

 

Нечистое серое северное небо, жесткий ветер, битые тротуары, щедро смазанные жидкой черной грязью, какой полны русские города, тоска в глазах прохожих, из которых, может, не все дождутся летнего теплого солнца, – все было, как всегда, об это время года.

– Красота нужна для того, чтоб легче было преодолеть брезгливость перед чужим незнакомым телом – с его жидкостями, запахами, изъянами, прыщами какими-нибудь или там бородавками... И молодость – она ровно для того же. Как этого нет – так и не хочется ничего, а как есть – не можешь остановиться. Это да, с одной стороны. И еще... Забыл, совсем забыл – что ж я еще думал такое? А! Да. Про мою натуру. Что ж за натура такая! Я не прав. Я как на что подсяду, так потом уж никогда с этого не ссаживаюсь. И вот оно так копится себе и копится. Да я уже от этого просто устал. А ну вдруг теперь еще на кого западу? Страшно даже такое представить. Так же можно запутаться во всем этом, надорваться и вообще помереть досрочно, с опережением графика, и попасть в пекло буквально поперед батьки. Нельзя ли все же как-то понизить градус, чтоб было уже интересно, но все еще в моей власти, под моим контролем? – вяло говорил себе Доктор, идя по расстрельному кафельному, с низким потолком подземному коридору, какие встречаются в мрачных нездоровых местах, где люди не живут. Уже брезжил слабый свет, значит, скоро будет выход наверх. И точно: вот они, ступеньки, поднимаешься – а там, считай, упрешься в позеленевшего от холода бронзового истукана. Вот – всю жизнь человек мечтал сбежать из этой страны и больше в нее никогда не возвращаться, а не пустили его и убили совсем молоденьким, руками киллера-гастролера. И вот теперь покойный стоит в самой середине не сильно любимого государства и еще, может, тыщу лет будет так стоять против своей воли; никто ж не спрашивал его.

Однако ж наверху оказалось, что не все так просто и не все так безнадежно и что жизнь иногда-таки берет свое. Странное зрелище открывалось москвичам и гостям города: на месте истукана зиял голый пустой постамент. Бывшее в употреблении изделие из цветмета работы Опекушина пропало, как и не было его.

«Далеко же зашла алчность народа моего! И страсть его к приватизации цветных металлов...» – думал Доктор, облизывая кончиком языка изнутри свои золотые зубы, которые в отличие от Алексан-Сергеича, кажется, все стояли на месте.

Напрашивался законный вопрос: куда ж, интересно, смотрит милиция? А смотрела она, представленная двумя серыми растерянными омоновцами, прямо сквозь некогда стоявшего тут поэта на вывеску казино «Шангри Ла» и на 6 здоровенных рекламных лимонов на крыше бывшего кинотеатра «Россiя». И делала это она в полном молчании.

Которое прервал приличный с виду, дорого одетый, при итальянской бороде, изобретенной еще советскими азербайджанцами, кавказец:

– Скажите, а, уважаемые, где памятник Пушкину?

Он еще досказывал про то, что у него под памятником свидание с хорошей девушкой, не с Тверской и не с Украины – но с настоящей москвичкой, но омоновцы уже его били и не очень прислушивались к звуковому сопровождению. Усердно, с чувством выполняемого долга, равномерно, прямолинейно и спокойно они били лицо кавказской национальности. И спину, и грудь, и бока этой национальности тоже били; странно было, что хоть для проформы, для соблюдения внешних приличий у «черного» не спросили ни денег, ни даже документов.

Били, надо сказать, не очень увлеченно, так, кое-как, не сильно, но случившиеся поблизости зрители были в целом довольны, как это обыкновенно происходит с москвичами в таких случаях. Такой экзотики, чтоб подошел кто-то и пожурил ментов, – нет, такого, конечно, не было. Доктор, глядя на это, испытал знакомое несладкое чувство беспомощности – ментовская дешевого мышиного колера форма виделась ему настолько чужой, как если б она была иностранной, надетой на чужих солдат, которые пришли в твою страну и делают в ней что хотят, а ты безоружный и знай себе изнывай от бессильной злобы и слезного унижения.

«Ну, вот бьют. Ладно черного, ладно за дело – то ли вправду дурак, то ли издевался, – но ведь дети что подумают? – думали самые простодушные из зевак. – До чего ж безгранична гармония мироздания! Вот и мы тоже станем прекрасными: вырастем, пойдем в менты и ну черных лупить, а за это еще и денег дадут, так мороженого накупим, два удовольствия в одном!» Ну, впрочем, русские дети еще не такое видели, им много было показано интересного за последние сто лет. После таких показов как не стать расистом, ну пусть и просвещенным.

Били тихо, в темноте, как-то по-домашнему. С виду даже пристойно: так, что-то серое шевелится и пыхтит в сумерках. Так оно возилось и топталось недолго, а после пых-пых-пых – засверкал поддельной рукотворной молнией блиц, и человеческие фигуры задергались в коротких вспышках, как стриптизные артисты в ночном клубе, когда еще только самое начало представления, такая фаза, что никто еще не успел раздеться.

Менты догадались, что попали в засаду. Они для начала взяли кавказца за руки и с размаху плашмя прилепили его к осиротевшему постаменту. Пока гость столицы опадал на гостеприимную московскую землю, менты уже догоняли быструю фигуру с характерным пузатым кофром на боку. Отчаянный фотограф убегал как будто для очистки совести, такие слабые были у него шансы. Уйти не удалось; он еще бежал, – а его уже били, – но спотыкаться он уже начал. Когда он остановился и от удачного удара закричал, голос неожиданно оказался женским. Менты, будучи джентльменами, успокоились и для очистки совести еще пару раз вяло стукнули даму по спине, а после, со злобной решимостью сняв у нее с шеи сперва одну камеру, а там и другую, с чувством обезвредили приборы об асфальт. Прекрасные легкие тела дорогих машинок для светописи после сильных ударов о твердое конвертировались в остроконечный мусор с полуживыми блестками перламутрового стекла, которые еще можно было сменять на какой-нибудь полезный артефакт первобытной жизни у чистосердечных дикарей, но уж никак не в московском изощренном быту.

Доктор был огорчен этой картинкой настолько, что расслабился и подошел поближе к этой живописной группе, хрустя подошвами по осколкам фотокамер, и глянул в лицо отважной даме. Он рассмотрел спутанные волосы, раскровяненные губы и черные здоровенные глаза, в которых был и кураж, но было и отчаяние от невозможности подчинять себе свои страсти.

Доктор увидел это все и расслабился еще больше, он успел только отследить в голове резкое горячее движение, и все, и вот уже он затеял с ментами беседу:

– Бабу бить? И вы еще думаете, что вы мужики? Геро-о-и. Ну-ну.

После чего не получить в глаз было совершенно невозможно. Чуда и не случилось. Глазу сразу стало очень больно.

И вот еще что интересно. Доктор не зафиксировал момента, когда именно он поддался страху и отчаянию – еще он обличал пороки или уже его били, – но невозможно было не заметить, что он обмочился. Он нечаянно сикнул, и ему стало мокро, по-домашнему тепло и уютно, и свободно; было такое легкое счастливое чувство, что терять уже как бы больше и нечего.

Бить его такого уже никому не хотелось, и было похоже, что ему таки повезло.

В худшее уже не верилось даже после, как мент продавил его мягкий слабый живот стволом короткого противного автомата.

– Обоссался, значит? А говоришь, что я не мужик. Да это ты не мужик, а просто ссыкун. А то еще и обосраться ж можно, думай другой раз, понял? – неторопливо и с видимым удовольствием рассказывал сержант. – Мы черных мочим, как люди, а ты лезешь, мешаешься и еще блядь какую-то защищаешь. А она за доллары эти фотокарточки будет продавать. Иди, иди к своей жидовочке, она, кстати, симпатичная, и я б ее не прочь. Но ты все равно дурак, – сказал сержант, после посмотрел на своего дружка, махнул головой, и автоматчики зашагали по бульвару в сторону своей Петровки.

Доктор смотрел им вслед и думал, какое ж у сержанта хорошее интеллигентное лицо, русское лицо!

Побежденная, поверженная, униженная брюнетка взяла Доктора за рукав. Он, очнувшись, повернул к ней голову и заметил, что лицом она – чисто картинный Мефистофель, если анфас (профиль – нет, профиль был куда более невинный, почти русский, провинциальный, доверчивый), и еще круглые горящие глаза, и смоляной тяжелый, нечистый запах дыма, какой бывает, если натощак скурить много русских сигарет, и окровавленные губы, и жуткая загадка этой крови, как и всякой, которая открывается человеческим глазам, – по всему было ясно, что жизнь дала трещину. Доктора била мелкая спокойная дрожь, и не только от промерзающих мокрых штанов, но и от ясного предчувствия, что опасное приключение еще не кончилось. Когда он сказал, что это близко и надо зайти к нему, там привести себя в порядок, то она, само собой, закивала и пошла за ним покорно. Когда у двоих одна опасность, когда рядом, даже не очень близко, чья-то вполне возможная смерть и вдруг выпадает передышка – так людей всегда кидает друг к другу. Ну и тут кинуло.

Зашли они в его квартирку на первом этаже старенького трехэтажного домика (где полно жидких рыжих прусаков) в переулке за «Макдоналдсом», – он туда съехал после дефолта, когда многое изменилось в его жизни, – запер дверь, и тут же она, не давая ему снять ботинки, прислонилась к его губам своим соленым разбитым ртом и тихо-тихо, медленно сказала: «Только тихонько, а то мне будет больно». Он не прочь был с ней, конечно, целоваться, но план его был другой – сперва поменять штаны, да отмыться от всего этого в ванной, далее выпить по паре-тройке рюмок, сосредоточиться, провести умную беседу, а после набраться смелости и полезть. Выпить было точно надо, потому что там же еще закуска, а с утра не евши. Но вышло иначе, прям под вешалкой она уже обнажила себе грудь, и его тоже обнажила, и приласкала безо всяких предисловий, запросто, как будто они были давно-давно близки, и это уж и забылось когда вошло в привычку, в милую привычку. Он уже начал слегка задыхаться от скользкости и мокрого тепла, от неги и быстроты, и от того, что он, к своему удовольствию, совершенно собой не владел, сколько ж можно в самом деле владеть... И от одиночества, которое в такие моменты особенно обостряется. Он еще, конечно, вспомнил про то, что она смелая и решительная, а он просто трус, обмочивший штаны. А она с ним так, будто он победитель в этой жизни. Вот когда он вспомнил про эти несчастные штаны (которые смятые валялись на вытертом старом паркете, стреножив своего хозяина), тут в нем поднялась некая брезгливость и обида на жизнь: вот взял и жалко обоссался, – ну выбрал же момент. Но это все оказалось лишним, когда он заметил, в те еще минуты, когда они так плотно приникали друг к другу своими слизистыми оболочками, что влюбляется в нее. Было радостно и вообще, и от редкой точности попадания – ведь никогда не удается поймать такой момент. И с удивлением он спросил себя: «Как же это другие способны влюбиться платонически, даже не пообладав девушкой хоть вот так, то есть символически?»

– Ну я ладно, но скажи, а ты-то куда шел? – спросила она после, уже наконец умывшись и вообще себя приведя в порядок, для чего вроде и шла сюда, и перекусив наконец за кухонным маленьким, как в парижском кафе, столиком, и чуть выпив теплой водки, и смачно, после долгого воздержания, закуривая наконец отыскавшуюся в кофре единственную несломанную сигаретку.

Он ничего не ответил. Он забыл: вылетело из головы. И только после сообразил – да домой же он шел.

Длинный получился вечер. Вон сколько всего успело послучаться. Любовь-кровь, почти розы-морозы, чувства добрые он лирой пробуждал, – короче, наше все. Ну, пусть не все, но по крайней мере памятник нашему всему. Пусть и пропавший. Короче, вечер не зря прожит.

Внезапно она засобиралась, объяснив, что надо идти. Он, конечно, с жалобным лицом умолял ее остаться, он чуть не плакал, ведь чувствовал себя несправедливо обворованным, надо же, в кои-то веки такое, и оказывается, что это всего-то на полчаса, вот уж несправедливость! Он даже в шутку грозил запереть дверь и выкинуть ключ в окно, но она не стала подыгрывать, сделала каменное противное лицо, скривив отвратительно рот, вырвалась из его рук и, рванув, открыла дверь.

И уж из подъезда, с чужого половика, она вернулась, и провела ладонью по его убитому лицу, и прислонилась на пять секунд к его рту, и вставила туда шершавый и слюнявый нервный язык – а далее отклеилась и, не оборачиваясь, ушла.

У него вдруг появилось такое чувство, что он ее больше никогда не увидит, и ему стало страшно, по-настоящему страшно.

«О как», – подумал он с удивлением и с некоторым даже уважением к этому ужасу, которым он проникся.

Он понял, что опять вошел в штопор, как это случалось с ним обыкновенно. Женщины были для него наркотиком, причем довольно тяжелым. Он сразу западал на любую шалаву, с которой его сводила личная жизнь, западал, значит, на нее и начинал о ней думать не переставая и с придыханием, прекрасно при этом понимая, что она не более чем простенькая скучная шлюха, с которой взвоешь от тоски, оказавшись с ней в замкнутом пространстве.