I
«Умри, Денис, лучше не напишешь»
(Из истории афоризма)
Слова «Умри, Денис, лучше не напишешь» давно вошли в нашу речь на правах поговорки, крылатого выражения. Это одна из жемчужин русской фразеологии. Как обычно в таких случаях, слова эти от частого употребления сохраняют уже самую слабую связь со смыслом, придававшимся им первоначально. Когда мы произносим эту фразу, желая выразить высшую похвалу какому-нибудь творению или чьим-либо действиям, мы, как правило, не думаем о том, что Денис, фигурирующий в ней, – это Д. И. Фонвизин и что слова эти были сказаны, по преданию, Г. А. Потемкиным.
– Ну, Котик, сегодня ты играла, как никогда, – сказал Иван Петрович со слезами на глазах, когда его дочь кончила и встала. – Умри, Денис, лучше не напишешь (Чехов. «Ионыч»).
Если верно, что афоризмы, как и книги, имеют свою судьбу, к настоящему афоризму это применимо вполне.
1
Впервые известие о знаменитой фразе появляется в начале XIX века. В 1805 году в журнале «Друг просвещения» по частям печатался известный впоследствии «Словарь русских светских писателей» митрополита Евгения (Евгения Болховитинова). Статья о Фонвизине помещена в нем на букву В по общепринятому тогда написанию: фон-Визин. Автор статьи – актер И. А. Дмитревский, друг Фонвизина и первый исполнитель роли Стародума. Рассказывая о премьере «Недоросля», состоявшейся 24 сентября 1782 года, он писал: «Говорят, что при первом представлении сей Комедии на Придворном Театре покойный Князь Григорий Александрович Потемкин-Таврический, выходя из театра, подозвал к себе Сочинителя и с обыкновенным своим просторечием сказал ему шутя: «Умри теперь, Денис, или больше ничего уже не пиши; имя твое бессмертно будет по этой одной пиесе"». Источник анекдота в статье указан не был, а сама она стала первоисточником для всех последующих авторов.
Как видим, Потемкиным было сказано не совсем то, что впоследствии стало известным афоризмом. Слова эти множество раз повторялись затем в обширной литературе о Потемкине и Фонвизине, прежде чем стали крылатым выражением. И что интересно, почти каждый раз они приводились в различных редакциях, по-разному. В мемуарах, статьях, книгах о Фонвизине можно насчитать до полутора десятков вариантов этих знаменитых слов.
Превращение громоздкой, многословной фразы-монстра в изящный отшлифованный афоризм – интересное явление с точки зрения истории языка. Но не менее тесно связана эта фраза и с историей русской литературы.
Прежде всего встает вопрос о достоверности предания, рассказанного Дмитревским. Форма, в которой он сам преподнес этот эпизод («Говорят…»), оставляла место для сомнений и предположений. Сомнения в достоверности этой истории высказывались не раз. Так, решительно отвергал правдивость рассказа Дмитревского Г. А. Гуковский: «Легенда эта – невероятная уже вследствие враждебных отношений друг к другу Потемкина и панинского секретаря Фонвизина, и того, что «Недоросль» был непосредственно направлен против потемкинской политики, падает сама собой: в сентябре 1782 года Потемкина не было в Петербурге, он был на юге России». Точка зрения Г. А. Гуковского повлияла затем на большинство комментариев к афоризму. На нее ссылаются составители сборника «Крылатые слова» Н. С. и М. Г. Ашукины, комментаторы собраний сочинений Белинского, Герцена, Чехова, авторы учебников и монографий.
К аргументам Г. А. Гуковского можно было бы прибавить и такой: премьера «Недоросля» состоялась не «на придворном театре», как можно понять из статьи в «Словаре» митрополита Евгения, а вследствие каких-то интриг в помещении деревянного театра на Царицыном лугу. Но и тогда доказательства в пользу недостоверности рассказа Дмитревского выглядят не до конца убедительными.
В самом деле, аргументы типа: «властитель не мог одобрить произведение, которое, как мы доказали, объективно было направлено против него», – многократно опровергаются реальной историей литературы (достаточно вспомнить аплодисменты Николая I на премьере «Ревизора»). Мы не знаем всех подробностей взаимоотношений Фонвизина и Потемкина. Известно, однако, что Фонвизин, однокашник Потемкина по гимназии Московского университета, бывал в обществе вельможи, ценившего его остроумие, настолько часто, что вызывал такие записки Екатерины к своему фавориту: «…Черт Фонвизина к вам привел. Добро, душенька, он забавнее меня знатно. Однако я тебя люблю, а он кроме себя никого».
В самом факте восхищения Потемкина по поводу «Недоросля» не сомневались Пушкин, Белинский, Герцен. В «Опровержении на критики» (1830) Пушкин упоминает «Недоросля», «которым некогда восхищалась Екатерина и весь ее блестящий двор…». Именно в связи с рассматриваемой историей А. И. Герцен охарактеризовал Потемкина как человека, «при всех своих недостатках далеко не лишенного известной широты взглядов». Возможна была в устах Потемкина эта или подобная фраза!
Остается еще один довод Г. А. Гуковского – хронологический. Действительно, 24 сентября 1782 года Потемкин был, скорее всего, в Херсоне. Но дело может решаться просто: Потемкин мог прослушать пьесу до ее представления в театре, мог увидеть спектакль и после. Таким образом, аргументация, казавшаяся Г. А. Гуковскому избыточной, в действительности недостаточна для того, чтобы безусловно отвергнуть рассказ Дмитревского, объявить его «ложной легендой».
2
Обратимся теперь непосредственно к более чем полуторавековому бытованию потемкинского афоризма в русской литературе. Достаточно привести простую сводку упоминаний знаменитой фразы, чтобы увидеть такое количество разночтений, какого, пожалуй, не знает ни один другой афоризм. Он упоминается в многочисленных работах биографов, критиков, исследователей Фонвизина. В 1808 году в журнале «Русский вестник» эту историю пересказывает Сергей Глинка. Слова Потемкина он приводит в таком виде: «Умри, Денис!» – произвольно обрывая, таким образом, цитату из Дмитревского. От себя Глинка добавляет такое пояснение: «то есть, не пиши более: «Недоросль» тебя увенчал».
«Умри, Денис, лучше не напишешь» – эта общепринятая в наши дни форма промелькнула в начале XIX века лишь один раз, в анонимной статье «О жизни и сочинениях Фонвизина».
О. Сенковский в рецензии на Полное собрание сочинений Д. И. Фонвизина (1838) предлагал уже новый и тоже произвольный вариант: «Ну, брат Денис! умри: лучше ты ничего не напишешь!».
Даже отдельное издание «Словаря» митрополита Евгения, в целом повторявшее журнальную публикацию, приводило слова Потемкина несколько иначе, с добавлением одного слова: «…Или хоть больше ничего уже не пиши…».
«Умри, Герцен!» – так перефразирует афоризм В. Г. Белинский в письме к А. И. Герцену 6 февраля 1846 года, следуя, таким образом, варианту С. Глинки.
В знаменитой книге П. А. Вяземского о Фонвизине, публиковавшейся первоначально по частям в журналах и вышедшей отдельным изданием в 1848 году, дается такой вариант: «Умри, Денис, или больше ничего уже не пиши!». «Умри, Денис, лучше ничего не напишешь» (С. Дудышкин). «Умри, Денис, иль больше не пиши: имя твое бессмертно будет по этой одной пьесе» (П. Перевлесский). Пимен Арапов, историк русского театра XVIII – начала XIX века, приводил потемкинские слова по «Словарю» митрополита Евгения, а со ссылкой на Арапова их цитировал биограф Потемкина С. Шубинский. В ином варианте, цитируя явно по памяти, приводил эти слова Герцен в статье 1864 года «Новая фаза в русской литературе»: «Фонвизин, теперь умри!».
Долгие годы наиболее авторитетным изданием сочинений Фонвизина считалось издание под редакцией П. А. Ефремова, с обширной библиографией, комментариями и статьей А. Пятковского «О жизни и сочинениях Д. И. Фон-Визина». В ней – новый вариант афоризма: «Умри, Денис, или больше ничего не пиши».
Литература о Фонвизине росла, но новых вариантов афоризма появлялось уже, разумеется, меньше. Как правило, потемкинская фраза давалась в одной из уже существующих редакций. При этом, как именно будет процитирована фраза – «по Вяземскому», «по Сенковскому» и т. д., – зависело исключительно от авторского произвола. Академические исследования в этом отношении не отличались от газетных статей.
24 сентября 1882 года русская печать широко отметила столетие первой постановки «Недоросля». Газеты отводили юбилейным статьям целые страницы, и тогда, конечно, не раз был вспомянут эпизод с Потемкиным. «Эхо» воспроизводило версию О. Сенковского, «Новости» отдавали предпочтение варианту П. Вяземского, а «Новое время» в разных статьях цитировало то «по Вяземскому», то «по Пятковскому».
Несколько новых разночтений обрел афоризм в литературоведческих работах минувшего столетия. Г. А. Гуковский в блестящем своем учебнике заключал в кавычки такие слова: «Умри, Денис – «Недоросль» тебя увенчал», объединяя, таким образом, вариант С. Глинки с его же пояснением к нему.
П. Н. Берков, отметив, что существует много разночтений афоризма, по существу добавлял еще одно: «Умри, Денис! Или не пиши больше, лучше не напишешь». Сделанная при этом Берковым ссылка на «Летопись» П. Арапова неверна: для Арапова, как мы видели, первоисточником служил «Словарь» митрополита Евгения.
А комментаторы академического издания сочинений и писем В. Г. Белинского предлагали своим читателям такой вариант: «Умри, Денис, а лучше не напишешь». Любопытно, что они ссылались на ту самую статью П. Н. Беркова, в которой, как видим, дано совершенно иное прочтение.
Два последних примера интересны в том отношении, что на них виден, так сказать, сам механизм возникновения разночтений. При упоминаниях о потемкинском афоризме к первоисточнику – «Словарю» 1845 года и к более ранней журнальной публикации – как правило, никто не обращается. Исследователи и комментаторы приводят его по памяти, будучи уверены, что цитируют авторитетных предшественников; при этом считается допустимым вносить «уточнения», «проясняющие» смысл знаменитых слов.
Так история нашего афоризма смыкается с проблемой филологической культуры исследований и комментариев к изданиям классиков.
3
Немногим меньше, чем в передаче самих слов «великолепного князя Тавриды», число разночтений в рассказе об обстоятельствах, при которых слова эти были сказаны.
Мы видели, как об этих обстоятельствах сообщал в 1805 году И. А. Дмитревский: «При первом представлении сей комедии на придворном театре… выходя из театра, подозвал к себе сочинителя и… сказал ему шутя…». В отдельном издании «Словаря» вместо «подозвал к себе сочинителя» было уже: «увидев сочинителя». Приблизительно так же представляли себе эти обстоятельства Вяземский, Дудышкин, Перевлесский и др.
Другой вариант – в работах тех авторов, которые связывали слова Потемкина не обязательно с первым представлением «Недоросля». Так, анонимный автор предисловия к университетскому изданию 1829 года предварял афоризм такими словами: «Временщик, которого одно слово давало вес человеку в мнении общественном, Потемкин от души хохотал, смотря «Недоросля», и, вышедши из театра, сказал автору…». Аналогичным образом представляли себе дело О. Сенковский, А. Пятковский и др.
В предисловии к изданию «Недоросля» в «Дешевой библиотеке» А. Суворина (двенадцать изданий, первое – 1879) – новая версия: «Рассказывают, что Потемкин, выслушав пьесу, сказал Фонвизину…». Известно, что сам Фонвизин и его друзья-актеры несколько раз читали еще до премьеры свежую рукопись «Недоросля» в некоторых домах Петербурга и Москвы. Так что в подобном предположении нет ничего невозможного, хотя и очевидно, что никакими новыми данными, могущими исправить рассказ Дмитревского, автор этого предисловия не располагал.
Отдельно следует отметить несколько случаев упоминания об этом эпизоде в сочинениях и переписке В. Г. Белинского и А. И. Герцена. В феврале 1846 года Белинский, восторженный поклонник романа Герцена «Кто виноват?», в письме к Герцену размышлял о произведениях, которым суждено появиться из-под пера его друга вслед за этим шедевром: «Если бы я не ценил в тебе человека так же много или еще и больше, нежели писателя, я, как Потемкин Фонвизину после представления «Бригадира», сказал бы тебе: «Умри, Герцен!». Но Потемкин ошибся: Фонвизин не умер и потому написал «Недоросля"». Это письмо А. И. Герцен приводит в 8-й части «Былого и дум». И сам Герцен писал: «Князь Потемкин… встретив автора после первого представления «Бригадира» при выходе из театра, взял его за руку и сказал, глубоко взволнованный…».
Очевидна в данном случае ошибка и Белинского, и Герцена. За всю историю бытования афоризма лишь у них встречаем соотнесение его не с «Недорослем», а с «Бригадиром». Не нужно забывать, что Герцен и Белинский писали об афоризме тогда, когда анекдот этот передавался преимущественно изустно, еще до появления ефремовского издания и монографии П. А. Вяземского. К чему приводит некритическое использование вышеприведенных строк Белинского и Герцена, показывает, например, комментарий к двадцатитомному собранию сочинений и писем А. П. Чехова. Автор его так пояснял потемкинский афоризм, встретившийся в письме Чехова: «Фраза, сказанная Потемкиным Д. И. Фонвизину после прослушания (?) комедии «Бригадир"». Тут ошибка Белинского и Герцена соединилась с собственным домыслом комментатора.
4
Но откуда все-таки идет нынешняя, привычная для нас формула: «Умри, Денис, лучше не напишешь»? Она стала, по словам современного автора, «столь крылатой, что не все уже соотносят ее с Фонвизиным, порою просто не помня, какой это Денис должен вдруг помирать, ибо лучшего уже не напишет…». Мы видели, что, появившись всего один раз на страницах малоизвестного издания, она не оказала никакого влияния на последующие случаи употребления афоризма. Во всей известной нам литературе о Фонвизине встречаются лишь иные варианты, хотя некоторые из них довольно похожи по форме. Очевидно, что в живую речь формула эта проникала не из мемуаров и не из научных статей, и к этому проникновению предисловие 1829 года вряд ли имеет отношение.
Совершенно особняком стоит употребление этого афоризма в сочинениях и письмах Чехова, питавшего к нему, как видно, особое расположение. Во всеми читаемом, хрестоматийном «Ионыче» дан наглядный пример употребления этих слов в разговорной речи. Встречаются они и в переписке писателя. Например: «Видел я такой утес, что если бы у подножья его <…> мы с Софьей Петровной Кувш[инниковой] во главе устроили здесь пикник, то могли бы сказать друг другу: умри, Денис, лучше не напишешь. Удивительная природа» (письмо родным из Забайкалья, 1890 – П 4, 125).
Во всех случаях – одна, устоявшаяся форма, и, главное, слова эти у Чехова уже никак не связаны с Фонвизиным и Потемкиным, совершенно оторвались от исторического источника, стали фактом фразеологии языка.
Скорее всего, именно у Чехова окончательно сложилась общеизвестная форма афоризма и затем вошла в русскую речь (если так, то это можно поставить в один ряд с наиболее остроумными чеховскими миниатюрами). И если в научной литературе до сих пор существует большой разнобой в передаче исторического анекдота, то сам афоризм, ставший поговоркой, со времен Чехова живет в языке в неизменной форме. Можно лишь предполагать, как и когда именно афоризм привлек внимание Чехова.
Здесь был возможен следующий путь. Чехов мог встретить интересующую нас формулу в письме, присланном ему одним из самых близких ему адресатов – братом Александром, писателем и журналистом. 14 июня 1887 года тот писал Чехову о его рассказе «Счастье»: «Поздравляю тебя с успехом. Еще одна такая вещица, и «умри, Денис, лучше не напишешь"». Здесь историческая фраза уже применена к событию текущей жизни, шаг к ее нарицательности сделан, но шаг не вполне уверенный: взята она при этом в кавычки, которые как бы призваны еще напоминать о первоисточнике.
Чехов обратил внимание на предложенную братом версию потемкинской фразы. В одном из его писем следующего года встречаем такой ее вариант: «Мне хочется добиться 600–800 рублей в год дохода (для вдовы). Как только добьюсь до сей цифры, то скажу: «Не пиши, Денис, больше не нужно!"» (П 3, 77) – здесь и смысл в нее вкладывается другой, как бы опробуются ее семантические возможности. Далее в письмах Александра фраза больше не встречалась, Антон же, подхватив находку брата и окончательно придав ей расширительный смысл, в конце концов ввел ее в русскую речь.
Нет оснований считать Александра Чехова человеком, обогатившим своей версией знаменитых слов русскую фразеологию: эта заслуга по праву принадлежит Антону Чехову.
Чехов ценил эпистолярный стиль своего старшего брата, некоторые его письма называл гениальными; рассказы же критиковал за «продлинновенность» описаний, лезущую изо всех щелей субъективность, отсутствие чувства нового. Остроумие, вкус к языковой игре были в равной мере свойственны братьям Чеховым. Но краткость, точно отмеренная недосказанность, выразительная сжатость стиля были выработаны именно Антоном, для Александра Чехова – писателя они оставались недостижимым образцом.
И вот различие между гением и талантом. Талант случайно набредает на языковую находку. Гений может воспользоваться тем, что предложит талант, но возьмет лишь свое, то, что соответствует его собственным устремлениям и исканиям, и при этом несказанно обогатит взятое. В данном случае – сделает привязанную к конкретному случаю фразу явлением языка. Ибо именно через него язык реализует свои глубинные законы.
Златая цепь: Чехов и Пушкин
Бывают странные сближения, бывают сближения удивительные. Семантика цепи в этих стихах Пушкина несколько загадочна, семантика цепи в рассказе Чехова прозрачно ясна. Но, выходя за пределы только этих произведений, мы видим в образе непрерывной цепи емкий символ. Прежде всего – это символика связи отдельных и отдаленных во времени звеньев культуры.
Чехов и Пушкин сами предстают перекликающимися звеньями единой цепи. Между рождением Пушкина и смертью Чехова уместился целый век, золотой век русской классической литературы. Они стоят словно у двух концов единой неразрывной цепи – в ее начале и в конце.
Чехова с Пушкиным единой соотнесенностью связал Лев Толстой, сказавший: «Чехов – это Пушкин в прозе… Он, как и Пушкин, двинул вперед форму», – имея в виду прежде всего, что оба они создали новые для русской литературы и всего человечества формы письма.
В предшествующем литературоведении отмечены несомненные точки схождений между двумя писателями. Схождения в поэтике (лаконизм их прозы; «поэзия жизни действительной»; тайна гармонии, которой владели они оба). Перекличка отдельных образов в их произведениях (черный человек пушкинского Моцарта и черный монах чеховского героя; пушкинская Русалка и чеховский Леший…). Вышедший в серии «Чеховиана» том «Чехов и Пушкин» придает новый смысл известным положениям о том, что Пушкин был одним из любимых авторов Чехова и цитаты из пушкинских произведений одни из наиболее частых в его прозе и пьесах. Но многое в их связях только начинает осмысляться: схождения проявляются на разных уровнях.
Сразу надо сделать оговорку. Разумеется, перекличка звеньев одной цепи – это не только схождения. Между художественными мирами Пушкина и Чехова больше несовпадений, чем общих точек. Может быть, прежде всего значимы и интересны различия в понимании сходного.
Так, Чехов, как и Пушкин, мог бы поставить в заслугу всей своей жизни, что «милость к падшим призывал». Пушкинские призывы вернуть свободу узникам «каторжных нор» и чеховское объяснение безнадежности сахалинской каторги в равной мере не были услышаны властью и обществом. Но при этом сколь различны мотивировки этих призывов у Пушкина и Чехова. У Пушкина на каторге друзья, обращается же он к многообещающему сверстнику царю. У Чехова в «Острове Сахалине» и каторжные, и те, кто вершит судьбы каторги, – прежде всего больные, хотя и по-разному, оттого-то каторга не просто страшна, а – абсурдно бессмысленна.
Тема религиозной веры также подводит к их сопоставлению. Некто назвал Пушкина и Чехова «двумя великими безбожниками русской литературы». В последние годы вопрос о религиозности Пушкина и Чехова обсуждается широко и получает не столь однозначное толкование. Но если взять пушкинскую формулу:
то к Чехову приложимо скорее прямо противоположное: сердце, душа писателя и его героев ищут божества, настоящей правды, ум же, требуя бесспорных подтверждений, не позволяет ничто признать такой настоящей правдой. И общее у двух писателей – скорее состояние искания: пушкинское «ищет божества» – и слова из чеховского письма: «Нужно веровать в Бога, а если веры нет, то не занимать ее места шумихой, а искать, искать, искать одиноко, один на один со своею совестью…» (П 10, 142).
Схождений, как и различий в сходном, намечается, таким образом, немало. Открываются новые измерения связей между первым и последним классиками русской литературы.
Пушкин и Чехов являют собой во многом сходный тип художника, уникальный для русской литературы. Это проясняется, между прочим, в том, как сходно, хотя и на расстоянии полувека, они были восприняты двумя критиками просветительского, утилитаристского склада: один – В. Г. Белинским, другой – Н. К. Михайловским.
И Белинский в 1844 году, и Михайловский в 1890-м – оба увидели в предметах своих статей замечательных художников-созерцателей, но тут же делали оговорку об отсутствии в произведениях того и другого начал разума, мысли и приходили к выводу о несоответствии творчества обоих настоящему актуальному призванию искусства, понимая под этим призвание прежде всего практическое, социальное.
Утверждение Белинского о том, что «Пушкин принадлежит к той школе искусства, которой пора уже миновала совершенно в Европе <…>, поэзия Пушкина вся заключается преимущественно в поэтическом созерцании мира, <…> высказывается более как чувство или как созерцание, нежели как мысль, <…> [сказывается] недостаток европейского образования…» и т. п., – спустя полвека в сходных выражениях, хотя в более радикальной форме, приложено Михайловским к Чехову: «Для него существует только действительность, в которой ему суждено жить, идеалы отцов и дедов над ним бессильны. <…> Поэтичность стиля… [но] во всем этом действительно даже самый искусный аналитик не найдет общей идеи». Тогда же А. М. Скабичевский увидел в произведениях Чехова «отсутствие какого бы то ни было объединяющего идейного начала».
Вряд ли стоит эти суждения ставить в укор Белинскому и Михайловскому. Одинаковость оценок и упреков здесь не есть только свидетельство ограниченности социологической критики. Наоборот, оба критика чутко уловили чуждые себе особенности творчества Пушкина и Чехова.
Ведь и Лев Толстой, с совсем иных позиций утверждавший утилитарное предназначение искусства, именно в этом увидел то, что объединяет Пушкина и Чехова. «Чехов – это Пушкин в прозе». «…Он, как Пушкин, двинул вперед форму…»– но это только начало его высказывания, вошедшее во все учебники. Дальше Толстой говорит то, что обычно не цитируется: «Содержания же, как у Пушкина, нет». Эта мысль варьируется во многих других высказываниях Толстого.
Конечно, под содержанием Толстой имел в виду совсем иное, нежели Белинский, Михайловский и Скабичевский. В данном случае это дела не меняет: Толстой, как и они, указывает на совсем особый тип художника, воплотившийся в Пушкине и Чехове и резко отличный от более присущего русской литературе типа художника-проповедника, художника-учителя. «Чехов вечно колеблется и ищет», – заметил Толстой еще в 1894 году. Заметил с неудовольствием и сожалением – и тогда же совершенно точно определил две коренные особенности таланта Чехова. Первая – его «способность художественного прозрения». Вторая – то, что Чехов «не может учить». Толстой соединил эти две особенности уступительной конструкцией («хотя… но…»), считая отсутствие учительства противоречием истинному художеству. Время показало, что «не мочь» в данном случае означает отнюдь не немощь – а принадлежность к иному типу художества.
О том, насколько уникален такой тип для русской литературы, пишет в наши дни критик Александр Агеев. Агеев – и в этом он не одинок – пишет о некоем «тоталитарном ядре русской литературы», подразумевая под этим одержимость самых разных русских писателей – что в XIX, что в XX веке – задачей переделки человека, подчинения его тому или иному авторитарному началу и тем самым принесения в жертву свободы его личности. Исключения он видит только два. «XIX век начинался с Пушкина. <…> Его страсть к свободе пережила и гоголевские «Выбранные места…», и «смирись, гордый человек…» Достоевского, и унылый моральный экстремизм Толстого. <…> Может быть, наиболее ясно и талантливо пушкинская духовная независимость, пушкинская полнота восприятия жизни, выражающаяся прежде всего в доверии к ее естественному течению, возродились у нас в творчестве Чехова. Вот писатель, который отказался сотрудничать с Богом и государством, которого совершенно невозможно адаптировать в духе любой идеологии – настолько у него мало точек соприкосновения с тоталитарным мышлением. <…> С Толстым и даже с Достоевским «социалистическому реализму» было гораздо легче столковаться, нежели с Чеховым».
И тут, если оставить в стороне все остальное в аргументации Агеева, мы видим то же: объединение Чехова и Пушкина в единый тип художника, который ни в ком другом из русских писателей реализован не был.
Если попытаться определить эту коренную объединяющую их черту не по Л. Толстому и не по А. Агееву, я бы воспользовался определением Б. И. Бурсова, которое он дает в своей книге о Пушкине: это «нравственная самодостаточность». У других писателей исследователь видит намерение «подпереть свое искусство чем-то, не являющимся собственно искусством»; Пушкин же – «не признавал никаких других источников для поддержания своего творчества, кроме заключенных в нем самом». Развивая эту мысль литературоведа, современный прозаик Руслан Киреев заметил: «Чехов единственно прямой, через голову целого поколения, продолжатель Пушкина, <…> и прежде всего потому, что у него, как и у Пушкина, не было «пробелов в собственной самодостаточности"». (Об этой самодостаточности искусства говорил герой чеховского «Письма»: «Поэзия и беллетристика не объяснили ни одного явления! Да разве молния, когда блестит, объясняет что-нибудь? Не она должна объяснять нам, а мы должны объяснять ее. <…> ведь поэзия и все так называемые изящные искусства – это те же грозные, чудесные явления природы, которые мы должны научиться объяснять, не дожидаясь, когда они сами станут объяснять нам что-нибудь» – 7, 514–515.)
Так повторяющаяся парадигма критических оценок Пушкина и Чехова позволяет задуматься над более глубинным, типологическим характером пушкинского начала в творчестве Чехова.
Но не одна лишь типологическая связь соединяет имена Чехова и Пушкина. Как ни удивительно – и это почти не отразилось в литературе о писателях, – здесь есть связи биографические. Всего два поколения отделяют их друг от друга: дед Чехова Егор Михайлович родился за год до Пушкина. И в пушкинском окружении есть имена, которые затем, в следующем поколении, войдут в окружение чеховское.
Давно отмечено, что многими корнями чеховский «Вишневый сад» уходит в воспоминания писателя о пребывании в Бабкине, подмосковном имении Алексея Сергеевича и Марии Владимировны Киселевых. Бабкино на Истре занимает в творческой биографии Чехова место, сопоставимое с Захаровом или Михайловским для Пушкина, – оттуда пришли многие впечатления, сюжеты, персонажи. На бабкинском материале написан рассказ «У знакомых» (1898), во многом подготовивший сюжетные линии «Вишневого сада». Оттуда, из Бабкина, пришел вначале в рассказ, а затем в пьесу образ барина-бонвивана, с его аристократической фанаберией и жалким положением в непонятно изменившейся жизни. И сама атмосфера старой барской усадьбы с богатым прошлым и невеселым настоящим, и образ Гаева, основным прототипом которого был А. С. Киселев, – воссоздавались по бабкинским воспоминаниям.
Но вот подробность, на которую не обращали внимания. Матерью А. С. Киселева была Елизавета Николаевна Ушакова (1810–1872). Да, та самая Ушакова, которая шестнадцатилетней девочкой в Большом театре впервые увидала Пушкина, только что возвращенного из ссылки в Михайловское, и сделала сравнение, оставшееся в мемуарной литературе: Москва чествовала Пушкина, как незадолго перед тем чествовала Ермолова, вернувшегося из кавказской армии. Та самая Ушакова, которая сохранила бесценный альбом с рисунками Пушкина, одна из «пресненских харит», которым Пушкин посвятил немало влюбленных строк.
Известно, что Пушкин был сильно увлечен ее старшей сестрой, Екатериной Николаевной Ушаковой, делал ей предложение и едва на ней не женился. Воспел Пушкин и Елизавету Николаевну – в стихотворении 1829 года:
Почти сразу за женитьбой Пушкина на Н. Н. Гончаровой последовало замужество Ел. Н. Ушаковой – за Сергея Дмитриевича Киселева, бывшего в приятельских отношениях с Пушкиным: ему Пушкин одному из первых читал свою «Полтаву», над его романом с Ушаковой подшучивал, называя его «Кис-кис». Елизавета Николаевна прожила 62 года, в замужестве родила 12 человек детей, один из которых и есть тот Алексей Сергеевич Киселев, с которым Чехов близко познакомился, когда три лета снимал дачу в его имении. Сам Алексей Сергеевич был женат на дочери директора Большого театра Бегичева. С их дочерью Сашей Чехов состоял в шутливой переписке, придумал ей прозвище Василиса Пантелевна и в ее альбом написал свое стихотворение «Милого Бабкина яркая звездочка!» (Сын Киселевых Сергей Алексеевич, герой многих чеховских писем, стал художником; его дочерью была известная почти в наши дни артистка Ляля Черная).
Память о Пушкине, хранившаяся в семье Киселевых, была для молодого Чехова неотъемлемой частью атмосферы «милого Бабкина». В самом деле, не поразительно ли: пушкинский «Кис-кис» оказывается отцом прототипа чеховского Гаева, а сам Чехов пишет полушутливые – полувлюбленные стихи в альбом той, бабушке которой в альбом писал полушутливые – полувлюбленные стихи Пушкин!
Но дело не только в этом моменте творческой истории «Вишневого сада». Тут есть еще проблема автобиографизма этой пьесы, связанная в первую очередь с образом Лопахина.
Думая о Бабкине в пору создания своей последней пьесы, Чехов наполнял образ сада многогранным символическим содержанием. Одна из граней символики «Вишневого сада» – прекрасная культура, создававшаяся веками, красота, не обязательно преследующая утилитарные цели и, между прочим, основанная на труде одних и беспечной утонченности других; пьеса полна раздумий о ее прошлом, настоящем и будущем. Русская литература, главное наследие прошлого, так нежно любимое Чеховым, – часть этой культуры, вопрос о судьбах которой остро встал на рубеже веков.
Если иметь в виду временную цепь в символике пьесы, автобиографический момент в ней просматривается с несомненностью. Не так ли Чехов и его поколение сверстников-недворян в русской литературе, искусстве, культуре (Станиславский, Сытин, Щукин, Морозов, Левитан) вошли в сад русской культуры, как Лопахин – в вишневый сад? Ведь у него – и любовь к саду, «прекраснее которого нет ничего на свете», и понимание исчерпанности прежних форм и условий существования сада и невозможности иного пути спасения сада, кроме его переделки в угоду новым потребителям красоты, и недовольство сделанным собою, и раздумья о будущем… Нет, не случайно так доказывал Чехов Художественному театру, что образ Лопахина в пьесе главный и без понимания этого спектакль провалится.
И отдаленная (а может быть, не очень отдаленная) пушкинская связь сюжета последней чеховской пьесы – еще одно свидетельство того, что любое произведение в последующей русской литературе прочитывается «на фоне Пушкина».
Два поединка («Княжна Мери» и «Дуэль»)
В. В. Розанов первым в русской критике поставил под сомнение версию о происхождении нашей литературы от двух родоначальников – Пушкина и Гоголя. В статье «Вечно печальная дуэль» (1898) эту роль родоначальника всей последующей русской литературы он отводил Лермонтову. В Лермонтове, писал Розанов, «срезана была самая кронка нашей литературы, общее – духовной жизни, а не был сломлен, хотя бы огромный, но только побочный сук. <…> В поэте таились эмбрионы таких созданий, которые в совершенно иную и теперь совершенно не разгадываемую форму вылили бы все наше последующее развитие. Кронка была срезана, и дерево пошло в суки».
Конечно, соглашался философ, Пушкин богаче и разнообразнее Лермонтова, и, останься он жить, он создал бы, может быть, более великие творения, чем те, которые уже дал, но в том же духе. А что мог бы дать Лермонтов, не будь так рано оборвана его жизнь, даже невозможно угадать по тому, что он успел создать.
Но зато мы знаем, что главные герои Толстого, Достоевского во многом выводимы из Арбенина и Печорина. Сильные страсти, рефлексия, двойственность – многие черты героев русских классических романов восходят к чертам главных действующих лиц лермонтовской прозы, поэзии, драматургии.
И Чехов среди своих великих предшественников Лермонтова ставил на особое место. Известно, что из всей лермонтовской прозы он более всего ценил «Тамань», в которой видел образец жанра новеллы. «Лермонтовская «Тамань» и пушкинская «Капитанская дочка)» прямо доказывают родство сочного русского стиха с изящной прозой» (П 2, 177), – писал Чехов поэту Я. П. Полонскому как раз в месяцы работы над повестью «Степь» – своей поэмой в честь «суровой и прекрасной родины». Парафразой на тему «Тамани» во многом выглядят чеховские «Воры».
Как всегда у Чехова, его новое слово вырастает на поле слова прежде сказанного, на богатом литературном фоне. Многие не только явные, но еще более скрытые переклички свидетельствуют о внимательном прочтении Чеховым Лермонтова.
Герой повести «Дуэль» (1891) Иван Лаевский шагу не ступит, чтобы не примерить на себя какое-либо литературное платье – Рудина ли, Гамлета, а то и… Анны Карениной. Кажется, о таких, как он, писал К. К. Случевский в цикле «Думы», говоря о «гнете» влияния литературных героев:
И позы, и самые фразы Лаевского почти сплошь цитатны, заимствованы, в том числе у лермонтовского Печорина. Сравним два мнения двух героев.
(Лаевский): «Что же касается любви, то я должен тебе сказать, что жить с женщиной, которая читала Спенсера и пошла для тебя на край света, так же неинтересно, как с любой Анфисой или Акулиной. Так же пахнет утюгом, пудрой и лекарствами, те же папильотки каждое утро и тот же самообман…»
(Печорин): «Любовь дикарки не многим лучше любви знатной барыни; невежество и простосердечие одной так же надоедают, как и кокетство другой…»
Да, героям Чехова очень часто жизненным ориентиром, стереотипом поведения служит какой-либо литературный предшественник: его поступок, образ жизни, а то просто цитата из его высказываний. Но дело не только в несамостоятельности поведения или речей героев, их духовной «паразитной» жизни. Автор, их современник, вошедший в русскую литературу «после всех», – разве он не ориентируется постоянно на литературные построения своих предшественников?
Если вернуться к пассажам Печорина и Лаевского о женской любви, – что они слышат в ответ, соответственно, от Максима Максимыча и Самойленко?
– Без утюга нельзя в хозяйстве, – сказал Самойленко, краснея оттого, что Лаевский говорит с ним так откровенно о знакомой даме.
(«Дуэль», гл. 1)
Штабс-капитан не понял этих тонкостей, покачал головою и улыбнулся лукаво.
– А все, чай, французы ввели моду скучать?
– Нет, англичане.
– А-га, вот что!.. – отвечал он, – да ведь они всегда были отъявленные пьяницы?
(«Герой нашего времени. Бэла»)
В этих микроситуациях – сходство композиционных и стилевых конструкций. Небрежно-циничные заявления молодого героя встречают наивно-простодушный ответ его пожилого, но неопытного в новомодных воззрениях на любовь собеседника. Ответ звучит как будто невпопад, на деле же он внутренне ироничен по отношению к предшествующей тираде.
И эта композиционно-стилевая цитата из Лермонтова относится на счет уже не Лаевского, персонажа, а Чехова, автора. Можно ли тут говорить просто о вторичности образов, повествовательных приемов? Нет: ведь оригинальность художника заключается не в отсутствии в его произведении литературных связей, а в самом их характере.
Всегда переосмысление, следование традиции в борьбе с ней и в обновлении ее – вот тип литературных связей, характерный для Чехова. Этот тип взаимоотношений с прошлой литературой – во имя каких целей он осуществлялся и к каким художественным и идейным результатам приводил?
Присмотримся, имея это в виду, к главному персонажу «Дуэли». Известно, что Чехову претил излюбленный прием современной ему критики: «пристегивание» его героев к литературным типам – лишним людям, героям «Обломова», «Отцов и детей» и т. д. (см.: П 8, 319). Тем не менее Лаевский и до сих пор осознается как завершение типического ряда, галереи лишних людей, «старый герой русской литературы в новом обличье», «лишний человек из числа дворянской интеллигенции». Цель же Чехова видят в том, чтобы, «обратившись к давней классической теме русской литературы», нарисовать «картину упадка и вырождения» потомков Печориных, Бельтовых и Рудиных к концу века. Вряд ли Чехов, с его острым неприятием отжившего в литературе, взялся бы за решение подобной задачи – продолжить линию лишних людей, создать в конце века тип измельчавшего лишнего человека – задачи, давно решенной его предшественниками, от Писемского до Тургенева.
Обратимся вновь не к сходству между литературными героями, а к перекличкам в строении произведения, расстановке действующих лиц, способе повествования. Лермонтов-прозаик на рубеже 80–90-х годов, когда создавалась «Дуэль», стал для Чехова одним из учителей – учителей, с которыми, как всегда, Чехов вступает в соревнование-полемику. Таким спором «Дуэль» стала, между прочим, по отношению к «Герою нашего времени», точнее, к «Княжне Мери».
Близость «Дуэли» к «Княжне Мери» во многих отношениях очевидна. В каждой повести пара антагонистов (Печорин – Грушницкий, Лаевский – фон Корен). И постепенное подталкивание героев к неизбежному поединку. И доктор, комментирующий конфликт. И Кавказ, и «общество», и поединок на восходе солнца…
Все эти совпадения и переклички, разумеется, не случайны. Они отвечают условию узнаваемости, при котором только и значимы полемические, не совпадающие с предшественником ходы и построения.
Полемика с лермонтовской повестью в «Дуэли» начинается с трактовки мотива женщины, ее роли в столкновении современных мужчин. Мотив соперничества из-за женщины в чеховской повести снижается, отодвигается на периферию произведения, отдается второстепенным персонажам, приставу Кирилину и лавочнику Ачмианову. Любовница Лаевского Надежда Федоровна – лишь частный аргумент в том споре, из-за которого сходятся в поединке два антагониста в чеховской повести.
Дуэль в «Дуэли» происходит из-за непримиримой разности взглядов на жизнь, разных стилей существования героев, разных, говоря их языком, «правд».
«Правда», которая жизненно дорога Лаевскому, – его право жить по-своему, пусть и не в соответствии с принятыми правилами и нормами. Право жить с чужой женой, равно как и право спустя рукава относиться к службе, пить и играть, жить в долг. При этом все выше громоздится перед ним «гора лжи».
«Правда», ради которой фон Корен поднимает руку с оружием, заключается в безграничном презрении к таким общественно вредным, оскорбляющим его представления о нравственности личностям, как Лаевский. При этом он убежден, что знает, по какому признаку надо судить людей («людей судят по их делам»).
Подсудимый и прокурор нравственного закона – ситуация, остро занимавшая Чехова после поездки на Сахалин. Финалом своей повести, способностью Лаевского перемениться, Чехов опровергал убежденность фон Корена (и всех других прокуроров) в безошибочности их оценки людей и явлений, в праве бесповоротно осудить человека, как бы он того ни заслуживал.
Обычно, возводя истоки «Дуэли» к лермонтовскому роману, в Лаевском видят героя печоринского типа, измельчавшего к концу века. «Лаевский – еще один, после Печорина, после Оленина, русский интеллигент на Кавказе». Очевидно, вводит в заблуждение сам Лаевский, охотно сравнивающий себя с «лишними людьми».
Между тем явно, что Чехов следует за Лермонтовым не в наделении одного из героев чертами его литературного предшественника. В «Дуэли» повторяется именно ситуация «Княжны Мери», противопоставление двух антагонистов, носителей двух образов жизни, двух «правд». При этом, что бы ни говорил о себе Лаевский, он выполняет в этом споре функцию Грушницкого, место же Печорина занял зоолог фон Корен.
Речь идет именно о функциях героев. При всем различии между образами фон Корена и Печорина, чеховский герой наделен одной из основных функциональных черт лермонтовского героя. Он берет на себя право выносить однозначную оценку другому человеку и произнести ему окончательный приговор. Можно сказать, что фон Корен наделен в чеховской повести прокурорской функцией Печорина.
В Лаевском есть кое-что от качеств Грушницкого (позерство, фразерство), но важнее, опять-таки, его функция в конфликте. Он наделен ролью безнадежно запутавшегося, изолгавшегося преступника, которому выносят приговор и который осужден на смерть. И все-таки в итоге подобный герой вызывает читательское внимание и если не сочувствие, то понимание. Подобного не было в лермонтовском романе.
На различие двух авторских позиций указывают различия в способе повествования. У Лермонтова правом голоса, правом исповеди и вынесения оценок обладает только Печорин. Можно лишь предположить, что и в Грушницком, этом измошенничавшемся душевно человеке, идет внутренняя борьба. Об этом говорит мимолетное замечание его прокурора Печорина да фраза самого Грушницкого: «я себя презираю, а вас ненавижу», – и это единственное указание на всем протяжении повести.
Чехов, взяв в качестве основного объекта изучения не исключительную незаурядную личность, а среднего человека, интересуется его душевной жизнью, его попытками – пусть редкими, пусть лишь перед лицом грозной опасности – трезво взглянуть на жизнь, дать ей честную оценку и уже тем самым получить право на жизнь, на принадлежность к человечеству – «людям в поисках за правдой». Среднему человеку – герою, прежде лишь презираемому и третируемому за его пошлость, – Чехов придал важное свойство: самому сознавать свою пошлость и терзаться ею. А это залог возможности возрождения такого человека, оправдание нашего внимания к нему.
В «Дуэли» на протяжении почти всей повести присутствует точка зрения Лаевского, особенно преобладая в сценах накануне дуэли, когда герой «с отвращением читает жизнь свою». Точка зрения фон Корена возникает лишь в заключительной главе повести, когда уже опровергнуто то, что этому герою казалось универсальной и абсолютной истиной. Не унизив этого героя, до конца отдавая должное его высоким качествам, автор приводит его к грустному признанию: «никто не знает настоящей правды». Еще раньше ту же фразу произнес его бывший антагонист Лаевский.
Право голоса, предоставленное Чеховым преследуемому (в пределах той ситуации, которую первым разрабатывал Лермонтов), позволяет, не прощая его, а понимая, не принять неумолимости его преследователя.
Дело не просто в некоем нерассуждающем гуманизме, который распространяется писателем на всякого среднего человека. Вывод, к которому Чехов приводит своих героев-дуэлянтов: «никто не знает настоящей правды», – был его собственным продуманным убеждением, особенно укрепившимся после Сахалина. Там он воочию убедился, каков может быть результат «гордой мечты сделаться исправителем людских пороков». И это убеждение стало одной из основ чеховской литературной позиции, его ответом своим великим предшественникам по русской литературе.
И усвоение, и отрицание – таков характер литературного диалога Чехова с Лермонтовым. И кто знает – не было ли это тем, намеченным самим Лермонтовым «последующим развитием» нашей литературы, о котором сто с лишним лет назад писал Розанов?
Гоголевский год
Сколько раз Чехов перечитывал Гоголя, сказать трудно. Ясно, что гимназистом, ясно, что накануне создания «Степи» (в которой Чехов, по его словам, вторгся во владения «степного царя» Гоголя – П 2, 190) и «Иванова» (Иванов, писал Чехов критику, показан «готовым», как сложившийся характер, так же, как готовым взят и Хлестаков у Гоголя – И 3, 147).
Читая 7-й том писем Чехова – это 1897–1898 годы, – можно обратить внимание на то, что в этот период количество цитат из Гоголя, скрытых и явных, в письмах Чехова сильно увеличивается. Тут и «Коляска», и «Женитьба», и «Ревизор», и Коробочка, и Петух, и Елизавет Воробей, и Неуважай-Корыто. И даже – в шутливом отчете о пребывании в Ницце – словечко из лексикона Ноздрева: здесь «женщины – суперфлю» (И 7, 158)… Можно предположить, что как раз перед этим, где-то в первой четверти 1897 года, Чехов еще раз перечитывал Гоголя.
И это обращение к Гоголю не прошло бесследно для творчества Чехова следующего, 1898 года – для таких произведений, как «маленькая трилогия» и «Душечка».
Дело тут не в пресловутых литературных влияниях, не в заимствованиях. Чехов – один из самых независимых, самобытных художников. Но для всякого большого писателя наряду с действительностью биографической, в которой он живет, существует действительность литературы, прошлой и современной ему, с которой его произведения не могут не перекликаться. И маленькая трилогия Чехова – «Человек в футляре», «Крыжовник», «О любви» – многими корнями уходит в литературную почву, в произведения предшественников и современников Чехова – Гоголя, Тургенева, Толстого, Щедрина.
Но более всего – в гоголевскую почву.
Первый рассказ трилогии, «Человек в футляре», был написан стремительно. В записных книжках сделана одна запись к этому рассказу: не сюжет, а формула-заглавие и некоторое ее разъяснение. «Человек в футляре» писался максимум две недели: начат в мае и завершен в начале июня 1898 года. После восьми месяцев, проведенных во Франции, в возбуждении от дела Дрейфуса, Чехов вернулся на родину, и результатом этого нового возмужания, и гражданского, и художнического, стал «Человек в футляре».
«Вся Россия показалась мне в футляре», – писала Чехову читательница, пораженная силой заключенного в рассказе обобщения (цит. по: 10, 374). Это была Россия, показанная «с одного боку», как это удавалось Гоголю.
Всмотримся пристальнее в этот сплав «жизненного» и «литературного», подчиненный творческой воле Чехова.
Более или менее известны возможные прототипы учителя Беликова – среди них называли инспектора таганрогской гимназии А. Ф. Дьяконова, публициста «Недели» М. О. Меньшикова, брата писателя И. П. Чехова. Но по способам его создания образ Беликова напоминает гоголевские типы: соединение гротескного и психологического, «смех сквозь слезы» и главное – та внутренняя неподвижность, которая выражается через повторение.
Повторение действия, повадки, излюбленной фразы – та художественная метка, которая в различных ситуациях и проявлениях напоминает о неизменной сущности героя-типа. А. Скабичевский первым подметил типическую сущность образа главного героя рассказа: «Личность Беликова является замечательным художественным откровением г. Чехова; одним из тех типов, которые, вроде Обломова или Чичикова, выражают собою или целую общественную среду, или дух своего времени» (см.: 10, 375). «Футлярные люди», «беликовы» – эти нарицательные обозначения замелькали в заголовках, на страницах статей. А знаменитая фраза Беликова: «Как бы чего не вышло» – постепенно вошла в обиход, стала общепонятной формулой.
В наши дни появилась точка зрения об «атипичности» героев Чехова.
Действительно, основные герои произведений Чехова изображены иначе. Их суть – не устоявшееся, застывшее, а меняющееся. Они не выражают свою сущность через повторения, а идут через открытия все к новым изменчивым состояниям своего сознания.
Но наряду с такой – собственно чеховской – манерой изображения человека, в его творчестве широко представлена и традиционная – диккенсовская, гоголевская – характерологическая манера.
Типы в творчестве Чехова есть, и создаются они уже опробованными в литературе средствами: через характеризующую их постоянную деталь, неизменную повадку, излюбленную фразу. Чаще всего это фигуры второго плана. Но в некоторых произведениях – водевилях, отдельных рассказах и повестях – они оказываются в центре. Так произошло и в рассказах 1898 года, в «Человеке в футляре», в «Душечке». Наследуя традицию, Чехов неизменно обогащал ее. Он изучал те осложнения, которыми известное и общее обрастает в жизни, в конкретных случаях.
Обрисовка Беликова идет от биологического, характерно-психологического – к социальному, к проявлениям природного в общественной жизни. Это неудивительно: Чехов – врач, владеющий естественнонаучной точкой зрения, убежденный, что точные знания и поэзия никогда не враждовали друг с другом («…в Гёте рядом с поэтом прекрасно уживался естественник» – П 3,216).
Сравнение с деревенской затворницей Маврой дает повод упомянуть о тех временах, когда предок человека «жил одиноко в своей берлоге», упомянуть о явлениях атавизма в человеческой природе. Описание странных и смешных черт характера, внешности, поведения Беликова поначалу вполне забавно и безобидно. Человек уподоблен животному, улитке или раку-отшельнику – кому же вред от этих существ, которые сами всего боятся?
А далее звучит сигнал, который был столь понятен современникам Чехова. Беликов – учитель древних языков, но во имя чего он их преподавал? Они были для него тем же футляром, «куда он прятался от действительной жизни». Это уже прямой намек на только что завершившуюся эпоху. Преподавание древних языков в гимназиях рассматривалось министрами Александра III как средство, призванное отвлечь молодежь от «вредных» увлечений, от интереса к злобе дня. «И мысль свою Беликов также старался запрятать в футляр».
Циркуляры-запреты, столь близкие и понятные Беликову, борются с живой жизнью, с естеством. О циркуляр разбиваются волны плещущего житейского моря: проказы гимназистов, любовные свидания, домашние спектакли, громкое слово, карточные игры, помощь бедным, переписка, т. е. любые формы общения. При всей пестроте и неравнозначности это различные проявления живой жизни.
И подытожено описание Беликова в характерном для Чехова ключе, все вершит чисто чеховский парадокс. Человек, который бы должен чувствовать себя наиболее привычно в среде, им создаваемой, в нравах, им насаждаемых, – первый страдает от них сам.
Беликов, который держал в руках целый город, сам «скучен, бледен», не спит по ночам. Он запугал прежде всего себя, ему страшно в футляре, ночью под одеялом, он боится повара Афанасия, начальства, воров. Парадокс, вновь подсказанный недавним прошлым – страхом Александра III, который прятался от запуганных им подданных в Гатчине. Если это и «натура», просто «разновидность человеческого характера», как рассказчик Буркин склонен объяснять явление беликовщины, то сколь же она противоествественна, враждебна самой жизни, саморазрушительна!
Здесь Чехов вновь выступает учеником Г. А. Захарьина, учившего, что всякая болезнь интересна прежде всего своими осложнениями. А в литературе прямой предшественник Чехова в таком смелом открытии признаков человеческого, пусть ничтожных, в самом, казалось бы, безнадежном, превратившемся в подобие животного существе, – конечно, Гоголь.
Возможно, цитатой из Гоголя звучит и упоминание в «Человеке в футляре» о Гадячском уезде, о хуторе, откуда родом Варенька Коваленко. Весь рассказ – история чуть было не состоявшейся женитьбы Беликова на Вареньке. А на хуторе близ Гадяча, вспомним, проходит история несостоявшейся женитьбы Ивана Федоровича Шпоньки.
Краснощекая, серьезная или задумчивая, сердечная, поющая, спорящая Варенька, с ее песней «Виют витры», борщом «с красненькими и синенькими», – это сама жизнь рядом со смертельной заразой – Беликовым. Ее образ – воспоминание об актрисе Заньковецкой, «хохлацкой королеве», с которой Чехов познакомился за шесть лет до того, а в художественной системе рассказа – напоминание о другой жизни, вольной, наполненной движением, смехом. Так же звучала украинская, «малороссийская» тема и в повестях Гоголя – по контрасту с темой жизни серой и скучной. Чехов отдал дань Украине именно как художник; и здесь он шел за Гоголем.
«Чего только не делается у нас в провинции от скуки, – замечает рассказчик «Человека в футляре», – сколько ненужного, вздорного! И это потому, что совсем не делается то, что нужно» (10, 46). И тут гоголевское противопоставление провинциальной скуки – тому, что «нужно делать».
Во втором рассказе трилогии, «Крыжовнике», также разработана чисто гоголевская ситуация. Человек сводит смысл всей своей жизни к вещи, к ожиданию обладания ею – от ружья Ивана Никифоровича до шинели Акакия Акакиевича.
Этот рассказ обдумывался Чеховым дольше других. По первоначальному замыслу герой, вырастивший крыжовник, должен был умереть от рака желудка; в финале он сам понимал тщетность своих усилий: «Крыжовник был кисел: «Как глупо», сказал чиновник и умер» (17, 39). Но в окончательном варианте автор делал еще шаг к Гоголю.
С гоголевскими повторами дается описание, по-гоголевски строится фраза: «Иду к дому, а навстречу мне рыжая собака, толстая, похожая на свинью… Вышла из кухни кухарка, голоногая, толстая, тоже похожая на свинью, и сказала, что барин отдыхает после обеда…» А сам барин «постарел, располнел, обрюзг; щеки, нос и губы тянутся вперед, – того и гляди, хрюкнет в одеяло» (10, 60).
Новая концовка истории о крыжовнике также приблизила разработку темы к Гоголю:
Николай Иваныч засмеялся, минуту глядел на крыжовник, молча, со слезами, – он не мог говорить от волнения, потом положил в рот одну ягоду, поглядел на меня с торжеством ребенка, который наконец получил свою любимую игрушку, и сказал:
– Как вкусно!
– Было жестко и кисло, – продолжает рассказчик, – но, как сказал Пушкин, «тьмы истин нам дороже нас возвышающий обман» (10, 61).
(И здесь нити протягиваются к последующей литературе, например, к рассказу Михаила Зощенко «Коза».)
Картина оживотнения, оскотинивания человека, чувствующего себя при этом счастливым, завершается по-гоголевски: глубоким грустным вздохом рассказчика: «Я видел счастливого человека, заветная мечта которого осуществилась так очевидно <…>, который был доволен своею судьбою, самим собой. К моим мыслям о человеческом счастье всегда почему-то примешивалось что-то грустное, теперь же, при виде счастливого человека, мною овладело тяжелое чувство, близкое к отчаянию…»
Эта гоголевская контрастность, гоголевские переходы вступают в художественной системе Чехова в новые сложные связи. Тут не подражание Гоголю, а стилизация Чеховым гоголевской интонации с особыми идейно-художественными целями. Общий смысл трилогии – тема особая, сейчас важно почувствовать саму эту обращенность к Гоголю, настроенность на Гоголя.
Да и в рассказе «О любви», наиболее психологичном в маленькой трилогии, отзывается гоголевская ситуация несостоявшегося объяснения и женитьбы (ср. «Иван Федорович Шпонька…», «Женитьба»).
И хотя в «Крыжовнике», в «О любви» звучит перекличка-полемика с Толстым, с Тургеневым, – «маленькую трилогию» в первую очередь можно в определенном смысле назвать гоголевской трилогией Чехова.
В том же 1898 году Чехов пишет «Душечку». Героиня рассказа Оленька Племянникова то и дело меняет свои «общие идеи»; системы жизненных ориентиров в ее сознании каждый раз перестраиваются сообразно тому, чем занимается ее очередная привязанность: театральный антрепренер, лесоторговец, ветеринар или маленький гимназист. Если в «маленькой трилогии» каждый из героев прочно уложился в один неизменный футляр, то Душечка перепархивает из футляра в футляр, кажется, без особых раздумий. Два поворота одной и той же темы, которая не может не вызвать иронической усмешки над слабым человеком, столь нелепо и алогично пытающегося ориентироваться в жизни.
Но вот растет, растет по ходу рассказа, которым столь восхищался Толстой: видимая пошлая беспринципность Душечки растворяется в том великом принципе, носительницей которого она, совсем о том не думая, является, – принципе любви. Не любви-страсти в петрарковском или дантовском смысле, а любви-привязанности, любви-самоотверженности, увы, не находящей достойного, несмешного приложения.
И так же незаметно для себя мы приведены к пониманию этого Чеховым, как Гоголь приводил нас в «Старосветских помещиках» от насмешки над своими «пародиями на человечество» к глубокому к ним состраданию. «Но отчего же это очарование? – писал о «Старосветских помещиках» Белинский. – Вы видите всю пошлость, всю гадость этой жизни животной, уродливой, карикатурной и между тем принимаете такое участие в персонажах повести… И как сильна и глубока поэзия Гоголя в своей наружной простоте и мелкости!». Гоголь сам указывал на глубоко сложную природу своего юмора: «Не то на свете дивно устроено: веселое мигом обратится в печальное, если только долго застоишься перед ним, и тогда Бог знает что взбредет в голову…» («Мертвые души». Гл. III). Чехов в «Душечке», а затем в «Вишневом саде» показал, что он в полной мере овладел секретами этого человечного гоголевского комизма.
Итак, если верно высказанное предположение о том, что в первой четверти 1897 года Чехов вновь перечитал Гоголя, еще раз вдумаемся в смысл такого обращения.
Начало этого года – поворотный момент в личной и творческой судьбе Чехова. Возраст Пушкина. Вышли «Мужики», и обрушилась волна критических, общественных споров. После «Мужиков», говорил Чехов, он почувствовал исчерпанность для своего творчества мелиховского материала, намечался переезд в иные края. Тогда же – кровь из горла, клиника Остроумова. Наступила творческая пауза, время раздумий, выбора новых путей.
И в это самое время, как и за десять лет до того, после ухода из малой прессы и накануне «Степи», Чехов обращается к тому же живительное источнику, к Гоголю.
Следующий, 98-й год дал русской литературе два шедевра – «Человека в футляре» и «Душечку».
Лесков в литературных полемиках
Владимир Соловьев, откликаясь в 1895 году на смерть Лескова, назвал самым поразительным качеством покойного «страстность» его натуры, «постоянное кипение душевной жизни» и еще раз подчеркнул «страстное, неспокойное отношение к изображаемым предметам».
Ни в чем, пожалуй, эта страстность Лескова-писателя не проявилась так наглядно, как в тех литературных полемиках, которые он вел (точнее сказать – в которые он бросался) с первых своих шагов в литературе.
Уже в «Овцебыке», этом раннем опыте создания образа русского праведника, Лесков отдает главному герою такой отзыв о современных писателях: «Болты болтают, а сами ничего не знают… Лжепророки… во имя народа». Прямого адресата этой язвительной характеристики нетрудно узнать из таких высказываний Овцебыка: «Что ж мне делать? Сердце мое не терпит этой цивилизации, этой нобилизации, этой стерворизации! <…> – Да что ж ты поделаешь? – О, когда б я знал, что с этим можно сделать! Я наощупь иду!» (1, 49).
Трижды повторено здесь «что делать?», а рассказ писался весною 1863 года, одновременно с романом Чернышевского. Помимо немедленного и прямого критического отклика на этот роман, более чем на двадцать лет, от «Некуда» и «Загадочного человека» до «Павлина», до «Совместителей», растянется спор Лескова с автором «Что делать?». Суть спора: писатели, подобные Чернышевскому, затрагивают то, что нужно, но не знают живой жизни. «А то ли случается в жизни, если живешь между живых людей?..» (5, 270). Герой «Овцебыка» симпатичен Лескову, это «я наощупь иду» – лесковское, и в этом «наощупь» незнание до поры до времени того, куда и зачем идти, но твердое знание ложности путей, по которым идут другие.
Имеется в виду ложность отнюдь не только литературных путей. Лесков дает в своих произведениях оценку явлениям современного искусства, «новым школам художества». Заблуждаются Ге и Крамской, которые Христа «жидовином пишут» («Запечатленный ангел»). Потрясающие публику репинские «Бурлаки на Волге» – не самое страшное: они – «…гораздо более легкое зрелище, чем те мужичьи обозы, которые я видел в голодный год моего детства» («Юдоль»).
Еще нетерпимее, разумеется, Лесков к ложным, на его взгляд, путям в жизнестроительстве, в попытках что-то изменить в России. В «Некуда» рядом с сонмищем нигилистов гадких и нигилистов вполне симпатичных, искренних и благородных (но не знающих русской земли, а русская земля их знать не хочет) присутствует один персонаж, снова очень близкий автору, – доктор Розанов. «Моя теория – жить независимо от теорий», «испытуй и виждь» (2, 185) – это уже путеводный огонь на пути «ощупью».
Не зная России, не берись затевать в ней революции, говорил Лесков своим современникам Герцену и Чернышевскому и их единомышленникам. Они «нетерпеливцы», сам же Лесков – убежденный постепеновец: улучшения – да, но не поступаясь русской сутью. И не забывая о каких-то основополагающих, обладающих огромной инерцией, глубинных, порой страшных и темных российских силах. Не зная России – глубинной, настоящей, – не берись судить о русском национальном характере, говорил Лесков и своим писателям-современникам: Островскому, Помяловскому, Писемскому.
Здесь следует сказать о некоторых свойствах Лескова-полемиста. Да, он не соглашался ни с кем, казалось, был в состоянии полемики со всеми – как Лев Толстой в 60-е годы. Но не должно создаться впечатление, что это был спор во имя спора, страстность во имя страстности.
Неоспоримые авторитеты в литературе для Лескова были. В конце пути это будет Толстой, изначально же – Гоголь. Гоголевская интонация слышится в вопросах повествователя «Жития одной бабы»: «Эх, Русь моя, Русь родимая! Долго ж тебе еще валандаться с твоей грязью да нечистью? Не пора ли очнуться, оправиться?» (1, 285); в восклицаниях Овцебыка: «Мужа, дайте мужа нам, которого бы страсть не делала рабом, и его одного мы сохраним душе своей в святейших недрах» (1, 77–78). Да, гоголевскими вопрошаниями Руси и ожиданиями того, кто «на родном языке души нашей произнесет всемогущее слово вперед», всегда в конечном счете руководствовался Лесков. Эту сверхзадачу всех полемик, следы которых мы находим у Лескова, надо учитывать.
Известно, что спор с Писемским подвигнул Лескова на создание самого обширного в его творчестве ряда произведений – рассказов о русских праведниках.
– По-вашему, небось, все надо хороших писать, а я, брат, что вижу, то и пишу, а вижу я одни гадости, <…> я ни в своей, ни в твоей душе ничего, кроме мерзости, не вижу…
– Как, – думал я, – неужто в самом деле ни в моей, ни в его и ни в чьей иной русской душе не видать ничего, кроме дряни? Неужто все доброе и хорошее, что когда-либо заметил художественный глаз других писателей, – одна выдумка и вздор?.. Как же устоять целой земле с одной дрянью? – Мне это было и ужасно и несносно, и пошел я искать праведных… (6, 642).
Эта энергия литературной полемики дала заряд на добрых два десятилетия творчества. Понятно, что Лесковым в этом выборе своего пути в литературе руководили и особенности его дарования, и огромный запас жизненных знаний, и – в немалой степени – заветы его учителя, идущие оттуда же: из второго тома «Мертвых душ», из «Выбранных мест…». Известно также, что именно создание положительных типов русских людей Лесков ставил себе в главную заслугу: «Сила моего таланта в положительных типах».
И все-таки думается, эта самооценка Лескова нуждается в переосмыслении. (Вообще Лесков неоднозначен. Вспомним, как Чехов определил эту неоднозначность своего «любимого писаки»: смесь изящного француза с попом-расстригой.) Да, по-своему замечательны и стоят особняком в русской литературе все эти произведения и их герои-праведники: и Овцебык, и Котин-доилец, и Савелий Туберозов, и «страстный странствователь» иконописец Севастьян, и Однодум, и несмертельный Голован, и настоятель кадетского монастыря, и интересные мужчины, и человек на часах, и инженеры-бессребреники, и тупейный художник… Но, кажется, истинных глубин русского характера и движущих сил русской жизни Лесков коснулся в других героях и других сюжетах: в «Леди Макбет Мценского уезда», в «Левше». Именно здесь он стал в ряд творцов национальной мифологии – создателей образов Обломова, Базарова, глуповцев. Эти образы и произведения также порождены полемикой – и литературной, и гораздо более широкой. Остановимся на одном из них.
«Леди Макбет…» (удивительная повесть, названная автором «очерком») – центральное звено в споре Лескова с Островским, автором «Грозы». Через два года в драму «Расточитель» Лесков введет сцену, где герои заводят речь о «Грозе»: Дикой – «бедовый купец, ну а все ему против нашего Фирса Григорьича далеко…». Это возражение Лескова Островскому: купеческие нравы более беспросветны, чем это изображается в его пьесах. Вызовом современным драматургам и романистам прозвучали и слова из «Некуда» о том, какая в России бывает любовь: «любовь не вашинская, не мозглявая. <…> Наша русская, каторжная, занозистая любва, та любва, про которую эти адски-мучительные песни поются, за которую и душатся, и режутся» (2, 120).
И вот в «Леди Макбет…», в прямой полемике с «Грозой» Островского, показана эта «любва» и главное – действительно самобытный русский, по убеждению Лескова, женский характер.
Сегодня мы не можем не учитывать тех многочисленных интерпретаций, которые тянутся за этой повестью в XX веке: в театре, в кино, в опере. Все чувствовали связь «Леди Макбет…» с «Грозой», соотнесенность образов двух Катерин – Кабановой и Измайловой, но чаще всего толковали лесковский образ «по Островскому»: как порыв к свободе, к утверждению личности в борьбе с враждебной средой. Сатира на среду, возвышение сильной, свободолюбивой героини – такова опера Шостаковича, такова Катерина Измайлова у Галины Вишневской, у исполнительниц этой роли в спектаклях и фильмах. Но такое понимание прямо противоположно тому, что имел в виду Лесков.
Несмотря на сходство, как будто бы, обстановки, ситуации («скука русская, скука купеческого дома»), Катерина Измайлова противоположна Катерине Кабановой не просто как более сильный характер, а как характер более соответствующий, по убеждению Лескова, русским национальным началам. Поступки Катерины Кабановой – пожалуй, да, порыв к свободе. Поступки Катерины Измайловой – это злодеяния ради необузданной страсти. Это характер не просто более сильный и яркий – но более зловещий.
«Развернулась она вдруг во всю ширь своей проснувшейся натуры и такая стала решительная, что и унять ее нельзя» (1, 104), – это перед убийством свекра. «И вдруг словно демоны с цепи сорвались», – это перед убийством мальчика. «Как сильная щука на мягкоперую плотицу», кидается Катерина на соперницу и увлекает ее в воду. Везде Лесков в своей героине указывает на это глубинное звериное, демоническое начало.
Кончает жизнь она, как и Катерина Островского, в Волге – но какая разница! Не красивый монолог и самоубийство – такие, как Катерина Измайлова, пойдут в своей страсти, если сорвутся с каких-то цепей, до конца: до убийства, отравления, устранения всех, кто на пути, и самоубийства. Куда там Кате Кабановой до таких поступков и куда пьесе Островского до таких страстей, как бы говорит Лесков: тот знал в основном замоскорецкое купечество, а тут самая глубь России – мценская, орловская, тут самые глубинные начала русского национального характера – и русская грязь, и русская душа.
Гораздо более известна полемика вокруг «Грозы» Островского в русской критике. «Луч света в темном царстве» Добролюбова, «Мотивы русской драмы» Писарева – в этих статьях спор шел, по существу, о движущих силах будущей русской революции, о надеждах на будущее России. Одному критику это виделось в стихийном порыве к свободе забитых бесправных масс (Добролюбов), другому – в интеллекте, профессионализме мыслящих личностей (Писарев). И Лесков оказывается также участником этого отнюдь не только литературного спора, и его позиция недвусмысленна.
Ни те, ни другие, ни третьи, не знающие России, не представляют себе, что будет, когда самые низы и глубины «сорвутся с цепей» и тормозов, развернутся «во всю ширь своей проснувшейся натуры». Будет страшно, отнюдь не красиво. Придет не апофеоз свободы – а цепь зловещих злодеяний. Так полемика Лескова оборачивается пророчеством и предупреждением (хотя и в отнюдь не претендующей на обобщение форме). Так заглядывает Лесков в XX век – и не только так.
Ведь Лесков-писатель не только стремился показывать не то, что видят другие, он стремился рассказывать не так, как другие. Лесков создал свой стиль, свой жанр – анекдот, вбирающий черты целой эпохи, – свою условность – сказ. (Достоевский увидел в лесковском сказе нарушение правды жизни, но лесковский сказ – тоже форма литературной полемики, вызов среднелитературному языку героев многих писателей.)
Многое из того, что с такой страстностью Лесков отстаивал в литературе, по достоинству оценил XX век. В скольких замечательных писателях и произведениях отзывается лесковское: у Куприна («Брегет» – «Интересные мужчины»), у Бунина («Хорошее житье» – «Воительница»), в «Уездном» Замятина, у Булгакова (и образ Киева, и Иешуа Га-Ноцри), в платоновских мифологемах народа и России…
Но ближайшим последователем Лескова-полемиста стал Чехов, принявший от своего старшего собрата по литературе помазание, как Давид от Самуила (см.: П 1, 88).
В произведениях Чехова можно найти немало следов внимательного прочтения им лесковской прозы. Так, «в воздухе спираль» пришла в чеховскую «Тоску» из лесковского «Левши», поминаемое в письмах «архиерейское междукрылие» (см.: П 4, 349) – из «Мелочей архиерейской жизни». О. Христофор из повести «Степь» вполне вписался бы в лесковскую «старгородскую соборную поповку», а архиерей из одноименного рассказа, напротив, полемичен по отношению к образам лесковских архиереев. Сопоставима у двух писателей тема художника из народа, русского таланта, артистизма русского человека («Художество», «Святою ночью» Чехова, «Запечатленный ангел», «Очарованный странник» Лескова). И не лесковские ли в основе типы – чеховские «очарованные странники» Лихарев («На пути»), Мисаил («Моя жизнь»)? Лесковскому циклу о русских праведниках вполне соответствовал бы эпиграф из Чехова: «Как богата Россия хорошими людьми!» Впрочем, хотя чеховские праведники – Редька, Костыль, Липа, старик «цоцкай» – во многом близки лесковским, они находятся на периферии творчества писателя, ведь «человеческая природа несовершенна, а потому странно было бы видеть на земле одних только праведников» (П 2, 11).
И сходство отдельных тем и образов, разумеется, лишь оттеняет фундаментальные различия двух художественных миров. Так, описание грозы в лесковских «Соборянах» (часть 3, главы 17–21) во многих деталях предвосхищает знаменитое описание грозы в чеховской «Степи». Среди подробностей тут и кучер, и послеобеденный сон, и студеный ключ-родник, и звери, птицы, растения, и особенно вот эта передача впечатления от грома: «удар, как от массы брошенных с кровли железных полос» (4, 228). У Чехова будет тоже сравнение из бытового ряда: «Послышалось, как где-то очень далеко кто-то прошелся по железной крыше. Вероятно, по крыше шли босиком, потому что железо проворчало глухо» (7, 84). В деталях и подробностях двух картин много общего, но вставлены они в разные панорамы. У Лескова комментарием к грозе служат размышления его героя о суде Божием, о спасении и погибели, о вере, творящей чудеса… Описание грозы в «Степи» не источник для церковной проповеди и не повод к обсуждению столь «специальных», как считал Чехов, вопросов, как Бог и вмешательство небесных сил.
Полемика с художественными решениями предшественников, в том числе (и, может быть, в особенности) самых любимых, – обычный путь развития литературы. Но в перекличках Чехова с Лесковым мы видим особый случай литературных связей. Переосмысляя полемически многие из предметно-ограниченных решений Лескова, одновременно Чехов прямо усваивал лесковский тип литературной позиции. Тот тип, который был продемонстрирован в «Леди Макбет Мценского уезда»: подключиться к полемике, развязанной другими, стать третьим участником спора.
Тема рассказа «Кошмар», напечатанного в «Новом времени» в марте 1886 года, – бедное, почти нищенское положение русского сельского священника, которое ставило под сомнение возможность духовного пастырства с его стороны. Герою рассказа помещику Кунину казалось: священник его прихода не соответствует высоте своего призвания; оказалось же – жизнь о. Якова есть сплошной кошмар, борьба за выживание.
Можно было бы предположить, что текст «Кошмара» – та его часть, которая передает восприятие Куниным о. Якова, – является скептическим откликом на VIII и IX письма из «Выбранных мест из переписки с друзьями» Гоголя (книги, к которой у Чехова было совсем иное отношение, чем у Лескова).
«И Кунин задумался о том, кого должен изображать из себя русский священник…» (5, 63). Гоголь в своей книге сожалел о том, что церковь наша «нами незнаема», и замечал, как важно «изобразить <…> жизнь в ее истинном виде и свете, а не в том, в каком она является неопытному человеку». Как бы подхватывая эту установку, Чехов акцентирует многие ключевые понятия из гоголевской книги: «проповедь», «исповедь», «одежда» священника, его «смиренный вид», его отношение к «ничтожным нуждам» и т. д. Но жизнь сельского священника, как она изображается Чеховым, абсолютно не совпадает с нарисованным Гоголем идеальным бытием и поведением представителя православного духовенства. Не «величавое спокойствие», не «возвышение своей души на высоту бесстрастия небесного» и не излияния «души, в которой умерли все желания мира», и т. п. – а элементарные чувства постоянного голода и стыда за свою жалкую и унизительную бедность.
В предшествующей «Кошмару» межтекстовой цепочке, помимо книги Гоголя, звеном окажется и поэма Некрасова (герои которой вопрошали: «Сладка ли жизнь поповская?»). И все-таки ближайшие претексты чеховского рассказа – иные.
Со времен Гоголя, который монументализировал образ «проповедника католичества восточного», русская литература не раз обращалась к быту и повседневной жизни русского священника. На рубеже 70–80-х годов XIX века предметом массового чтения были книги Федора Ливанова, в том числе «Жизнь сельского священника. Бытовая хроника из жизни сельского духовенства». (Чеховская институтка Наденька N читала на каникулах, между прочим, «Дюму, Ливанова» – 1, 25.)
Герой хроники Ливанова, выпускник духовной семинарии, отказывается от продолжения учения в академии и едет священником в сельский приход; его избранница, «светская девушка», следует за ним и делается сельской попадьей. Дальнейшие описания их жизни в книге Ливанова были настолько фальшивыми, что заставили Лескова откликнуться развернутой отрицательной рецензией с характерным названием «Карикатурный идеал. Утопия из церковно-бытовой жизни». Сельский поп у Ливанова обустраивает свой дом с «зальцем, хорошенькой гостиной, женским будуаром, спальной и кабинетом, убранным оригинально», учреждает сельский банк и гостиный двор, читает проповеди, вместе с женой устраивает больницы, приюты… Лесков высмеивал и марионеточность главных персонажей, и отсутствие «даже слабого признака искусства и художественности» в истории, рассказанной Ливановым.
В рассказе Чехова о кошмаре существования сельского священника присутствует ряд фигур и ситуаций, обозначенных в хронике Ливанова (описание жилья священника; попадья, взятая «из хорошего дома»; положение бывшего священника, отставленного от места; сельский доктор; донос архиерею; сочинение проповеди для сельской церкви и др.), – и все это рисуется прямо противоположными красками. Но «Кошмар», ставший художественным опровержением фальшивой идиллии Ливанова, одновременно выражал несовпадение с позицией Лескова, занятой им в этой полемике.
Ведь Лесков (а кроме Ливанова, он косвенно полемизировал в своей рецензии также с хроникой В. П. Мещерского «Изо дня в день. Записки сельского священника». СПб., 1875) отвергал фальшь и художественную беспомощность в подходе к проблеме, которую сам считал исключительно важной. Показывая в «Соборянах» и других своих произведениях то, «из чего жизнь русского попа сочетавается» (4, 35) и «какую жизнь ведет русский поп» (4, 57), Лесков по-своему боролся за обновление церкви, возвращение ее и ее служителей к евангельским заветам, против тех, кто «букву мертвую блюдя, <…> Божие живое дело губят» (4, 284). До поры до времени настаивая на путеводительной роли православной церкви, он привлекал внимание общества и литературы к нелегкому положению «прямых и честных душ» в среде духовенства.
Внимательный, не «разоблачительный», а объективный подход к изображению сельского священника, интерес к мелочам и подробностям его жизни объединяет «Кошмар» со многими лесковскими произведениями. Но интерес Лескова был связан с проблемами дел церковных, эффективного пастырства – всего, что способно «утолить нашу религиозную истому и возвратить изнемогшей вере русских людей дух животворящий» (6, 439). Чехову, внимательно читавшему Лескова, подобная проблематика казалась специальной, а потому не подлежащей решению в художественной литературе.
Монолог о красоте святой фразы в рассказе Чехова «Святою ночью» в чем-то близок к разговору о русской иконописи в лес-ковском «Запечатленном ангеле». Рассказ о безвестном монахе – сочинителе акафистов мог бы стать рассказом еще об одном праведнике в духе Лескова. Но очевидно, что у Лескова речь идет о законах именно церковного искусства. Чехов же не «специализируется»: в акафистах он выделяет лаконизм и поэтичность как сильные средства воздействия на слушателя – то есть говорит о наиболее близких себе законах искусства вообще.
В «Кошмаре» открывается ложность поверхностных представлений и о назначении сельской церкви, и о реальном положении ее служителей – но в общем потоке чеховского творчества это частный случай произведений о «ложных представлениях», к какой сфере действительности они бы ни относились.
«Кошмар» – рассказ об опровержении «ложных представлений» помещика относительно подлинного положения священника из его прихода – стоит в одном ряду с рассказами об открытии подростком – оборотной стороны любви («Володя»), или преуспевающим следователем – последствий собственной легкомысленной измены («Следователь»), или студентом консерватории – унизительного неравноправия бедняка в обществе богачей («Тапер»), или проституткой – обманчивой легкости добывания денег («Знакомый мужчина»), или восьмилетним мальчиком – способности взрослых к обману («Житейская мелочь»), и многих других произведений Чехова. В центре внимания в них – опровержение иллюзий, ложного знания, неверных представлений. «Специальная» природа этих иллюзий вторична, на первом плане – главная чеховская тема ориентирования в жизни.
Так, полемически не принимая позицию и Лескова, и тем более лесковского оппонента, Чехов – третий в споре – повторял по-своему лесковский тип литературной полемики. Позже к этому типу полемики Чехов будет прибегать в таких произведениях, как «В ссылке», «Рассказ старшего садовника» и других.
«Виноваты все мы...»
(К истории мотива в русской литературе)
Вот три утверждения трех гениев русской литературы, сходство-несходство которых как бы требует сопоставить, всмотреться, вдуматься. И окажется, что утверждения эти подводят к самой сути того, что завещала нам литература прошлого.
Прежде чем подойти к сопоставлению, вспомним, что вопрос «кто виноват?» дважды («А кто виноват? То-то, кто виноват?») задавал условный повествователь «Записок из Мертвого Дома» Достоевского, размышляя о погребенной на каторге напрасно молодости, о погибших даром «могучих силах», погибших «ненормально, незаконно, безвозвратно…».
Вопрос «кто виноват?» в этом месте «Записок» остается без ответа. Ответом на него явилась вся книга Достоевского, и ответ этот выглядит двояким.
Размышляя в главе «Каторжные животные» о том, что губит человека на каторге или, по крайней мере, не дает «смягчить, облагородить суровый и зверский характер арестантов», рассказчик роняет замечание: «Ни порядки наши, ни место этого не допускали». «Порядки наши», «место» здесь – синонимы того, что другие авторы, размышлявшие над сходными вопросами, называли «враждебная сила обстоятельств», «среда».
Но в то же время, дав потрясающие описания этих «порядков» и этого «места», автор «Записок из Мертвого Дома» повел читателей в глубины человеческих душ, и оказалось, что «философия преступления несколько потруднее, чем полагают…». «…Когда он понял, что я добираюсь до его совести…» – вот еще одно замечание рассказчика, указывающее, куда Достоевский вглядывается, решая загадку преступности. Таинственная природа добра и зла, их соотношение в душах разных каторжных, способность или неспособность их услышать голос совести… Уже в этой книге писателя центр тяжести в вопросе об ответственности с внешнего, со «среды» и «порядков», – перенесен на иное, лежащее в глубинах человеческих душ. Вопрос о вине и ответственности переводится в нравственный и религиозный план.
К вопросу о вине и виновности, поставленному в «Записках из Мертвого Дома», Достоевский потом будет возвращаться в «Дневнике писателя» и в «Братьях Карамазовых». Но на поиски писателем ответа на вопрос «кто виноват?» стоит взглянуть шире, поставив их в контекст исканий русской литературы XIX века.
«Кто виноват?», «Виновата ли она?» – эти вопросы ставили в середине 40-х годов в заглавиях своих произведений литературные сверстники Достоевского Герцен и Писемский. При всем несходстве талантов этих писателей, нечто общее можно увидеть в ответах на поставленные ими вопросы о том, кто несет ответственность за жизненные неудачи и трагедии их героев. Эти ответы – неопределенное «судьба», «власть рока» или более определенное – давящие героев социальные обстоятельства, то есть все та же «среда». Против нее следовало выступать, как герце-новскому Бельтову, с «протестом, каким-то обличением их (то есть противостоящих герою представителей общества. – В. К.) жизни, каким-то возражением на весь порядок ее». Это та самая теория среды, против которой так горячо выступил в своей статье 1873 года из «Дневника писателя» Достоевский.
Но задолго до этого выступления уже было заявлено в русской литературе и иное толкование вины, правоты и ответственности – Гоголем в его последней книге. «Мы только спорим из-за того, кто прав, кто виноват (выделено мною. – В. К.); а если разобрать каждое из дел наших, придешь к тому же знаменателю, то есть – оба виноваты. <…> Из всех народов только в одном русском заронилась эта верная мысль, что нет человека правого и что прав один только Бог». При этом в качестве правого народного суда Гоголь вспоминал приговор, вынесенный комендантшей из пушкинской «Капитанской дочки»: «Разбери, кто прав, кто виноват, да обоих и накажи».
Именно в этом, только намеченном Гоголем, направлении и шел Достоевский, пролагая дорогу одной из основных идей русской литературы.
«Not guilty» – этой формулой Роберта Оуэна восхищается Герцен в «Былом и думах», комментируя ее так: «Человек вовсе не преступник par le droit de naissance <…>, он так же мало отвечает за себя, как и другие звери, и, как они, суду не подлежит. <…> Стоит его поставить со дня рождения в такие обстоятельства, чтоб он мог быть не мошенником, так он и будет так себе, хороший человек. А теперь общество рядом нелепостей наводит его на преступление, а люди наказывают не общественное устройство, а лицо».
Итак, вина – на общественном устройстве, следовательно, цель – изменение его. Совсем иное видение вещей утверждает в «Братьях Карамазовых» Достоевский.
«Воистину всякий пред всеми за всех и за все виноват» (14, 262), – говорит старец Зосима перед своей кончиной. Над этой мыслью, как чрезвычайно важной в понимании романа, писатель работал упорно, последовательно. В окончательном тексте романа эта правда утверждается в книге «Русский инок».
«Всякий из нас пред всеми во всем виноват» – эта идея Зосимы занимает, по замыслу писателя, центральное положение в архитектонике романа. Она призвана служить ответом на «бунт» Ивана, на его «слезинку замученного ребенка», она – главный аргумент теодицеи. В самом деле, по законам Эвклидова разума невозможно опровергнуть те доводы, которыми Иван доказывает абсурдность, «ахинею» Божьего мира. Но есть иной путь – вдруг осознать (не умом, а сердцем), что все мы – люди, народ, человечество – несем вину за все, что совершается в Божьем мире.
Зосима говорит об этом языком монаха: «сделай себя же ответчиком за весь грех людской <…> ты-то и есть за всех и за вся виноват»; «приими и пострадай за него (за преступника. – В. К.) сам, его же без укора отпусти» (14, 290, 291).
В романе путем Зосимовой правды идет прежде всего брат Митя. Это он, сидя в тюрьме, ощутил в себе нового человека, это в нем воскрес новый человек. «Все за всех виноваты», «все мы за всех виноваты»; «все – «дите». За всех и пойду, потому что надобно же кому-нибудь и за всех пойти» (15, 31). И если человек, добровольно решивший пойти путем страдания, повторяет путь Христа, добровольно страдающего Бога, это и есть живое доказательство присутствия Бога в мире. И апофеозом не страдания, а именно единения людей, увидевших друг в друге не врагов, а братьев, заканчивает Достоевский свой роман.
Русские писатели, как мы видели, до Достоевского и одновременно с ним искали ответа на вопрос кто виноват? Новые звенья в этих исканиях русской мысли, русского слова пришли с Толстым и Чеховым.
Еще только приступая к созданию «Братьев Карамазовых», Достоевский увидел в «новом романе» Льва Толстого близкое себе: «В «Анне Карениной» проведен взгляд на виновность и преступность человеческую. Взяты люди в ненормальных условиях. Зло существует прежде них. Захваченные в круговорот лжи, люди совершают преступление и гибнут неотразимо… <…> Во взгляде же русского автора на виновность и преступность людей ясно усматривается, что никакой муравейник, никакое торжество «четвертого сословия», никакое уничтожение бедности, никакая организация труда не спасут человечество от ненормальности, а следовательно, и от виновности и преступности. <…> Сам судья человеческий должен знать о себе, что он судья не окончательный, что он грешник сам, что весы и мера в руках его будут нелепостью, если сам он, держа в руках меру и весы, не преклонится перед законом неразрешимой еще тайны и не прибегнет к единственному выходу – к Милосердию и Любви» (25, 200–202).
А три десятилетия спустя Лев Толстой будет искать заглавие для своего (оставшегося незавершенным) произведения: «Нет виноватых»; «Никто не виноват»; «Нет в мире виноватых»… В разговоре о смертной казни Толстой скажет: «Мне вот именно, если Бог приведет, хотелось бы показать в моей работе, что виноватых нет. Как этот председатель суда, который подписывает приговор, как этот палач, который вешает, как они естественно были приведены к этому положению, так же естественно, как мы теперь тут сидим и пьем чай, в то время, как многие зябнут и мокнут».
Казалось бы, Достоевский и Толстой говорят противоположное: «Все за всех виноваты» – и «Виноватых нет». Но различие лишь внешнее. Облеченные во взаимоотрицающие формулы, мысли Достоевского и Толстого направлены в конечном счете к одной и той же цели (или сходным целям). Как сделать, чтобы преодолеть главное зло – «отъединение», – и установилось бы «братолюбивое единение» «меж наших русских людей»? Как устранить тот «естественный» порядок вещей, при котором одни люди вешают других? Как выйти из этого круга зла к христианской, братской любви?
Ответ Достоевского – через признание себя виновным в зле, существующем в мире. Ответ Толстого – через взаимное прощение, непротивление злу насилием. Ответы, так и не услышанные теми, кому они предназначались.
Следом в русскую литературу пришел Чехов. Писатель, занимавший во многом резко отличную от Достоевского позицию. Иначе подходивший к вопросу о бытии Бога («это вопрос специальный, решать его не дело писателей»), иначе смотревший на народ («все мы народ, и все то лучшее, что мы делаем, есть дело народное»). Но вот в 1890 году какая-то сила поднимает благополучного, вошедшего в моду беллетриста и драматурга и гонит его через всю Россию на Сахалин, на каторгу. Он совершает подвиг – в старинном и точном смысле слова, – взвалив на себя непомерный труд, не раз оказываясь на волосок от смерти, пожертвовав здоровьем.
Ехал на Сахалин Чехов с убеждением, которое высказал в письме к А. С. Суворину. Что сахалинская каторга – зло, в общем, ясно и понятно всем, никто этого не оспаривал. Но чья в этом конкретно вина, кто виноват? Законы? Центральные и местные власти? Красноносые сахалинские смотрители? Нет, убежден Чехов: «Виноваты не смотрители, а все мы. <…> Мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски…» (П 4, 32). Кто – мы? Те, кто называют себя обществом, интеллигенцией. Речь идет о полнейшем равнодушии русского общества к месту «невыносимых страданий».
Виноваты все мы. Мы миримся с Сахалином и с ложью о нем – ложью как официальной, так и «протестантской». Главное – работать и быть справедливым. Именно это он стал говорить читателям и в произведениях, навеянных непосредственно Сахалином, – «Гусев», «Остров Сахалин», – и в совершенно с поездкой не связанных. Все они «просахалинены».
Виноваты в сахалинском зле, если верить Павлу Иванычу, «протестанту» из рассказа «Гусев», – «они», «эти самые». Чехов своим «виноваты все мы» воевал с традиционной для русской интеллигенции позицией в ответе на вопрос «кто виноват?». Как и Достоевскому, сословные, классовые, партийные ответы представлялись ему и несправедливыми, и узкими. В перспективе же нашей истории они-то и возымели большое и зловещее будущее.
Русская литература в поисках ответа на вопрос «кто виноват?» стремилась выйти к широте понимания, исключавшей односторонний учет аргументов только государственной машины или ее убежденных ниспровергателей и диссидентов, вырваться из пут классовых, партийных критериев. Чеховское «виноваты все мы» – звено в этих исканиях русской мысли, русского слова.
Чехов, идя вслед за своими великими предшественниками, так же, как они, отказывается возлагать вину за творящееся зло на какую-либо одну группу, особо виновную часть нации. Но его «виноваты все мы» все-таки иное и по пониманию «вины», и по вытекающим следствиям.
Это не мистически-утопическое решение: прими на себя грех осужденного, «приими и пострадай за него сам, его же без укора отпусти» (Достоевский). Это и не тотальное отрицание современного общества и всех его учреждений, включая суд. Земной и реальный ум Чехова видит конечные последствия призывов великих пророков. На каторгу отправиться судьям, каторжных же отпустить – вариант для Чехова не менее утопичный, чем упразднить современный суд, лишив прокуроров и судей права выносить приговоры.
Смысл и следствия чеховского «виноваты все мы» не столь непостижимы и непосильны для обыкновенного человека, ибо исходят не из таких абстракций, как понятие первородного греха или ложность путей, избранных человечеством. Они обращены именно к каждому и наполнены ясным, конкретным и посильным содержанием. Чехов как бы высветляет в идее, брошенной его великими предшественниками, зерно практической морали.
Это формула не коллективной вины как круговой поруки: раз виноваты все, то я не виноват. Чехов зовет не валить всех в кучу – и правых, и виноватых – и не противопоставляет, скажем, свальной лжи какого-то свального протеста и обличения. Обвинения Чехова против Сахалина прежде всего конкретны: главное зло – в пожизненности заключения, в общих камерах, в законах, допускающих это, и в общем равнодушном приятии зла.
Говоря «виноваты все мы», он утверждает: виноват каждый, ставя ударение на обоих словах. Чувство ответственности каждого за совершающееся зло – и вывод: не забывать о зле, не обольщаться своим неучастием в нем, не питать иллюзий насчет собственной непричастности.
Это и есть чеховское понимание справедливости в разговоре о зле каторги. Справедливости, жажду которой Достоевский назвал высшей и самой резкой характеристической чертой нашего народа.
Только после Достоевского и Толстого мог появиться в русской литературе Чехов.
Опыт Толстого: не соглашаться со всеми, бросать вызов тому, как живут все, во что верят все, – и опыт Достоевского: дать полную свободу выражения чужому мнению, чуждой автору идее, ложность которой может быть открыта лишь высшим, художественным путем, – эти опыты были усвоены и продолжены Чеховым. Но он сделал и следующий за его великими предшественниками шаг.
Отвергая в своих произведениях лже-истины, Достоевский и Толстой утверждают иную, высшую и конечную, с их точки зрения, Истину (ведь Истина была всем открыта и изложена в вечной Книге). Роман строится как доказательство: доказательство либо неизбежности пути к конечной истине, либо ложности пути, уводящего от нее. Это тот «традиционализм», от которого уходил Чехов.
Для Чехова нет истины, которая не была бы порождением человеческого сознания. Это относится и к тем истинам, которые разделяются всеми, и к тем истинам, громадность которых не в силах усвоить ум среднего человека. В результате – на любой «истине» лежит печать единичности, конкретности, обусловленности. Его повесть или пьеса строится как рассмотрение попыток подчинить жизнь обусловленным, ограниченным истинам, лже-истинам.
«Лже-» здесь не потому, что человек не хочет подчиниться, а потому, что он охотно подчиняется. Подчиняется тому, что ему казалось истиной, при этом неизбежно приходя к тому, что в реальности оказалось неожиданно и неизбежно иным. «Никто не знает настоящей правды…»
II
Щедринское и нещедринское в русской сатире конца XIX века
Судьбы сатирического рода литературы по-разному складываются в разные эпохи. Это зависит от многих причин, не всегда очевидных. Взять хотя бы наше время: казалось, только вчера процветала перестроечная сатира, сегодня в сатире явное затишье: одни авторы продолжают клеймить давно заклейменное и разоблаченное, другие пребывают в растерянности то ли от отсутствия сопротивления материала и обстоятельств, то ли от чувства невостребованности обществом сатиры как таковой, третьи откровенно перешли к смеховому обслуживанию нового истеблишмента. Будущий историк разъяснит причины. Сегодня же небезынтересно взглянуть на судьбы русской сатиры в эпоху после Щедрина.
Вне соотнесенности с щедринской сатирой не может рассматриваться русская литературная сатира конца XIX века. Автор «Истории одного города», «Современной идиллии», «Сказок» создал как бы «эталоны» сатирического видения действительности: он чрезвычайно расширил, но в то же самое время ограничил (определил) жанровые рамки сатиры. Столь же «эталонными» стали его приемы сатирического письма. Чехов и в этой сфере творчества не мог не ориентироваться на созданное до него. Пройдя вместе со своими спутниками по юмористическим журналам полосу освоения щедринской манеры, он выработал затем иную, нещедринскую разновидность сатирического творчества.
1
Наибольшие права на соотнесенность с щедринской линией в русской литературе этого времени – у так называемой «осколочной» сатиры. Этим именем условно назовем произведения писателей – сотрудников юмористических журналов 1880-х годов Н. А. Лейкина, В. В. Билибина, Л. И. Пальмина, А. В. Амфитеатрова, В. А. Гиляровского, К. С. Баранцевича, карикатуристов В. И. Порфирьева, А. И. Лебедева и др.
Творчество великого сатирика стало для «осколковцев» образцом и источником вдохновения, его имя – своеобразным знаменем. Редактор и основной автор журнала «Осколки» Лейкин сам называл себя «маленьким Щедриным» (не замечая злой иронии, заключенной для него в этом сочетании). Александр Амфитеатров, став впоследствии редактором газеты «Россия», приурочит выход ее первого номера к десятилетию со дня смерти Щедрина. В нем он поместит огромный, в полстраницы, его портрет «и избранных, не без риска получить для первого номера цензурную кару, две полосы незабвенных строк сатирика из его «Забытых слов"». «Это настоящая сатира. Салтыковым пахнет» – такую оценку вынес Лейкин рассказу сотрудника своего журнала Антоши Чехонте «На гвозде».
Журнал «Осколки» стал в первой половине восьмидесятых годов притягательным магнитом для всех писавших «что-либо по чему-либо бьющее или куда-нибудь стреляющее». Поэт «гражданских» мотивов Л. И. Пальмин писал Лейкину 7 февраля 1882 года о привлекательности для себя его журнала: «"Осколки» под Вашею редакциею начинают напоминать «Искру» в ее хорошие годы. Видно, что Вы действительно живая душа журнала и вливаете в него жизнь, насколько это возможно в наше паскудное время». И в другом письме – от 17 марта 1883 года: «Я пишу для «Осколков» все заветное, о том, на что я злюсь искренно».
Чехов, в начале 80-х годов студент-медик, публиковал свои юморески под псевдонимами практически во всех органах малой прессы, выходивших в обеих столицах: «Стрекозе», «Будильнике», «Свете и тенях», «Развлечении», «Мирском толке», «Зрителе». Но среди всех юмористических журналов он выделял именно «Осколки» – вначале как читатель, затем, с 1882 года, как активнейший сотрудник. «"Осколки» – моя купель, а Вы – мой крестный батька»,– напишет он в 1887 году Лейкину (П 2, 164). А до этого, в 1883 году, – своему старшему брату Александру: «"Осколки» теперь самый модный журнал. <…> И немудрено. Сам видишь, в нем проскакивают такие штуки, какие редко найдешь и в неподцензурных изданиях. Работать в «Осколках» значит иметь аттестат» (П 1,63).
Одна из центральных в «осколочной» сатире – фигура Н. А. Лейкина.
Свой путь в юмористику он начал задолго до «Осколков», еще в шестидесятые годы в «Искре» В. С. Курочкина. Обласканный в самом начале пути Некрасовым и Салтыковым-Щедриным, которые приветствовали его очерки «Апраксинцы» (1863) и напечатали в «Современнике» повесть «Биржевые артельщики» (1864), Лейкин в 80-е годы своим младшим собратьям по юмористической журналистике казался живым представителем той минувшей эпохи, когда русская сатира была «весела и грозна, зла и сильна, талантлива и целесообразна. Когда ее отрицание поистине «строило разрушением"».
Правда, творчество самого Лейкина можно считать сатирическим с большими оговорками.
Он вспоминал напутствие, услышанное им в юные годы от Некрасова: «У вас хорошо выходит: вы знаете быт, из которого пишете. Но одно могу посоветовать. У вас добродушно все выходит. А вы, батенька, злобы, злобы побольше. Теперь время такое. Злобы побольше». За несколько лет до того Некрасов разъяснял, зачем следует «злиться», в письме к Л. Н. Толстому: «Гнусно притворяться злым, но я стал бы на колени перед человеком, который лопнул бы от искренней злости – у нас мало ли к ней поводов? И когда мы начнем больше злиться, тогда будет лучше,– то есть больше будем любить – любить не себя, а свою родину». На этой «злобе», питаемой любовью к родине, была замешена сатира самого Некрасова. Та же «искренняя злость» лежала в основе «Губернских очерков» и всего последующего сатирического творчества Салтыкова-Щедрина.
Но подобная литературная позиция была совершенно чужда Толстому (ср. в его письме к Некрасову от 2 июля 1856 года: «человек желчный, злой не в нормальном положении. Человек любящий – напротив: и только в нормальном положении можно сделать добро и ясно видеть вещи». Понимание любви здесь совсем не совпадает с некрасовским и салтыковским).
Глух к призыву Некрасова, хотя и по совсем другим причинам, остался и Лейкин. Дело было не только в природном добродушии молодого бытописателя. Уже в первом двухтомном сборнике сочинений Лейкина (1871), на который откликнулся сочувственной рецензией Салтыков-Щедрин, стала очевидной сугубо натуралистическая природа его рассказов из жизни петербургских купцов, приказчиков, ямщиков. В них, писал сатирик, «читатель не встретится ни с законченною драмою, ни с характерными типами, но познакомится с целою средой, обстановка которой схвачена очень живо и ясно» (9, 421).
Лейкин не оправдал пожелания Некрасова, хотевшего видеть в лейкинских произведениях «злобы побольше». В юмористике он прокладывал свой путь.
Справедливость требует отметить, что этот путь отнюдь не отвечал призывам и с другого, правого фланга русской критики – призывам к сатирикам отказаться от «глумления» над изображаемой российской действительностью, высмеиваемое «малое» «возвышать до великого». Подобные призывы, обращенные к автору «Истории одного города», содержались в статье А. С. Суворина «Историческая сатира» (1871). Щедрин, не вступив в публичный спор о своем детище, использовал для ответа Суворину и иным «сентиментальничающим народолюбцам» примеры из того же лейкинского двухтомника: «порицательное отношение к подобной действительности могло ли быть названо глумлением над нею? Может ли, например, г. Лейкин быть привлечен к ответственности за то, что апраксинский торговец является у него в образе купца Шибалова, а не Перикла?» (9, 424). Лейкин, которого «направленческая» критика, начиная с Н. К. Михайловского, и особенно советское литературоведение (см. работы Л. М. Мышковской, В. В. Ермилова, С. Е. Шаталова, К. Д. Муратовой и др.) неизменно и однозначно рассматривали как «безыдейного юмориста», писали о «сорной траве лейкинщины», которая стремилась задушить чеховский талант, отнюдь не столь однозначен. На рубеже 70-х годов его произведения, как видим, берутся Салтыковым-Щедриным как слово союзника, как материал для подкрепления щедринской концепции сатиры. Он получил как бы благословение великого сатирика на объективное, не сентиментальное изображение жизненных явлений: «Мы можем сказать г. Лейкину: да не смущается сердце его. Пусть он имеет в виду одну истину, и результат этой истины будет гораздо плодотворнее, нежели всевозможные гимнастические упражнения с низведениями и возвышениями» (9, 425).
Поэтому, когда встречаешь в недавних работах упреки Лейкину в том, что, изображая отрицательно купца, он, в отличие от других писателей, не провозглашал веры в потенциальные силы русского народа, страдал неверием в народные силы, что «процесс исторического развития полностью выпал из поля зрения Лейкина», видишь, что это те же нормативистские оценки и приговоры, абсолютно не соответствующие духу произведений Лейкина, восходящие к борьбе Суворина и Михайловского за своеобразно, хотя и несходно понимаемую ими «идейность сатиры».
В 70-е годы, да и позже, Лейкин честно стремился остаться верным духу демократического шестидесятничества. (В эти годы он, по словам А. Амфитеатрова,– «меньшой брат» Островского, Писемского, Слепцова, Левитова.) Другое дело, что выбрал он при этом путь, наиболее соответствовавший его понятиям, склонностям и возможностям.
Сам вышедший из купеческо-приказчичьей среды, Лейкин видел задачу в том, чтобы бороться с темнотой и невежеством своих собратий путем приучения их к ежедневному чтению: «Отрешиться от тех понятий, среди которых вырос, человек может только путем образования, путем чтения, а наш петербургский народ разве читает что-нибудь? Даже петербургское купеческое сословие начало кое-что почитывать только с возникновением малой прессы, на которую, при всяком удобном случае, нападает большая пресса. В деле приучения петербургского купеческого сословия к чтению малая пресса имеет неоспоримые заслуги».
О том, что творчество Лейкина решало, и до определенной степени успешно, просветительские задачи, говорилось в его некрологе: «Создав популярный жанр литературы, Лейкин привязал к нему громадную аудиторию, которая, ища в его произведениях занимательное чтение, стала привыкать к газете, стала читать, развила в себе потребность в этом чтении и этим самым уже поднялась в своих культурных запросах, в своих духовных потребностях». Это, можно добавить, та самая «улица» и нужная ей газета, о которых Салтыков-Щедрин писал в «Письмах к тетеньке» (14, 407–409).
Правда, на избранном пути Лейкина подстерегали опасности, которых он не сумел избежать. Первая из них – замкнутость в раз навсегда избранном круге персонажей; они же – читатели лейкинских «сцен» и «сценок». Отсюда – неизбежное однообразие, которое, ввиду чрезвычайной плодовитости автора, почти ежедневно выходившего к публике, не могло не бросаться в глаза современникам. «В огромном большинстве его пьесок (а их у него до пяти тысяч!), – писал Вл. Михневич, – одни и те же действующие лица: неизбежный купец, или «сам», глупый, невежественный, грубый или пьяный, благодаря этим качествам попадающий в различные комические положения или еще чаще просто мелющий смешной вздор; жена его, или «сама», – сырая купчиха, оказывающаяся на несколько вершков глупее и невежественнее своего супруга; при них, конечно, чады и домочадцы – такие же глупые, как родители, но еще приперченные городской деморализацией, фанфаронством и бездельничеством, «саврасы без узды» обоего пола: наемные лавочные «молодцы» – плуты и штукари; разбитные и вороватые кухарки, обломы-дворники, сторожа и швейцары из отставных унтеров, фигурно изъясняющиеся на солдатском жаргоне; мелкие чиновники, «коломенские салопницы» и тому подобный люд. Все эти лица давно уже возведены г. Лейкиным в законченные, превосходно отделанные типы, и теперь он только сводит их на ежедневные rendez-vous, заставляет высказывать нелепости по поводу разных газетных фактов, и в этих уморительных разговорах все содержание и вся соль его сценок, при чтении которых, однако ж, невозможно не посмеяться».
Появлявшиеся ежедневно, без перебоев, с почти машинной регулярностью, лейкинские публикации в «летучих заметках» «Петербургской газеты», а также в «Стрекозе», а впоследствии в «Осколках», разумеется, не могли быть равноценными и тем более значительными. Принятые на себя требования «смеходейственного жанра» (выражение того же Вл. Михневича) то и дело вели Лейкина к скатыванию в пустяки и мелочи. «Учителем он не был, но забавником был, и преталантливым», – писал А. Амфитеатров после смерти Лейкина, характеризуя лейкинское «амплуа первого газетного увеселителя и любимого комика петербургской публики».
Действительно, популярность Лейкина в кругу его читателей достигала анекдотических размеров. И. Ясинский вспоминал свой разговор о Лейкине с гостинодворским приказчиком в конце 70-х годов:
– Прогрессивный писатель, на каламбурном амплуа собаку съели, первоклассный сатирик, смело можно аттестовать.
– Помилуйте, вроде Щедрина?
– Не слыхали-с; с нас господина Лейкина достаточно. Каждый день читаем только господина Лейкина. [120]
В 1882 году «Петербургская газета» поместила «сцену-факт» под заглавием «Мнимый Лейкин»: некий цирюльник на балу в купеческом клубе выдает себя за Лейкина, купец угощает его и везет к себе домой, потом, узнав обман, выгоняет. Купец в этой сцене, между прочим, говорит о Лейкине: «Славно он пишет! Я все сочинения его купил… дочка читает… Остряк большой руки… Вся Россия его знает – вот кто он такой!».
Через четыре года Чехов напишет о вытеснении Лейкина с его места во мнениях и вкусах читателя: «Провинция <…> перестала уже читать его, но он продолжает еще быть популярным» (П 1, 205). И еще через месяц: «Лейкин вышел из моды. Место его занял я» (П 1, 231). Лейкин уступил – но кому? Чехову! – в творческом соревновании, в которое тот с ним вступил, взявшись за «лейкинский» жанр.
По крайней мере, две заслуги Лейкина должны быть отмечены историком литературы. Одна из них – разработка жанра юмористической сценки, в котором он явился непосредственным предшественником Чехова. («Легкий газетный жанр «сценки», – заметил еще А. Амфитеатров, – конечно, обязан возникновением и существованием своим более, чем кому-либо, именно Н. А. Лейкину».) Другая его заслуга – редактирование журнала «Осколки».
Называя себя «ревностным» читателем Лейкина (П 1, 60), Чехов имел в виду Лейкина «доосколочного». Вторая половина 70-х – начало 80-х годов – вот полоса, которую можно назвать вершинной на долгом пути Лейкина, автора сценок и юмористических рассказов. Чтобы понять, почему Лейкин мог быть для Чехова, пусть на недолгое время, авторитетом в определенной области, следует обратиться к ранним сборникам его рассказов и сценок, составленных из материалов, печатавшихся вне «Осколков», большей частью в «Петербургской газете». В 1879– 1885 годах вышло одиннадцать сборников Лейкина (в 1879 – «Неунывающие россияне», «Шуты гороховые», «Наши забавники», «Ради потехи»; в 1880 – «Саврасы без узды», «Медные лбы», «Мученики охоты»; в 1881 – «Гуси лапчатые»; в 1882 – «Теплые ребята»; в 1883 – «Караси и щуки»; в 1885 году – «Цветы лазоревые»).
Лучшие его сценки этих лет, которые юный Чехов читал, «захлебываясь» от удовольствия, давали предельно узнаваемые картины повседневной жизни, содержали меткие лейкинские словечки, становившиеся затем порой крылатыми выражениями. И многие из них были продиктованы бескомпромиссным неприятием темных сторон жизни купечества, презрением ко многим из «краеугольных камней» русской действительности – тем, что заслужило одобрение в рецензии Щедрина.
Степень оппозиционности и вообще остроты лейкинских сценок преувеличивать, конечно, не следует. К середине 80-х годов, с ужесточением цензуры, какая бы то ни было острота исчезнет из них полностью. Но к этому времени его значение уже будет измеряться не его собственным писательством, но редакторством в его детище – журнале «Осколки». О разной ценности этих двух лейкинских ипостасей пишет в 1886 году Чехов: «Человечество ничего не потеряет, если он перестанет писать в «О<сколк>ах», но «О<скол>ки» потеряют, если он бросит редакторство» (П 1, 205). Ко времени «Осколков» Лейкин-писатель исчерпал себя. Зато Лейкин-редактор сумел сплотить вокруг своего журнала лучшие силы русской юмористики.
Единоличным редактором «Осколков» Лейкин стал с декабря 1881 года. И сразу заявил программу, отличающуюся от программ других юмористических журналов.
Старшая сестра по санктпетербургской юмористике, «Стрекоза», заявляла о программе следующими стихами на обложке своего первого номера: «Бокалы выше! Дружно пьем / За все, что весело и мило! <…> / За красоту и за любовь. / За остроумный смех без злости!». Смех без злости – прямо противоположное тому, что проповедовали Некрасов (вспомним его: «Злобы, злобы побольше!») с Салтыковым – сознательный отказ от общественной сатиры в духе и формах 60-х годов. По более или менее сходной – «елейно-юмористической» – программе строилось содержание и других, в основном московских, журнальчиков.
До прихода Лейкина и «Осколки» извещали: «Все веселое и легко читающееся найдет себе место в журнале»; то есть программа долейкинских «Осколков» строилась по типу программы «Стрекозы». Программа новых «Осколков» звучала гораздо острее, зубастее:
Объявляя себя «злыми», лейкинские «Осколки», по крайней мере в декларации, начинали исповедовать некрасовско-салтыковский взгляд на сатиру. Начало лейкинских «Осколков» совпало с приходом в журналистику группы молодых юмористов. «Мы все, пишущие по смешной части» (2, 450),– называет себя и своих собратьев по малой прессе А. Чехонте.
Каждый приходивший на страницы «Зрителя», «Будильника», «Стрекозы» должен был осваивать давно сложившиеся жанровые каноны: пародии, подписи к рисункам, календари, шуточные афоризмы, комические словари, отчеты, руководства, курьезные объявления – все, что подходит под широкую жанровую рубрику юмористической «мелочишки». Чехов, как и в случае с лейкинской сценкой, быстро освоил и далеко превзошел готовые каноны; большинство же его собратьев этим жанровым репертуаром и ограничивалось.
Не только жанры, но и темы, и стиль юмористических журналов находились как бы в общем пользовании. Александр Кугель вспоминал: «Бывало, сидишь над листом бумаги и придумываешь разные каламбуры или якобы сентенции и юморески, или что-нибудь пародическое. Например, антитезы а 1а Виктор Гюго: «Черт и ангел! Рай и ад! Зубной врач и мозольный оператор!» И т. п. <…> Помню такую мысль, достойную Лябрюера и Ларошфуко: «Наряд – оружие женщины. Поэтому побежденная женщина слагает свое оружие"». Другой восьмидесятник, А. Амфитеатров, замечал: «Это был шутливый тон эпохи, притворявшейся, что ей очень весело. <…> Худо ли, хорошо ли, все острили, «игра ума» была в моде».
На этом узком жанрово-стилевом пространстве возникали свои авторитеты, законодатели вкусов. Тот же А. Амфитеатров свидетельствует: «Никто не писал так называемых «мелочей» забавнее и благороднее, чем И. Грэк». Писатель-юморист Виктор Викторович Билибин, писавший под этим псевдонимом свои «мелочишки», стал, как и Лейкин, на первых порах своеобразным ориентиром для молодого Чехова, вступившего в область юмористики.
Билибин еще до «Осколков» активно сотрудничал в юмористических журналах, особенно в «Стрекозе». Он быстро сделал себе имя и завоевал определенное положение в юмористической литературе. Направленность и уровень его доосколочного творчества отразил первый сборник Билибина, вышедший в начале 1882 года. Развернутое заглавие сборника дает почти исчерпывающее представление о его содержании: «Любовь и смех. Веселый сборник. Повестушки, рассказы, сценки, очерки, пародии, анекдоты, шутки и пр., и пр., и пр. Кроме того, самое верное предсказание на 1882 год. Соч. И. Грэк (Посвящаю моей любезнейшей теще)». Первый сборник Билибина – наглядный образец «хитросплетенного и единственно к формальной цели направленного остроумничанья», господствовавшего в журнальной юмористике.
Но с приходом Билибина в новые «Осколки» (где он стал секретарем редакции) его произведения поднялись на более высокий уровень. Наиболее активный автор лейкинского журнала, Билибин внес существенно новые черты в юмористическую мелочишку, начав ориентироваться на щедринские образцы.
Принято считать, что «осколочная» юмористика вторична и несамостоятельна, питается крохами со стола «большой» сатиры. Во многом это действительно так.
В первые годы существования «Осколков» Лейкин стремился возродить одну из традиций шестидесятых годов: выпускать юмористический журнал, который на своем уровне следовал бы за программой главного печатного органа демократии. «Осколки» хотели быть новой «Искрой» при «Отечественных записках» Салтыкова-Щедрина. Это было сразу замечено современниками. 10 февраля 1883 года Л. Пальмин писал Лейкину: «В «Осколках» живет дух «Искры» прежних лет, хотя, к сожалению, еще многого недостает, что я, разумеется, приписываю не Вашей вине, а во многих отношениях неблагоприятным условиям наших дней».
Оговорки о неполном выполнении «Осколками» задуманной программы здесь неслучайны. Иллюстрацией к ним может служить карикатура «В пределах возможного», помещенная на первой странице 29-го номера «Осколков» за 1883 год (рис. В. И. Порфирьева, тема Л<ейкина> и Б<илибина>. На рисунке изображены две группы. Одна – писатели-сатирики (в руках у них перья, на которых написано: «юмор», «сатира», «обличение») – с гневом выступает против другой (на флажках, которые держат те, написано: «интендант», «теща», «кассир», «коммерсант», «полудевица», «банкир», «рогоносец»). Подпись под карикатурой: «Современные поэты-сатирики, с дозволения Аполлона и прочего своего начальства, яростно нападают на заклятых врагов, являющихся козлищами отпущения и великодушно отданных им начальством на заклание». И рисунок, и подпись ясно показывают, что сотрудники «Осколков» признавали ограниченность и мелкотемье своей сатиры, но считали их вынужденными.
Аналогичным образом пишет о задачах и возможностях юмористики в эпоху наступления реакции Билибин в юморесках «Литературная энциклопедия», «Веселые картинки», «Я и околоточный надзиратель».
«– Я так называемую юмористическую литературу не одобряю. <…> Вы с отрицанием и насмешкою обо всем толкуете… Я, знаете ли, говорю откровенно, я бы юмористическую литературу того, похерил бы… Не время смеяться…», – поучает писателя-юмориста околоточный надзиратель и предлагает такие «рекомендации»: «– О доблестях пишите военных и гражданских, внушайте печатным словом страх и повиновение, любовь к отчизне, о необходимости военной службы и об умеренности в спиртных напитках также… Ну, наконец, я понимаю, для более образованных читателей возможны этакие любовные описания, этакие романы…». А затем выкладывает набор собственных «стихотворений»: список всех домовладельцев города С.-Петербурга в стихотворной форме; «Мысли дворника, страдающего зубною болью, но принужденного дежурить ночью»; «Ода в честь частного пристава».
И все-таки нельзя недооценивать, что в этих крайне неблагоприятных для сатирического творчества условиях, когда лишь самые невинные темы могли быть затрагиваемы «с дозволения начальства», «Осколки» ориентиром для себя выбрали щедринскую сатиру. С января 1883 года, когда во главе цензурного ведомства стал Е. М. Феоктистов, и до апреля 1884 года, когда реакционные силы добились закрытия «Отечественных записок», – в эти предгрозовые месяцы «Осколки» не раз находили способ высказаться в поддержку щедринской сатиры.
Такова серия заглавных рисунков В. И. Порфирьева на первой странице журнала. В № 2 за 1883 год – «Борьба за существование (По Дарвину)»: русские газеты изображены в виде рыб в аквариуме, а кран со свежей водой затыкает некая рука. В № 17 за тот же год – «На прогулке», со стихотворным диалогом И. Ланского:
Он <русский журнал, с головой Салтыкова-Щедрина, с надписью на обложке «Отечественные записки»>:
Она <русская газета, с надписью «Новости»>:
Он:
Рисунок и подпись перекликались с щедринской темой «торжествующей свиньи» – засилья реакционных сил в русской печати. В № 27 за тот же год появился рисунок «Деревенский рыболов» (тема Л<ейкина> и Б<илибина>. На изображенном бывшем барском доме надписи: «Убежище Монрепо, быфшая графа Кутилова, а ныни купца Разуваева. Питейный дом. Мелочная лавочка на книшку. Покупка хлеба на корню». На балконе Разуваев, у которого вместо головы кулак, и такой же сынишка: они забрасывают вниз, где толпятся мужики, удочки с зелеными штофами. И рисунок, и надписи – иллюстрации к сатирическому циклу Щедрина «Убежище Монрепо».
Тот же источник – щедринские темы, образы, словарь – просматривается в большинстве сатирических произведений Билибина, появившихся в эти месяцы в «Осколках». Со страниц «Убежища Монрепо», «За рубежом» пришли в «мелочишки» и Билибина, и Чехова емкие щедринские формулы-характеристики разгула политического сыска и полицейского произвола: «чтение в сердцах», «сердцеведение» становых и урядников, «торжествующая свинья» и др. Пропавшая совесть в «Дневнике происшествий» Билибина – образ, пришедший из сказки Щедрина «Пропала совесть». Насмешки Билибина и других осколковцев над «патриотической» московской публицистикой или над «Красой Демидрона» – «Новым временем» – перекликаются с выпадами Щедрина против газет Каткова и Аксакова в цикле «За рубежом» и против суворинской газеты – в «Современной идиллии».
Примеров таких, вторичных по отношению Щедрину, сатирических выпадов в произведениях Билибина (как и молодого Чехова) можно привести немало. Именно под воздействием щедринского творчества, в следовании за Щедриным могла возникнуть «осколочная» сатира.
Жанр юмористической миниатюры, «мелочишки», давал возможность не только копировать достижения «большой» сатиры. Лучшие произведения этого жанра подтверждают, что у юмористики малой прессы была своя область. Ею решались свои, присущие только ей задачи, не решавшиеся большой сатирой. Тут свой читатель, отличный от читателя толстых журналов, своя доходчивость, оперативность, свои жанры и во многом своя поэтика.
Особенно часто Билибин и Чехов в «мелочишках» прибегают к своеобразной поэтике абсурда. Очевидно, доведение до нелепости какого-либо утверждения или изложение с невинным видом вопиющей бессмыслицы позволяло наиболее наглядно и кратко представить суть изобличаемого явления.
Таково у Билибина использование абсурдных силлогизмов для доказательства того, почему «чиновники не берут взяток», «русские войска непобедимы», «исправники не совершают растрат казенных денег» и «происходят университетские беспорядки» («Если бы»; «Осколки», 1883, № 24). Сходные «если бы» приходят в голову героя чеховских «Несообразных мыслей» (3, 7– 8). Читатель билибинских «Записок сумасшедшего писателя», которые начинаются заявлением: «Вот глупости говорят, что писать теперь нельзя!.. Сделайте милость, сколько угодно, и в стихах и в прозе!..» («Осколки», 1883, № 26),– должен был в конце приходить к прямо противоположным умозаключениям.
Такого рода «абсурдизмы» тоже, в конечном счете, восходят к традициям Щедрина, а также Козьмы Пруткова. Но «осколочная» сатира, сделав поэтику абсурда едва ли не основным своим оружием, расширила тематическое и жанровое ее применение, сделав многие открытия «большой» сатиры достоянием «улицы», новых кругов русских читателей. В этом заключается ее пусть и ограниченное, но несомненное общественное и литературное значение.
«Осколочной» сатире был отпущен очень короткий век. Уже в 1884 году фельетонист Вл. Михневич констатировал: «Правление г. Феоктистова ознаменовалось важными и решительными мерами в охранительном духе; известная часть журналистики так называемого «либерального направления» потерпела крушение; контрабандная междустрочная словесность, с успехом провозившаяся прежде через цензурную таможню, ныне, подвергнутая тщательному досмотру, пресечена: столь процветавший еще недавно эзоповский язык вовсе изъят из обращения на печатных листах. Вообще, нужно отдать справедливость, никогда еще наша цензура не стояла до такой степени на высоте своего призвания, никогда она не была так проницательна, так бдительна и строга, как под руководством г. Феоктистова». Борьба правительства с литературой, в первую очередь с периодической печатью, имела два вида: ограничение круга вопросов, о которых разрешалось писать, и непосредственные преследования тех или иных органов печати.
Наступившая реакция убивала всякую возможность полнокровной сатиры. Лейкин – редактор и автор «Осколков» – или трусит, сознательно избегая всякого заострения, или подвергается «мамаевым нашествиям» цензуры. Окончательно сломлен Лейкин был именно в середине 80-х годов. 10 октября 1885 года он писал Чехову о «погроме», учиненном цензурой в 40-м номере: «…сам журнал еле уцелел. Наутро я был вызван в цензурный комитет, и председатель объявил мне, что журнал будет запрещен, если я не переменю направление, что цензор вымарывает статьи, но против общего направления, против подбора статей он ничего не может сделать и что тут виноват редактор. Объявил мне также, что начальник Главн<ого> Упр<авления> по делам печати вообще против сатирических журналов и не находит, чтобы они были необходимы для публики. <…> Дамоклов меч висит, и надо хоть на время сократиться. Против рожна не попрешь!»
За год до этого, в 1884 году, были закрыты «Отечественные записки». О наступлении реакции в литературе и журналистике свидетельствуют данные, приведенные А. В. Коротаевым:
Число не пропущенных цензурой произведений в «Осколках»:
1881 – 8
1882 – 10
1883 – 20
1884 – 76
1885 – 48
1886 – 50
1887 – 9
1888 – 5
Чехов отвечал на вышеприведенное письмо Лейкина: «Погром на «Осколки» подействовал на меня, как удар обухом… С одной стороны, трудов своих жалко, с другой – как-то душно, жутко… Конечно, Вы правы: лучше сократиться и жевать мочалу, чем с риском для журнала хлестать плетью по обуху. Придется подождать, потерпеть… Но думаю, что придется сокращаться бесконечно. Что дозволено сегодня, из-за того придется съездить в комитет завтра, и близко время, когда даже чин «купец» станет недозволенным фруктом. Да, непрочный кусок хлеба дает литература, и умно Вы сделали, что родились раньше меня, когда легче и дышалось и писалось…» (П 1, 166).
Здесь интересны и указание на то, что в Лейкине Чехов поначалу видел шестидесятника, представителя иной литературной эпохи, «когда легче и дышалось и писалось», и предсказание того, что путь, на который обрекал себя Лейкин («сокращаться»), поведет к окончательной утрате всех былых позиций («придется сокращаться бесконечно»). Пути Чехова и Лейкина разошлись с середины 80-х годов. Лейкин и вместе с ним сотрудники «Осколков» уйдут в дачную, охотничью и т. п. тематику. Юмор журнала будет становиться все благодушнее, беззубее, потакая вкусам обывательского читателя, «полуинтеллигенции» (А. Амфитеатров).
2
Но неверно видеть причину угасания сатиры (точнее, вырождения ее традиционных, восходящих к 60-м годам, форм) только в постигших ее цензурных карах и репрессиях.
Представление о призрачности, пустоте (пустомыслии, пустословии, пустоутробии) зла и его носителей питало сатиру Щедрина. Годы правления Александра III должны были, кажется, подпитывать подобное представление, давать все новый и новый материал для создания образов, подобных Иудушке, ташкентцам, Топтыгиным. Чего стоило пребывание царя не в столице, а в Гатчине и при этом усиление репрессивных мер, подавление любой оппозиционности, явное желание «подморозить» Россию, антипатичность фигур, поддерживающих правительственный курс (К. П. Победоносцев, Д. А. Толстой, В. П. Мещерский и др.). И русская литература дала образы, равные по силе обобщения щедринским: Хамелеон, Унтер Пришибеев, Человек в футляре.
Однако видеть лишь эти, реакционные и консервативные черты режима Александра III (а только такое видение господствовало в историко-литературных работах в советский период) – односторонность и упрощение. И такой односторонний и упрощенный подход определял осмысление сатирических тенденций в литературе этого времени.
Сатира питается общими настроениями, господствующими в умах образованной части общества. Мироощущение полутора десятилетий, на которые падает царствование Александра III, наиболее известно, пожалуй, по романтическим формулам Александра Блока: «года глухие», «мы, дети страшных лет России», «Победоносцев над Россией простер совиные крыла»… Целью политики правительства в отношении общественных умонастроений и движений было любой ценой остановить брожение и недовольство, приобретавшее к началу 80-х годов опасные размеры. Рядом репрессивных действий это было достигнуто, и на месте былой возбужденности и политизированности в обществе воцарились страх преследований и апатия. Это состояние нашло отражение в обобщенных образах Чехова: палаты № 6, или целого города, скованного страхом перед ничтожным человеком в футляре.
Но, повторим, отрицательными характеристиками политика правительства в эти годы не исчерпывается, и отношение к ней, а значит, и общественные настроения не были однозначно отрицательными. Свидетельства многих авторитетных современников эпохи говорят о благожелательном отклике, который встретили другие моменты внутренней и внешней политики правительства.
Впервые за целое царствование Россия не участвовала в войнах, что позволило сосредоточиться на решении проблем экономики, и это вызвало рост всех производительных сил, промышленное и дорожное строительство, укрепление национальной валюты и т. д. Расцвету точных и гуманитарных наук способствовала политика внутреннего умиротворения. Умиротворение – пусть мнимое и непрочное, – внесенное в смятенные умы, обратило молодые силы страны на созидательный, а не разрушительный путь. В науке, культуре возросла цена завершенного, а не прерванного из-за ухода в революцию образования. После смерти Александра III благодарные слова памяти царя-миротворца, высказанные Д. И. Менделеевым, В. О. Ключевским, В. В. Докучаевым и другими учеными, были вполне искренними и отражали значительную часть общественного мнения. Не случайно эпоха Александра III позже заслужила название эпохи «мысли и разума» у столь разных деятелей, как либерал-кадет Р. М. Бланк и подхвативший эту формулу В. И. Ленин. Да и сам облик Александра III, хранителя семейных начал, вызывал, особенно в сравнении с сомнительной моральной репутацией его отца, у многих симпатии.
Но это означало и подрыв концепции призрачности – традиционной основы сатирического изображения русской жизни. Наоборот, огульная критика действий правительства, игнорирование очевидных достижений экономики, науки и культуры, «огульные суждения и осуждения» заслужили презрительное отношение со стороны того же Д. И. Менделеева и других ученых, видевших не только призрачное, помпадурство и ташкентство, но и реальные прогрессивные перемены в жизни любимой родины. Такое изменение общественного отношения к критике и отрицанию чем-то напоминало отношение А. И. Герцена к «желчевикам», предостерегавшего сатириков 60-х годов от очень опасных, с его точки зрения, для хода реформ нападок. Общество в лице уважаемых представителей лишало своей поддержки традиционно сатирическую позицию.
Стоит вспомнить также отрицательное отношение к сатире такого выразителя умонастроений эпохи, как В. В. Розанов. Для него, как и для его идейных единомышленников, имя Щедрина также стало символом, но уже обратной значимости. «…В круге людей нашего созерцания считалось бы невежливостью в отношении ума своего читать Щедрина. За 6 лет личного знакомства со Страховым я ни разу не слышал произнесенным это имя. И не по вражде. Но – «не приходит на ум"». Предчувствуя роковые последствия того разрушения, которое могло ожидать существующий в России строй, Розанов возлагал вину за грозящий (а потом осуществившийся) апокалипсис на критически-обличительные тенденции русской литературы, начало которых он вел от Гоголя. «После Гоголя, Щедрина и Некрасова совершенно невозможен никакой энтузиазм в России. Мог быть только энтузиазм к разрушению России».
Правда, уже перед смертью Розанов скажет: «Щедрин, беру тебя и благословляю». И к Щедрину также относятся его слова, обращенные к Гоголю: «Целую жизнь я отрицал тебя в каком-то ужасе, но ты предстал мне теперь в своей полной истине». Но здесь мы говорим об отношении Розанова к литературе «отрицающей» в эпоху рубежа XIX и XX веков.
И Менделеев, и Розанов, хотя и с разных позиций, выразили неблагоприятные для социальной сатиры умонастроения части русского общества. И это уже не внешние, цензурные, а внутренние, связанные с общественной психологией препятствия для ее полнокровного существования.
Но причины неизбежной трансформации русской сатиры (в ее классических, щедринских, формах) в послещедринскую эпоху не исчерпываются сказанным.
3
Отношение к сатире (щедринского типа) творчества крупнейшего писателя эпохи Чехова дает немалый материал для суждений о путях развития сатиры на рубеже веков и о щедринских и нещедринских ее формах.
Чехов – по складу своего таланта один из гениев мировой юмористики – вступив в начале 80-х годов под знамена «Стрекозы», «Будильника» и «Осколков», хотел сперва честно, со всей ответственностью служить задачам, которые время ставило перед «пишущими по смешной части». «Мы» в чеховской сценке «Марья Ивановна» – одном из немногих теоретических самовыражений писателя – относилось и к Лейкину, и к самому Чехову, который не отделяет себя в это время от остальных собратьев по юмористическому стану: «Хотя она (юмористическая литература. – В. К.) и маленькая и серенькая, хотя она и не возбуждает смеха, кривящего лицевые мускулы и вывихивающего челюсти, а все-таки она есть и делает свое дело. Без нее нельзя. Если мы уйдем и оставим поле сражения хоть на минуту, то нас тотчас же заменят шуты в дурацких колпаках с лошадиными бубенчиками да юнкера, описывающие свои нелепые любовные похождения по команде: левой! правой! Стало быть, я должен писать <…>. Должен, как могу и как умею, не переставая».
И, как лучшие из «осколковцев», Чехов не мог пройти мимо щедринского воздействия.
Обычно сатирические мотивы в юмористике Чехова возводят прямо к традициям Салтыкова-Щедрина. Действительно, щедринское творчество, в частности его произведения 80-х годов, оказывало и непосредственное влияние на молодого Чехова. Об этом говорят и восхищение Чехова щедринской сказкой «Праздный разговор» (П 1, 198), и его итоговая оценка Щедрина в письме к Плещееву (П 3, 212–213); наконец, тот факт, что некоторые вещи Чехова в «Осколках» казались Лейкину, как, можно полагать, и другим современникам, «щедринскими» по сатирической заостренности. Но, как было сказано выше, нельзя недооценивать опосредующее звено между Чеховым-юмористом и «большой» русской сатирой. Таким опосредующим звеном и была «осколочная» сатира: сборники Лейкина конца 70-х – начала 80-х годов и осколочные «мелочишки» Билибина.
В овладении щедринской манерой, известной стилизации «под Щедрина» молодой Чехов был не одинок: по этому же пути шли в 1883–1884 годах и другие сотрудники «Осколков». Поэтому неточно утверждение о том, что Чехов наследовал традиции большой русской литературы, в том числе традиции Салтыкова-Щедрина, вопреки «среде Лейкина и Билибина», независимо от нее. В общем масштабе творчества Чехова «щедринские» стилизации приобретают особый смысл. Непродолжительность «щедринской полосы» в творчестве Чехова, с одной стороны, и Лейкина и Билибина, с другой, объясняется принципиально различными причинами; но следование за Щедриным не было привилегией одного Чехова: в этом как раз сказался дух избранной им литературной среды.
Оговорки исследователей о том, что сатирические миниатюры молодого Чехова не достигали подлинно щедринских глубины и размаха, разумеется, справедливы. Но не следует упускать из виду закономерность творческого развития Чехова, которая и в разгар щедринских влияний позволяет видеть в нем писателя со своей главной темой, идущего своим путем. Щедринская манера письма была не «чужда» творчеству Чехова, а нашла в нем строго ограниченное применение. Здесь следует говорить не о подражании и не о соревновании, а о стилизации.
Прибегая в отдельных произведениях к щедринской манере, создавая произведения и отдельные образы в духе Щедрина, Чехов творчески осваивал один из наиболее близких ему идейно вариантов отношения к действительности. Но исключительного следования по этому пути у Чехова никогда не будет; столь же блестяще он овладеет и иными традициями, представлявшимися Чехову иными «правдами» в искусстве и жизни. Это проявится уже вне юмористической сферы его творчества.
Не будем забывать, что вовсе не одна юмористика была колыбелью чеховского творчества. Оказавшись волею судеб в стане «завсегдатаев юмористических журналов (непременных членов по юмористическим делам присутствия)» (2, 451), Чехов одновременно пытался найти себя в далеких от юмористики областях. Уже до начала работы в «Осколках» он был автором серьезной драмы в четырех действиях; одновременно с юмористическими мелочишками он пробовал себя в рассказах типа «Живой товар», «Цветы запоздалые», а затем не только в детективно-пародийной, но и социально-психологической «Драме на охоте».
И в сценках Чехова очень рано появляются ноты, заставлявшие Лейкина, который думал найти в московском студенте своего ученика и последователя в юмористике, недоумевать и предостерегать от нарушений чистоты жанра. А Чехов, пославший в «Осколки» своих «Вора» и «Вербу», ответит, что он и не думает держаться «рамок в пользу безусловного юмора»: «Упаси Боже от суши, а теплое слово, сказанное на Пасху вору, к<ото>рый в то же время и ссыльный, не зарежет номера. (Да и, правду сказать, трудно за юмором угоняться!.. Иной раз погонишься за юмором да такую штуку сморозишь, что самому тошно станет. Поневоле в область серьеза лезешь)» (П 1, 67). А поэт Л. И. Пальмин, посылая в «Осколки» свое стихотворение «Июньская ночь», жаловался Лейкину: «Ты как-то злобно преследуешь красоты природы и скажешь, что тут нет никакой сатиры». Действительно, теплота, лиризм, описания природы – все это казалось редактору «Осколков» чем-то ненужным и опасным для «определенности физиономии» журнала.
При узкоутилитарном понимании задач юмористики (вспомним: печатается в «Осколках» лишь «что-либо по чему-либо бьющее или куда-нибудь стреляющее») не только описания природы были излишни. Побывав в доме Лейкина в Петербурге, Чехов быстро нашел общий язык с двумя лейкинскими домочадцами: кучером Тимофеем и забавным мальчуганом Федей, приемным сыном Лейкина. Бородатый Тимофей оказался заядлым рыболовом: по замечанию Чехова, он «хоть и глуп <…>, но симпатичен и немножко поэт» (П 1, 250). Такая характеристика вызвала неудовольствие Лейкина: «Пожалуй, что и так, но ведь он нанят для работы, а не для рыбной ловли удочкой» (см.: П 1, 445). Человеческая, жизненная сложность, даже такая, как совмещение глупости с поэтичностью в натуре кучера Тимофея, Лейкина не интересовала в литературе, как и в быту. А Чехова вот такие характерологические сочетания, сложные и неоднозначные, начинают интересовать по преимуществу.
Это находит отражение в замечаниях, брошенных Чеховым в его письмах товарищам по юмористике. Причины литературных неудач брата Александра – Агафопода Единицына – он видит, между прочим, в том, что тот придерживается традиционных для «классической» сатиры конфликтов и распределения авторских симпатий: «Брось ты, сделай милость, своих угнетенных коллежских регистраторов! Неужели ты нюхом не чуешь, что эта тема уже отжила и нагоняет зевоту?» (П 1, 176). Литератору Н.А. Хлопову он пишет о необходимости иного, чем в юмористике, подхода к изображению человека: «Фигура писаря в пиджачке и с клочками сена в волосах шаблонна и к тому же сочинена юморист<ическими> журналами. Писаря умнее и несчастнее, чем принято думать о них» (П 2, 200).
«Средний человек», который пытается «ориентироваться в жизни», – вот что все больше привлекает Чехова-художника. В уже упоминавшейся «Марье Ивановне» повествователь замечает: «Ничего не разберешь на этой земле!» (2, 312) – вывод, к которому придет и повествователь философской повести «Огни»: «Ничего не разберешь на этом свете!» (7, 140). В чеховском анализе таких попыток «ориентироваться», «разобрать» что-то «на этой земле» выявились глубина и серьезность, которые юмористической сценке или «мелочишке» не снились.
Любопытно, что углубление Чехова «в область серьеза» также соотносимо с определенными тенденциями щедринского творчества
Подобно многим великим предшественникам в русской литературе, Щедрин в последние годы создал произведения, отличные от того, что привычно с ним связывалось и закрепилось за ним в сознании читателя. В последних сказках, в «Забытых словах» сатирик выступает с литературных и общественных позиций, бесконечно далеких от узкоутилитарного взгляда на сатиру, свойственного его подражателям и эпигонам, и лишь исходно связанных с реалиями «освободительного движения», конкретно-исторической ситуацией в России.
В них сатирик в полный голос говорил о тех человеческих, христианских идеалах, которыми также вдохновлялось его творчество. Вся его сатира, как становится ясным, была обличением забывших эти идеалы, средством напомнить о них людям. Но 80-е годы принесли Щедрину и ощущение исчерпанности прежних художественных путей. Он понимал необходимость «переломить свою природу» (16.2, 328): «Надо новую жилу найти, а не то совсем бросить» (там же).
Таким новым путем стало для Щедрина углубление в проблему «среднего человека», «мелочей жизни» – то, к чему со своей стороны шел в те же годы Чехов. И здесь стоит уточнить некоторые устоявшиеся представления о соотношении произведений позднего Щедрина, обратившегося к «партикулярным сюжетам» и «бытовым вещам», и послеосколочного творчества Чехова. В. И. Кулешов утверждает, что тип щедринского «среднего человека» «со всеми своими бедами, хмуростью, «малыми делами», компромиссами перейдет в произведения А. П. Чехова». Но нельзя сводить литературную позицию Чехова лишь к продолжению традиций Щедрина на новом жизненном материале.
Щедрин, действительно, первым указал на «громадный прилив простецов» в русской жизни. Проблему «среднего человека», «улицы» великий сатирик неизменно связывал с общим ходом истории, с осуществлением или отдалением «неумирающих» идеалов. Оказалось, что «средний человек» чаще всего – косная сила, пособник регресса, с «обагренными бессознательными преступлениями руками». И мелочи, на которые распалась современная жизнь, – признак исторического «перерыва».
У Чехова, как и у его героев, иной взгляд на «мелочи жизни». Герой рассказа «Неприятность» доктор Овчинников говорит, как бы обращаясь ко всем, способным лишь юмористически смотреть на жизнь «среднего человека»: «Вы вот улыбаетесь! По-вашему, все это мелочи, пустяки, но поймите же, что этих мелочей так много, что из них сложилась вся жизнь, как из песчинок гора!» (7, 154). «Улыбался» Чехов, изображая среднего человека и мелочи жизни, в осколочный период, когда вся «осколочная сатира» развивала и популяризировала щедринский подход: она смеялась над средним человеком как героем своих произведений и обращалась к нему как к читателю. Но с середины 80-х годов, углубившись в «область серьеза», Чехов признал то, над чем он смеялся, основным и наиболее важным объектом изучения (а не просто нашел «новые формы выражения протеста»).
Для Щедрина переход от сатиры к «бытовым вещам» поначалу казался своего рода крушением, снижением и измельчанием темы. Со временем, с пониманием отдаленности сроков осуществления идеалов, менялось отношение сатирика к типу среднего человека, «простеца». На первый план для него теперь выдвигается «тема о заступничестве за калечимых людей» (16.2, 343); ему видятся «потрясающие драмы», которые «переполняют жизненную обыденность» (там же) – то, что стало основной темой произведений Чехова.
Интересно, что Щедрин еще в начале восьмидесятых годов предсказывал необходимость появления писателя именно чеховского типа. В цикле «Письма к тетеньке» (1882), говоря, что «улица <…> всей массой хлынула» на страницы литературы, разъясняя консервативную, косную роль, играемую средним человеком, представителем «улицы», в современной истории, Щедрин в то же время подчеркивал «и неизбежность, и несомненную законность» вторжения «улицы» в литературу (14, 403, 407). Щедрин пишет о том, что «эмансипирующийся человек» (еще одна характеристика среднего человека) – отнюдь не всегда будет оставаться в рамках «отталкивающего типа»: «новые перспективы непременно вызовут потребность разобраться в них», почувствовать и объяснить «болящую рану современного человека» (14, 408). Для «массы тоскующих» современников, пишет далее Щедрин, характерно «незнание, где отыскать выход», способность «упорно принимать жизненные миражи за подлинную жизнь» (там же). Главное требование к художнику такой эпохи – способность «проникнуть в тайны современности», разобраться в них.
В этих размышлениях Щедрина – и характеристика наиболее распространенного героя 80-х годов, и словно предчувствие появления Чехова – художника, способного единым взглядом охватить всю «разнокалиберную фантасмагорию» эпохи, уловить «общее настроение общества», разобраться ближе «в тине мелочей».
О выходе Чехова за пределы щедринских канонов сатиры можно судить уже по тем рассказам, которые создавались в «осколочный» период.
В «Хамелеоне» (1884, напечатан в «Осколках») и «Унтере Пришибееве» (1885, написан для «Осколков», не был пропущен цензурой и появился в «Петербургской газете» под заглавием «Кляузник») созданы сатирические характеры высокой степени обобщения. «Хамелеонство», «пришибеевщина» стали понятиями нарицательными, социально-значимыми. Оба рассказа уморительно смешны, в них явлены несколько ступеней юмора: от простейшего, начиная с нелепых фамилий (Очумелов, Елдырин, Хрюкин, Пришибеев) и абсурдного словоупотребления и синтаксиса в речах героев («По какому это случаю тут? Почему тут? Это ты зачем палец?»; «Я человек который работающий»; «утоплый труп мертвого человека»; «живет в развратном беззаконии» и т. п.) – до комизма ситуации в целом, выявляемого композиционно. И в том и в другом рассказе основная структурная особенность – повторение. В «Хамелеоне» это повторение ситуации выяснения («чья собака?»); в «Унтере Пришибееве» – ситуации подавления («Где это в законе написано, чтоб народу волю давать?»).
Казалось бы, соотнесенность образов полицейского надзирателя и отставного унтера с историческими реалиями настолько очевидны, что оба эти рассказа могут служить образцами социальной сатиры эпохи Александра III. Но уже эти, ранние произведения Чехова допускают возможность по крайней мере трех направлений своей интерпретации. Первое – разумеется, социальное и сатирическое: произвол властей, процветание доносительства и подозрительности, зависимость маленького человека от тех, в чьих руках власть, и т. п. Правда, нет при этом авторских симпатий к представителям стороны зависимой: полупьяный мастеровой Хрюкин, как до него Тонкий или Червяков, сочувствия отнюдь не вызывает. Такое несентиментальное отношение к страдательной стороне в сатирическом конфликте не просто продолжает принятое в 60-е годы Лейкиным и одобренное Щедриным направление, но и означает свое, чеховское видение социальной темы.
Но возможно и иное, психологическое понимание темы «Хамелеона»: психологический курьез, ежеминутно меняющиеся оценки и выводы, их зависимость от перемены внешних условий. Карл Креймер в своей книге о Чехове «Хамелеон и мечта» прослеживает изображение писателем психологического, отнюдь не только социального хамелеонства – смены убеждений и настроений разных героев в различных положениях, вплоть до «Душечки» и «Невесты».
Наконец, глубинные смыслы рассказов проявляются при соотнесении их с постоянной философской чеховской темой. Как ни переменчивы суждения Хамелеона, в их основе незыблемая убежденность в превосходстве «генеральского» над «прочим», и эта незыблемость сродни пришибеевской. При внешних психологических и социальных различиях, на этом уровне Хамелеон и Пришибеев оказываются абсолютно родственны. У каждого из них – своего рода «общая идея», которая дает им ориентиры поведения. Стандартные (абсолютные для их носителя) убеждения и определяемые ими шаблонные формы поведения станут центральной темой прозы и драматургии Чехова. То, что впоследствии со всей серьезностью будет рассматриваться в «Скучной истории», «Попрыгунье», поздних пьесах, – здесь, в «осколочных» рассказах, подчинено комической, социально-сатирической трактовке.
Десятилетие спустя, в таких произведениях Чехова второй половины 90-х годов, как «Моя жизнь», «Человек в футляре», «Крыжовник», мы находим немало сатирических страниц. Но эти гоголевско-щедринские фрагменты, во-первых, являются частью построений в целом отнюдь не сатирических, а во-вторых, и сами по себе они допускают не одно-, а двух– и трехаспектную интерпретацию.
Цензура и в 1896 году, уже в новое царствование, продолжала неуклонное преследование всего обличительного или сатирического в литературе. Некоторые страницы чеховской «Моей жизни» цензура превратила, по замечанию писателя, «в пустыню» (П 6, 219). Лишь в отдельном издании 1897 года удалось восстановить обличения в речах главного героя: о социальной несправедливости, о новых, утонченных формах рабства, о беззакониях по отношению к бесправным рабочим и другие цензурные купюры (см.: 9, 414–415). Замечательна по сатирическому заряду VIII глава повести: разговору героя с губернатором предшествует описание городской бойни. Здесь Чехов предвосхитил основной прием сатирических страниц толстовского «Воскресения». Но в целом повесть, написанная языком, который И. Е. Репин сравнивал с библейским, и завершающаяся екклесиастическими мотивами, несравненно шире сатирической установки отдельных ее глав.
«Человек в футляре» (1898) – рассказ о гимназии и городе, терроризированных страхом, который внушало ничтожество, вобрал в себя признаки целой эпохи в жизни всей страны за полтора десятилетия. «Вся Россия показалась мне в футляре»,– писала Чехову читательница (см.: 10, 374). Да, это была вся Россия эпохи Александра III – только что отошедшей в прошлое, но еще то и дело о себе напоминавшей.
Из описания тщедушного гимназического учителя вырастают точно обозначенные приметы эпохи. Мысль, которую стараются запрятать в футляр. Господство циркуляра запрещающего, разгул шпионства, высматривания, доноса. Газетные статьи с обоснованием запретов на все, вплоть до самых абсурдных и гротескных («запрещалась плотская любовь»). И как итог – страх рабский, добровольный, всеобщий. Беликов «угнетал нас», «давил нас всех», «стали бояться всего», «подчинялись, терпели».
Тут же, параллельно с обрисовкой Беликова – по-чеховски лаконичная и по-щедрински точная характеристика запуганной российской интеллигенции: «стали бояться всего. Боятся громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, боятся помогать бедным, учить грамоте». Так ведут себя «мыслящие, порядочные» интеллигенты – все та же бессмертная щедринская «тетенька».
Но чем завершается этот блестящий резко-социальный фрагмент? Возвратом к тому, с чего начинался (а начался он с разговора о явлениях атавизма, уподобления Беликова улитке, раку-отшельнику), – к натуре, к психологии: «ему, человеку по натуре одинокому». Дело в том, что и во всем этом стилизованном под Щедрина фрагменте суть была чисто чеховская. Чехов – естественник, медик и художник – постоянно, в мировоззрении и творчестве, идет от живой, здоровой жизни как нормы. Он не противопоставляет естественное, в том числе биологическое, социальному, а видит их переплетение, обусловленность, взаимовлияние.
У Чехова не названы наиболее серьезные, важные формы общественной жизни и деятельности, против которых в первую очередь направлялись запреты и циркуляры (может быть, только намеком в отзывах Беликова о Коваленках: «странный образ мыслей», «рассуждают они», «попадешь в какую-нибудь историю»). Более конкретно назвать эти формы было невозможно, да, пожалуй, в этом и нет необходимости. Главное для писателя – показать несовместимость беликовского футляра с живой жизнью, с душевным здоровьем – со всем, что было для Чехова «святая святых».
И вновь – возможность глубинного, философского понимания темы футляра – сковывающих человеческую жизнь форм сознания и поведения. Эта тема объединяет все рассказы «маленькой трилогии» и ставит в один ряд имеющую сатирический заряд ситуацию «Человека в футляре» и сложно-психологическую ситуацию рассказа «О любви».
Мы видим, что использование сатирических красок отнюдь не было чуждым для Чехова на всем протяжении его творчества. Известно суждение Р. Иванова-Разумника о том, что Чехов был сатириком своей эпохи. Но сатирическому у Чехова должно быть дано иное осмысление, чем то, которое давалось в советском литературоведении.
В свое время, например, Л. Плоткин верно писал о том, что на протяжении творческого пути писателя «существенные изменения претерпели методы и формы чеховской сатиры»: «в зрелый период» он прибегает к приему «скрытого сатирического подтекста» и заведомо отрицательные фигуры в своих произведениях «рисует сдержанно и спокойно». Различие Чехова с его предшественниками, в первую очередь с Щедриным, таким образом, виделось лишь стилистическое. При этом как бы само собой разумелось, что целью Чехова было «обличение социального зла». Задачи, которые решал Щедрин, приписывались Чехову – писателю совершенно иного мироощущения.
Иванов-Разумник, назвавший Чехова сатириком своей эпохи, которую историк русской общественной мысли определил как «эпоху общественного мещанства», пытался обрисовать это различие двух мироощущений: «Мелкие юмористические рассказики его настолько же характеризуют эту эпоху, насколько и озлобленные, ядовитые сатиры Салтыкова. И еще большой вопрос – что тяжелее ложится на душу читателя: облитая оцтем и желчью сатира Щедрина или веселенькие пейзажики, набрасываемые легкой рукой Чехонте. <…> Все эти юмористические рассказики в две-три странички имеют содержание шире размеров, <…> все это не только смешно, но и трагично. <…> Трагедия эта – в полном отсутствии трагического, высокого в жизни, трагедия эта – в страшной пошлости и мелочности людской, в мещанской жизни как таковой, а не только в мещанстве определенной эпохи или определенного класса людей… Чехов, как истинный великий художник, выходит за пределы своей эпохи; он – не только сатирик эпохи общественного мещанства, он – шире этого; для него вся жизнь сама по себе, жизнь как таковая, есть «мещанская драма», и в этом весь ужас жизни».
Это указание на взаимопереходы смешного и трагического в произведениях Чехова гораздо ближе подходит к более широкому, связанному с мироощущением писателя, пониманию своеобразия его творчества, хотя Иванов-Разумник все-таки слишком однозначно и прочно связывал характер творчества Чехова с эпохой 80–90-х годов и господствовавшими в ней настроениями.
Один из выдающихся литературоведов современности Нор-троп Фрай предложил свою концепцию сатиры не только как определенного литературного жанра, но как категории более широкой и логически предшествующей данному литературному жанру. Сатира (как и трагедия, комедия, роман) не просто жанр – это, по Н. Фраю, один из четырех преджанровых элементов литературы, определенная разновидность структуры и тональности произведений, связанная с определенной категорией сюжетов. Те шесть фаз сатирически-иронического восприятия и изображения мира, которые намечает Фрай, все отразились в творчестве Чехова.
От низших форм сатиры: нападок на очевидные проявления аномалий, несправедливости, глупости, преступлений – через высмеивание идей, догм, ложных представлений, идущих вразрез с действительностью, Чехов пришел к господствующей в его поздних произведениях экзистенциальной иронии. «Легкая смена перспективы, новый оттенок эмоциональной окраски – и устойчивый мир превращается в невыносимый ужас», – это можно отнести к большинству поздних рассказов и пьес Чехова.
Иронический авторский пафос можно встретить в каждом из них. Но над субъективной авторской иронией в них царит иная ирония: ирония самой жизни – та, о которой писал в своем эссе о Чехове Томас Манн: «Жизненная правда, к которой прежде всего обязан стремиться писатель, обесценивает идеи и мнения: она по природе своей иронична…».
Экзистенциальная ирония автора «Палаты № 6», «Архиерея», «Трех сестер» в следующем столетии найдет соответствие в построениях Замятина, Кафки, Оруэлла, Беккета.
О мужестве в литературе:
Гаршин – Гиляровский – Чехов
1
«Война. Писать свои переживания или описывать геройские подвиги – это скучно и старо. Переживания мог писать глубокий Гаршин, попавший прямо из столиц, из интеллигентной жизни в кровавую обстановку, а у меня, кажется, никаких особых переживаний не было…». Так размышлял о путях повествования на тему «человек на войне» Владимир Гиляровский, современник и сверстник Всеволода Гаршина. В этих словах, внешне комплиментарных по отношению к Гаршину и скромно-уничижительных по отношению к собственным возможностям, на самом деле присутствуют и известная язвительность, и своего рода бахвальство.
Гаршин и Гиляровский – участники боев русско-турецкой войны 1877–1878 годов; оба добровольцы, ставшие рядовыми «из вольноопределяющихся». Опыт Гиляровского несравненно превосходил гаршинский (опыт не только военный, но и приобретенный до начала войны). Он служил в отряде охотников-пластунов, «готовых идти на верную смерть», «каждую ночь в секретах да разведках под самыми неприятельскими цепями». Война дала Гиляровскому огромный запас впечатлений. Его военные зарисовки более насыщены фактами, нежели гаршинские рассказы о войне. И казалось бы, что интересного в раненом Иванове, пролежавшем на поле боя «четыре дня», или в «трусе» из одноименного рассказа Гаршина рядом с «удал-добрыми молодцами» из военных воспоминаний и рассказов Гиляровского?
Но вот суждение третьего представителя того же литературного поколения, сугубо штатского Антона Чехова. Говоря о Гиляровском и его рассказах, он заметил: «Это человечина хороший и не без таланта, но литературно необразованный. Ужасно падок до общих мест, жалких слов и трескучих описаний, веря, что без этих орнаментов не обойдется дело. Он чует красоту в чужих произведениях, знает, что первая и главная прелесть рассказа – это простота и искренность, но быть искренним и простым в своих рассказах он не может: не хватает мужества» (П 2, 293).
Мужество, которое здесь имеется в виду, не имеет ничего общего с личной храбростью на поле боя. Это мужество художника-творца, вступающего в борьбу с собственными и расхожими шаблонами, с «общими местами», «жалкими словами» и «трескучими описаниями». В этой борьбе победа несомненно на стороне скудных по внешним фактам военных рассказов Гаршина. А Чехов покажет примеры такого мужества в произведениях, связанных с его путешествием на каторгу, – и не только в них.
2
Произведения Гаршина и Гиляровского до сих пор не сопоставлялись. Очевидно, сопоставлению мешает полная несовместимость, непересекаемость устоявшихся литературных репутаций того и другого. Гаршин– глубокий психолог, наследник Тургенева и Толстого, создавший образцовые произведения малых жанров, один из пионеров русского литературного импрессионизма. И Гиляровский – газетный журналист, первым в русской прессе получивший признание как «король репортажа», на склоне своих дней написавший целую серию мемуарных книг.
Между тем сопоставление двух писателей небезынтересно: есть сближающие их биографические моменты; в их произведениях встречается сходство, порой совпадение материала, некоторых тем – и при этом они наследники разных литературных школ; можно сказать, живут в разные литературные эпохи; и различия между ними позволяют поставить вопросы более общего порядка.
В том, как студент Горного института Гаршин и актер на вторых ролях Саратовского театра Гиляровский оказались на войне, было нечто общее. Оба они принадлежали к тем немногим «сознательным», кто шел на войну по своей воле, охотно.
Гаршин (из письма к матери): «я не могу прятаться за стенами заведения, когда мои сверстники лбы и груди подставляют под пули».
Гиляровский: «я тоже читал газеты и волновался, что я не там, не в действующей армии <…> Война была в разгаре. На фронт требовались все новые и новые силы» (286).
И тот и другой, чувствуя для себя невозможность оставаться в тылу, добровольно переместились из интеллигентной среды – один студенческой, другой театральной – в среду солдатскую, сознательно решили разделить тяготы войны с «серой массой», с простыми солдатами. Но при внешних совпадениях внутренние различия – в мотивировках своего поведения, в восприятии окружающего – очевидны. Очевидны они и в том, как двумя писателями позднее будет трактоваться тема «народ на войне».
Гаршин, идя на войну простым солдатом, имел целью «воспитание характера», собирание «материалов для наблюдения» («я сумею писать и буду иметь успех»), но эти личные мотивы сливались со стремлением, почти обязательным для интеллигентной молодежи его поколения. Герои «Труса» и особенно «Из воспоминаний рядового Иванова» испытывают в различных комбинациях чувство вины перед народом, желание послужить народу, разделить его страдания, приобщиться к его миросозерцанию либо донести до него некую правду – все, что за несколько лет до того стало побудительными мотивами «хождения в народ». Идеи Лаврова, Михайловского оказали известное воздействие на народническую ориентацию произведений Гаршина о войне. Уход на войну стал для Гаршина его «хождением в народ».
У Гиляровского – о нем в данном случае следует сказать подробнее – свое «хождение в народ» уже состоялось к тому моменту, когда он отправился на войну. Его путь был более нетрадиционным и экстравагантным, полным приключений и неожиданных поворотов. С 18-ти лет, когда Гиляровский, не кончив гимназии, ушел из отцовского дома в Вологде – вначале в цирк служителем, затем, пешком дойдя до Волги, в бурлаки, – начались его десятилетние странствия и приключения, которых хватило бы на десяток биографий. В бурлаки он пошел по примеру Рахметова, но руководили им, конечно, не только книжные идеи и образы. Озорство, страсть к риску и нерастраченная огромная физическая сила едва не увели его от бурлаков в разбойничью шайку. «Кисмет» (судьба): это турецкое слово, услышанное в детстве, Гиляровский любил повторять на многих неожиданных поворотах своего пути. Бурлаки, грузчики на пристани, солдаты, юнкера, пожарные, рабочие на заводе свинцовых белил, беспаспортные бродяги, снова волжские разбойники, донские табунщики – вот среди кого довелось пожить Гиляровскому до того момента, когда он снова, уже на войне, оказался в солдатской обстановке: «жизнь бурлацкая да бродяжная выбросила из моего лексикона слова: страх, ужас, сострадание, усталость, а окружающие солдаты и казаки казались мне скромными институтками сравнительно с моими прежними товарищами <…> Война для меня оказалась приятным препровождением времени, напоминавшим мне и детство, когда пропадал на охоте <…>, и жизнь бродяжную» (296). Опыт огромный, уникальный, кажется, просился быть изложенным на бумаге – но как его описать?
Описывать и записывать все происходившее с ним Гиляровский начал давно – вначале в форме писем к отцу, которые на всякий случай просил сохранять. И, конечно, приходили размышления о литературных формах, которые были бы адекватны его жизненным приключениям. Тогда-то, очевидно, и родились те полусаркастические оценки «переживаний» в военных рассказах Гаршина, которые приведены в начале этой главы. Уже из сказанного видно, что «народничество» Гаршина и Гиляровского не могло не отличаться по питавшим его источникам и по формам его литературного воплощения.
Повествователь гаршинских «Из воспоминаний рядового Иванова» видит в солдатской массе прежде всего «вятских и костромских мужиков», одетых в серые шинели, оторванных от родных мест, бесправных перед произволом офицеров. Они бессмысленно гибнут на непонятной для них войне, но привычно и безропотно исполняют солдатский труд, как всякий иной.
Перед Гиляровским – автором военных записок – вовсе не стоят проблемы единения с мужиком, вины перед народом, слияния с массой, столь значимые для Гаршина и его героев. На товарищей по отряду, разведчиков-пластунов, он смотрит и оценки им в моральном плане выносит не с социальной, а с военно-профессиональной точки зрения. «Там я сошелся и со всеми товарищами, для которых жизнь– копейка… Лучшей компании я для себя и подыскать бы не смог. Оборванцы и удальцы, беззаветные, но не та подлая рвань, пьяная и предательская, что в шайке Орлова, а действительно, «удал-добры молодцы"» (301). От ранних, созданных в 1890-е годы, рассказов Гиляровского о войне («Дядя», «В огне») до военных страниц в поздних мемуарах такой подход к изображению простых солдат останется неизменным. Люди из народа, мелькающие на страницах его военных воспоминаний, больше напоминают персонажей из песен и баллад о Стеньке Разине, любимом герое Гиляровского.
Но Гаршин явно уходил от народнической постановки вопроса «крестьяне на войне» к более универсальной теме: человек и война. В первом же рассказе Гаршина предстал, по словам Толстого, «ужас войны». Отношение человека к войне, возможность участвовать в войне или уклониться от нее, психология невольного участника кровавой бойни, своего рода мистика войны как общего и неустранимого из человеческой жизни дела – эти проблемы наполняют гаршинскую военную трилогию – «Четыре дня», «Трус», «Из воспоминаний рядового Иванова». Развивая толстовские традиции, Гаршин находил новые грани в изображении психологии человека, потрясенного ужасами войны.
Заведомо не касался всей подобной проблематики Гиляровский. Война, как она предстает в главе «Турецкая война» его книги «Мои скитания», – дело людей ловких и сильных, «веселое занятие – та же охота, только пожутче, а вот в этом-то и удовольствие» (301). В рассказе 90-х годов «В огне», стилизованном под повествование бывалого солдата, говорится: «Эх, да и времечко же было, вспомнить любо!» Превратности судьбы, каких много на войне («чему быть, того не миновать»), – это, пожалуй, единственный философский мотив для отступления от описания военных эпизодов у Гиляровского.
За этим различием лежат два резко несходных типа мировосприятия, которые замечательно воспроизвел Чехов в своем рассказе «Припадок»: студент Васильев, «молодой человек гаршинской закваски, недюжинный, честный и глубоко чуткий» (И 2, 331), – и его приятели, о которых он размышляет:
Как у этих здоровых, сильных, веселых людей все уравновешенно, как в их умах и душах все законченно и гладко! <…> они и поэтичны, и распутны, и нежны, и дерзки; <…> они горячи, честны, самоотверженны и как люди ничем не хуже его, Васильева, который сторожит каждый свои шаг и каждое свое слово, мнителен, осторожен и малейший пустяк готов возводить на степень вопроса (7, 200).
Тот тип мировосприятия и восприятия войны, которые мы видим у Гиляровского, объясним, таким образом, биографически и психологически, но как эстетическое явление он соответствовал позавчерашней, дотолстовской и догаршинской эпохе, когда тема войны в литературе представала лишь в описании сражений, подвигов, приключений.
Поэтому, когда оба писателя касаются сходного материала – например, бессмысленных сражений или штурмов и бессмысленных потерь, – вновь столь различны создаваемые ими картины.
Гиляровский пишет в воспоминаниях о том, как командующий отрядом генерал Комаров «задумал во что бы то ни стало штурмовать неприступные Цихидзири», и эта нелепая попытка стоила огромных жертв. К вечеру весь отряд, хоронивший убитых в братских могилах, узнал, что получена телеграмма о перемирии, состоявшемся накануне в Сан-Стефано. Приди она вовремя – боя бы не было, не погибли бы полторы тысячи храбрецов, а турок много больше» (308). «Но все было забыто: отряд ликовал – война окончена», – так завершает Гиляровский эту мрачную сцену.
В «Из воспоминаний рядового Иванова» у Гаршина также есть эпизод бессмысленно затеянного штурма турецких позиций, последний эпизод повести. Количество жертв здесь значительно меньше, чем в бою, описанном Гиляровским: рота, которую штабс-капитан Венцель с маниакальным упорством в пятый раз вел на турок, потеряла пятьдесят два человека. Но именно гаршинское описание потрясает несравненно больше. Тонко рассчитанным художественным ударом выглядит заключительная сцена, в которой Венцель, через всю повесть проходивший холодным бессердечным зверем и мрачным деспотом, рыдает в уголку палатки, твердя цифру убитых по его вине.
Здесь стоит вспомнить еще одно, только по видимости сходное в позиции двух писателей: оба они объявляют о следовании правде как об основном принципе своего повествования.
«Дико и странно может показаться все это, но я пишу одну правду» (159),– говорит повествователь в «Из воспоминаний рядового Иванова».
«Ни в этих рассказах, ни в записях никакой выдумки нет (я так много интересного видел в жизни). Я просто беру людей, события, картины, как их помню, и подаю их в полной неприкосновенности, без всяких соусов и гарниров», – писал Гиляровский в воспоминаниях «Люди театра» и добавлял: «Так же создавалась книга, самая любимая из всех написанных мною, – «Мои скитания"» (содержащая главу «Война с Турцией»).
Эти сходные клятвы в верности правде в литературном произведении еще раз дают повод задуматься о многообразии и сложности путей, начинающихся после этих клятв на верность реализму. Ибо есть правда буквальных описаний, отказа от вымысла – и есть правда художественного вымысла. Та правда, которая позволяет художнику в единичном показать общее. «Вместо нагромождения ужасов, которые мы видим в произведениях Андреева или на картинах Верещагина, Гаршин изобразил в «Четырех днях» только один труп, одного раненого солдата». Но тем неотразимее подействовал он на воображение и сердца современников.
Можно ли говорить здесь о каком-то вымысле? Да, выдумка, вымысел реалиста – это прежде всего отбор и комбинация, «сцепление» фактов.
3
Рассмотрим это искусство отбора, композиции, сопряжения единичного с общим на примере последнего посвященного войне произведения Гаршина «Из воспоминаний рядового Иванова». Справедливо подчеркивая, что в повести есть коллективный герой, солдаты-крестьяне, Питер Генри в своей книге о Гаршине указывает на важность «сложной и странной» фигуры штабс-капитана Венцеля. Этот образ, основанный на каких-то жизненных наблюдениях писателя, стал собирательным, вобравшим множество проявлений жестокого и издевательского отношения офицера к солдатам. Солдаты платят Венцелю ответной ненавистью, называя его «зверем», «живодером», «кровопивцем», угрожая расправиться с ним в бою. Будь на месте Гаршина правоверный народник, он, очевидно, ограничился бы одной этой стороной образа Венцеля, сочтя ее достаточно кричащей иллюстрацией факта притеснения крестьян в солдатских шинелях.
Концовка повести, где Венцель – к тому же охарактеризованный как ренегат по отношению к своим собственным былым народническим настроениям – рыдает, не раз была подвергнута критике за «идеализацию палача», за попытку найти «смягчающие вину обстоятельства» для преступника, за «нотки примирения, которые вносит Гаршин в образ Венцеля, жестокого истязателя и мучителя солдат».
В том-то и дело, что образ Венцеля – одно из лучших созданий Гаршина-художника – отнюдь не поддается однозначной характеристике. И его роль отнюдь не сводится к тому, чтобы быть антиподом повествователя, Иванова—Гаршина, в отношении к солдату-мужику. Скорее, он связан с другой важной для Гаршина темой: люди и война.
Этот персонаж впервые появляется во второй главе и проходит далее через всю повесть как бы на втором плане. После каждой сцены с участием Венцеля автор вводит какой-либо штрих, осложняющий то представление о нем как о звере и мучителе солдат, которое может возникать у читателя. Каждый раз Венцель оказывается не разгаданным до конца, свою загадку он носит в себе. На нее может намекать то упоминание о его «нервной, измученной походке», то авторские ремарки: «Венцель стоял, глубоко задумавшись»; «Венцель блеснул глазами. Звук вылетел из его горла и прервался: должно быть, он хотел ответить мне, но сдержался и на этот раз», то характеристику, которую дает Венцелю старый служака Иван Платоныч (в гл. VI). Из редких признаний, которые делает Венцель Иванову, мы узнаем, что к теперешнему жестокому отношению к солдатам он шел своим путем. Вначале было желание «изучить народ в лице его представителя – солдата», «быть понятым» – то самое, которое сейчас испытывает Иванов. Было и разочарование в идеях народнической литературы, и затем была придумана собственная «теория», оправдывающая право офицерского кулака.
Что особенно сильно повлияло на превращение Венцеля из идеалиста в истязателя подчиненных? «Война, говорит, такая жестокость, что если я жесток с солдатами, то это капля в море…» (177). Вот тут впервые приоткрывается завеса над мрачными раздумьями Венцеля. Жестокость войны порождает зверство в человеческих отношениях – это знает Венцель, знает автор, но пока не знает юноша Иванов. Отношение Венцеля к Иванову – заинтересованный и грустный взгляд на новичка, который еще не представляет самого страшного, предстоящего ему впереди открытия. И когда Иванов, при виде первых двух убитых солдат, разражается упреками по адресу Венцеля, тот, не вступая в спор, угрюмо замечает: «– Да, Иванов, вы правы. Они люди… Мертвые люди» (184). Заключительная сцена с рыдающим после боя Венцелем завершает образ этого человека, который носит в себе целый ад, вообразив себя своеобразным мстителем за жестокости войны.
Венцель, таким образом, сознательно принимает на себя часть ответственности за ту жестокость, которая в конечном счете порождена войной. Его жестокость по отношению к солдатам, считает он (впрочем, отказываясь назвать себя жестоким), хотя бы частично готовит к той огромной жестокости, которой невозможно избежать на поле боя.
О том, что Гаршин хотел создать такой неоднозначный образ Венцеля, говорит еще одна сцена, центральная по расположению в тексте. Это сцена царского смотра в Плоешти (гл. V).
За эту сцену Гаршин был вынужден оправдываться, чувствуя ее несоответствие направлению «Отечественных записок». В советской критике он не раз был осужден за идеализацию царя (любовь к Александру II – факт биографии Гаршина). Но критики, писавшие о вторичности восторга, который испытывает гаршинскнй Иванов по отношению к царю, о воздействии на эту сцену «Войны и мира», где описан восторг Николая Ростова при виде царя, – не учли особого места, которое эта сцена занимает в структуре гаршинского рассказа.
Чутьем художника Гаршин чувствовал необходимость именно такой сцены именно в этом месте. «Воспоминания…» открывались раздумьями повествователя о «неведомой тайной силе», которая «долго еще будет водить человечество на кровавую бойню» (149). Эти раздумья находят здесь отклик при описании «страшной силы массы», «потока», проносящегося перед царем, – массы людей, идущих на смерть и «свободных от ответственности». Вся ответственность за то, что совершается, думает Иванов, взята на себя одним человеком. «Я помню бледное, истомленное лицо, истомленное сознанием тяжести взятого решения» (171). Царь не то что не хочет, он не может остановить движение массы, потока; и он не властен над тем «неведомым», что ведет людей на войну и на смерть. Единственное, что ему остается, – оплакивать тех, кто неминуемо погибнет.
«Я помню, как по его лицу градом катились слезы, <…> помню <…> дрожащие губы, говорящие что-то, должно быть, приветствие тысячам молодых погибающих жизней, о которых он плакал». И эти слезы также найдут отклик, но уже в конце рассказа, в рыданиях Венцеля по убитым в бою солдатам.
Таким образом, сцена с царем, действительно центральная в композиции произведения, вбирает в себя основной смысл, распределенный по всему пространству повести. И очевидно внутреннее соответствие, устанавливающееся между образами царя (который появляется только раз) и штабс-капитана Венцеля (который проходит через все главы).
Это две трагические фигуры; оба они одиноки (царь окружен пышной свитой, но Иванов не видит никого, «кроме одного человека на сером коне, в простом мундире и белой фуражке»; совершенно одинок среди офицеров и солдат Венцель);
оба творят жестокое, оказываются безжалостны к людям, которым предстоит умирать на войне; неизбежность жестокого оба ощущают и глубоко переживают;
и оба оплакивают жертвы жестокости (не своей, а войны: это они также знают оба). Только то, что применительно к царю сгущено в обобщенных раздумьях, в Венцеле раскрывается постепенно, с нагнетанием эпизодов.
Связав таким смелым сближением два эти образа, Гаршин не просто придал внутреннюю стройность своему произведению, но усилил, для внимательного читателя, напряженность раздумий над главной проблемой; дал почувствовать свое смятение перед страшной загадкой, имя которой – «люди и война».
Пожалуй, и об этом скептически отозвался бы Гиляровский как о вымысле, психологическом изыске. Но здесь мы и видим силу настоящей литературы, литературы творческого вымысла, в отличие от литературы зарисовок или безыскусных воспоминаний. Уместно вспомнить слова Пушкина, сказанные по другому поводу, но о том же, о чем говорил Чехов, – о мужестве, смелости в искусстве слова: «Есть высшая смелость: смелость изобретения, создания, где план обширный объемлется творческою мыслию, – такова смелость Шекспира, Dante, Milton'a, Гёте в «Фаусте», Молиера в «Тартюфе"». В этом же ряду стоит творческая смелость Гаршина.
4
Из многочисленных примеров мужества Чехова выберем здесь один, не самый известный.
В его окружении было немало людей, обладавших незаурядной смелостью – смелостью по, так сказать, всем житейским меркам.
Молодой Куприн входил в клетку ко львам, летал на первых воздушных аппаратах.
Тот же Гиляровский, дядя Гиляй, на войне участвовавший в рейдах пластунов-разведчиков, в мирные годы мог выходить один против бандитской шайки или укрощать табун необъезженных лошадей.
Чехов не был обделен смелостью и такого рода – в Индийском океане он совершал заплывы, пренебрегая акульей опасностью. Не говоря уже о смелом решении пересечь всю бездорожную Россию по пути на Сахалин.
И все же, говоря о смелости Чехова, следует подразумевать смелость совсем иного рода.
Чехов любил Гиляровского-человека («это человечина хороший и не без таланта», – говорил он), но Гиляровскому-писателю, считал он, не хватает мужества, «быть искренним и простым в своих рассказах он не может».
Мужество здесь – не житейская храбрость, но смелость в том главном деле, для которого призван писатель. Смелость наедине с чистым листом бумаги. Смелость искренности, когда главное – «правда безусловная и честная», отказ от иллюзий, пусть и разделяемых всеми. Смелость простоты, смелость художника-творца, вступающего в борьбу с предательским желанием угодить традиционным ожиданиям читателя; борьба с «общими местами», с «жалкими словами» и с «трескучими описаниями»; и в то же время решимость гнуть свою линию, уверенно пользоваться действительно новым художественным языком.
Между прочим, эта творческая смелость предполагает не просто следование раз найденным решениям и позициям, но и способность менять их, если того требует новое видение действительности.
Подвигом Чехова стала его поездка на Сахалин, далекий тогда каторжный остров. (Не буду говорить о причинах, подвигнувших благополучного, уже завоевавшего успех писателя на оказавшуюся смертельно опасной для него поездку.) Но не меньшим подвигом стала книга «Остров Сахалин». И смелость художника здесь видна, как мне кажется, прежде всего в способе повествования, в тональности книги. Их Чехов нащупывал постепенно, в ходе работы, которая растянулась почти на пять лет.
Чехов знал, что адресат его книги о каторжном острове – читатель равнодушный, не желающий знать истинной сложности явления. Научный подход к проблеме, убийственная статистика, учет огромной литературы вопроса, личные наблюдения – всем этим такого читателя не проймешь. И Чехов создает особый образ автора, рассказывающего о том аде на земле, каким ему представилась сахалинская каторга.
Это не проповедник, не обличитель, как следовало бы ожидать. Подвиг, о котором совершивший его рассказывает с самоиронией, – такого в литературе о подвижниках до Чехова не было. Самоирония вместо аффектации, обличительства, проповедничества в рассказе о страшном зле – это стало решением высокой художественной смелости. (В книге «Сахалин» Власа Дорошевича, приехавшего сюда впоследствии, как раз много и «общих мест», и «жалких слов» и «трескучих описаний». На иную тональность «не хватило мужества», можно было бы сказать словами Чехова.)
Вообще книга «Остров Сахалин» – самое непрочитанное из чеховских произведений. Изучать ее – значит находить все новые и новые подтверждения этому.
Так, одной из трудно понимаемых загадок Чехова считается противоречие между гимном подвижничеству, прозвучавшим в его статье о «людях подвига» (некрологе Пржевальского), и полным отсутствием героев такого плана в собственно художественных текстах писателя.
Почему,– недоумевали Чуковский, Дерман, Эренбург и многие другие, – воспев энтузиаста-подвижника в публицистической статье, Чехов не создал победительный образ такого сильного героя в рассказе или пьесе? Почему изображению героев он предпочел изучение жизни людей слабых, побеждаемых враждебными им обстоятельствами?
Почему, скажем, образ зоолога и путешественника фон Корена из повести «Дуэль» не стал художественным эквивалентом Пржевальского из некролога? Ведь у них совпадает (и явно не случайно) многое – и преданность раз навсегда избранной идее, и готовность к испытаниям, и служение науке и благу человечества, и т. д. и т. п. Но в повести Чехов сильного человека, по многим признакам подвижника науки, останавливает на пороге убийства и заставляет признать, что «никто не знает настоящей правды». Почему это так? Не отступление ли это Чехова-писателя со взятой Чеховым-публицистом высоты?
Может быть, потому, отвечаю я, что через полтора года после написания статьи Чехов столкнулся с оборотной стороной подвижничества, столкнулся на Сахалине.
Конечно, изучая накануне своей поездки и в ходе нее историю открытия и освоения острова, он не раз убеждался, что «не дальше как 25–30 лет назад наши же русские люди, исследуя Сахалин, совершали изумительные подвиги, за которые можно боготворить человека…» (П 4, 32). Так он писал, имея в виду адмирала Невельского, Корсакова, Бошняка, других морских офицеров, достойных встать в ряд с Пржевальским, с «людьми подвига».
Но вот еще одна фигура из числа первопроходцев Сахалина– агроном Михаил Семенович Мицуль (1843–1883). О нем десятки раз Чехов упоминает на страницах своей книги, его труд «Очерк острова Сахалина в сельскохозяйственном отношении» (СПб., 1873) был прочитан еще до поездки и многократно цитируется в книге Чехова.
Мицуль был в качестве агронома и почвоведа участником экспедиции под начальством чиновника департамента полиции В. И. Власова в 1870–1872 годах. Это его книга – «длинная ода в честь сахалинского плодородия» (14–15, 200), как замечает Чехов, – стала теоретическим обоснованием для превращения Сахалина в сельскохозяйственную колонию. В то, что на Сахалине существуют небывало благоприятные условия для земледелия, Мицуль верил упорно и непоколебимо, эта идея «поразила и увлекла» его. «Он отдался ей всею душой, – пишет Чехов, – полюбил Сахалин и, подобно тому, как мать не видит в своем любимом детище недостатков, так он на острове, который сделался его второю родиной, не замечал промерзлой почвы и туманов» (200).
Чехов, характеризуя Мицуля, отдает должное его несомненным достоинствам (ведь «справедливость для писателя дороже воздуха»!). Мицуль, по его словам, – «человек редкого нравственного закала, труженик, оптимист и идеалист, увлекавшийся и притом обладавший способностью сообщать свое увлечение другим» (200). Казалось бы, это характеристика еще одного из «людей подвига», наравне с Пржевальским, Миклухо-Маклаем, Ливингстоном и Стэнли… Ради дела Мицуль не жалел ни себя, ни других, «с замечательною добросовестностью» он исходил пешком пол-Сахалина, исследуя почвы, флору и фауну острова. При этом он терпел сильную нужду и даже вынужден был съесть свою собаку (75). К чему же привели эти подвиги?
«По многим причинам нельзя относиться к сахалинскому земледелию иначе как скептически» (109—ПО),– замечает в одном месте своей книги Чехов. Но Мицуль видел в Сахалине «обетованную землю» (77), видел с упорством, не допускавшим сомнений. И здесь писатель употребляет не слово «подвижник», а другое – «фанатик». «Мечтатель, честный и искренний фанатик» (410), – так сказано о Мицуле в черновом автографе книги.
Фанатизм Мицуля пришелся как нельзя по вкусу начальнику Главного тюремного управления М. Н. Галкину-Враскому. Он, со своей стороны, был энтузиастом идеи колонизации Сахалина каторжными и ссыльными. Встретились два фанатизма – и началось то, что в другом месте своей книги Чехов назвал «экспериментом над людьми».
Приказано было считать Сахалин землею плодородною и годною для сельскохозяйственной колонии, и где жизнь не могла привиться естественным порядком, там она мало-помалу возникла искусственным образом, принудительно, ценой крупных денежных затрат и человеческих сил (78).
Сам Мицуль умер в 41 год «от тяжелого нервного расстройства» (200), но сколько загубленных сил, жизней других людей повлекли за собой его подвиги! На Мицуля и Галкина-Враского Чехов возлагает ответственность за то, что он увидел своими глазами двадцать лет спустя (см. 108). Их идея создания сельскохозяйственной колонии силами подневольных поселенцев привела к ужасающим результатам – не это ли было причиной и нервного расстройства, которое свело Мицуля в могилу?
Эту судьбу, и эти результаты, и эту могилу, скорее всего, имел в виду Чехов, когда он писал, через год после Сахалина, «Дуэль».
В этой повести зоолог фон Корен, несомненно, прямее, правдивее, полезнее для общества, чем его антипод Иван Лаевский, то и дело грешащий против нравственного закона и безнадежно запутавшийся в своей лжи и ошибках. Лаевский признает превосходство над собой фон Корена: «Это натура твердая, сильная, деспотическая», – и продолжает:
Он постоянно говорит об экспедиции, и это не пустые слова. Ему нужна пустыня, лунная ночь: кругом в палатках и под открытым небом спят его голодные и больные, замученные тяжелыми переходами казаки, проводники, носильщики, доктор, священник, и не спит только один он и, как Стэнли, сидит на складном стуле и чувствует себя царем пустыни и хозяином этих людей. Он идет, идет, идет куда-то, люди его стонут и мрут один за другим, а он идет и идет, в конце концов погибает сам и все-таки остается деспотом и царем пустыни, так как крест у его могилы виден караванам за тридцать-сорок миль и царит над пустыней (7, 397).
Могилу Мицуля с высоким крестом над ней Чехов видел на Сахалине.
Напомню, что Стэнли – один из героев чеховской статьи о «людях подвига». В «Дуэли» о нем вспоминается в ином контексте, не как о подвижнике, а как о деспоте и манипуляторе, экспериментаторе над людскими судьбами.
Лаевский продолжает рассуждать о фон Корене: «Он работает, пойдет в экспедицию и свернет себе там шею не во имя любви к ближнему, а во имя таких абстрактов, как человечество, будущие поколения, идеальная порода людей. <…> мы для него только рабы, мясо для пушек, вьючные животные; одних бы он уничтожил или законопатил на каторгу, других скрутил бы дисциплиной, заставил бы, как Аракчеев, вставать и ложиться по барабану…» (398). И снова, справедливости ради, признает: «Я ценю его и не отрицаю его значения, на таких, как он, этот мир держится…» – это вновь мотив из некролога.
Вот как углубилась и осложнилась позиция Чехова.
Подвижничество – да. Слава подвижникам! Но, увидев на Сахалине конкретные, страшные для десятков тысяч людей последствия подвижнических деяний одного из конкретных подвижников, Чехов сказал и о фанатизме и деспотизме как оборотной стороне подвижничества. Сам же, в своем творчестве, он предпочел остаться с теми, над кем совершался этот и многие другие эксперименты, «эксперименты над людьми».
Между прочим, и поэтому столь актуальным оказалось его творчество для закончившегося столетия, так обильного на подобные эксперименты. В такой смене позиции в отношении подвижничества также заключалось мужество Чехова – мужество человеческое и художническое.
Удивительна была его жизнь...»: Эртель
Из своей 53-летней жизни (1855–1908) Александр Иванович Эртель проработал в литературе всего 17 лет. Конец его писательского пути наступил более чем за 10 лет до смерти, когда он, в расцвете таланта и славы, неожиданно для коллег-литераторов и читателей ушел из литературы в практическую хозяйственную деятельность. Создатель романа, восхитившего Льва Толстого, отказался быть писателем. Причина для этого должна была быть нешуточной.
Бунин писал, вспоминая об Эртеле, в конце двадцатых годов: «Он теперь почти забыт, а для большинства и совсем неизвестен. Удивительна была его жизнь, удивительно и это забвение. Кто забыл его друзей и современников – Гаршина, Успенского, Короленко, Чехова? А ведь, в общем, он был не меньше их, за исключением, конечно, Чехова, а в некоторых отношениях даже больше».
Удивительна была его жизнь… Свою немецкую фамилию Эртель унаследовал от деда, наполеоновского солдата, взятого в плен под Смоленском. 16-летний пленник Людвиг Эртель был вывезен в воронежскую деревню и едва не оказался записан в крепостные. В конце концов он перешел в православную веру, быстро обрусел, из берлинского бюргера превратился в воронежского мещанина, женился на крепостной девушке и всю оставшуюся жизнь прослужил управляющим на водяных мельницах и в помещичьих имениях под Воронежем и Тамбовом. Управляющим имений большую часть своей жизни был и один из четверых его детей, отец будущего писателя.
Воронежские степи и постоянное, с детства, общение с «простыми людьми» – вот первые и главные жизненные впечатления Эртеля, источники будущих образов в его произведениях, придавшие им самобытную прелесть и свежесть.
Жили в глухой степи, в 50 верстах от ближайшего города. Читать и писать он научился от матери и потом за всю жизнь не был ни в одном учебном заведении. Школой жизни для него стали «книги, люди, природа, страсти». Отцовские уроки практического хозяйствования не мешали ничем не стесняемому развитию личности (потом такой же путь повторит герой «Гардениных» Николай Рахманный). С одной стороны, «управителев сын» держался запанибрата с простым народом: «У меня были особенные друзья между деревенскими парнями и рано начались романы с деревенскими девушками». С другой – им уже владела «страсть к чтению пожирающая».
Вначале круг чтения был совершенно беспорядочным: Лажечников, Загоскин, Дюма, но и Л. Толстой, Тургенев. Уже не отпускавшая жажда знания, стремление к образованию подталкивали к новым знакомствам. В той глуши нашелся просвещенный купец, отчаянный либерал и в то же время пьяница и самодур, открывший юноше имена Писарева, Дарвина, давший читать радикальные столичные журналы. В 18 лет Эртель получил от отца разрешение зажить самостоятельно, устроился конторщиком в имение под Усманью и стал постоянным абонентом городской библиотеки.
Знакомство с библиотекаршей, дочерью усманского купца Федотова, произвело потрясение. Она была первой в жизни Эртеля «женщиной образованного круга», так же, как и он, страстной поклонницей Писарева. Полтора года длился между ними роман в письмах (жалобы на неудовлетворенность жизнью, стремление «к свету, к прогрессу»), и уже в 19 лет Эртель женился. Родилась дочь. Став главой семейства, Эртель на деньги отца и жены берет землю в аренду, терпит большие убытки, а через два года совсем разоряется: «приходилось жить бедно и в долг, продавать и закладывать вещи». Но духовный рост не прекращался.
В 1876 году в Усмани появляется фигура, затмевающая все другие,– известный писатель-народник Павел Засодимский, первый настоящий увиденный Эртелем литератор. Но и тут, несмотря на понятные «трепет и восторг» по отношению к петербургскому гостю, с которым они вскоре подружились, молодого Эртеля не покидал, очевидно, отцовский здравый смысл. «Я чувствовал, – писал он позднее в автобиографии, – что знаю жизнь лучше и глубже его, особенно жизнь народную», «умел я и людей узнавать лучше его»: ведь ранняя практическая школа – занятия хозяйством, постоянное общение с крестьянами, купцами, кулаками, кабатчиками – уже научила «ощупывать в человеке дурные и хорошие стороны, не полагаясь на слово».
Здесь уже закладывалась основа будущей литературной позиции Эртеля – отнюдь не народнической, как станут по недоразумению определять ее многие критики и биографы, а полемичной по отношению к народническим и вообще любым «направленческим» представлениям о реальностях русской жизни.
Первые, поощренные Засодимским, публикации Эртеля – рассказ «Переселенцы» (журнал «Русское обозрение». 1878. № 3–4), «Письмо из Усманского уезда» (журнал «Слово». 1879. № 2) – означали конец прежней и начало новой полосы в его жизни. Забрав жену и дочь, «с грошом в кармане и перспективой голодной смерти», Эртель в 1879 году переезжает в Петербург, где Засодимский устраивает его на место заведующего библиотекой, служившей местом встреч для литераторов, а заодно – передаточным пунктом для революционеров, о чем сам Эртель поначалу, должно быть, не догадывался.
Завязались литературные знакомства, в том числе с Глебом Успенским. Революционеры подбрасывали пропагандистские книжки. «Не то», заключил, прочитав их, для себя Эртель. К этому времени у него созревал творческий замысел: переписав три-четыре своих рассказа, он дал им общее название «Записки Степняка». Несколько журналов ответили отказом, но солидный «Вестник Европы», а затем «Дело» и «Русское богатство» напечатали рассказы начатого цикла. После этого он окончательно почувствовал себя заправским литератором.
Побудительной причиной писания, откровенно признавался Эртель, была необходимость зарабатывать на жизнь. Но, добавлял он, «когда я садился писать – передо мною действительно вставала моя родина, сердце мое действительно горело любовью к ней и ненавистью к ее утеснителям и поработителям»: писателю «случалось и плакать с пером в руках». Искренность, свежесть первых рассказов из «Записок Степняка» – все это было замечено читателями. Эртель познакомился с Гаршиным, Михайловским, самим Тургеневым. Все прожитое до тех пор ощущалось им как движение вверх, ведь он сумел «стряхнуть с себя шкуры самоучки, дикаря, конторщика, арендатора». Но внезапно обрушилась болезнь, появились кровотечения из легких.
Спасаясь от чахотки, Эртель уезжает в воронежскую степь, на хутор к матери. Родной воздух подействовал благотворно, началось выздоровление, обострился интерес к жизни, к людям. Там он познакомился с 17-летней воронежской гимназисткой Марусей Огарковой и испытал чувство, совсем не похожее на «переписочный» роман с Марией Федотовой за четыре года до того. Живя на хуторе, Эртель продолжил работу над циклом «Записки Степняка»: в 1883 году в Петербурге вышло его отдельное издание. Там же, на хуторе, летом 1882 года, когда убедился, что Маруся Огаркова любит его, за три недели написал повесть «Волхонская барышня».
Первые большие свои произведения Эртель писал, как позднее заметил Л. Толстой, «рабски подражая Тургеневу, все-таки очень хорошо. Потом явилась самостоятельная манера». То, что Эртель говорит о Батурине, рассказчике и центральном персонаже «Записок Степняка», он мог бы сказать о себе: Батурин «любил деревню и до конца дней своих бредил степью». Степные пейзажи (эртелевскими описаниями природы восхищались Чехов и Короленко), колоритные характеры и типы степняков, неподдельный народный язык диалогов – то, что и сейчас привлекает в цикле рассказов и очерков Эртеля.
Конечно, в «Записки степняка» немало пришло от Тургенева, кумира литературной юности Эртеля. Тургеневские «Записки охотника» служили первым и главным образцом, как тип произведения, заданный мастером своему последователю, как тип художественного построения. И следующее произведение Эртеля, повесть «Волхонская барышня», хотя и писалось по самому свежему, личному любовному опыту, своим построением и сюжетной коллизией восходит к известной тургеневской схеме. Перед русской девушкой – круг возможных претендентов на ее сердце (народник, марксист, эстет-аристократ и образованный купец), и выбор, который сделает героиня, должен знаменовать выбор Россией своего пути. Как известно, после тургеневских романов русская молодежь долгое время училась и стремилась жить и любить «по Тургеневу».
Но и в этих первых шагах Эртеля можно видеть не просто копирование и подражание. Уже в «Записках степняка» было немало самобытного. Чего стоит сцена из первого очерка цикла, «Мое знакомство с Батуриным», – сцена «тургеневского» любовного объяснения в июльскую ночь, перебиваемого разговором двух мужиков-конокрадов! Так смонтировать эти два параллельных диалога – трепетно-романтический и цинично-деловой – это чисто эртелевский прием, эртелевская ирония подлинной грубой жизни над книжными, пусть и прекрасными схемами. Ирония, конечно, не по отношению к Тургеневу, а, скорее, автоирония.
Годы с 1882 по 1885 Эртель характеризует скупо: «ломка семейных отношений, терзался, терзал других, изнывал во всяких личных вопросах». В Петербург он вернулся уже литератором с именем – и тут его подстерегал новый неожиданный поворот событий: арест, допросы, Петропавловская крепость. Его адрес (библиотека) был среди бумаг, найденных полицией при разгроме тайной типографии. Среди революционеров – террористов и пропагандистов – у Эртеля было немало знакомых. Отдавая должное достойным и самоотверженным характерам, он видел в их движении много «наивного и мальчишеского», идущего от незнания «подлинной деревенской жизни». Непричастность Эртеля к какой-либо организации в конце концов выяснилась, но месяцы предварительного заключения принесли обострение легочного процесса и еще один удар – смерть от скарлатины семилетней дочери. Больше ничто не связывало его с прежней семьей: с зимы 1885 года его женой стала Маруся Огаркова. Вместе с ней они отправились в Тверь, где в административной ссылке Эртель пробыл до февраля 1888 года.
Эти годы не прошли даром для дальнейшего духовного роста человека и писателя. Он вступает в переписку с Львом Толстым, знакомится с тверскими толстовцами Павлом Бакуниным (братом знаменитого анархиста), Николаем Ге (сыном известного художника). Учение Толстого находит отклик в Эртеле, побуждает к новым «размышлениям о жизни», вызывает «подъем чувства любви к людям». Для толстовского издательства «Посредник» он пишет повесть «Жадный мужик». Но о подчинении Эртеля толстовству, как до этого народничеству, говорить не приходится.
К этому времени сложилась оригинальная система взглядов писателя. Полнее всего она отражена в его полемической переписке с правоверными толстовцами, особенно с Владимиром Чертковым. В письмах Эртеля, изданных после его смерти и составивших интереснейший том, можно найти суждения «о многом несостоятельном и произвольном у Л. Н. Толстого». Считая, что у Толстого «до чрезвычайности много того, что очень нужно народу», ибо «содержание передовой мужицкой мысли по преимуществу религиозное», Эртель отказывался от толстовского похода против науки, культуры, прогресса. Проповедь аскетизма также была ему чужда, наталкивалась в нем на нежелание умерщвлять в себе ни одну из дарованных человеку способностей, отказаться от радостей жизни и благ современной цивилизации.
Такую же духовную независимость Эртель окончательно осознал и по отношению к народничеству. «Долг народу»? «Обязанности интеллигенции»? «Неизбежная расплата»? Эти краеугольные положения народнической доктрины кажутся ему метафизикой, нимало не убедительной. «Как доктрина, как партия, как учение – «народничество» решительно не выдерживает критики, но в смысле настроения оно и хорошая и влиятельная сила». Михаил Гершензон, анализируя впоследствии мировоззрение Эртеля, отметит как главные его признаки внутреннюю свободу, «неподчиненность сознания какой бы то ни было предвзятой схеме: не впрягаться ни в какие сектантские оглобли».
Поднявшись на эту духовную высоту, обретя внутреннюю свободу, Эртель приступил к созданию главного своего детища – романа «Гарденины, их дворня, приверженцы и враги». Писать его он уехал на родной хутор на степной речке Грязнуше.
Что значила эта обстановка для его творчества, он писал еще раньше: «Есть в версте от нашего хутора Курган. Я люблю его. Лучшие из писаний моих выполнены там, и лучшие часы моей жизни проведены там же, с него далеко видно. Необъятная даль привольно разбегается во все стороны. Синеют кусты, темнеет лес, пестреют поселки, и бесконечно убегают поля… И когда я лежу на Кургане, грудь моя расширяется, и кажется мне, что инстинкты орла умещаются в ней. Сердце сладостно ноет, мысли как птицы реют… И хорошо и больно».
В замысел Эртеля входило написать именно роман, и непременно политический, «о судьбах нашей интеллигенции». Но живительный ли воздух родной степи, сознание ли созревшего мастера, что «в художественном таланте нужно, чтобы струны-то, струны-то дрожали на весь мир, и пусть их музыка волнует не один народ, не одного разночинца, или буржуа, или дворянина, а всякого человека в истинном значении этого великого слова», привели к тому, что итогом стал не роман, в узкожанровом смысле, а книга. Книга о жизни, о степи, о времени. Это сразу почувствовал такой внимательный читатель, как Лев Толстой. Прочитав в «Русской мысли» первые главы – экспозицию, описание петербургского дома Гардениных и их степного имения, Толстой записал в дневнике: «Читал Эртеля. Очень недурно. Но старо и ненужно». Но уже через месяц: «Читал роман Эртеля, очень хорошо… Лег поздно, зачитался «Гардениными». Прекрасно, широко, верно, благородно».
В «Гардениных» соединены черты романа и эпоса: в историческом просвечивает вне– или всевременное, в локальном – общечеловеческое или общенародное. Самые простые сюжетные рамки – приезд и отъезд генеральши Гардениной с детьми в свое воронежское имение и связанные с этим ожидания, встречи, столкновения, повороты в судьбах – писатель выбрал для рассказа о переходном времени, в которое живут его герои, он сам и вместе с тем вся страна два десятилетия спустя после отмены крепостного права. Время в этом захолустье как будто продолжает идти по циклу деревенских трудов (навоз разбрасывают, сено косят, барского рысака готовят к испытаниям), по церковным праздникам. Но и господа, и крестьяне, еще вчера крепостные («простой народ», «люд православный», «наш брат», «хамово отродье», а теперь «граждане»), особенно многолюдная дворня, от управляющего до конюха и кузнеца, – все чувствуют, что «сдвигается держава», «гарденинская жизнь выбита из колеи, и что-то трещит, что-то распадается в ее вековечных устоях».
Обыкновенные и вечные человеческие коллизии: непокорность сыновей по отношению к отцам, своеволие дочерей, мимолетные любовные связи – выражаются по-особенному, в духе времени. В мужицкой семье сын восстает на отца, требуя раздела имущества, и уходит с насиженного на новые места («всю Расею насквозь пройдем»). Генеральская дочь бежит с пропагандистом-студентом, сыном своего конюшего, а сын управляющего решает жениться на простой крестьянке. Старшие или умирают, не перенеся своеволия детей, или примиряются с ним – время поглощает отдельные драмы, как уже поглотило страшные, трогательные, уродливые любовные и семейные истории крепостнического прошлого.
Время, степь – наряду с двумя этими стихиями в «Гардениных» властвует и третья, языковая. Толстой в предисловии, написанном к эртелевскому роману, отмечал это как главное достоинство: «Такого языка не найдешь ни у старых, ни у новых писателей. Мало того, что народный язык его верен, силен, красив, он бесконечно разнообразен. Старик дворовый говорит одним языком, мастеровой другим, молодой парень третьим, бабы четвертым, девки опять иным <…> надо не читать только, а изучать народный язык Эртеля».
Уже в «Записках Степняка» сумма очерков и рассказов тяготела к роману с единым местом действия, единым героем-рассказчиком, единой лирической интонацией. Не было пока единого сюжета, а главное – герой, Степняк, не развивался, а лишь наблюдал, расспрашивал, иногда комментировал. Но Эртель прошел школу не только толстовских идей, а и толстовского романа. В «Гардениных» герой тургеневского типа (статичный и постепенно раскрывающийся) сменился героем растущим и развивающимся. Роман – не просто хроника гарденинской жизни, а история становления молодого человека Николая Рахманного, сына управляющего в гарденинском имении.
Всего через несколько десятилетий воронежская степь будет напоминать тосканские холмы сосланному сюда Осипу Мандельштаму. Пока же в этих краях «мещанин полуграмотный» (как идентифицирует себя Николай) читает иных поэтов. «На заре туманной юности»– этой кольцовской строчкой определима полоса времени, переживаемая героем. Времени «молодого, свежего, пьяного счастья», времени освоения мира, расширения кругозора, обретения независимости, времени любви и «вечных вопросов».
Деревенские мужики, однодворцы, «почетные люди дворни», деревенские девки, степные философы, искатели особой веры, книгочеи, купцы старозаветные и либеральные, студент-разночинец, барыня-генеральша, англизированный эконом, эмансипированные провинциальные девицы – все это разнообразие лиц дается в восприятии Николая, с ними он вступает в диалог, постепенно вырабатываясь как личность. Живущий вместе со всей усадьбой в круговороте сельских забот, по-свойски общающийся с деревенскими сверстниками, перенимающий от отца приемы хозяйствования, Николай «затрепетал от удовольствия» при виде книжных полок. Книги, общение с образованными земляками дают ему направление роста, формируя из простодушного сына природы мыслящего интеллигента.
Критика (прижизненная и последующая) уделяла наибольшее внимание концу романа, спорам о направлении развития русской деревни и разных путях, избираемых российской интеллигенцией. Николай Рахманный, не ставший в конце концов ни революционером, ни вообще незаурядным деятелем, был заклеймен как «не герой», «герой безгеройной эпохи», «культурник», «сторонник мирных преобразований»; досталось и автору за «либеральные иллюзии», «мелкобуржуазную ограниченность». При таком сведении смысла романа к частности, к злободневным идейным спорам теряется главное достоинство произведения Эртеля. Задумав писать политический роман о положении крестьянства и судьбах интеллигенции, вполне адекватно решив эту задачу, Эртель добился большего, захватив «огромную область жизни» – жизни вообще, во все времена, и жизни русской в конкретную эпоху, создав книгу об отцах и детях, о формировании личности русского юноши, о ходе времени.
«Настоящая художественная перспектива должна уходить в бесконечность», а не замыкаться на выражении сегодняшних «идеалов», – заметил Эртель вскоре после завершения «Гардениных». «Небо», «беспредельную лазурь», «нестерпимый блеск» видит Николай в финале, ощущая в пестрой суматохе жизни присутствие бесконечного, волнующей загадки бытия.
Но уже в следующем за «Гардениными» романе «Смена» Эртель, как бы освободившись от воздействия Толстого, вновь возвращается прежде всего к тургеневским образцам. Сестра главного героя «Смены» столбовая дворянка Лиза Мансурова добровольно становится работницей-рабой деревенского религиозного философа-сектанта Алеши, уходит с ним странствовать. Литературный исток этой ситуации – повесть Тургенева «Странная история», героиня которой Софи становилась рабой-работницей-спутницей юродивого Василия. Разумеется, и здесь было больше отличий, чем сходства. Персонажи Эртеля, кажется, вступали и в сексуальную связь, а главное – шли к иной развязке. Алеша прогонял рабски преданную ему Лизу, и это подтверждало конечную несовместимость барской причуды с исконными и коренными мужицкими интересами и запросами. Таким образом, в «Смене» Эртель как бы проверял приложимость некоторой идеальной конструкции – в данном случае «тургеневской девицы» – к русской реальности. И вновь это полемика не с Тургеневым, как может показаться, а с той частью русской молодежи, которая, начитавшись Тургенева и воодушевившись примерами его героев, эйфорически-бездумно принялась претворять ситуации и положения тургеневских произведений в жизнь, которой она совсем не знала.
Пришедший успех на какое-то время принес писателю материальный достаток. Эртель арендует по соседству со своим хутором небольшое имение и следующие шесть лет живет там с женой и детьми, выезжает на лечение в Крым, совершает несколько поездок в Европу. Но деятельная натура не позволяет ему замыкаться на личном существовании. На свои деньги он строит большую школу для 120 крестьянских детей. Во время голода 1891–1892 годов он, как и Л.Толстой, Короленко, Чехов, активно помогает голодающим, вкладывая прежде всего собственные средства.
Диалог с Тургеневым продолжался, а литературная деятельность Эртеля шла к непредвиденному концу. Следующая большая повесть «Карьера Струкова» (1895–1896) оказалась последним завершенным его произведением.
Последняя повесть Эртеля пронизана скорбью, он вернулся к тональности, близкой к отчаянию,– к тональности «Записок степняка». Все действие повести «Карьера Струкова» размещается между двумя сценами на речных пароходах. Вначале – плывя по Темзе, главный герой Алексей Струков, «русский дворянин с университетским дипломом, но еще без определенных занятий», и его невеста Наташа мечтают, вернувшись из Европы домой, работать в деревне, чтобы «гоголевская и щедринская Россия сделалась анахронизмом», – но достичь этого не через революцию, а «постепенным развитием сознания, законности, довольства, бескровными жертвами, культурными силами, осуществлением скромных задач». Задачи скромные, но славные – и… до настоящего времени, увы, не достигнутые. В конце повести, полтора десятилетия спустя, уже на волжском пароходе, выслушав от жены безжалостные, но справедливые упреки за «годы постылого прозябания, нытья, компромиссов», Струков приходит к выводу, что для него «все кончено», и бросается в Волгу.
Какого рода жизненную неудачу потерпел герой? Это помогают понять два имени, два авторитета, которые витают над страницами повести – как они витали над российской жизнью в описываемый период, – Карла Маркса и Тургенева.
В начале повести сказано, что Струков – марксист, он хочет, следуя модной теории Маркса, написать работу о «зависимости политических идей в Англии от колебания земельной ренты». Неудачу его работы в России можно объяснить тем, что ему «не удается перекинуть мостик от Маркса к русской деревенской действительности». Если в повести о Струкове говорят, что он «ничего не понимает в России», то современные литературоведы твердят, что Эртель ничего не понял в Марксе и «обнаружил недостаточное знание и понимание предмета своего изображения». Но нет ничего ошибочнее такого подхода к Эртелю.
Дело не в конкретной природе теории, которой, во вкусе своего времени, вдохновляется его герой. По Эртелю, любая теория, сталкиваясь с русской, особенно деревенской, жизнью, гибнет, глохнет, извращается, не может быть осуществлена. «Русская жизнь, как она есть, раскрывалась перед ним совсем в ином порядке, нежели прежде, в Лондоне, сквозь призму книг, теорий. <…> Чем он пристальнее всматривался теперь в эту жизнь, – в камере, в Межуеве, в уезде, во всей России, – тем страшнее ему становилось… Он начинал прозревать». Это так знакомые по Лескову, потом по Чехову отчаяние и безнадежность.
Вот герой встречается с деревенскими мальчиками. Ночное, луг, костер, бесхитростные рассказы. Струков воспринимает поначалу эту встречу «сквозь призму книг» – все как у Тургенева… Но послушав, о чем разговаривают крестьянские дети в конце века, он говорит своему спутнику:
– Помните, доктор, «Бежин луг»? Только там не было таких интересных, но в сущности ужасных разговоров.
– Чем ужасных?
– О розгах, о своеобразной политической экономии, о краже как о нормальном явлении. И все это из уст детей. Потом, согласитесь, страшно слышать, что почти все сифилитики.
– Такова жизнь. <…>
– Но что же станется с Россиею?
– Сопьется, я думаю. [204]
Лирика Тургенева, идола литературной молодости Эртеля, плохо вяжется с суровой реальностью, как она виделась писателю на рубеже веков. На такой грустной ноте, собственно, и закончилось литературное творчество Эртеля.
Итак, в «Карьере Струкова» предмет полемики не учение Маркса о земельной ренте и не «Бежин луг» Тургенева, а русский человек, смотрящий на жизнь «сквозь призму книг, теорий», оттого-то «Русь поглотила его в свои загадочные недра».
Надо обязательно учитывать, что Эртель по отношению к Тургеневу – писатель совсем иного, противоположного ему типа писательского менталитета. Если Тургенев, хотя и знавший «трансцендентальные пустоты», – все-таки писатель онтологического, основного для русской литературы типа, вместе с другими великими современниками вырабатывавший и создававший определенные общие идеи, то Эртель – художник гносеологических подходов, переосмысления этих великих общих идей прошлого, проверки их прочности, истинности, приложимости к реальной действительности. К такому типу принадлежал еще Чехов – с его недоверием к «идеям», не выдерживающим проверку жизнью, свободой от подчинения «партиям», холодной трезвостью в отношении увлечений русской интеллигенции.
У Чехова с Эртелем, при всем несходстве в их судьбах, были точки схождения – и биографические (воронежские корни у обоих), и творческие. «Ты стал как-то странно близок моей душе, еще больше с тех пор, как я не отрываясь прочитал твои семь томиков…», – писал Эртель Чехову (цит. по: П 6, 631). Конечно, след, оставленный каждым в русской литературе, слишком различен. И дело не только в размерах созданного ими.
Духовной родиной, эстетическим эталоном для каждого из них стало творчество Тургенева и Толстого. Оба они прошли тургеневскую и толстовскую школы прозы, прошли через несколько разновидностей отношения к наследию великих предшественников. Пребывание под мощным обаянием – сопротивление в попытках найти свой путь – переход от подражания к полемике. Но Эртель в конечном счете остался в пределах ориентиров, заданных двумя учителями и предшественниками, он не мог обойтись без все новых обращений к их жанрам, типам представления героев, способам повествования. Собственную авторитетную художественную систему довелось создать лишь Чехову.
Степь, воспетая Чеховым, лежит южнее той, певцом которой стал Эртель, но дело не в одних географических различиях.
Очевидно, что замысел продолжения «Степи», которым Чехов делился в письме к Григоровичу (П 2, 190), предполагал знакомый по прошлой литературе ход: проследить этапы взросления и вхождения в жизнь русского юноши. Этот чеховский замысел типологически близок к тому, что руководило Эртелем при прослеживании судьбы героя его книги Николая Рахманного. Чехов, однако, не написал свой Bildungsroman, как вообще отказался от работы в жанре романа. Казалось бы – удавшееся одному писателю подчеркивает неудачу в осуществлении замысла другого. Но гений Чехова подсказал ему свой, неведомый до него путь.
По существу, все созданные после «Степи» рассказы, повести, пьесы Чехова станут реализацией того замысла: проследить последующую судьбу Егорушки Князева и всех, кто мог встретиться на его пути. Читая Чехова, раз за разом убеждаешься: «Русская жизнь бьет русского человека так, что мокрого места не остается, бьет на манер тысячепудового камня» (П 2, 190). У человека в чеховском мире «нет сил ориентироваться», но при этом в него заложено стремление к «настоящей правде». Этот проходящий через все разнообразные истории и судьбы единый авторский угол зрения на причины и истоки человеческих поражений и объясняет его общечеловеческий, универсальный смысл. «Чтобы струны-то, струны-то дрожали на весь мир» – эту писательскую установку Эртеля осуществил в полной мере Чехов.
Самому Эртелю это удалось лишь однажды. Если «Гарденины», как разлив, выходили из берегов заданной концепции, то в «Смене», наоборот, все подчинено раскрытию определенного авторского замысла. О главном герое этого романа говорят: «и дела его все нечаянные, и смерть нечаянная, ну, точно схематическое изображение дворянской участи…». Пожалуй, здесь не только разъяснен смысл романа, но и сделана авторская самооценка основного приема. Привлекшая современников как талантливый отклик на злободневную проблему, сейчас «Смена» представляет сугубо исторический интерес. И сколь далеки от какого-либо однозначного истолкования судьбы героев последней чеховской пьесы, тоже включившей «изображение дворянской участи»! Здесь поистине струна, дрожащая «на весь мир».
В «Вишневом саде», ушедшем корнями в толщу предшествующей литературы, также отчетливо звучит тургеневская реминисценция.
Таинственный звук, дважды упоминаемый в «Вишневом саде», был услышан Чеховым в реальности. Но в художественной структуре пьесы он неизбежно соотносится со своими литературными предшественниками. Придя в «Вишневый сад» из чеховского раннего рассказа «Счастье», звук лопнувшей струны был введен туда под воздействием того же тургеневского «Бежина луга». Этот услышанный мальчиками «протяжный, звенящий, почти стенящий звук, один из тех непонятных ночных звуков, которые возникают иногда среди глубокой тишины, поднимаются, стоят в воздухе и медленно разносятся наконец, как бы замирая…». Тургеневский звук от «Счастья» к «Вишневому саду» приобрел новые оттенки, стал подобен звуку лопнувшей струны, в нем соединилась богатая символика жизни и родины, России.
И это уже не подражание и не полемика. Это естественное вдыхание того воздуха, в котором всегда будут жить все новые поколения русских писателей. И это еще одна – высшая, найденная уже не Эртелем, а Чеховым – разновидность жизни открытий литературы прошлого в последующей литературе.
На грустной ноте закончилось литературное творчество Эртеля. После «Карьеры Струкова» не появилось ни одного его произведения. Он еще раз круто повернул свою жизнь, уйдя из литературы и вновь пойдя на службу управляющим имениями, разбросанными на огромных пространствах в девяти среднерусских губерниях.
Что стало причиной этого ухода, добровольной литературной смерти? В письмах Эртель выдвигает не одно объяснение. Возможность выйти из унизительного положения бедняка, на которое обрекало профессиональное писательство, беспокойство за будущее детей; долг, образовавшийся еще во время работы в голодный год. Еще важнее – сознание, что свободно писать в России невозможно: «Карьера Струкова» появилась в совершенно изуродованном цензурой виде. В практической сельскохозяйственной работе, знакомой с молодых лет, он чувствовал тот элемент борьбы и творчества, которого не видел на других поприщах.
Мелькает и сознание собственных малых сил: к чему еще писать, «раз есть Достоевские, Толстые, Тургеневы, Чеховы?» Создатель произведения, которым вправе могла бы гордиться любая иная литература, признавал скромность своих сил и своего места в литературе русской. И горький общий вывод: «В том-то и штука, что для нашей еще малоумытой отчизны литература до сих пор не главнейшая потребность души и сердца, а роскошь и забава».
Умер Эртель от сердечного приступа в Москве; его могила на Новодевичьем кладбище расположена недалеко от могилы Чехова.
Боборыкин и Чехов
(к истории понятия «интеллигенция» в русской литературе)
Имена П. Д. Боборыкина и А. П. Чехова неизбежно возникают при всяком обращении к истории понятия «интеллигенция» в русской литературе XIX века. Первый из них – каким бы архаичным ни выглядело сейчас все его литературное наследие – настаивал на том, что это он ввел в употребление понятие «интеллигенция» в том значении, которое закрепилось за ним в дальнейшем. Второй – дал, по общему признанию, как бы эталонное наполнение этому понятию. Поэтому обращение к этим двум именам равносильно обращению к истокам. Истокам того, что впоследствии так и не получило однозначного истолкования и отношения.
1
В 1931 году Борис Пастернак назвал себя, полушутя, «одним из боборыкинствующих». Что означала эта самоаттестация? Тогда же Леонид Леонов в романе «Скутаревский» упомянет «интеллигенты, боборыкинское словцо». Думается, для Пастернака, как и для его современников, «один из боборыкинствующих» означало «интеллигент». Тогда не вызывало сомнений, что именно П. Д. Боборыкин (1836–1921) ввел в русский язык понятие «интеллигенция», закрепил этот термин за специфическим феноменом русской социальной истории, точного соответствия которому не знали другие страны и языки. Исподволь готовя свой роман о судьбах русской интеллигенции в XX веке, Пастернак вспоминал произведения о духовных исканиях интеллигенции в веке прошедшем, в том числе романы Боборыкина.
Отметим: Пастернак заявлял о своей позиции в эпоху, когда следовало едва ли не оправдываться в своей принадлежности к интеллигенции.
ИНТЕЛЛИГЕНТ … (презрит.) человек, социальное поведение которого характеризуется безволием, колебаниями, сомнениями.
ИНТЕЛЛИГЕНТСТВО (презрит.) Образ мыслей, привычки, свойственные интеллигенту.
ИНТЕЛЛИГЕНТЩИНА– То же, что интеллигентство (но с большим презрением), [215]
– это определения из толкового словаря издания 1935 года, с характерными для той эпохи пометами. Интелягушка, антилигент, затыканный интеллигент, интеллигузию бей! – столь же характерные примеры из произведений Артема Веселого, Ильи Сельвинского, рассказов Михаила Зощенко.
То была не первая и не последняя полоса в истории русской интеллигенции, когда она становилась предметом обвинений, унижений, и всегда это находило и собственно лексическое выражение.
В спорах о роли интеллигенции в обществе, которые не умолкают в наши дни, в самом словоупотреблении и толковании понятий отражаются, пожалуй, два господствующих направления. С одной стороны, высота идеального представления, заключенного в этом концепте, и с другой – осуждение, граничащее с презрением и даже отрицанием, относительно реального бытия интеллигенции.
Образованщина – блестящее и злое определение А. Солженицына для интеллигенции советского периода в новейших словарях будет также, очевидно, сопровождаться пометой (презрит.). И создано оно по той же словообразовательной модели, что и слово интеллигентщина, которое в начале века прилагал к основной массе русских интеллигентов Н. Бердяев.
Участники дискуссий наших дней утверждают, что сегодня «интеллигенции как группового понятия нет», уже не существует объекта, которому бы оно соответствовало. Есть еще отдельные интеллигенты; интеллигенции же, ввиду конца всей прошлой интеллигентской мифологии и телеологии, не осталось или не останется, что, впрочем, многими даже приветствуется. «В современном индустриальном обществе, – меланхолично замечает Вл. Войнович, – те черты, носительницей которых являлась интеллигенция, не будут нужны, честь и совесть не найдут себе широкомасштабного применения. Дело в том, что эти качества на виду только в том обществе, где жизнь скудна, бедна, и общество и нация выживают за счет людей – носителей положительных качеств. В современном индустриальном обществе – европейском, западном – никого не надо защищать <…> там человек защищен законом. И потому та роль, которая интеллигенции предназначалась и которую она играла в XIX веке в России и частично в наше время, исчезнет… Будут образованные люди, умеющие работать на благо себе и Отечеству».
Интеллигенции нет, утверждают некоторые, она отыграла свою роль, вытеснена, уничтожена – но остается представление об интеллигентности, русской интеллигентности, и расстаться с этим было бы жаль.
Другие настроены более категорично: интеллигенты не нужны – нужны интеллектуалы, люди интеллектуальных профессий. Но как раз обширный средний слой специалистов-интеллектуалов: инженеров и научных работников, преподавателей и врачей, артистов и работников культуры – сейчас оказывается невостребованным, – пишет один из авторов, предлагая создать СОИ, союз оскорбленных интеллектуалов.
И задолго до сегодняшних споров Мераб Мамардашвили писал об исчерпанности традиционного наполнения концепта интеллигенция: «Бывшее монопольное положение интеллигенции, на основе которого могла когда-то возникать та форма занятия умственным трудом, которая представлялась хранением совести общества, формой «всеобщего чувствилища», размыто, исчезло… <…> сейчас столь явными представляются остаточность, архаичность этой претензии интеллигенции, сохранение прежнего положения скорее в утопических реминисценциях интеллигенции, чем в реальности…».
Вся эта, отнюдь не завершенная дискуссия имеет и чисто лингвистический и психологический аспекты. Что вкладывать в понятие интеллигенции и с каким из его значений себя идентифицировать: интеллигенты, образованные люди, образованщина, люди интеллектуальных профессий, специалисты-интеллектуалы?..
«История этого слова [интеллигенция] в русской обиходной и литературной речи могла бы составить предмет интересного специального этюда», – писал П. Б. Струве. Эта история прослеживалась, в основном, западными историками и славистами (в отечественной лексикологии до последнего времени можно было назвать лишь отдельные заметки В. В. Виноградова, Ю. С. Сорокина, Л. Я. Борового). Обстоятельно занимались ею историки из США Джеймс Биллингтон и Ален Поллард; немецкий филолог Отто Мюллер посвятил ей 400-страничную монографию «Интеллигенция». Концепту интеллигенция уделяет главу в своем словаре понятий русской культуры Ю. С. Степанов. Но кое-что в этой истории остается не учтенным или освещенным неверно.
В самом начале прошлого века П. Д. Боборыкин утверждал: «Около сорока лет назад, в 1866 г., в одном из своих критических этюдов я пустил в обращение в русский литературный язык или жаргон <…> слово интеллигенция, придав ему то значение, какое оно, из остальных европейских литератур или пресс, приобрело только у немцев: интеллигенция, т. е. самый образованный, культурный и передовой слой общества известной страны. Тогда же я присоединил к нему одно прилагательное и одно существительное, <…> интеллигент и интеллигентный».
Версию Боборыкина принимали первый его биограф С. А. Венгеров, и историк русской общественной мысли Р. В. Иванов-Разумник, и, как мы видели, Леонов, Пастернак, Виноградов… Поллард, чуть позже Сорокин, а за ними Мюллер энергично обрушиваются на то, что они называют «боборыкинской легендой», то есть отказывают Боборыкину в приоритете введения слова интеллигенция в русский язык (эта полемика не учтена в книге Ю. С. Степанова).
В самом деле, в произведениях Боборыкина впервые слово интеллигенция встречается в статье о парижских театральных постановках в 1866 году: «Постановки театра Шатле больше, чем постановки других театров, нравятся массе, без различия интеллигенции и общественного положения», – и явно не в современном значении слова. Как наглядно показали названные выше историки и лексикологи, слово интеллигенция встречается ранее у других авторов 1860-х годов: в публицистических и критических статьях Ивана Аксакова, Петра Ткачева, Николая Шелгунова. Введение термина не было делом единственного автора (так же, как и другого понятия, широко вошедшего в русский язык в 1860-е годы: нигилист. Ги де Мопассан назвал свою статью о Тургеневе «Изобретатель слова «нигилист"». Но слово употреблялось не раз до Тургенева; автор «Отцов и детей» лишь способствовал необычайному его распространению и вхождению в русский, а затем и европейские языки).
И все-таки важно подчеркнуть два момента: 1) понятие интеллигенция в исторически закрепившемся значении сложилось именно в русской художественной литературе (Поллард скептически замечает в своей статье: «Русская интеллигенция верила, что ее жизнь верно отражается в русской литературе», – скептицизм, на мой взгляд, напрасный) и 2) именно романист Боборыкин сыграл здесь заметную роль, поэтому необходимо обращение к его беллетристическим произведениям.
Слово интеллигенция непосредственно восходит к немецкому Intelligenz и французскому intelligence (менее вероятно – к польскому intelligencja) – словам, имеющим иное значение. Увлечение образованных россиян немецкой идеалистической философией и французской позитивистской социологией побуждало к поискам русских эквивалентов. Первые русские переводчики Шеллинга переводили его термин Intelligenz как «разумение», а заглавие книги Ипполита Тэна «De Fintelligence» как «Об уме и познании». Это и есть исходные значения, с которыми слово интеллигенция стало употребляться в русском языке: отвлеченное, философское или психологическое, как набор признаков, совокупность качеств (словообразовательная модель – потенция). В романе Боборыкина «В чужом поле» (1866) читаем: «французики казались ему очень мизерными по части интеллигенции», – то есть по части умственных способностей, духовных запросов. И это, кажется, первое употребление слова интеллигенция в русском беллетристическом произведении.
В следующем романе Боборыкина «Жертва вечерняя» (1868) слово встречается чаще. Роман написан в форме дневника молодой вдовы, петербургской дамы. Ее родственник, вернувшийся из Франции, говорит: «Я вижу, что твой ум возбужден неизмеримо больше, чем это было два года назад. Я вижу, что по твоей интеллигенции (у Степы тоже свои слова) прошлась рука опытного мастера». Фраза кажется бессмысленной с точки зрения современного словоупотребления, но понятна в свете сказанного выше.
Слово становится модным в русском обществе, и это отражает роман Боборыкина. Героиня слышит разговор двух профессоров. «Слышу слова: Париж, Гейдельберг, фамилии чьи-то и, разумеется, интеллигенция и инициатива. Без этого физикусы обойтись не могут» (326). Тот же родственник говорит ей: «Я замечаю, вернувшись в Россию, что теперь неглупая женщина не может по-русски двух слов сказать, чтобы не вставить принципа, организма и интеллигенции» (344). А вот замечание героини о жизни на даче: «Растительная жизнь в порядке… Жизнь же интеллигентная, как выражается Степан Николаевич, двигается еще медленно» (302).
Отто Мюллер не без оснований полагает, что моде на слово интеллигенция способствовал сам этот роман Боборыкина. Дело в том, что «Жертва вечерняя» имела скандальный успех. Автор смело изобразил нравы аристократического общества, в том числе эротические оргии, и без обычной сентиментальности коснулся темы проституции (впоследствии Боборыкин скажет, что Куприн в своей «Яме» пошел по его стопам). Салтыков-Щедрин в «Отечественных записках» заклеймил роман Боборыкина за «нимфоманию и приапизм», а по постановлению комитета министров тираж отдельного издания романа был арестован и уничтожен. Но, как правило, такие-то произведения и возбуждают всеобщий интерес и пользуются успехом – так получилось и с «Жертвой вечерней».
На слово интеллигенция, часто встречающееся в романе, обратил внимание широкий читатель. Боборыкин, если и не ввел первым слово, то расширил круг его употребления – хотя пока в первоначальном, абстрактном значении.
Далее выступили более крупные фигуры.
В том же 1868 году вышло отдельное издание «Войны и мира» Л. Н. Толстого, где на первых же страницах читаем: «Он [Пьер] знал, что тут [в салоне Шерер] собрана вся интеллигенция Петербурга» (в журнальном варианте 1865 года слово еще отсутствовало). А в начале 1870 года вышел рассказ И. С. Тургенева «Странная история», где герою советуют: «послезавтра в дворянском собрании большой бал. Советую съездить; здесь не без красавиц. Ну, и всю нашу интеллигенцию вы увидите. – Мой знакомый, как человек, некогда обучавшийся в университете, любил употреблять выражения ученые», – комментирует рассказчик.
Как видим, интеллигенция употребляется пока в художественных произведениях иронически, как словцо редкое, экзотическое и скорее всего в том же, абстрактном значении («интеллигенция Петербурга»– как ум, интеллект петербургского общества или, как в других выражениях, – цвет общества, сливки общества). До употребления слова в собирательном значении («интеллигенция» как совокупность носителей ума, интеллекта) остается один шаг. Но еще раньше, чем в романистике, в русской публицистике слово приобрело достаточно частое употребление – с теми же колебаниями между абстрактным и собирательным его значениями.
Славянофил И. С. Аксаков в 1863 году задавал (в своей газете «День») вопрос: может ли современное русское общество «быть названо у нас действительно выражением народного самосознания, <…> народною интеллигенциею в высшем значении этого слова?». Здесь, как ни современно кажется словоупотребление, интеллигенция означает, несомненно, понятие не собирательное, а отвлеченное, восходящее к гегелевской идее о самосознании народа. В другой статье Аксаков, кажется, еще более конкретизировал понятие, говоря о «Тамбовской интеллигенции», не уделяющей внимание старообрядчеству у себя в губернии (225). Здесь, как и в рассказе Тургенева, слово употреблено в переходном от отвлеченного к собирательному значении. Эта переходность особенно наглядна в его рассуждении о том, что «полтораста лет чужие интеллигенции имели полный простор на Руси» и что Россия сумеет «совершить внутреннее развитие свое без чужих интеллигенции», а «германские интеллигенции могут остаться для Германии» (309).
Ясно, что невозможное впоследствии множественное число слова интеллигенция отражает здесь особенность периода, когда смысловое наполнение понятия только устанавливалось. Интересно, что в другом месте Аксаков говорит об «аристократических представителях» русской интеллигенции, о ее «демократических представителях», об интеллигенции «в высших своих делегатах» и интеллигенции «в мелких чинах» (299): здесь слово интеллигенция само по себе употреблено в отвлеченном значении, а в сочетании с добавлениями образует уже понятие собирательное.
На другом фланге русской публицистики, в выступлениях «демократических представителей», при той же пока лексико-семантической неопределенности, наблюдалось иное толкование понятия. То, что славянофилу Аксакову виделось как выражение самосознания нации, здесь сузилось до идеологии определенной социальной группы. П. Н. Ткачев в леворадикальном журнале «Дело» писал в 1868 году, называя эту группу «образованным меньшинством»: «по своему строго-критическому отношению к окружающим ее явлениям, по смелости своей мысли она ни в чем не уступает лучшей части западноевропейской интеллигенции», а «здоровые мысли и понятия, которые в наше время стали распространяться и утверждаться в небольшом кружке нашей интеллигенции», привели к тому, что «барская интеллигенция должна была стушеваться перед другою, вышедшею из другого класса людей». Здесь приведен полный набор признаков, по которым в 60–70-е годы прошлого столетия отличали тех, кого Н. Г. Чернышевский называл «новыми людьми», Д. И. Писарев – «мыслящим пролетариатом», П. Л. Лавров – «критически мыслящими личностями», а идейные противники и широкая публика – «нигилистами». Эти названия растворились затем в утвердившемся понятии интеллигенции как социальной группы, «класса людей» со своими отличительными признаками.
Итак, к концу 60-х годов в публицистике в основном произошел переход от одного словоупотребления к другому: от «носителей интеллигенции» – к «представителям интеллигенции», или просто к «интеллигенции» (хотя и в книге начала 70-х годов можно еще встретить использование прежнего, абстрактного значения: «представители труда нервного, работники умственные, интеллигенция общества»). В первом издании словаря Даля (1865) слово интеллигенция еще отсутствует, во 2-м издании (1881) оно зафиксировано, и уже в значении собирательном: «разумная, образованная, умственно развитая часть жителей».
Если интеллигенция стала из понятия отвлеченного понятием собирательным, то должно было появиться и некоторое представление о свойствах, присущих совокупности людей, подпадающих под это понятие. Иными словами, хотя слово интеллигентность как название свойства, присущего интеллигенции, появилось позже, представление об интеллигентности тоже должно было наметиться.
В публицистике 60-х годов, точнее, в ее «демократической» части, свойствами «новой» интеллигенции (в противовес прежней, «барской») считались, как мы видели, смелость мысли, критическое отношение к действительности, «здоровые понятия». Рационализм и общественный радикализм были, таким образом, среди исходных составляющих русских концептов интеллигенция, интеллигентность. Но наши сегодняшние представления о том, что такое интеллигентность, к этим качествам отнюдь не сводятся. И именно потому, что дальнейший путь развития понятия проходил через произведения художественной литературы.
Серьезный шаг в сторону современного наполнения понятия интеллигенция был сделан Боборыкиным в следующем его большом романе «Солидные добродетели» (печатался в «Отечественных записках» в 1870 году). Действие романа, начавшись в кварталах вокруг Московского университета, продолжается в Париже, куда главный герой, ученый-химик Александр Крутицын, едет в качестве корреспондента русских газет на всемирную выставку, и кончается на берегах Волги, близ большого промышленного села. И сам герой, и его маршруты биографически близки автору, П. Д. Боборыкину.
В романе совершается и некое духовное путешествие. В первых главах Крутицын размышляет о том, что все люди, общество разделены на два стана. Одни живут, «следуя законам своего растительного типа», – это купцы, коммерсанты-«папуанцы», самцы-офицеры, здоровяки с Тверской и Невского, британские джентльмены на скачках и т. д. Другие же… И он начинает с тех, кого знает по университету, кто снимает комнаты и углы вокруг Моховой и Театральной площади. Там «проходит жизнь того, что молодо телом и духом, что стремится, желает, мыслит… Какие радости, какие удовлетворения у всех этих «лучших людей» земли своей? <…> Сиденье на стоптанном диване, приятельский спор за грязным самоваром, папироска, ломтик лимона, интрижка с какой-нибудь Соничкой, да и то еще про великий праздник, купончик в Малом театре, зубренье, погоня за «сладким» трудом, глоданье пресных и сухих корок серенького житьишка – вот общая колея так называемой «интеллигенции», <…> вот роковой удел почти всех тех, кто начинает жить по своему духовному идеалу и все «взыскует грядущего града"». Есть среди этих людей и такие, кто сразу хочет получать большие деньги, занимается ради этого «кретинизирующей работой», то есть ничем не одухотворяемой практикой. Другие, менее удачливые, так и остаются изнывать под тяжестью серенького житья, «гложут куски того, что псалмопевец называл когда-то «хлебом сокрушения"» (44). Но тот, «кого идея задела хоть одним кончиком своего лучезарного хвоста, тот простись с равновесием, у того житейский чемодан запросит все новой и новой клади, а ее не хватит, пожалуй, и на первую станцию…». Он, сгорая от «неустанного жара внутренней работы, <…> отдаст свой мозг в крепостную зависимость взыскуемым им «идейным началам"» (45).
Здесь среди главных признаков интеллигентности (само это слово, повторяем, еще не произнесено) названы не вполне конкретизированные, но несравненно более широкие, чем в статье П. Ткачева, составляющие. Пренебрежение житейскими благами ради духовных, почти мистическая устремленность в будущее, взыскание «града грядущего», идейность, неустанный жар внутренней работы…
Это осмысление уже не классовое, как у демократа-шестидесятника, а почти религиозное – взыскание некоей истины, которую способны уразуметь избранные (в другом месте романа мелькает замечание об «аристократии ума и дарований» – еще одном эквиваленте понятия интеллигенция). Можно предположить, что именно такие требования, напоминающие пункты устава некоей религиозной общины, в действительности могли увлечь под знамена складывающейся русской интеллигенции целые поколения, и не обязательно одних разночинцев.
В конце романа намечено представление о божестве этой новой интеллигентской религии – это народ и Россия. Крутицын, увидев, как ремесленники-замочники в приокском селе Петрове изготавливают изящные замки ничуть не хуже английских, а получают за них гроши, размышляет о «мире пролетариата в когтях кулака и мироеда» и мысленно обращается к «людям науки и друзьям человечества» (читай – к интеллигенции): «Вот сюда, в подполья замочников, на многострадальную почву народного труда придем мы искупить все наши себялюбивые порывания, ей отдать наше душевное добро, не прося иного возмездия, кроме веры в наши смиренные начинания, кроме простого мужицкого спасиба» (24).
Заметим: это написано за четыре года до начала «хождения в народ», первой массовой акции русской интеллигенции. Поистине не зря Боборыкин казался Тургеневу редким образчиком сверхчуткого и сверхоперативного беллетриста-репортера, который описывает «жизненные факты за пять минут до их нарождения». Живя подолгу за границей, регулярно приезжая в Россию на «разведку» и «съемки», Боборыкин особенно остро подмечал не только изменения в общественном движении и вновь возникавшие за время его отсутствия реалии русской жизни. Он нуждался в словесном материале для оформления своих наблюдений и оттачивал свою не только социологическую, но и лексическую наблюдательность. Он замечал только входившие в массовый обиход слова, вводил их в диалоги своих героев – и таким образом привлекал к ним внимание общественности, вводил их в общелитературный словарь.
Заканчивается роман «Солидные добродетели» описанием почти молитвенных чувств типичного русского интеллигента: «Все его существо было охвачено любовью к тому многообразному бытию, которое зовут родиной. <…> А посреди родной, некрикливой картины его духовный взор, с надсадой сострастия, обнимал безропотно идущего своей темной стезею кормильца-пахаря. Как глубоко несчастлив был бы он, если б мировое движение, мозговая работа, яркие цветы всесветной культуры оставили его в эту минуту безучастным наблюдателем того, что творится в одном углу вселенной, и не дали ему сил, держась за вечные устои, на которых зиждется людское преуспеяние, припасть горячими, любовными устами к матери Русской земле» (524).
Случаи употребления слова интеллигенция в его прежнем, отвлеченном смысле можно найти в последующих романах Боборыкина. В знаменитом «Китай-городе» (1882) одна из героинь характеризуется «тайными желаниями, замыслами, внутренней работой, заботами о своей «интеллигенции», уме, связях, артистических, ученых и литературных знакомствах» (Ч. 2, гл. XXI). Здесь интеллигенция значит уровень развития. Это показывает, что и более чем через десять лет после «Солидных добродетелей» значение слова и понятия не устоялось. И все-таки тот роман стал важным пунктом в истории наполнения этого понятия новым смыслом.
Учитывая, конечно, толкования интеллигенции в публицистике «демократического» лагеря, Боборыкин не ограничился только классовыми и только мыслительными аспектами понятия (образованные люди, «мыслящий пролетариат»). Центр тяжести он перенес с головы на душу и сердце. В его романе перечисляются отличительные признаки «так называемой интеллигенции», русской интеллигенции: неустроенность быта, житейские мытарства, «самолюбивые порывания», не слишком, может быть, богатый образовательный багаж и в то же время неустанный жар внутренней работы, жизнь по своему внутреннему идеалу, взыскание «грядущего града».
Это уже не только социологическое, но ценностное, моралистическое толкование. Такая «нормативно-ценностная» трактовка понятия интеллигенция, предложенная П. Д. Боборыкиным, и утвердилась затем в русском словаре.
Это было лишь первоначальное определение особенностей русского интеллигентского морализма. Но важно отметить этот исходный пункт. Потом круг этих особенностей расширяется в произведениях Гл. Успенского, Короленко, Гаршина, Чехова, а в XX веке Булгакова и Пастернака (П. Струве назовет интеллигенцию «чувствилищем нации»). Можно отметить, что производные понятия интеллигентность, интеллигентный, потерять которые при любом историческом исходе судьбы интеллигенции было бы действительно жаль, восходят именно к этому последнему значению, смысл которого раскрывался всей совокупностью произведений русской литературы.
И через три с половиной десятилетия, напоминая о своем приоритете во введении в русский язык понятия интеллигенция, Боборыкин даст толкования его, реально сложившиеся к началу XX столетия: «интеллигенция, т. е. самый образованный, культурный и передовой слой общества известной страны. <…> самый просвещенный, деятельный, нравственно развитый и общественно подготовленный класс граждан. <…> собирательная душа русского общества и народа. <…> избранное меньшинство, которое создало все, что есть самого драгоценного для русской жизни: знание, общественную солидарность, чувство долга перед нуждами и запросами родины, гарантии личности, религиозную терпимость, уважение к труду, к успехам прикладных наук, позволяющим массе поднять свое человеческое достоинство. <…> Да здравствует русская интеллигенция!».
2
Так заканчивал Боборыкин свою статью «Русская интеллигенция». В 1904 году, когда статья была опубликована, уже была реальной необходимость защиты русской интеллигенции и ее оправдания. Боборыкин в своей статье называет тех, кто, с различных позиций, выступал в то время противником русской интеллигенции – от представителей «ретроградного лагеря» до идеолога босячества М. Горького, от Льва Толстого до эстетов-декадентов. Интеллигенция в статье предстает защитницей некоторой территории, окруженной со всех сторон врагами и противостоящей им под едиными знаменами. Но увы, единство русской интеллигенции, о котором писал Боборыкин, к тому времени было мнимым. Это со всей очевидностью показали события ближайших лет.
Собственно, раскол был предопределен изначально, при самом формировании представления об интеллигенции и интеллигентности, и мы это видели на примере определений, дававшихся Ткачевым (классово-непримиримое, радикальное, впоследствии революционное направление) и Боборыкиным (направление культурно-гуманистическое, видящее цель интеллигенции в эволюционном преобразовании русской жизни). Но размежевания внутри интеллигенции на рубеже веков проходили и по множеству иных линий. Статьи сборника «Вехи» (1909), зафиксировавшего «поражение интеллигенции», пронизанного «критикой духовных основ интеллигенции», писались не посторонними интеллигенции людьми, а представителями ее же особого крыла. Не случайно авторы, враждебно относящиеся к интеллигенции, – например, Толстой и Ленин, – хотя и с противоположных позиций, восприняли сборник как манифестацию наиболее характерных для русской интеллигенции свойств.
Интереснейший пример критики интеллигенции изнутри интеллигентного сообщества – отношение к ней Чехова.
Стало общепризнанным, что именно Чехов не только в своих произведениях, но самой своей жизнью дал образцы истинной интеллигентности. «Простые, всем понятные и всем доступные для исполнения моральные принципы, сформулированные Чеховым для себя и близких, в наши дни могут рассматриваться как моральный кодекс современного русского человека. А сам Чехов важен здесь для нас не только как писатель, но как человек – пример нравственной личности».
Если согласиться с автором, что «в современном русском обществе основной нравственный закон ближе всего <…> совпадает с этикой интеллигенции», то именно в Чехове – его произведениях и биографии – следует видеть значимое и сегодня, наиболее адекватное выражение самой сути интеллигентности. Итак, Чехов – лицо русской интеллигенции?
Между тем существуют и прямо противоположные мнения о соотношении Чехова и русской интеллигенции.
Современный Чехову критик Ю. Н. Говоруха-Отрок писал об этом: «…он с большим скептицизмом относится к «интеллигенту». <…> Он знает, что такое «интеллигент»: он знает, что это смесь тщеславия, глупости и банальной болтовни». И чуть позже: «Читая его произведения, ясно видишь, что ему нравятся старинные попы, дьячки, мужики, бабы, вообще простые люди – и не нравится так называемая «интеллигенция». Простые люди выходят у него яркими, выразительными, <…> «интеллигенты» у него выходят бледными, вялыми и почти что лишенными всякой душевной жизни».
Положим, что этот критик сам недолюбливал интеллигенцию и свое к ней отношение отчасти приписал Чехову… Но вот мнение С. Н. Булгакова, который также противопоставлял Чехова русской интеллигенции, считая, что «истинное отношение его [Чехова] к русской интеллигенции» – в том, как он «прозирал» ее «малопривлекательную сущность», выражая свое «скептическое отношение к качеству русской интеллигенции, к ее исторической и деловой годности». Чехов, утверждал П. Б. Струве, не носит, как и другие великие русские писатели, «интеллигентского лика». И в наши дни английский философ Исайя Берлин отказался причислить Чехова к интеллигенции (но уже по иной причине: за его нехарактерное для российской интеллигенции отношение к церкви).
Итак, Чехов – квинтэссенция русской интеллигентности. И он же – антипод российского интеллигента. Прежде всего следует признать, что основания для столь противоречивых выводов содержат произведения самого писателя и его прямые высказывания.
Именно по произведениям Чехова мы можем судить, как расширились к концу прошлого века ряды русской интеллигенции – за счет роста числа образованных людей, за счет увеличения областей приложения интеллигентного труда, появления новых профессий. Среди героев чеховских произведений инженеры, статистики, землемеры, учителя, земские врачи, студенты, следователи, адвокаты… Новые условия русской жизни смешали традиционные сословия, изменили их функции; и офицеры, и помещики («Поцелуй», «О любви», «Три сестры») предстают у Чехова носителями интеллигентности.
Чехов сам в полной мере познал нелегкую жизнь сельского врача. Приходилось, писал он, «быть и врачом, и санитарным служителем в одно и то же время: мужики грубы, нечистоплотны, недоверчивы; но мысль, что наши труды не пропадут даром, делает все это почти незаметным» – это так близко размышлениям боборыкинского интеллигента из «Солидных добродетелей», только выражено проще и сильнее. Чехов создал очень симпатичные образы провинциальных врачей, сельских учительниц («Попрыгунья», «Дядя Ваня», «На подводе»)…
И все-таки Чехова никак не назовешь «певцом» интеллигенции: так много нелицеприятного, порой злого сказано им о русском интеллигенте.
Чего стоит картина пресмыкательства «не танцующих интеллигентов» перед разгулявшимся богачом в раннем рассказе «Маска» (1884). И впоследствии – сколько раз героем чеховского рассказа, повести, пьесы будет оказываться «измошенничавшийся душевно русский интеллигент среднего пошиба» (П 3, 213). И в последней пьесе «Вишневый сад» (1903) в словах Пети Трофимова звучит обвинение российской интеллигенции: «Громадное большинство той интеллигенции, какую я знаю, ничего не ищет, ничего не делает и к труду пока не способно. Называют себя интеллигенцией, а прислуге говорят «ты», с мужиками обращаются, как с животными, учатся плохо, серьезно ничего не читают, ровно ничего не делают, о науках только говорят, в искусстве понимают мало…».
Стоит сопоставить эту филиппику против интеллигенции с апологией интеллигенции, появившейся почти одновременно в статье Боборыкина, приведенной выше. Ясно, что в статье речь идет о некоем «избранном меньшинстве», об идеальном представлении, связанном с интеллигенцией, о ее лучшей части. В монологе же чеховского героя – о «громадном большинстве» российской интеллигенции в ее реальном бытии.
То, что в действительности представляла собой российская «интеллигенция en masse», в письмах Чехова вызывало неизменно отрицательную характеристику.
В декабре 1889 года он с презрением пишет А. С. Суворину про «слизняков и мокриц, которых мы называем интеллигентами. Вялая, апатичная, лениво философствующая, холодная интеллигенция, которая никак не может придумать для себя приличного образца для кредитных бумажек, которая не патриотична, уныла, бесцветна, которая пьянеет от одной рюмки и посещает пятидесятикопеечный бордель, которая брюзжит и охотно отрицает все, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать; которая не женится и отказывается воспитывать детей и т. д. Вялая душа, вялые мышцы, отсутствие движений, неустойчивость в мыслях…» (П 3, 308–309).
Такой поистине беспощадный приговор, вынесенный Чеховым российской интеллигенции, отнюдь не был случайным или одноразовым. Приведенные выше слова он писал накануне своей поездки на каторжный Сахалин. А через десять лет, в феврале 1899 года, в письме к сельскому врачу И. И. Орлову, который все беды «интеллигентных работников» объяснял тем, что власти не дают свободы и направляют против интеллигенции всяческие «гасительные средства», Чехов не согласился с этим объяснением:
Не гувернер [т. е. губернатор], а вся интеллигенция виновата, вся, сударь мой. Пока это еще студенты и курсистки – это честный, хороший народ, это надежда наша, это будущее России, но стоит только студентам и курсисткам выйти самостоятельно на дорогу, стать взрослыми, как и надежда наша, и будущее России обращается в дым, и остаются на фильтре одни доктора-дачевладельцы, несытые чиновники, ворующие инженеры. <…> Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр (П 8, 101).
Такая последовательность и неизменность критического отношения к интеллигенции говорит, конечно, о выношенной концепции того, к чему, по мнению Чехова, интеллигенция призвана, и того, в какой мере она этому призванию соответствует. Есть несколько вполне конкретных пунктов в этой чеховской концепции. В чем-то они как бы предвосхищают критику российской интеллигенции, которая через пять лет после его смерти прозвучит со страниц «Вех» (хотя во многом Чехов с авторами этого сборника заведомо не согласился бы).
Вот первый из этих конкретных пунктов. Русская интеллигенция, по Чехову, заслуживает осуждения, потому что не способна к справедливости и даже не знакома с подлинным представлением о справедливости.
Критерий справедливости / несправедливости является одним из главных, может быть, самым главным в мире Чехова. «Смею напомнить о справедливости, которая для объективного писателя нужнее воздуха» (П 4, 273), – напоминает он начинающей писательнице. Но вопрос о справедливости отнюдь не сводится к проблеме писательской этики. «Несправедливость во всей своей форме» Чехов считает отличительным свойством всего так называемого интеллигентного общества. Оно «не смеет и заикаться о том, что оно знакомо с справедливостью» (П 3, 309). А вернувшись с каторжного острова, Чехов напишет: «Хорош Божий свет. Одно только нехорошо: мы. (Здесь мы – все общество, вся интеллигенция. – В. К.) Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм! <…> Работать надо, а все остальное к черту. Главное – надо быть справедливым, а остальное все приложится» (П 4, 140).
Чеховские размышления о справедливости вообще и в применении к своему брату-интеллигенту в особенности отразились в рассказе «Враги» (1887). Рассказ этот интерпретировали по-разному. Критики-современники увидели в нем рассказ с профессинально-медицинской проблемой, о трудностях выполнения врачебного долга: должен ли врач ехать по вызову, если у него самого умер сын, к тому же вызов оказывается ложным? В советскую эпоху почти официальной стала точка зрения В. В. Ермилова, давшего рассказу социологическую трактовку. Два героя, сельский врач Кирилов и помещик Абогин, были резко противопоставлены им по классовому признаку. Все симпатии Чехова, утверждал интерпретатор, отданы внешне несимпатичному труженику-интеллигенту, абсолютное презрение – внешне импозантному, но внутренне никчемному помещику-аристократу. «Право на все человеческие чувства имеют только люди, связанные с трудом», – патетически восклицал Ермилов, закрывая глаза на все, что в тексте рассказа противоречит такой трактовке. Но и те интерпретаторы, которые, возражая Ермилову, прочли «Враги» в психологическом ключе, как рассказ об эгоизме несчастных, о взаимной глухоте к несчастью другого, о взаимонепонимании, которое проявляют оба врага, – и они дочитывали рассказ не до конца.
Ибо рассказ не заканчивается указанием на взаимную несправедливость и взаимное непонимание врагов («Кажется, никогда в жизни, даже в бреду они не сказали столько несправедливого, жестокого и нелепого. В обоих сильно сказался эгоизм несчастных. Несчастные злы, несправедливы, жестоки и менее, чем глупцы, способны понимать друг друга» – 6, 42). Сказав об этом, Чехов не ставит точку. Рассказ заканчивается возвращением к одному из врагов – доктору Кирилову.
Уже удален со сцены околпаченный муж, несчастный Абогин, – он, так ничего и не поняв, полетел по свету делать новые глупости, протестовать, обвинять кого-то, снова выставляя себя на посмешище. А мы, читатели, остаемся с Кириловым, проделываем с ним путь не только обратно домой, а и много далее, до самого конца его дней. И теперь уже до самого конца этого пути, говорит автор, останется на нем тяжким грузом то, что он наделал, наговорил, объятый злобой, в тот вечер в доме человека, в котором он увидел своего врага.
Итак, автору важно сказать в конце концов, что оба врага неправы, но более неправ Кирилов. Обоих следует осудить, но тягчайшая вина на Кирилове.
Почему это так? Почему именно Кирилов заслуживает большего, по сравнению с его врагом, осуждения? Ведь сталкиваются в рассказе «горе и бездолье», с одной стороны, – «сытость и изящество», с другой. Поистине непреодолимой выглядит пропасть, которая разделяет и два образа жизни, и две манеры поведения – все, что окончательно определило характеры врагов. Всем строем своего рассказа Чехов вызывает в читателе сочувствие именно к доктору Кирилову с его обожженными карболкой руками труженика, с его грубоватыми манерами, с его неподдельным горем от утраты единственного сына. И все-таки именно к нему обращен окончательный упрек. Создается впечатление, что Чехову важно предъявить именно своему брату-интеллигенту некие более высокие нравственные требования, судить его поведение по более высокому счету, нежели его врага-помещика.
На последней странице рассказа, на этом малом пространстве, пять раз повторено одно слово. Это слово – «несправедливость». Кирилов во всем прав, но он не справедлив – в этом для Чехова все дело. Несправедлив и Абогин, но с него, как бы говорит автор, и спрос не тот.
Русская литература до Чехова уже изображала столкновение интеллигента-демократа с представителем противоположного класса – вспомним хотя бы тургеневских «Отцов и детей». Чехов обращается во «Врагах» к той же ситуации. Но подходит к ней с противоположной, нежели Тургенев, стороны. Ведь сам он – интеллигент-разночинец, внук крепостного, доктор, выучившийся на гроши, знавший «горе и бездолье». О том, как сурова жизнь таких, как врачи Кирилов, Дымов, сельский учитель Медведенко, их автор знал не понаслышке. Кирилов для Чехова – свой. Но именно потому, что он свой, Чехов считает нужным предъявить к нему высшую требовательность, судит его по высшему счету.
В Чехове разночинец-интеллигент, выдавивший из себя по каплям раба, не снисходительности, жалости или сочувствия требует к себе, а спроса по самому высокому счету. В высшей и строгой требовательности к самому себе и себе равным и состоит чеховская нравственность, его понимание справедливости.
Понятие справедливости в конце позапрошлого века становилось предметом философских споров, трактатов. Через семь лет после «Врагов» выйдет русский перевод книги Г. Спенсера «Справедливость». Через несколько лет напишет свои статьи о справедливости (применительно к проблеме веротерпимости) Владимир Соловьев. Чехов к этому времени уже высказал свое понимание справедливости.
Он приложил это понятие к повседневной жизни, к реальному миру людей, каждый из которых является носителем своей правды.
Несправедливость, в понимании Чехова,– это неспособность понять другого, встать на его точку зрения. Люди неспособны в суете и спешке заметить громадную тоску смешного маленького человека, извозчика Ионы Потапова («Тоска»). На признание в небывалой любви отвечают «осетриной с душком» («Дама с собачкой»). В горе вместо сочувствия друг другу начинают злобно доказывать свои права, пусть тысячу раз обоснованные («Враги»). В этой всеобщей – но осуждаемой прежде всего в интеллигенции – глухоте и слепоте он видит зародыши несправедливости. Зародыши, которые могут потом разрастись в большое несчастье – во вражду религий, наций, классов.
Другой пункт чеховских обвинений русской интеллигенции тесно связан с первым. Если отсутствие справедливости проявляется прежде всего в абсолютизации своей «правды» и неумении услышать и понять другого, в непримиримости к инакомыслию, – больше всего это проявляется в пристрастии русской интеллигенции к партийности.
«Во всех наших толстых журналах царит кружковая, партийная скука. Душно! Не люблю я за это толстые журналы, и не соблазняет меня работа в них. Партийность, особливо если она бездарна и суха, не любит свободы и широкого размаха» (П 2, 183). Заявить так в конце 80-х годов, когда в среде русской интеллигенции отчетливо пролегли размежевания по идеологическим признакам, когда вожди складывавшихся литературных (пока) кружков, партий требовали единомыслия от своих сторонников, – значило отмежеваться от того, что становилось едва ли не главным отличительным признаком интеллигенции.
Партийность политическая заявит о себе к концу чеховской эпохи, но им уже было указано, что жертвами всякой партийности становятся человеческая свобода и подлинный талант. Отказ от подчинения личности узкой, бездарной и сухой партийности был его ответом на поразившее интеллигенцию его эпохи деление на «наших» и «не наших». При этом оборотной стороной партийной узости и идейной тирании ему виделись безыдейность и беспринципность. «Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был» (П 4, 56). «Идейность» названа Чеховым первой среди признаков «людей подвига» в его знаменитом некрологе Н. М. Пржевальского.
Уже первые определения интеллигенции (что ткачевское, что боборыкинское) отделяли ее от остальной части нации и проводили разделения, размежевания внутри нее. Чеховская точка зрения была иной. Как писатель он искал в своих героях-интеллигентах не сословное, кастовое, а то, что объединяет их со всеми людьми. Все его герои – мужик и профессор, студент и помещик, сапожник и офицер – в принципе уравнены по отношению к тем вопросам, которые стоят перед каждым человеком.
«Все мы народ, и все то лучшее, что мы делаем, есть дело народное» (записная книжка за 1891 год).
Чехов снимает характерное для интеллигентской публицистики противопоставление: мы – представители привилегированных классов, образованное общество, и они – крестьяне, мужики, народ. В мире Чехова обе эти неизменно соотнесенные категории русской мысли и жизни десакрализованы. В цитированном письме 1899 года к И. И. Орлову Чехов высказал горькие истины о российской интеллигенции, как за два года до этого, в «Мужиках», сказал он не менее горькие истины о русском крестьянстве. «Спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям– интеллигенты они или мужики…» (П 8, 101). Ни народопоклонничество, столь характерное для интеллигенции конца XIX века, ни поклонение каким-либо другим классу, сословию, партии над Чеховым власти не имели. Это мироощущение «мы» как общенародного (а не только общеинтеллигентского) «мы» определяло позицию Чехова.
Итак, заслугу беллетриста П. Д. Боборыкина можно видеть в том, что он придал понятию интеллигенция то значение, которое закрепилось в дальнейшем: значение не просто сословное (образованные люди, работники умственного труда), а определенное морально-ценностное. Само историческое положение и поведение русской интеллигенции закрепляло за понятием этот оттенок значения. Следующий шаг был сделан Чеховым. Именно в Чехове русская интеллигенция заявила о себе не сословно, а нравственно. В полной мере сознавая долг интеллигенции перед народом и страной, своей жизнью он показал образец исполнения этого долга.
Но отнюдь не выражение интеллигентской кастовой идеологии находим мы в его произведениях. Он дал оценку и духовному потенциалу своих современников-интеллигентов, и тем идеям и теориям, которые претендовали на руководящее положение, редко обнаруживая в реальном бытии русской интеллигенции соответствие высоким ценностям.
Не о правах, а об обязанностях интеллигенции говорит он. Только способность судить себя по самым высоким нормам, не кичась своей особенной «правдой», предъявлять прежде всего к себе нравственный счет – таков критерий интеллигентности у Чехова. Поднявшись в своем творчестве над кастовыми, сословными претензиями интеллигенции до высот общечеловечности, Чехов ввел понятие русской интеллигентности в круг общечеловеческих ценностей.
III
Христос и Дарвин в мире Чехова
В самый канун своей поездки на Сахалин Чехов пишет несколько писем, в которых как бы подводит расчеты и с друзьями, и с недругами (очевидно, не был до конца уверен: вернется ли). В этих – как бы прощальных на тот момент – письмах изложено чеховское «верую».
В одном из них, И. Л. Леонтьеву-Щеглову от 22 марта 1890 года, между прочим, говорится:
Понять, что Вы имеете в виду какую-либо мудреную, высшую нравственность, я не могу, так как нет ни низших, ни высших, ни средних нравственностей, а есть только одна, а именно та, которая дала нам во время оно Иисуса Христа и которая теперь мне, Вам и Баранцевичу мешает красть, оскорблять, лгать и проч. (П 4, 44).
Обратим внимание на грамматику фразы: нравственность не «была дана нам», а «дала нам»… Чехов говорит о нравственности не как о божественном даре: наоборот, естественное развитие понятий о нравственности на определенной, высшей ступени дало человечеству Иисуса Христа.
Совершенно очевидно, высказанная здесь точка зрения выражает позицию убежденного эволюциониста, который (говоря чеховскими же словами) идет в «решении таких вопросов естественным путем» (И 1, 66), вносит в изучение жизни и человека «метод научный». Безусловный и главный пример такого метода для Чехова в то время – теория Чарльза Дарвина. Отношение Чехова к великому английскому естествоиспытателю уже становилось предметом изучения. Остановлюсь здесь на некоторых моментах этого отношения, – учитывая при этом и развитие самого Чехова, и эволюцию взглядов на дарвинизм в XX столетии.
Сегодняшние разговоры о религиозности Чехова, кажется, могут зайти в тупик, если не избавить их от некоторых характерных допущений. Так, нередко приводятся одни примеры и аргументы – те, которые должны свидетельствовать о религиозной вере Чехова или о религиозных основах его творчества, – но при этом закрываются глаза на иные примеры и аргументы, свидетельствующие об обратном. Как будто хотят опровергнуть автора, который на протяжении всего своего пути со всей определенностью говорил об отсутствии у себя религиозной веры.
Между тем здесь, как и во многом ином, все дело в подробностях, акцентах и нюансах. И стоит обратить внимание на парадоксы и вопросы, возникающие при объявлении Чехова верующим либо неверующим.
Так, явно недостаточным аргументом в пользу религиозности Чехова кажутся указания на его, так сказать, стилистическое согласие с христианством – его любовь к обрядовой стороне православия, колокольному звону, к красоте святой фразы, знание и виртуозное использование библеизмов, восхищение акафистами, уважение к святыням и т. п. Вспомним: Лев Толстой в «Воскресении» издевается над языком православных молитв, насмехается над его малопонятностью, над тем, как «всякими странными словами» священники восхваляют Иисуса. У Чехова в «Святою ночью» фраза «светоподательна светильника сущим» в акафисте Иисусу Сладчайшему, напротив, – источник умиления. Но разве не очевидно, что агрессивность Толстого, при всей антиклерикальности, – сугубо религиозная. И разве не очевидна сугубо внерелигиозная в данном случае, а эстетическая, стилистическая основа чеховской умиленности?
На основе того, что герои Чехова носят имена христианских святых, что укоренены они, как и сам автор, в лоне православной культуры, ее стилистики, вряд ли правомерно говорить об убежденной или врожденной религиозности писателя, как это нередко делается. Тут нужны более серьезные доказательства.
Еще парадокс. Известно, что многие религиозно убежденные русские писатели и философы XX века видели и видят в Чехове чужого. Для Мережковского и Зинаиды Гиппиус чеховское – лишь быт без бытия; для Иннокентия Анненского – скромный палисадник с маргаритками на месте могучих дубов и горных высей Толстого и Достоевского; Алексей Лосев противопоставляет «чеховское тщедушное смирение» христианскому упованию на вечное спасение; Александр Солженицын выводил жанровые последствия: «В Чехове не было устремления ввысь, что обязательно для романиста» (на что Варлам Шаламов резонно возражал: «Боборыкин, Шеллер-Михайлов легко писали огромные романы без всякого взлета ввысь»)… И так далее. Впрочем, Чехов в равной степени считал чужими многих из тех, кто в его время говорил о своей религиозной озабоченности.
И в то же время известно множество свидетельств обратного порядка: несомненно и серьезно верующие авторы именно в Чехове видели и видят пример подлинного, а не декларируемого христианства. Религиозный Борис Зайцев по-своему и крайне произвольно перетолковал Чехова. Но показательно само это ощущение родства убежденно верующего с упорно твердившим о своем безверии Чеховым. Сергий Булгаков, Сергей Дурылин, М. Курдюмов (Мария Каллаш) считали несомненной христианскую сущность Чехова. Георгий Адамович размышлял о «неожиданно христианском» в русском писателе: «Иногда, вдоволь намучившись над Толстым и Достоевским, спрашиваешь себя: а что, не ближе ли к тому, о чем с такой исступленной страстью и силой они кричали, не пробрались ли какой-то окольной тропинкой к недоступному для них состоянию <…> словом, не лучшие ли христиане – самые тихие русские писатели, Тургенев и Чехов? Особенно Чехов».
О чем все эти высказывания и примеры? Пожалуй, о том, что миропонимание Чехова, его дела адекватны реальному воплощению христианских идеалов, но воплощение это отнюдь не ортодоксально и требует для своего понимания и описания нетрадиционных мерок.
И здесь, соглашаясь с теми, кто говорит о книгах Священного Писания как праоснове чеховского творчества, об особом месте Екклесиаста в его иерархии ценностей или о диалоге в его произведениях екклесиастических и евангельских начал, я хотел бы привлечь внимание к еще одной праоснове чеховских методов и построений (и говорить, таким образом, о полилоге) – к «Происхождению видов путем естественного отбора…» Ч. Дарвина, этому священному писанию для многих в поколении Чехова и, пожалуй, в определенное время дня него самого.
«Приемы Дарвина. Мне ужасно нравятся эти приемы!» (П 1, 65) – 1883 год.
«Читаю Дарвина. Какая роскошь! Я его ужасно люблю» (П 1, 213)– 1886 год.
Напомню, в каком контексте появляется имя Дарвина в произведениях Чехова второй половины 80-х годов.
Рассказ «Хорошие люди» (1886, газетный вариант): «…отнестись к этому вопросу (о непротивлении – В. К.) честно, с восторгом, с той энергией, с какой Дарвин писал свое «О происхождении видов», Брем – «Жизнь животных», Толстой – «Войну и мир»…» (5, 589). В «Огнях», в споре о смысле человеческих стремлений, стоят рядом два имени – Дарвин и Шекспир, как эталон «знания, поэзии и высоких мыслей» (7, 111).
Значит, Дарвин не только безусловный пример в науке; он, как Шекспир, как Толстой, высшая ступень в развитии человеческой культуры. Так же – и я возвращаюсь к цитате из чеховского письма, с которой начал, – учение Христа – это высшая ступень в естественном развитии человеческой нравственности.
Восторженно-серьезные характеристики Дарвина как личности и Христа как личности во многом существенно совпадают в чеховских произведениях и переписке 80-х годов. Диалог – условно говоря – Христова и Дарвинова начал в мире Чехова до поры до времени характеризуется унисонным звучанием. Но, повторюсь, Чехов развивался и менялся. Менялась и его иерархия ценностей.
Метод Дарвина был навсегда усвоен Чеховым. Применение его можно видеть, например, в разнообразии доводов, которые могут быть выдвинуты против религиозности или отдельных ее разновидностей. Доводов, которые находим то в письмах, то в произведениях писателя.
Вот один довод – в известном письме к М. О. Меньшикову по поводу конца толстовского «Воскресения»: решать вопросы текстом Евангелия – это произвол: почему именно Евангелие, а не Коран, не Талмуд?
Вот еще один довод – из «Дуэли» – диалог дьякона с зоологом:
– Вы веруете в Христа?
– Да, верую, только не по-вашему.
Многообразие существующих форм религиозной веры для Л. Толстого служило ясным доказательством бытия Бога в душе каждого человека и на этой почве единства человечества. Для Чехова же, напротив, это аргументы в пользу неубедительности или произвольности любых претензий абсолютизировать ту или иную разновидность религиозности.
Чья-либо религиозность, вызывающая умиление в одних случаях, может в других становиться источником раздражения и семейного разлада: «Когда она была его невестой, ее религиозность трогала его, теперь же эта условная определенность взглядов и убеждений представлялась ему заставой, из-за которой не видно было настоящей правды» («Три года» – 9, 45).
Еще доводы – нравственные – из рассказа «Убийство» или повести «В овраге»: служение Богу не исключает недобрых дел, вера может уживаться со страшными деяниями, вести к убийствам.
Еще довод – тот же, но переведенный на историческую почву, из «Рассказа старшего садовника». Религиозны на протяжении истории человечества были носители зла: «Веровать в Бога нетрудно. В него веровали и инквизиторы, и Бирон, и Аракчеев…» (8, 515). И так далее.
Нетрудно видеть, что все это накопление аргументов в едином чеховском тексте последовательно и целенаправленно. Это аргументы не против Бога, не в пользу тезиса «Бога нет», не атеизм, не утверждение безверия. Скорее, это констатация, объяснение того, почему может не быть веры. Равно как чеховское изображение людей верующих – «Студент», «Убийство», «Архиерей» – это изображение того, как люди веруют, а не того, как надо веровать.
Такое накопление аргументов, направленных не на религиозную онтологию, а на гносеологию религии, – в масштабах этого как бы единого чеховского текста, конечно, говорит и о неизменной направленности чеховской мысли на проблемы веры / неверия, и о трагическом, но вместе с тем мужественно-спокойном переживании отсутствия веры. В чем-то это сродни размышлениям Печорина / Лермонтова о простой вере «людей премудрых» и об отсутствии такой веры у себя. Формула из пушкинского «Безверия»: «Ум просит божества, а сердце не находит» – в чеховском мире имеет, скорее, обратную силу.
Но как это накопление аргументов contra напоминает само построение знаменитой книги Дарвина! «Вся эта книга, – писал Дарвин, – представляет собой одно длинное доказательство». Его книга построена как последовательное рассмотрение «главнейших возражений и трудностей» (401), которые могли быть выдвинуты против того, что становилось для него все несомненнее. «Я глубоко чувствовал важность этих трудностей» (401): именно такие аргументы от противного вели, с точки зрения автора теории естественного отбора, к ее утверждению и укреплению.
К чему, в конечном счете, вел Чехов свое непрекращающееся рассмотрение аргументов против веры? Об этом он сам сказал в известном письме к С. П. Дягилеву от 30 декабря 1902 г.: нужна непрестанная работа «во имя великого будущего», работа, «которая будет продолжаться, может быть, еще десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далеком будущем человечество познало истину настоящего Бога – т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре. Теперешняя культура – это начало работы, а религиозное движение, о котором мы говорили, есть пережиток, уже почти конец того, что отжило или отживает» (П 11, 106). Вновь вспоминается позиция Дарвина, который считал необходимым признать отсутствие у современного человечества ясных ответов на вопросы о Боге: «…наиболее существенные возражения касаются вопросов, в которых мы, по общему признанию, несведущи» (401).
Но вернемся к эволюции чеховских взаимоотношений с дарвинизмом. О том, что повесть «Дуэль» (1892) является своего рода чеховской энциклопедией, писалось не раз. Говорилось и о том, что в ней Чехов, в частности, полемизирует с идеями социал-дарвинизма. Но интересно прочитать повесть как диалог-спор начал, восходящих к двум пратекстам – Евангелию и «Происхождению видов…».
История Лаевского в этой повести – это своего рода история происхождения человека, рождения в нем настоящего человека. Он поднялся на высшую ступень развития из состояния, весьма далекого от представлений о человеческом назначении. Приемы, которыми Чехов описывает историю эволюции Лаевского, во многом соотносятся с приемами автора «Происхождения видов…».
Дарвин рассматривал эволюцию в природе как результат непрерывного воздействия множества факторов и сил, когда их случайная совокупность ведет к изменениям, порой весьма значимым (развитие совершается «путем кумуляции бесчисленных незначительных вариаций», «бесчисленных тонких переходов между прошлыми и современными» формами – 396, 399). Идея о сложной совокупности простых причин, ведущих к значительным последствиям, реализуется в «Дуэли», как и во множестве других произведений Чехова.
Но повесть «Дуэль» обозначила новое, по сравнению с 80-ми годами, более зрелое отношение Чехова к естественнонаучным подходам применительно к человеку.
Дело не только в отрицании крайностей социал-дарвинизма, выражаемых зоологом фон Кореном (это очевидно и давно показано). Дело в отношении Чехова к вопросу, который стал главным в полемике вокруг дарвинизма. Этот вопрос таков: достаточно ли идеи эволюции путем естественного отбора для того, чтобы объяснить появление человека? Как дарвиновская теория согласуется с представлением о божественной природе человека и об участии Бога в творении человека?
Сам Дарвин отнюдь не считал свою теорию богоборческой или потрясающей основы религии (см. 413), оскорбляющей религиозные представления. Об этом говорят эпиграфы к «Происхождению видов…», отдельные его пояснения и особенно последние страницы его книги. Он считал свою теорию более полным, хотя отнюдь не окончательным, проникновением в замыслы Творца, в «законы, запечатленные в материи Творцом» (419). Творец, по Дарвину, не участвовал в создании каждой разновидности животных, но задал живой материи законы эволюции. «Виды образуются и истребляются благодаря медленному действию и теперь еще существующих причин, а не в силу чудесных актов творения» (419). Природа не терпит скачков («чудесных актов») – этот принцип Дарвин, по мнению многих современных биологов, неправомерно абсолютизировал.
Развитие науки и вообще человеческого сознания в XX веке подтвердило силу идей эволюционизма. «Что такое эволюция – теория, система, гипотеза?.. Нет, нечто гораздо большее, чем все это: она – основное условие, которому должны отныне подчиняться и удовлетворять все теории, гипотезы, системы, если они хотят быть разумными и истинными. Свет, озаряющий все факты, кривая, в которой должны сомкнуться все линии, – вот что такое эволюция». Но эволюционный процесс «оказался гораздо более сложным и многогранным, чем он представлялся Дарвину».
Горячий апологет эволюционизма, ученый и теолог Пьер Тейяр де Шарден хорошо видел, по замечанию о. Александра Меня, «ту пропасть, которая отделяет человека от всего остального мира», «рассматривал человека как самое поразительное явление в мире». Тейяр де Шарден, сам во всеоружии естественно-научного метода, оставляет за теологией право говорить о «творческом акте» в возникновении человека («Ничтожный морфологический скачок – и, вместе с тем, невероятное потрясение сфер жизни – в этом весь парадокс человека» – 163), об «индивидуальном мгновенном скачке от инстинкта к мысли» (179).
Известно, как критика с недоверием встретила финал чеховской «Дуэли». Превращение Лаевского, его перелом к человеческому казался выпадающим из его естественного развития, неоправданным скачком, немотивированным чудом, невероятным событием. Но речь должна здесь идти не о мотивированности только в пределах психологизма.
Начав с эволюционных приемов, а затем дав возможность своему герою почти мгновенно родиться или возродиться как подлинному человеку, как спасшемуся христианину (под воздействием покаяния и наедине с Пушкиным: «с отвращением читая жизнь» свою), – Чехов, думается, вступил в спор с классическим дарвинизмом в понимании возможности скачка, или «чудесного акта», как называл скачки в природе сам Дарвин. Напряженный диалог между дарвиновским и христианским пониманием природы человека завершился признанием возможности чуда.
В этом Чехов приблизился к тому синтезу дарвиновского метода и христианской концепции человека, который наметили и объяснили в нашем веке П. Тейяр де Шарден и другие ученые и теологи. Но сам Чехов уже в свое время не сомневался в возможности непротиворечивого соединения научного и вненаучного объяснения феномена человека.
После Сахалина, точнее, после «Дуэли» картина обращений к Дарвину в произведениях Чехова меняется. Теперь писатель, если упоминает о Дарвине, говорит только о вульгарном или спекулятивном использовании имени великого англичанина в обывательско-интеллигентской среде («Соседи», «В усадьбе»). «Я – неисправимый дарвинист» – эта фраза «жабы» Рашевича («В усадьбе») стоит фразы Симеонова-Пищика о Ницше, который «говорит в своих сочинениях, будто фальшивые бумажки делать можно».
Можно ли сделать отсюда широкий и далеко идущий вывод о том, что в диалоге Дарвинова и Христова начал до «Дуэли» перевешивало первое, а в этой повести произошел перелом и далее в чеховском мире начинается господство второго? Примеры из «Соседей» и «В усадьбе» говорят как будто об установлении иронического тона по отношению к былому кумиру.
Я бы сделал иной вывод. «Дуэль», с ее утверждением возможности скачка, то есть чуда, говорит, скорее, не о смене полюсов, не об отказе от одного начала в пользу другого. Дарвиново начало всегда будет присутствовать в чеховском мире. Так, во многом легло в основу конфликтов в чеховских пьесах дарвиновское понимание борьбы за существование, идеи о зависимости одного органического существа от другого, о том, что борьба «бывает наиболее ожесточенной между особями одного и того же вида» (75) и т. д.
Чехов-художник все усложнял свой метод изображения жизни, принимал в расчет все новые факторы, откликался на все новые толчки от литературы, от жизни (по Дарвину: «различные обширные группы фактов» – 412). И именно это состояние вечного поиска, ощущение жизни не как пребывания в обретенном решении – вере, а как вечной проблемности и становилось основой его художественных шедевров.
Рихард Вагнер и русские писатели XIX века
(Неизученные проблемы)
1
Отношение русских писателей-классиков к творчеству и идеям Рихарда Вагнера – большая и до конца далеко не изученная тема.
Достаточно хорошо известна и описана одна ее сторона – внешняя, фактическая: упоминания, отзывы, знакомства, оценки. Прежде всего в фундаментальной работе Ал. Гозенпуда «Вагнер и русская культура» и в недавней капитальной книге Розамунды Бартлет «Вагнер и Россия», а также в монографиях типа «Тургенев и Вагнер», «Достоевский и Вагнер», «Лев Толстой и Вагнер», в отдельных статьях собрано немало фактического материала. Хотя и в этой, внешней стороне освоения русскими писателями явления Вагнера – конкретики рецепции, оценок и интерпретации – остаются неучтенными, неосвоенными отдельные моменты.
Все же хочется сосредоточить внимание на том, что пока остается в стороне, но представляется главным.
Чтобы сразу обозначить это главное, приведу сопоставление, которое сделал Тургенев в 1868 году в письме к Полине Виардо: «…в последнем романе Льва Толстого есть нечто вагнеровское». Последний роман Льва Толстого, о котором говорит Тургенев, – это «Война и мир». Отношение Тургенева к Вагнеру, как увидим, неоднозначно. Отношение Л. Толстого к Вагнеру, как известно, однозначно отрицательное. И все-таки один великий художник, говоря о двух своих собратьях по искусству, утверждает сходство их путей.
В том же письме есть слова о Вагнере: «Здесь начинается новое искусство». В творчестве и эстетике Вагнера начиналось «новое искусство». В произведениях великих русских романистов (с которыми в Европе тогда еще не были знакомы) тоже начиналось «новое искусство». И какими бы ни были конкретные оценки тех или иных произведений Вагнера или его творчества в целом (а оценки эти всегда обусловлены конкретными обстоятельствами – в частности, театральными постановками, далеко не всегда удачными), тургеневское сравнение задает направление и уровень сопоставления. Именно здесь – в сопоставлении вклада Вагнера, с одной стороны, и Тургенева, Достоевского, Л. Толстого, Чехова, с другой, в развитие европейской мысли и искусства, – заключен главный смысл изучения данной проблемы.
Итак, мы знаем, что первым страстным пропагандистом Вагнера в России был композитор и театральный критик А. И. Серов. Что среди русских писателей первые позитивные оценки Вагнера принадлежат П. А. Вяземскому и В. Ф. Одоевскому. Что в переписке с Вагнером состоял А. И. Герцен, высказывавший свое мнение об эстетических трактатах немецкого композитора, особенно о «Музыкальном произведении будущего». (Между прочим, здесь уже начинаются биографические контакты. Мальвида фон Мейзенбуг, эмигрантка после событий 1848–1849 годов, одно время бывшая близким другом Герцена и воспитательницей его дочери, стала затем экзальтированной вагнеристкой и состояла в близких отношениях с семьей Вагнера и с Фридрихом Ницше. Другая биографическая связь Вагнера с русской литературой и общественностью, о чем он сам написал в своих мемуарах, – Михаил Бакунин. И может быть, к изучению отношений русского революционера-анархиста и его немецкого друга в эпоху дрезденских событий 1849 года может добавить новые детали и краски учет того обстоятельства, что в молодые годы с Бакуниным был в самых тесных отношениях Герцен, а впоследствии с его семьей и Тургенев и Л. Толстой, что Достоевский, слушавший речь Бакунина на конгрессе Лиги мира в 1867 году, пришел в негодование от тех идей Бакунина, которыми за полтора десятилетия до того был заворожен Вагнер. Все это – a propos о биографических контактах Вагнера с русскими писателями.) Мы знаем также, что первым среди русских писателей, назвавшим себя «вагнеристом», был поэт и критик Аполлон Григорьев в годы его почвенничества и участия в журналах, редактируемых Достоевским.
В письмах поэта, прозаика и драматурга Алексея К. Толстого мы встречаем уже такие признания: «…я вагнеризируюсь все более и более <…> Так что теперь итальянская музыка мне кажется немного бесцветна, немного холодна; но зато я способен слушать «Лоэнгрина» или «Тангейзера» два раза сряду, в один присест, даже если бы было возможно, то после последнего удара смычка потом начать снова слушать оперу».
Итак, русские писатели вместе со всей русской публикой мало-помалу вагнеризировались. Но, повторяю, суть состояла в том, что независимо от Вагнера, параллельно с ним, и только иногда прямо имея в виду его идеи, великая русская литература испытывала и пролагала те же новаторские пути – порой сходные с путями немецкого гения, порой прямо противоположные, и в этом сказывалось ее огромное своеобразие.
2
В тургеневедении принято в качестве аксиомы, что «Тургенев отрицательно относился к творчеству Вагнера» (это утверждение дважды повторяется в комментариях к академическому изданию его писем– 8, 459, 514). Но такое утверждение представляется упрощенным и односторонним.
Дело не только в том, что и сам Тургенев, и мемуаристы свидетельствуют о том, что отдельные номера из вагнеровских опер доставляли ему «величайшее удовольствие» (9, 370), например, «Полет валькирий», увертюра и антракт из «Мейстерзингеров». И дело не только в том, что все насмешки и отрицательные эпитеты, которыми Тургенев награждает в своих письмах Вагнера, восходят, по существу, к одному эпизоду – его присутствию в Мюнхене на неудачной, проведенной вопреки воле самого Вагнера, генеральной репетиции «Золота Рейна», связанным с этим интригами баварского двора, слухам о «странных» отношениях между Вагнером и молодым королем Людвигом II, а главное – «беснованиям» вагнерофилов, для которых, с иронией замечает Тургенев, «Вагнер чуть не Христос» (8, 79).
В письмах Тургенева к Полине Виардо, когда речь заходит о Вагнере, можно почувствовать скрытую позицию иронического сопротивления по отношению к вагнерианским восторгам французской певицы. И здесь следует видеть не просто «отрицание», а нечто иное. Тургенев отдает должное «грандиозной и мощной» (9, 370) музыке Вагнера, но… признает, что его собственным эстетическим вкусам и пристрастиям она не отвечает. «Я чувствую, что это, быть может, и очень красиво, но совсем не то, что я любил когда-то и люблю до сих пор» (7, 157).
Тургеневское сравнение музыки Вагнера с «Войной и миром» Л. Толстого отнюдь не случайно. Ведь и по отношению к творчеству Л.Толстого у Тургенева была своя позиция – ее можно сопоставить со знаменитым письмом Афанасия Фета о «Войне и мире» или книгой Константина Леонтьева о романах Л. Толстого. Все они – и Фет, и Леонтьев, и Тургенев – безусловно признавали мощь и грандиозность гения Толстого, но упрекали его за то, что в своем языке, в своих описаниях он не боится и не брезгует тем, что они называют «изнанкой» жизни, то есть смелым натурализмом, введением тех «чувственных» картин и подробностей, которые не соответствовали их более традиционным, более классическим представлениям о красоте.
В этом – в нарушении прежних канонов красоты (дорогих ему самому) – и увидел Тургенев сходство между Л.Толстым и Вагнером. Он назвал Вагнера одним «из основателей школы стенания, отсюда его сила и глубина воздействия» (там же), опять-таки имея в виду утверждавшиеся Вагнером новые способы выразительности. И нельзя не напомнить о разных подходах Тургенева и Л. Толстого к изображению внутреннего мира человека – «тайной психологии» у Тургенева и противоположной ей по силе воздействия «диалектике души» у Толстого как разных подходах к достижению правдивости, к которой стремились оба художника.
Тургенев признавался, что для того чтобы признать другое, не близкое ему, более «чувственное» «новое искусство» (а представителями такового для него являлись в равной мере Вагнер и Л. Толстой), ему требуется «сделать известное усилие», но, добавлял он, «усилие безусловно необходимо» (там же). Как видим, ни о каком безусловном «отрицании» говорить не приходится.
В теме «Тургенев и Вагнер» возможны также некоторые параллели, сближающие двух художников.
Так, известна статья Ирены Мазинг-Делич «Инсаров как Тристан», в которой она отстаивает гипотезу, что третий из романов Тургенева, «Накануне», созданный между 1860-м и 1861-м годами, написан под воздействием вагнеровской оперы «Тристан и Изольда» (точнее, либретто этой оперы, опубликованного впервые в 1859 г.). И что, в частности, любовная линия Инсарова и Елены повторяет линию томления любви – смерти вагнеровских героев.
Но вот параллель, на которую до сих пор не обращалось внимания. Это – тема противопоставления, борьбы, взаимоисключенности любви и долга – тема, определяющая смысл таких произведений Тургенева, как «Фауст» или «Дворянское гнездо», и – в равной мере «Тангейзера» и «Тристана и Изольды» Вагнера. И здесь не требуется столь хитроумных предположений, которые делает Ирена Мазинг-Делич, чтобы доказать устремленность мысли Вагнера и Тургенева к одной проблеме. Следует лишь вспомнить, что в этой проблеме (борьбы методу устремлением к счастью и долгом) и у Вагнера и у Тургенева есть общие предшественники в немецкой философии и литературе – Шиллер, Кант, Шопенгауэр. Этим – общими учителями и предшественниками, а не прямыми перекличками – определяется мера сходства между отдельными мотивами и темами у Вагнера и Тургенева.
3
И в теме «Достоевский и Вагнер» можно увидеть новые аспекты, если вспомнить об общих для них, как и для всего европейского сознания XIX века, источниках в литературе и философии предшествующего столетия.
Розамунда Бартлет, заметив, что Достоевский «решительно отрицал» Вагнера, ограничилась пересказом основных положений статьи 1913 года Аркадия Горнфельда «Достоевский и Вагнер». Тогда, в 1913 году, в кульминационный момент российского вагнеризма критик указывал на то, что, по его мнению, объединяло творчество двух великих «художников-пророков» и что сделало их обоих кумирами русского «серебряного» века (сходство биографических путей от юношеской революционности к поздним «религиозности и охранительному национализму»; мифологизм художественного мышления; интерес к иррациональному и бессознательному во внутреннем мире их героев; основанность целого ряда их произведений на идеях искупления и возрождения; сходство между такими героями, как князь Мыш-кин и Алеша Карамазов, с одной стороны, и Парсифаль, с другой, и т. д.).
А. Гозенпуд скептически оценивает эту статью и говорит о «кажущемся сходстве» Вагнера и Достоевского, о том, что и проблему искупления, и проблему положительного героя оба художника решают совершенно различно. Параллель между Достоевским и Вагнером нуждается в дальнейшем осмыслении, и вот еще по крайней мере два момента, дающих пищу для размышления.
Напомню один эпизод из жизни и публицистического творчества Вагнера. По просьбе Людвига II Баварского он написал трактат о социальной метафизике. Вначале в нем Вагнер пишет о том, как не оправдались его надежды, которые он питал в годы революционной молодости. Он никогда не разделял принципы всеобщего уравнения, но надеялся, что человечество, освободившись от самых унизительных обязанностей, будет с меньшими усилиями возвышаться до настоящего искусства. Теперь Вагнер понял, что ошибался: масса тупа и инертна, бунт бесполезен и есть содействие ее иллюзиям; он думал, что масса в состоянии способствовать завоеваниям культуры в истории; теперь он признал ее неспособной даже к участию в поддержке уже завоеванной культуры. Масса чувствует только элементарные, грубые, скоропреходящие потребности. Всякая возвышенная цель для нее недостижима. Как добиться от масс служения культуре, которая остается для них чужеродной, как достичь того, чтобы масса служила с усердием, с любовью и была способна ради нее жертвовать даже своей жизнью? Вся задача политики, по Вагнеру, заключается в этом вопросе, и неразрешимость его только кажущаяся. Ведь если обратиться к природе: никто не понимает ее целей, а между тем все существа служат им. Каким образом природа умеет привязывать к жизни? Она просто обманывает свои создания, она наделяет их инстинктами, которые от самых низменных животных требуют долгих жертв и добровольных страданий. Природа создала преданность человека людскому стаду, она окутывает иллюзиями всех живущих и убеждает их бороться и страдать с постоянным упорством.
Общество, считает Вагнер, должно поддерживаться такими же иллюзиями. Иллюзии придают ему прочность, и задача тех, кто управляет, заключается в том, чтобы поддерживать эту прочность, распространяя спасительные иллюзии. Самые существенные из них – патриотические и религиозные иллюзии и догмы. Их-то и должен поддерживать король среди своего народа.
Если простой человек попадает во власть этих двух иллюзий, то он может вести счастливую жизнь, у него есть правила, и он спасен. Жизнь же правителей более сложна и опасна: они распространяют иллюзии и, значит, знают им цену. Жизнь встает перед великим исключительным человеком без всякого покрывала и открывается во всей силе своего трагизма. Король и избранная благородная среда окружающих его для самих себя ищет успокоительных иллюзий, являясь в данном случае одновременно и авторами, и участниками. Искусство спасет их. Теперь оно выступает не для возбуждения наивного энтузиазма толпы, а для облегчения страдания духовно-благородных людей, для поддержания в них чувства мужества. Оно придает жизни вид игры и, превращая в призрачные картины самую ужасную действительность, освобождает от общественной необходимости, радует и успокаивает.
Спрашивается, разве не напоминают почти все положения этого трактата другое откровение – рассуждения Великого Инквизитора из романа Достоевского «Братья Карамазовы»? Деление человечества на два неравных разряда – пасомых, человеческое стадо, и пастырей – великих, исключительных людей. Презрение к массе – стаду. Отнятие у масс свободы (избранные получают неограниченную власть), взамен которой ей дается иллюзия, и эта иллюзия сделает стадо счастливым и послушным одновременно.
Известно, что Фридрих Ницше, познакомившись с трактатом Вагнера, сказал: «Из всего прочитанного мною мало есть вещей, которые бы так поразили меня». Впечатление, полученное им, было так велико, что влияние этой вещи Вагнера отразилось на всех, вплоть до самых поздних, его произведениях.
Но также известно, что Ницше признавался, что он узнал самого себя в герое «Записок из подполья». Вагнер и Ницше как модели героев Достоевского – такой поворот темы, насколько мне известно, еще не рассматривался. Но если можно говорить о ницшеанской (а по истокам – вагнерианской) природе мыслей Великого Инквизитора или Подпольного человека, то отнюдь невозможно поставить знак равенства между взглядами Достоевского и идеями его героев. Проблема дистанции между ними давно известна.
Но чем тогда объяснить эти очевидные и поразительные совпадения? Во всяком случае, не влияниями. Достоевский, очевидно, не читал трактата Вагнера, Вагнер явно не читал «Братьев Карамазовых», к тому времени еще не написанных. Объяснение здесь, помимо того, что некоторые идеи носятся в воздухе, создавая дух времени, и в том, уже упомянутом обстоятельстве, что у этих художников-мыслителей были общие учителя-предшественники. В данном случае – Фридрих Шиллер, от которого к Достоевскому пришел Великий Инквизитор; Шиллер, развивавший задолго до Вагнера концепции трагизма, искусства как игры, реабилитирующей функции искусства и др.
И еще одну возможную параллель подсказывает наблюдение, сделанное над музыкой вагнеровского «Тангейзера» Алексеем К. Толстым. «Не знаю, верно ли я заметил, но мне кажется, что в других операх, где происходит борьба зла и добра («Фрейшютц», «Роберт» и даже «Дон Жуан»), эти обе силы являются поочередно, тогда как в «Тангейзере» они появляются одновременно, составляя одно целое, дополняя друг друга».
Если это наблюдение верно по отношению к музыке, то в литературе XIX века проблему неразрывного единства добра и зла в душе человека (борьбы бога и дьявола, идеала мадонны и идеала содомского, двух бездн и т. д.) с потрясающей силой поставил в своих романах Достоевский. Соотнесенность творчества немецкого композитора и русского писателя в этом аспекте еще ждет своего рассмотрения.
4
Когда говорят об отношении к Вагнеру Льва Толстого, то вспоминают, конечно же, антивагнеровскую XIII главу трактата «Что такое искусство?», резкие высказывания в дневнике, записных книжках, письмах. Но, говоря об оценках Вагнера Л. Толстым, следует обращать внимание не только на их резкость. И не только на то обстоятельство, что Толстой скорее был знаком с мифом о Вагнере, с культом Вагнера, расцветшим у него на глазах в Европе и затем в России, и в гораздо меньшей степени – с произведениями Вагнера (только один раз Толстой слушал единственную оперу Вагнера, убежав после первого действия, «Кольцо нибелунга» он знал по пересказу сюжета Н. Н. Страховым и по переложениям для фортепиано С. И. Танеева).
Надо, конечно, принимать во внимание эти обстоятельства, но также и другое – то, в каком ряду оказывается Вагнер в толстовских отрицаниях, а также то, во имя каких принципов Лев Толстой отрицает Вагнера. И здесь нередко мы видим не только абсолютное несходство, но и некоторые точки схождения между ними.
Макс Нордау в своей книге «Вырождение» видел именно в Толстом и Вагнере сходный тип вырожденцев, то есть крайних, отличных от нормы, выразителей разрушения упорядоченных канонов. Можно было бы пренебречь этими скорее экстравагантными, нежели убеждающими параллелями из нашумевшей в свое время книги. Но оказывается, что сам Толстой, не устававший приводить имя Вагнера как наиболее убедительный пример падения европейской мысли и искусства, пример псевдоискусства, в определенном смысле ставил себя в один ряд с Вагнером.
Мы читаем в толстовском трактате «Так что же нам делать?» о тех духовных запросах, которые предъявляются к людям науки и искусства теми, кто занят «мускульной, физической работой», «производителями телесной пищи, рабочими». Толстой задает вопрос: «Чем же ответим мы, люди умственного труда, если нам предъявляют такие простые и законные требования? Чем удовлетворим мы их? <…> Пушкиным, Достоевским, Тургеневым, Л.Толстым, <…> музыкой Вагнера или новейших музыкантов? Ничто это не годится и не может годиться, потому что мы <…> потеряли совсем из виду то единственное назначение, которое должна иметь наша деятельность. Мы даже не знаем, что нужно рабочему народу…».
Если Вагнер отрицается в одном ряду с Пушкиным, Достоевским, Тургеневым, если в самоотрицании Толстой ставит себя в один ряд с Вагнером, тогда это какой-то совсем особый тип отрицания. Еще одно высказывание в том же духе (запись, относящаяся к лету 1893 года): «Только не понимающие искусство проводят славу quasi художникам подражателям: Шекспир, Вагнер, Рафаэль, в которых не видать главного: души творца» (52, 276).
Оказаться среди отрицаемых наряду с Шекспиром и Рафаэлем (а в других случаях отрицательных отзывов Толстого – с Данте, Гегелем, Дарвином, Ибсеном, современной медициной, микробиологией и т. д.), разумеется, скорее почетно. И важно осознать, что, отрицая Вагнера и все современное искусство (исключение он делает среди философов для Сократа, среди писателей – для Тютчева и Мопассана, среди композиторов – для Шопена в некоторых произведениях и Гайдна), Толстой выдвигал свои требования к искусству. Нужно, чтобы оно «было ново, было хорошо ясно и было правдиво» (50, 125); искусству, которое должно передавать «только то, что содействует истинному благу, ведет к единению» (там же) – то есть искусству религиозному.
И собственное творчество Толстого столь же, в его глазах, не соответствовало такому предназначению искусства, как и творчество Вагнера.
5
Тема «Чехов и Вагнер» является совсем неразработанной – о ней даже не упоминается в монографиях А. Гозенпуда и Р. Бартлет.
В самом деле, кажется, нет ничего более разведенного по полюсам искусства, чем средний человек Чехова и герои и боги Вагнера, мифотворчество немецкого композитора и изображение повседневности и быта русским прозаиком и драматургом. Может быть, именно эта противоположность подразумевается в следующих словах убежденного философа-вагнерианца А. Ф. Лосева: «Вагнер от природы не был способен изображать что-нибудь маленькое, слабенькое, ограниченное, мелкое или беспринципное. Его художественная кисть только и была способна на гигантские образы, на титанические личности, на исполинские идеи. <…> Он всегда только и делал, что нагромождал одну идейно-художественную гору на другую, один запутанный и глубочайший сюжет на другой, одно потрясение на другое, постоянно переходя от одной трагической катастрофы к другой, <…> его уже переставали интересовать обыкновенные человеческие лица и обыденная практика личной или общественной жизни».
С Чеховым сопоставляли исключительно Чайковского, который, в свою очередь, отдав должное новаторским открытиям Вагнера («Вагнера-симфониста»), пошел своим, совсем особенным, более соответствующим русской самобытности путем. Недаром в музыковедении существует предположение, что свою оперу («лирические сцены») «Евгений Онегин» Чайковский написал как бы в противовес монументальным созданиям Вагнера.
Но, с другой стороны, очевидно, что Вагнер, как и Чехов, являются, каждый в своей сфере, наиболее яркими примерами художников-новаторов, решительно расставшихся с эстетическими предрассудками и шаблонами своего времени и проложивших новые пути в искусстве. Вагнер – признанный родоначальник современного музыкального языка. Чехов, по признанию писателей XX века (Артура Миллера, Эдварда Олби, Вирджинии Вульф, Владимира Набокова и мн. др.), определил пути драматургического и новеллистического новаторства в следующем столетии. Столь чуткий истолкователь творчества наиболее близких ему писателей и композиторов, как Томас Манн, в разные годы обращался к творчеству Вагнера и Чехова («Страдания и величие Рихарда Вагнера», 1933; «Слово о Чехове», 1954). В творчестве этих двух столь несхожих художников Томас Манн искал отвечающее сознанию человека XX столетия, враждебное душе мещанства, то «задушевное и сокровенное», говоря его словами из статьи о Вагнере, что составило вклад каждого из них в европейскую культуру.
В последнее время появились исследования, которые прямо связывают Чехова по крайней мере с некоторыми из новаторских введений Вагнера. Оба художника преобразовали саму структуру жанра, в котором они работают. Так, музыкальные критики в статьях о Вагнере писали о его «с годами увеличивающемся презрении к сценическому интересу», когда «самое драматическое событие происходит за сценой и передается в рассказе <…>, а на сцене, напротив, происходят вещи, не только бесполезные для сюжета, но и скучные сами по себе». Говорили, применительно к Вагнеру, об «игнорировании условий сценического искусства и драматизма в смысле необходимого движения в ходе действия».
Все эти упреки были общим местом и отзывов о пьесах Чехова, написанных, по признанию самого драматурга, «вопреки всем правилам драматического искусства» (П 6, 317). У Вагнера нашел применение принцип так называемой «бесконечной мелодии»: непрерывного музыкального звучания, не расчлененного на отдельные обычные «номера», – у Чехова мы находим отказ от традиционного членения пьес на «явления». Основным музыкальным принципом Вагнера является использование системы лейтмотивов, то есть постоянных мелодических оборотов для характеристики какого-либо героя или явления, – у Чехова система так называемых повторяющихся сквозных мотивов отмечается исследователями его прозы и драматургии как основной конструктивный признак. Чехов-художник, как никто до него в русской литературе, широко ввел в прозу и драматургию начало музыкальности, и то, что отыскиваются параллели между его открытиями и открытиями Вагнера-музыканта, говорит об общности художественных исканий в европейской культуре XIX века.
Еще один возможный аспект сопоставления – проблема синкретизма художественных произведений. Общеизвестно место идеи Gesamtkunstwerk в эстетике Вагнера. Американский исследователь Томас Винер разрабатывает проблему синкретизма чеховского искусства. Он пишет о синкретизме невербальных элементов в чеховском искусстве: Чехов живописен, музыкален, графичен, кинематографичен, театрален; элементы мифа, примитивного искусства, фольклора играют у него структурную роль, как потом в авангардном искусстве XX века.
Русские символисты, следующее за Чеховым поколение художников, сделали Вагнера своим кумиром. Для Вячеслава Иванова, например, основным в проблеме Вагнера был вопрос о «воскрешении древней трагедии», о намеченном вагнеровскими произведениями возрождении искусства как «общего религиозно-мифологического действа». Выдвигая требование превратить современный театр в древнее культовое действо, Иванов не в последнюю очередь имел в виду отказ от чеховских форм бытового театра, неспособного якобы за единичным увидеть общее, за вздором и пустяками повседневности – трагизм бытия, на котором было сосредоточено античное искусство и творчество Вагнера.
Что обращенная к современности драматургия Чехова противостоит не столько античности и Вагнеру, сколько символистским истолкованиям вагнеровских идей, почувствовал такой теоретик и практик символизма, как Дмитрий Мережковский. Он высмеял фантастичность проектов Вячеслава Иванова и других «русских мифотворцев»: «покрыть страну орхестрами, фимелами – очагами свободы» и т. п. («Ах, шутники, шутники! С луны свалились что ли? В России ли жили, знают ли, что такое Россия?») – и противопоставил им творчество Чехова, казалось бы, «молчащее о святом», чуждое «мировым» метафизическим вопросам, но своим путем воссоздавшее трагическую концепцию жизни современного человека. Творчество обоих художников, и Вагнера и Чехова, хотя в совершенно различном художественном воплощении, проникнуто ощущением трагизма бытия, и этот сопоставительный аспект ждет своего исследователя.
Воздействие идей и наследия Вагнера на русскую культуру достигнет апогея в начале XX века. Но исследование соотнесенности творчества Вагнера с творчеством классиков русского «золотого» века оказывается перспективной, далеко не до конца изученной темой. Ее разработка ведет к пониманию развития путей искусства, способствует углубленному пониманию связей между двумя великими культурами.
Франция в судьбе Чехова
[287]
Сейчас мы переживаем такие времена, когда Чехов даже самым верным его ценителям и почитателям может показаться несвоевременным, трудно соединимым с новой бурной реальностью его страны.
Ответ на вопрос о современности Чехова и освещение темы «Чехов и французская культура» зависят от того, кого мы в нем видим и как его понимаем.
Меня интересует то качество Чехова, которое часто или не признается, или отрицается. Чехов не просто изобразитель своего времени, не только лирик или бытописатель, но оригинальный художник-мыслитель, занимающий в истории русской мысли особое место. Это писатель, сказавший, что «никто не знает настоящей правды». Писатель, который в отличие от всех абсолютистов в русской литературе, прошлых и нынешних, предлагающих каждый раз свою единственную, абсолютную правду, обязательную для всех, говорит, что следует «индивидуализировать каждый отдельный случай», ибо нет болезней вообще, а есть конкретные больные.
Чеховский скептицизм по отношению к самым разным претензиям на обладание истиной типологически родствен картезианскому сомнению во всем, подозрению в недостоверности. (Хотя критерии достоверности у Декарта и критерии настоящей правды у Чехова, разумеется, различны.) Поистине в духе автора «Discourse de la methode» звучит сказанное Чеховым о том, что в решении вопроса о Боге нужно не мистическое откровение, а нужны ясность и логическая неопровержимость, «чтобы хотя в далеком будущем человечество познало истину настоящего Бога – т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре» (ПИ, 106).
Не сразу Чехов пришел к этому, т. е. к самому себе. И диалог его с Францией и французской культурой разворачивался постепенно.
1
Переклички с Францией, с «французским» встречаются и в писательской биографии, и в произведениях Чехова с самого начала. Это еще не диалог – скорее, некие предзнаменования, сами по себе любопытные, но еще не позволяющие говорить о настоящем диалоге с французской культурой.
Первым театральным впечатлением будущего реформатора мирового театра была оперетта «La belle Helene» Ж. Оффенбаха.
Первым и самым известным его псевдонимом стало сочетание несколько вычурного, французистого Чехонте с простодушным русским Антоша.
В первом же известном его печатном произведении «Письмо к ученому соседу» герой то и дело вворачивает французские или будто бы французские словечки: «Дочь моя Наташенька… она у меня эманципе, все у ней дураки, только она одна умная… Через неделю ко мне прибудет брат мой Иван (Майор), человек хороший, но между нами сказать, Бурбон и наук не любит» (1, 15).
Уже здесь мы видим те основные варианты введения «французского» материала и обращения с ним, которые пройдут через все раннее, юмористическое творчество Чехова.
Это не те реминисценции из французской истории и литературы, которые мы встречаем в произведениях писателей-аристократов от Пушкина до Толстого, и не тот французский язык, на котором говорят их герои, для которых французский был стилистической разновидностью повседневной речи. Реплики и монологи многих героев Чехова-юмориста нашпигованы некоторым ограниченным набором французских словечек и оборотов, вошедших в речевой обиход того среднего человека, который и становился основным героем писателя, – студентов, актеров, купцов, мелких помещиков, офицеров и чиновников, обитателей меблированных комнат, железнодорожных пассажиров, дачников, их жен, сыновей и дочек…
Способы коверкания и искажения, обрусения, которым подвергаются французские слова и обороты в этой среде, разные, как есть здесь разные уровни претензий на образованность, а стало быть, на умение вставить французское словцо.
«…Мамзелей штуки четыре… какие попухлявей», – требует полуграмотный купец («Ярмарочное «итого"» – 3, 45).
«Молодые жены нынче уж слишком тово… рандеву, соус провансаль» – так излагает свой взгляд «дьякон, трапезовавший с нами» («В почтовом отделении» – 2, 263).
«Какая ты у меня растрепе, Манюня! Чистая Луиза Мишель» – а это из монолога воинского начальника Ребротесова («Невидимые миру слезы» – 3, 50).
Интересно, что и автор в этих произведениях, или близкий автору повествователь, прибегают к сходным приемам.
«Тапер»: подполковник Присвистов отдает свою дочку за купца Ескимосова. «Этот Ескимосов парвеню и мове-жанр, свинья в ермолке и моветон, но папаше с дочкой манже и буар хочется, так что тут некогда рассуждать о мове-жанрах» (4, 205).
Так же обстоит с французскими именами и фамилиями.
Институтка Наденька N. «прочла много книг», среди них «Ливанова и Дюму» (1, 25).
Персонаж из рассказа «В бане» цирюльник Михайло говорит: «Меня в домах Мишелем зовут, потому я дам завиваю» (3, 180).
И автор во множестве рассказов извлекает комический эффект из сочетания российских реалий с якобы французскими именами, сочетаний откровенно абсурдных. В рассказах мелькают подполковник Требьен, хозяйка пансиона madame Жевузем, которую воспитанницы бранят Жевузешкой, клоун Генри Пуркуа, учитель французского языка Трамблян и т. д. Не менее забавны «говорящие» русские фамилии в сочетании с французскими названиями и именами: grande-dame Свирепеева, «обже» антрепренера Фениксова-Диамантова, ingenue Унылова, всяческие Софи Окуркова, Мари Крыскина и т. п.
Гастрономические, театральные, галантерейные и т. п. названия, обозначения, термины, пришедшие в Россию из Франции, переиначиваются чеховскими персонажами. Они рассуждают о тульнюрах, Salon des variétes переименовывают в соленый вертеп. Но и повествователь то и дело подвергает шутливому обрусению французскую лексику: канканчик; мою комилъфотностъ; драповое с протертой ворсой пальтишко; возвращался «под шофе»; бюстик посредственный девицы Подзатылкиной…
Такая близость повествователя и персонажей была в полном соответствии с поэтикой юмористических журналов, в которых сотрудничал молодой Чехов. Основная черта этого стиля – насмешка, пародирование. Но это осмеяние, пародирование не французских слов, имен и названий, а их употребления в той полуобразованной массовой среде, на которую эти журнальчики были рассчитаны и с которой они держались на дружеской ноге. Оригинального в этом было мало, развивалась традиция, шедшая еще от Гоголя, хотя нельзя не отметить чрезвычайное разнообразие в том, как Чехов использует все возможности рассмешить читателя, обыгрывая французские обороты в русской речи. (Французский элемент в таком использовании в чеховских произведениях в принципе уравнен с немецким, английским, латинским, итальянским, хотя количественно и преобладает.)
Все это, вместе взятое, – как бы развернутая иллюстрация к мнению, высказанному маркизом де Кюстином, отмечавшим в русских «их притязание казаться такими, как мы… их беспрестанно одолевает желание подражать другим народам, и они подражают им по-обезьяньи, представляя копируемое в смешном виде».
Русские в XIX в., впрочем, не уступали в таких же анималистических уподоблениях нравов и обычаев других народов. Вспомним отзывы Собакевича о французской кухне или такие рассуждения чеховского персонажа помещика Гауптвахтова («Забыл!!»): «Вы немец или француз?.. Хорошо, что не француз… Не люблю французов… Хрю, хрю, хрю… свинство! Во время войны мышей ели…» и т. п.
Идея превосходства привычного своего над непривычным чужим иронически сфорулирована Стендалем: «В наших глазах обитатели остальной Европы не более чем жалкие недоумки», – или, на своем уровне и языке, персонажем чеховского рассказа «Свистуны», патриотом своего народа помещиком Восьмеркиным: «И что за народ! Какому, прости господи, скоту немцу или французу сравняться? Супротив нашего народа все-то свиньи, тля!» Определеннее всего тема русского бытового шовинизма звучит в рассказах «Дочь Альбиона» и «На чужбине», но к ним ведет цепочка более ранних произведений – «Die russische Na-tur», «Патриот своего отечества», «Глупый француз», герои которых бранят и высмеивают все французское (равно как и немецкое, и английское).
В гоголевском мире – это прекрасно показал Виктор Ерофеев – тема противопоставления русского чужеземному, французскому, приобретала мессианскую, близкую славянофильству окраску. У Чехова тема решается иначе. Вновь у него не противопоставление своего чужому, а насмешка над противопоставлением. «Патриотизм», русофилия Гауптвахтова и Восьмеркина ему смешны и отвратительны, как, впрочем, будут смешны и отвратительны «космополитизм» и русофобия лакея Яши из «Вишневого сада»: «Возьмите меня с собой (в Париж. – В. К.). <…> Здесь… страна необразованная, народ безнравственный, притом скука, на кухне кормят безобразно…» (13, 236). Пародированию, осмеянию Чехов подвергает обе одинаково распространенные в его отечестве разновидности отношения к чужестранному в сопоставлении его со своим.
Исследуя, сколь многие мифы и иллюзии определяют сознание россиянина, молодой Чехов касается и такой их разновидности, как миф о Франции в русском обывательском представлении.
Брандмейстер в рассказе «Господа обыватели» уверен: «В Западной Европе, взять хоть, например, Париж, на каждой улице по каланче. <…> Пожарная команда все время скачет по улице, народ давит… Там можно служить!» (3, 105, 106). Помещик Камышев («На чужбине») убеждает гувернера-француза: «У нас коли женился, так прилепись к жене и никаких разговоров, а у вас черт знает что. Муж целый день в кафе сидит, а жена напустит полный дом французов и давай с ними канканировать». В рассказе «В Париж!» обыватель сначала опасливо относится к идее поехать на лечение к Пастеру: «Ведь Париж, заграница… Европа! <…> …разные Везувии… окрестности!» – но потом расходится: «Я со смеху околею! <…> …всех там перебью!» (5, 49). Во вселенной такого обывателя все смешано, все одно– Везувий и Париж, немцы и французы. Для Чехова эта часть его общей, более широкой темы ложных представлений, которые правят жизнью русского человека.
Показывая отражение французского языка, реалий, культуры в русской жизни, в быту русской провинции, русского среднего человека, Чехов шел по путям, проложенным Фонвизиным, Гоголем, Мятлевым, Щедриным. Обильно вошедшие в произведения молодого Чехова «французские» элементы были еще, таким образом, диалогом не с Францией и французской культурой, а с его предшественниками в русской литературе.
Но и прямой диалог разворачивался и шел он по двум путям: в откликах Чехова на современную французскую литературу и позже в прямом знакомстве с Францией.
2
Диалог начался, первая встреча с французской литературой произошла в первом же значительном произведении Чехова – его юношеской Пьесе без названия. (Через много десятилетий первым замечательным интерпретатором ее станет Жан Вилар, создавший в ней образ русского Дон Жуана – Платонова, Дон Жуана поневоле.) Пьеса эта, ставшая скрытым источником для всего последующего чеховского театра, поражает, между прочим, одной особенностью. Юный автор не избежал в ней длиннот, чрезмерного изобилия лиц и сюжетных линий. Но зато он сумел избежать подчинения самой влиятельной системе современного театра, французской мелодраме.
В этой пьесе есть мелодраматические эффекты – есть подслушивания и заговор, есть благородный разбойник и низкий злодей, есть сцена с полотном железной дороги и с поездом. Это неудивительно: ведь в таганрогском театре Чехов-гимназист смотрел и «Ограбленную почту» Э. Лемуана-Моро, П. Сиродена и А. Делакруа, и «Убийство Коверлей» Барюса и Кризафули, и другие популярные мелодрамы, целиком основанные на таких ходах. Удивительно другое: подобные приемы и эффекты в юношеской пьесе Чехова лишь на ее периферии, скорее всего, как следы, оставшиеся от первоначальной, забракованной ее редакции. Традиции Тургенева, русского романа в «Платонове» сильнее, нежели традиции модных французских пьес. Большинство искусственных театральных приемов Чехов-драматург отверг сразу и навсегда.
Поэтому, когда великая Сара Бернар гастролировала в 1881 году в Москве в «Даме с камелиями» и «Адриенне Лекувpep», 21-летний студент Чехов в своем фельетоне выступил не робким рецензентом-почитателем, а зрелым критиком сценических приемов этого гения декламации и мелодрамы. Восхищенные американцы выпили озеро Онтарио, в котором искупалась божественная Сара. Ничего похожего не произошло в Москве, и Чехов объясняет почему: «Мы видели публику… воспитанную на Тургеневе и Гончарове, а главное, перенесшую в последние годы столько поучительного горя. <…> Немудрено, если она не падает в обморок в то время, когда Сара Бернар за минуту до смерти энергичнейшими конвульсиями дает публике знать, что она сейчас умрет… Вся ее игра– есть не что иное, как безукоризненно и умно заученный урок. <…> В ней нет огонька, который один в состоянии трогать нас» (16, 15).
В этом заявлена уже своего рода декларация, программа. И ее независимость и самостоятельность, своеобразное чувство первородства могут иметь только одно объяснение: Чехов ощущал за своими плечами опыт русской литературы, наследником которой он себя уже осознавал. Званием «российского Сарду» он охотно наделил Владимира Тихонова, ныне забытого драматурга, сам же предпочел вступить в творческое соревнование – полемику с канонами «хорошо сделанной пьесы». (Впрочем, взаимоотношения драматургии Чехова с театром Сарду, Скриба, Дюма еще совсем не изучены.)
Полемическим характером отличалась и встреча молодого Чехова-прозаика с французской прозой. Его пародии на Гюго, Доде, Жюля Верна появились не в силу особого его пристрастия или критического настроя к французской литературе. Они были во многом данью поэтике юмористических журналов, культивировавших пародии на модных авторов. В первом упоминании о Чехове в русской критике его имя стояло рядом с именем Альфонса Доде – правда, как пример величины, совершенно не соизмеримой с именем популярного в России французского писателя.
Почти неизученным остается целый пласт литературных связей Чехова – с второстепенными, ныне прочно забытыми, а в свое время переводившимися, бывшими в моде и вызывавшими споры французскими прозаиками. Так, недавно открылось, что «Тина» Чехова– это отклик на роман Жана Ришпена «Клейкая»; такого рода открытий может быть немало. Жан Ришпен, Катюль Мендес, Эдуард Род, Поль Бурже – эти и подобные им имена не занимают сейчас большого места в истории французской литературы, но в будущих исследованиях они могут предстать своего рода «спутниками Чехова» рядом с русской «артелью восьмидесятников».
В массе своей эта литературная «артель» свидетельствовала об известном кризисе, наставшем в русской литературе к тому времени, когда в нее входил Чехов. Современных ему французских писателей Чехов мог пародировать, мог переиначивать предлагаемые ими сюжеты и персонажей, но французская литература в целом предлагала ему то, о чем так хорошо говорит близкий автору герой повести «Скучная история», предпочитавший именно французские книги. «Конечно, – говорит он, – было бы патриотичнее читать русских авторов, но, признаться, я не питаю к ним особенного расположения. Исключая двух-трех стариков, вся нынешняя литература представляется мне не литературой, а кустарным промыслом. <…> Я не скажу, чтобы французские книжки были и талантливы, и умны, и благородны. И они не удовлетворяют меня. Но они не так скучны, как русские, и в них не редкость найти главный элемент творчества – чувство личной свободы, чего нет у русских авторов…» (7, 292).
Достаточно вспомнить, что всего за несколько месяцев до того Чехов признавался, что обрел чувство личной свободы – а для этого пришлось по каплям выдавливать из себя раба, – чтобы увидеть, что французская литература немалую роль сыграла в его судьбе. Французская литература в целом, не отдельные ее тексты или имена.
И мы наглядно видим проявления этого чеховского чувства личной свободы, между прочим, в независимости и редкой прямоте его суждений о современных литературных явлениях – как французских, так и русских. Вот только два примера.
Как-то Вы хвалили мне Rod'a, французского писателя, и говорили, что он Толстому нравится. На днях мне случилось прочесть один его роман, и я руками развел. Это наш Мачтет, но только немножко поумнее. <…> В предисловии этот Rod кается, что он был раньше натуралистом, и радуется, что спиритуализм последних новобранцев литературы успел сменить материализм. Мальчишеское хвастовство, и притом грубое, аляповатое. Если, г. Зола, мы и не так талантливы, как Вы, зато в Бога веруем (П 4, 251–252).
Мы и наш, свое и чужое в этих чеховских словах различаются совсем не по национальному признаку. Чувство личной свободы освобождает и от пиетета перед именами, и от национальной, групповой, направленческой узости. Гораздо ближе, чем Золя, Чехову был Толстой, эпигоном которого и явился Эдуард Род, но справедливость для писателя поистине дороже воздуха.
Каждую ночь просыпаюсь и читаю «Войну и мир». <…> Замечательно хорошо. Только не люблю тех мест, где Наполеон. Как Наполеон, так сейчас и натяжки, и всякие фокусы, чтобы доказать, что он глупее, чем был на самом деле. Все, что делают и говорят Пьер, князь Андрей или совершенно ничтожный Николай Ростов, – все это хорошо, умно, естественно и трогательно; все же, что думает и делает Наполеон, – это не естественно, не умно, надуто и ничтожно по значению (П 4, 291).
Восставать против самых больших авторитетов, судить беспристрастно о самом любимом и позволяло Чехову чувство личной свободы, чувство справедливости.
Натурализм, во временной принадлежности к которому раскаивался Э. Род, самое авторитетное течение в европейской литературе, лишь краешком вошел в мир Чехова. Наной зовет свою любовницу Акульку герой его «Шведской спички». «Моя Нана», «Женское счастье» – так иронически использует Чехов названия романов Золя в заглавиях своих рассказов. «Становлюсь модным, как Нана», – усмехается он в одном из писем. Однако литературная теория Золя лишь на самое короткое время увлекла Чехова.
Казавшаяся в свое время вызывающей смелость французских натуралистов в биологическом детерминизме, в трактовке вопросов пола, наследственности, бестиальности и т. п. сейчас потускнела, кажется старомодной и наивной, литературная же смелость Чехова сохраняет свежесть по сегодняшний день. Сближение Чехова с Золя произойдет, но позже, на почве уже не литературной.
Был в современной Чехову французской литературе лишь один писатель, вызывавший у него безусловный интерес и восхищение, – Мопассан. «Вот писатель, после которого уже невозможно писать по старинке. <…> Мопассан сделал огромный переворот в беллетристике. После него (Гаршин, Потапенко) все это так старо, что кажется чем-то отжившим их манера писания», – заметит Чехов всего за год до смерти.
Напомню только одно чеховское произведение – пьесу «Чайка», где вопрос о смене старого новым в искусстве так остро переживается. Аркадина – актриса старой школы, провинциальная Сара Бернар: жизнь звезды, овации, букеты, подарки после «трогательной» игры в «La Dame aux camelias». Дюма-сын, Сарду– ближайшие по времени объекты творческой полемики в «Чайке», но присутствует там и более отдаленный фон – та же «Ограбленная почта» хотя бы. Современным как писатель, одним из нас признается Мопассан. Он да еще нестареющий, все-временной Шекспир – вот кто на устах у героев «Чайки».
Диалог с французской литературой у Чехова, таким образом, продолжался на протяжении всего его писательского пути.
Критики первых шагов чеховской прозы поощрительно прилагали к нему мерку Альфонса Доде. К началу века Чехова стали называть «русским Мопассаном», думая опять-таки, что выносят нашему писателю наивысшую оценку. Крупнейшие же прозаики XX века – от Вирджинии Вульф и Фолкнера до Бунина и Набокова – утверждали, что лучшие, непревзойденные в мировой литературе рассказы написаны именно Чеховым. Но если в искусстве повествования Чехов, вбирая уроки мэтров французской прозы, превзошел образцы, то в одном отношении он остался французской литературе обязанным безусловно: в ней он увидел пример «свободы (и) мужества писать как хочется», что для него было равнозначно творчеству.
3
И, наконец, самый прямой диалог Чехова с Францией – четыре его приезда в эту страну: в 1891, 1894, 1897/98 и 1900/1901 годах. Для всякого русского человека приезд во Францию, наверное, просто праздник или приключение. Но всякий русский писатель, возвращающийся из Франции и говорящий о своих впечатлениях, неминуемо, хочет он того или нет, продолжает или оспаривает определенную и давнюю традицию, начатую еще Тредиаковским и Фонвизиным, продолженную Карамзиным и Герценом, Достоевским и Щедриным.
Нередко, возвращаясь с Запада, русский писатель XIX века сурово, порой негодующе описывал картины повседневной жизни и нравов, с заслуженным презрением говорил о торжестве буржуазности, измене великим идеалам прошлого. Резче всего такое неприятие современной Франции выразил Достоевский в «Зимних заметках о летних впечатлениях».
Это накладывалось на другую давнюю традицию: иронического изображения француза-эмигранта или визитера-путешественника. Грибоедовский «французик из Бордо», пушкинские «Mr. L’Abbé, француз убогой», незадачливый outchitel Бопре из «Капитанской дочки», потом тургеневский Mr. Lejeune – Франц Иваныч Лежень – и, наконец, многочисленные персонажи Чехова-юмориста с мнимофранцузскими фамилиями, все эти Пуркуа, Требьены, Шампуни, Антрну-Суади и Жевуземы…
Чехов изначально чувствовал эту традицию, уверенно ею оперировал – и относился к ней с изрядной иронией.
В письме накануне поездки в Европу в 1891 году он пользуется ходячим образом: «В Петербурге я не принадлежал самому себе, меня разрывали на части; я должен был беспрерывно ходить по визитам, принимать у себя и без умолку говорить. Изображал я из себя грибоедовского французика из Бордо. Разумеется, больше всего приходилось говорить о Сахалине» (И 4, 183). А потом, возвратившись из Франции в Россию, Чехов писал не менее иронично: «…вернувшись из Содома и Гоморры» или: «…я уже вернулся из гнилого Запада и живу на даче» (И 4, 223, 230). Ирония здесь и по отношению к себе и по отношению к названной литературной традиции. В ситуации «русский писатель встречается с Францией» у Чехова свое место.
Поначалу поездка во Францию Чеховым и его спутником Сувориным не планировалась. В Европу Чехов ехал вскоре после Сахалина, и впечатлений, полученных в Италии, казалось, вполне достаточно. К моменту, когда все-таки было решено заехать в Париж в апреле 1891 года, Чехов уже испытал в Вене странное чувство от того, что «можно все читать и говорить о чем хочешь», его уже «очаровала и свела с ума Венеция», где он понял, что «искусство в самом деле есть царь всего», в Неаполе он уже пережил «головокружение от магазинов» (П 4, 200, 202, 210, 211), а в Монако был увлечен рулеткой.
И все-таки Париж одарил массой новых, особых впечатлений. Парижская толпа, парижские веселые заведения, которые прилежно посетил с Сувориным, вернисаж в Salon'e, только что выстроенная Эйфелева башня и даже первомайская демонстрация, при разгоне которой Чехов едва не был избит полицией. Он пишет: «Масса движения. Улицы роятся и кипят. <…> Шум, гвалт. Тротуары заняты столиками, за столиками – французы, которые на улице чувствуют себя как дома. Превосходный народ. Впрочем, Парижа не опишешь…» (П 4, 219–220).
Превосходный народ… Чувствуется, что это сказано не просто об уличной толпе и не только по впечатлениям от уличных кафе. Это не значит, что впечатления Чехова от заграницы можно свести к одним восторгам. В зарубежных письмах Чехова видишь, что преклоняется перед красотой, отдает должные восторги благам цивилизации или, напротив, презирает рулеточные роскошь и богатство человек со сложившимся и независимым взглядом на жизнь.
Поездки во Францию этого взгляда изменить не могли, но внесли в него – опять-таки поездки в целом, а не какие-то их отдельные эпизоды – новый оттенок. Замечаешь это, например, по разбросанным там и сям в письмах 1891 года как бы затаенным вздохам, вызванным совсем разными случаями, но одно выражающим:
«Да, сударь, свобода великая штука». «Ах, свободы, свободы!»
А кругом «русские потемки» (П 4, 239, 302, 318).
И должно быть, из столкновения этих стихий – свободы как мечты и русских потемок – родятся вскоре многие страницы «Палаты № 6», потом, через несколько лет, «Крыжовника».
Вскоре после следующего возвращения из Парижа, в 1894 году, Чехов напишет: «Что должен желать теперь русский человек? Ему нужны прежде всего желания, темперамент. Надоело кисляйство» (П 5, 345). Отголоски этого прозвучат затем в «Моей жизни», «Доме с мезонином». Впечатления от Франции здесь отодвинуты на второй план; на первом – размышления о том, что делать русскому человеку, но внутренняя связь между ними столь же очевидна.
Самый большой след и в душе, и в произведениях Чехова оставил его третий приезд во Францию, в 1897–1898 годы, когда он должен был восемь месяцев провести на юге, и дело Дрейфуса—Золя, свидетелем которого он оказался.
Дело Дрейфуса в свое время потрясло весь мир, привело Францию на грань гражданской войны; до сих пор оно все еще как бы тлеет в памяти многих французов. Парижане лишь несколько лет назад поставили в Tuileries памятник Альфреду Дрейфусу.
Чехов, всегда считавший, что политика может интересовать большого писателя лишь постольку, поскольку нужно обороняться от нее, тут оказался захвачен делом сугубо политическим. В немалой степени именно потому, что Эмиль Золя повел борьбу против всего государственного аппарата за оправдание оклеветанного еврея-капитана. Что Дрейфус не виноват в шпионаже, Чехов заключил, читая противоречивые газетные статьи. Но когда в защиту Дрейфуса выступил Золя, Чехов испытал «такое чувство, как будто народился новый, лучший Зола. В этом своем процессе он, как в скипидаре, очистился от наносных сальных пятен и теперь засиял перед французами в своем настоящем блеске. Это чистота и нравственная высота, каких не подозревали» (П 7, 166). В Золя и немногих, кто его тогда поддерживал, Чехов увидел «лучших людей, идущих впереди нации».
За частным случаем он почувствовал страшащее общее: «…заварилась мало-помалу каша на почве антисемитизма, на почве, от которой пахнет бойней». Безуспешно он пытался убедить антисемита Суворина: «Когда у нас что-нибудь неладно, то мы ищем причин вне нас и скоро находим: «Это француз гадит, это жиды, это Вильгельм…» Капитал, жупел, масоны, синдикат, иезуиты – это призраки, но зато как они облегчают наше беспокойство!» (П 7, 167).
По делу Дрейфуса Чехов ставил диагноз: Франция больна; «раз французы заговорили о жидах, о синдикате, то это значит, что они чувствуют себя неладно, что в них завелся червь, что они нуждаются в этих призраках, чтобы успокоить свою взбаламученную совесть». И все-таки, раз нашлись «лучшие люди, идущие впереди нации», – такие, как Золя, – «Франция чудесная страна, и писатели у нее чудесные».
История вхождения Чехова в дело Дрейфуса—Золя подробно описана в комментариях к седьмому тому его писем, не привлекших внимания во Франции, и до сих пор о роли Чехова и вообще о русских откликах на дело Дрейфуса здесь существует неправильное представление. Один пример: Арман Лану в своей книге «Здравствуйте, Эмиль Золя!» пишет, что в России только Л. Толстой выступил в поддержку Золя. Между тем Толстой, который действительно высказывался по этому поводу, занял скорее абсентеистскую позицию: у России, у русского народа слишком много собственных проблем, чтобы уделять особое внимание этому французскому делу.
Нет, именно Чехов и только он из больших русских писателей этого времени не просто разобрался в крайне сложной расстановке сил вокруг дела Дрейфуса и занял позицию рядом с лучшими людьми Франции, но и увидел в этом деле зловещий общий смысл и сказал слова, которые и сегодня звучат актуальным предупреждением.
«Превосходный народ»; «народ, идущий впереди всех и задающий тон европейской культуре… народ, который умеет пользоваться своими ошибками и которому не проходят даром его ошибки» (П 7, 104) – таким увидел и почувствовал народ Франции Чехов. В XX в. диалог, о котором здесь шла речь, развернулся и в обратном направлении. Французские литература и театр обогатились, обращаясь к произведениям и традициям Чехова. И это тоже стало частью его судьбы, уже посмертной.
Мопассан – Л. Толстой – Чехов:
три решения одной темы
Проникнуть в творческую историю большинства произведений Чехова – задача чрезвычайно трудная. Рукописей, как правило, не сохранилось. С адресатами своих писем Чехов год от года скупее делился замыслами или разъяснениями. И тут на помощь может прийти изучение связей с предшествующей и современной ему литературой.
Связи эти Чехов почти нигде не декларирует. Внятные для современников, сейчас они упрятаны в глубине текста, в его сюжете и композиции. При должном внимании к изучению таких связей (существующих не только в прямых откликах и критических оценках, но и в самом творчестве, в перекличке и соревновании) они могут оказаться опосредованными, достаточно разветвленными. Ведя к истокам произведения, обнаруживая сходство, они в конечном счете помогают понять непохожесть, самобытность писателя.
Эта глава посвящена перекличке между тремя произведениями: книгой Мопассана «На воде» и рассказами Л. Толстого («Дорого стоит») и Чехова («Рассказ старшего садовника»). Перед нами – различные типы связей. Если известно, что рассказ Толстого является свободным переложением одного из эпизодов книги Мопассана (и имеет подзаголовок «Быль. Рассказ по Мопассану»), то рассказ Чехова никогда с этими произведениями не соотносился. Но, взяв тему, уже разработанную по-разному его предшественниками и впервые изложенную французским писателем, Чехов предложил свое особое решение ее. Произошел, таким образом, не просто очередной контакт русской литературы с французской, но на общем материале наглядно проявились три различных типа художественного мышления. Самое интересное, хотя и наиболее трудное, – понять, как отклик на явление иной культуры находит претворение в художественной ткани произведения.
В главе книги Мопассана, помеченной «14 апреля» и посвященной впечатлениям автора от княжества Монако, рассказана, между прочим, история, сюжет которой затем будет повторен и у Толстого, и у Чехова. Сюжет этот, в самом общем виде, таков. Некто совершает преступление, убийство. Все жители данной местности возмущены и единодушно требуют казнить убийцу. Суд и закон готовы покарать преступника. Но… тут вступают в действие некоторые соображения, которые в конце концов ведут к отмене смертной казни.
Различие трех версий этой темы заключается и в тех соображениях, по которым смертная казнь убийцы должна быть отменена, и в самом стиле изложения историй.
У Мопассана в его «дневнике мечтательных раздумий», как он сам определил жанр своей книги, эпизоду с судом над преступником в Монако предшествует глава, где говорится о тех «особых качествах» французов, «которых нельзя найти ни у кого другого»: подвижность, галантность, утонченность, остроумие (у нас «французский ум <…> мы обладаем пленительной способностью смеяться»). Тут же автор говорит об искусстве, которым владеют именно французы, – «болтать и быть всегда во всеоружии ума». «Болтать! – продолжает Мопассан.– Что это такое? Это нечто таинственное! Это искусство никогда не быть скучным, уметь о чем угодно сказать так, чтобы это возбудило интерес <…> Как определить это быстрое и легкое скольжение словами по вещам, это перебрасывание репликами, легкими, как теннисные мячи, этот обмен улыбками – все то, из чего состоит болтовня?» (336, 339, 338).
В этой характеристике французского национального литературного стиля Мопассан говорит о том, что близко ему самому и что можно считать особенностью стиля его собственных вещей – во всяком случае, и посвященного Монако эпизода.
Речь в нем идет о затруднении, в котором оказались власти княжества, когда там «произошел очень серьезный и небывалый случай. Было совершено убийство».
Интересно проследить внедрение иронии в такую тему, которая, казалось бы, вообще не допускает иронии. Внутренне иронична сама последовательность дальнейших событий. Вначале не могут найти палача, чтобы казнить убийцу: своего штатного палача в Монако нет, а Франция и Италия запрашивают за командирование своих палачей слишком дорого. Потом решают сэкономить на ставке сторожа, охраняющего преступника. Потом, когда содержать узника в тюрьме становится слишком накладно, его уговаривают бежать – а тот отказывается, ему и так хорошо. В конце концов осужденному соглашаются выплачивать пожизненную пенсию в 600 франков в год, лишь бы только он переселился за границу княжества.
Скрытая насмешка и в самой манере изложения этой истории. Тема, заявленная Мопассаном в начале отрывка, – «поговорить об этом удивительном государстве» и царящей в нем «великолепной терпимости к человеческим порокам» – обнаруживает свой иронический подтекст, оборачивается иной стороной. История оказывается сатирой на крайне прозаическую и циничную основу благоденствия и социального мира в княжестве. Все в нем держится на доходах от человеческих пороков, отсюда и «великолепная терпимость» к ним. «Здесь дом государя, а там дом игорный, – старое и новое общество, братски уживающиеся под звон золота» (354, 358).
Заметим, что в том, как Мопассан говорит о преступнике, который убил в минуту гнева свою жену «без всяких оснований, без всяких уважительных причин», нет ни малейшего сочувствия. Это «негодяй», и он цинично пользуется затруднением, в котором оказались его судьи и целое государство. В упоминаниях о князе Монако в стиле «болтовни», разумеется, нет никаких прямых выпадов. Казалось бы, наоборот – полный пиетет. «Поклонимся же сперва этому доброму, миролюбивому монарху, который, не боясь вражеских вторжений и революций, спокойно царствует, управляя своим счастливым маленьким народом…» Но легчайшая ирония разлита во всем – ив упоминаниях о пристрастии князя к церемониям (при его дворе хранят «в неприкосновенности традиции четырех поклонов, двадцати шести поцелуев руки и всех предписаний этикета, бывшего когда-то в ходу у великих властителей»), о его скупости («князь не расточителен, этим недостатком он страдает меньше всего: он требует отчета в самых ничтожных расходах, производимых в его государстве»). В итоге мы вместе с автором вполне соглашаемся с бывшим заключенным, который теперь получает пенсию, «разводя овощи и презирая самодержцев» (355, 357, 358).
В дополнение к той черте общенационального стиля, которую Мопассан определил как «болтовня», «остроумие», здесь проявились индивидуальные черты стиля позднего Мопассана, по удачной характеристике Ю. И. Данилина, – «тона мрачнеющей сатиры» (478, в примеч.).
Эпизод с Монако в конце книги Мопассана – как резюме, как последняя яркая иллюстрация той смеси комедии и драмы в человеческой жизни, холодным и презрительным наблюдателем которой выступает автор на протяжении своей книги. Мнимое восхищение «великолепной терпимостью» к человеческим порокам и даже преступлениям вытесняется едкой иронией по отношению к той цинической основе, на которой эта терпимость зиждется. А дальше – началось путешествие сюжета.
Толстой, который воспринял «На воде» как «лучшую книгу» (30, 21) Мопассана, настолько заинтересовался этим эпизодом, что взялся за его перевод и обработку и написал рассказ «Дорого стоит». И, разумеется, внес в известный нам сюжет моменты, соответствующие своему мировоззрению и стилю 80–90-х годов, как до этого он по-своему истолковал французского писателя в рассказе «Франсуаза» и в «Предисловии к сочинениям Гюи де Мопассана».
Не стоит подробно останавливаться на характеристике толстовской обработки мопассановского сюжета: и потому, что «Толстой и Мопассан» – особая тема, заслуживающая отдельной работы, и потому, что еще в начале 1930-х годов Н. К. Гудзий кратко и точно комментировал «Дорого стоит» в юбилейном собрании сочинений Толстого (27, 677–678). Отметим лишь следующее.
Толстой сохраняет мопассановское презрение к самодержцам и насмешку над судом. Более того, он усиливает эти мотивы, внося в рассказ моменты обобщающие. То и дело он наводит на мысли не о монакском маленьком «царьке» (как он называет князя), а о большом, русском царе и о неправедности государства вообще – налогов, армии, чиновников, суда, тюрем. Стиль Толстой избирает, в отличие от Мопассана, иной – стиль народных рассказов. Здесь нет ни иронии, ни «легкого скольжения словами по вещам». Для России конца XIX в. вопрос о смертной казни, вообще о наказании преступников – вопрос гораздо более насущный, чем для княжества Монако. Серьезность и строгость слышны во всем тоне повествования в рассказе Толстого. В духе народного, крестьянского мировоззрения и взгляд на преступника. «Грех случился с ним» – так сказано об убийце, и в этом также отличие от французского писателя.
В своем рассказе Толстой, казалось бы, совершенно далек от стилистической изощренности Мопассана. Но это впечатление обманчиво. Толстой дважды переписывал «Дорого стоит», добиваясь все большей простоты и доходчивости. Читатель здесь также должен проделать путь от поверхностного впечатления к внутреннему смыслу, хотя и более прямой. Притча, проповедь здесь тонко стилизованы под сказ, под непритязательное повествование хожалого человека: «Доходов у царька мало. Налог есть, как и везде, и на табак, и на вино, и на водку, и подушные; и хоть пьют и курят, но народа мало, и нечем бы царьку кормить своих придворных и чиновников и самому прокормиться, кабы не было у него особого дохода <…> Знает и монакский царек, что дело это (рулетка. – В. К.) скверное, да как же быть-то? Жить надо. Ведь и с водки и табаку кормиться не лучше. Так и живет этот царек, царствует, денежки огребает…» (27, 259–260).
Если Мопассан заканчивает эпизод информацией о том, что теперь Монако по договору с Францией высылает своих преступников в эту страну, то Толстой подытожил свой рассказ такой весомой фразой: «Хорошо, что грех случился с ним не там, где не жалеют расходов ни на то, чтобы отрубить голову человеку, ни на вечные тюрьмы» (27, 262). Здесь и скупость монакского князя, над которой иронизировал Мопассан, предстает по-своему оправданной в сравнении с преступными, по убеждению Толстого, статьями расходов в его родной стране.
Что это? Подхваченная художником тема, предложенная его собратом по искусству? Да, но также и своего рода полемика. Толстой увидел и разработал в мопассановском сюжете иные пласты смысла, ведущие к социальным обобщениям и широким моральным выводам.
Третье слово в этой перекличке принадлежало Чехову. Утверждать это позволяет история, о которой повествуется в его «Рассказе старшего садовника».
Как обычно у Чехова, рассказ начинается с как бы случайных житейских штрихов. Говорят о том о сем, завязывается случайная беседа об оправдательных судебных приговорах (тема весьма актуальная и новая для чеховской эпохи) – о том, пользу или вред приносят они. Мнение большинства собеседников: «эти оправдательные приговоры, это очевидное послабление и потворство, к добру не ведут». Но садовник Михаил Карлович думает иначе. Он, по его словам, «всегда с восторгом» встречает оправдательные приговоры, даже по отношению к преступникам: «Судите сами, господа: если судьи и присяжные более верят человеку, чем уликам, вещественным доказательствам и речам, то разве эта вера в человека сама по себе не выше всяких житейских соображений?» (8, 343).
И он рассказывает когда-то слышанную легенду на эту тему. В маленьком городке убит доктор – чудесный, святой человек, которого любили там все жители, даже разбойники и бешеные. Убийцу вроде бы находят, все улики против одного «шалопая», но судьи, вопреки очевидности, отказываются вынести ему смертный приговор. Они не хотят поверить, что может существовать человек, который был способен убить святого доктора.
История, о которой говорится в «Рассказе старшего садовника», в некоторых чертах напоминает остов сюжета о несостоявшейся смертной казни, рассказанного Мопассаном и обработанного Толстым. Можно предположить, как возникла эта перекличка.
Рассказ Чехова написан осенью 1894 года, после его возвращения в Мелихово из поездки за границу, короткой, но богатой впечатлениями, которые потом оставят след в нескольких произведениях писателя. В эту поездку, где спутником Чехова был издатель «Нового времени» А. С. Суворин, из Генуи они проехали в Ниццу, а затем через Париж вернулись в Россию. И вполне возможно, что, проезжая по Лазурному побережью, собеседники говорили и о недавно вышедшей в русском переводе книге Мопассана «На воде», связанной с этими же местами.
Интерес к Мопассану у Чехова был неизменно велик. После Мопассана сделалось уже больше невозможным «писать по старинке», – говорил Чехов и внимательно изучал манеру Мопассана-прозаика. В «Чайке», созданной через год, многое будет навеяно именно книгой «На воде» – об этом уже писали Б. А. Ларин и Дж. Катселл. В пору создания «Рассказа старшего садовника» и обдумывания «Чайки» книга «На воде» владела творческим воображением Чехова.
Можно полагать, что во время той же поездки Суворин говорил с Чеховым и о рассказе Толстого «Дорого стоит». Именно в «Новом времени» в 1894 г. Толстой хотел напечатать свой рассказ, (Суворин пытался провести его через цензуру, но безуспешно– см.: 27, 679). Итак, Мопассан и Толстой, «На воде» и «Дорого стоит» были темой бесед и размышлений Чехова в октябре 1894 г. И когда после его возвращения в Мелихово московская газета «Русские ведомости» обратилась к нему с просьбой о новом рассказе, Чехов мог, оттолкнувшись от заинтересовавшего его сюжета, подключиться к творческой полемике Толстого с Мопассаном.
Чехов также отошел от Мопассана, как и Толстой, но в ином направлении. Дело не только в новом месте действия (легенда будто бы шведская). Чехов не просто берет мопассановский сюжет о несостоявшейся казни, но и учитывает толстовскую интерпретацию этого сюжета. Его герой, старший садовник, рассказывает своего рода притчу, из которой вытекает высокий моральный, гуманистический вывод: нужно верить в каждого человека.
Применительно к рассказу Чехова можно говорить об обманчивости стиля, об игре мастера стилем.
Если у Мопассана, увлекшись изяществом и остроумием его «болтовни», можно проскочить, не заметив главного – его презрительной иронии, если в рассказе Толстого можно не уловить сложной его простоты, то и рассказ Чехова может быть понят – и очень часто понимается – как выражение моральной программы автора, как прямая декларация его гуманистических идей, вложенных в уста героя, старшего садовника.
Между тем, как говорил Чехов по поводу другого своего рассказа, «мое дело только в том, чтобы быть талантливым, т. е. уметь отличать важные показания от неважных, уметь освещать фигуры и говорить их языком» (П 2, 280).
В отличие от Толстого, у Чехова нет ни проповеди, ни декларации. Точнее, они есть, но принадлежат не автору, а герою. Автор же показывает и то, с какой внутренней убежденностью и проповеднической страстностью герой этот высказывает «мысль хорошую», и степень относительности, необщеобязательности того, во что его герой верует как в абсолют.
Так три писателя, взяв один и тот же сюжет, не повторяют друг друга по содержанию и демонстрируют – каждый по-своему – высочайший уровень художественной обработки материала. Мопассан высмеивал суд и закон, расписавшиеся в своем бессилии перед лицом главного – силы денег. Толстой сурово отвергал неправедный суд и закон – орудия неправильно, греховно устроенного человеческого общества. Чехов не дискредитирует закон и суд и не защищает их; его цель – показать, как, на каких основаниях может зиждиться изображенное в рассказе отношение к суду и закону.
При всем различии между этими авторскими позициями очевидно, как сходны две первые из них и сколь принципиально отличается от них третья. В ней главное – не утверждение и не отрицание того или иного постулата; в центре внимания автора – проблема обоснования любых идей и мнений. Беглость, видимая случайность штрихов при этом не случайны. Они нужны писателю, чтобы предельно индивидуализировать данный, конкретный случай и тем самым ослабить претензии проповедующего героя на общезначимость суждений.