Чехов плюс…

Катаев Владимир

ЧЕХОВ И ДРУГИЕ

 

 

IV

 

Натурализм на фоне реализма

(Проблема героя в русской прозе рубежа XIX—XX веков)

1

Исследователям литературы рубежа веков хорошо знакома проблема концов и начал. Определить время наступления новой литературной эпохи, дату, с которой в русской литературе начинался «не календарный – настоящий Двадцатый Век» (воспользуемся словами Анны Ахматовой), можно лишь с большой долей условности. Поиски истоков обновления литературы неизбежно ведут вспять, к более ранним явлениям и событиям, – и вряд ли возможно установление единственной точки отсчета.

«Настоящее землетрясение в читающем мире» произвела, открыв таким образом десятилетие, опубликованная в 1891 году повесть Л. Толстого «Крейцерова соната». Первое произведение русской литературы (и самого Толстого), которое еще до легального выхода в России получило столь широкую мировую известность, повесть оказала сильнейшее влияние на пути развития прозы 1890-х годов. Именно в творческом диалоге с Толстым, откликаясь не только на «Крейцерову сонату», но и на мощную полемику, ею вызванную, вырабатывал в девяностые годы свой новый художественный язык Чехов. Горький назовет в 1900 году чеховскую «Даму с собачкой» знамением конца одной литературной эры и необходимости начала новой. Но в этом позднем шедевре отыскиваются следы переклички с повестью Толстого, которую Чехов десятью годами ранее называл несравненной «по важности замысла и красоте исполнения» (П 4, 10). «Крейцерова соната», в свою очередь, неотделима от толстовских исканий предшествующего десятилетия, восьмидесятых годов, когда она создавалась в ряду других его «послепереломных» произведений. А на «выходе» девятнадцатого века оказалось толстовское «Воскресение»– художественное «завещание уходящего столетия новому» (А. Блок).

Горький, говоря о том, что Чехов убивал реализм, доведя его до пределов совершенства, констатировал при этом: «Эта форма отжила свое время– факт!» (Письма, т. 2, с. 8). Разговоры о смерти (варианты: отжитости, упадке) реализма будут не раз возникать на протяжении XX века. Если в литературоведческих дискуссиях недавнего прошлого утверждения о смертельном кризисе реализма на рубеже веков должны были доказывать неизбежность его вытеснения реализмом социалистическим, в наши дни покушения на реализм идут с иных сторон. В споре с догмами советского литературоведения Д. Затонский задает вопрос: «Существует ли реализм?» и утверждает, что само это понятие «неизбежно должно быть отринуто» как «химера», «литературоведческий нонсенс». Основание для приговора: «ведущие признаки» реализма сводятся лишь к «социальному анализу» и «жизнеподобию», и в новом веке от них, «кажется, ничего не осталось». В ряде работ западных и отечественных исследователей выдвигается понимание реализма как разновидности романтизма, как «эпизода в интенсивной смене романтических стилей», и все искусство XIX—XX веков включается в «орбиту так или иначе толкуемого романтизма».

Но дело не в терминологических условностях и не в известной небесспорности этого научного термина. Даже отрицатели реализма говорят о том, что реально стоит за этим понятием: творчество Достоевского, Толстого, Чехова (как и Стендаля, Бальзака, Теккерея). «Социальный анализ» и «жизнеподобие» не исключали– наоборот, предполагали обращенность русского романа и драмы к «высшим целям бытия»; коренная для реализма установка на правду неизменно включает и идеал писателя; отражение окружающего мира – его преображение по внутренним законам творимого художественного мира. Русский реализм в своих высших достижениях отнюдь не в меньшей степени, чем романтизм, обнаружил способность втягивать в зону своего смысла все новые и новые явления, раскрывать все новые эстетические возможности как самостоятельный тип творчества, способ художественного мышления о действительности. Литературно-художественная система, которую мы обозначаем словом реализм, обладала мощным потенциалом развития, непрерывного обновления – что и проявлялось в переходную для русской культуры эпоху рубежа веков.

Уже в восьмидесятые годы не один Толстой – вся русская литература начинала переход на новые пути, направление которых станет ясным позднее, на рубеже столетий. Поиски новых тем, героев, сюжетов, жанров, новой манеры разговора с читателем, наиболее заметные сейчас в творчестве Толстого и Чехова, в меньшей степени – Гаршина, Короленко, велись и массой литературных тружеников, заслуживших снисходительное определение «скромные реалисты», «эти малые», чьи имена возникают, когда ведется разговор о русском натурализме. Кое-что в их заслуженно забытых произведениях открывается историку литературы как первые уловленные ими сигналы из будущего.

«У-у-у»… уныло гудит фабричный гудок, призывая на работу. Окутанные серым полумраком осеннего раннего утра, спят улицы, спят мрачные, серые стены громадных каменных домов на главных улицах города, но в домах фабричных местностей начинает проглядывать трудовая жизнь: огоньки засветились в окнах и замелькали уже в них силуэты людей. И вот по плохо мощеным, грязным тротуарам спешно зашагали съежившиеся фигуры рабочего люда. Мрачно, сонливо выглядят их худые, испитые лица, еще грязные от вчерашней работы; ни одним словом не перемолвятся между собой эти люди. Да и о чем говорить? Тяжелая фабричная работа, вечное присутствие между машинами успели уже наложить свой характерный отпечаток, преобразить и людей в те же безмолвные машины. <…> «У-у-у»… повторяет гудок свою унылую ноту, и беда теперь тем, кто опоздает на работу. Проспавший рабочий, услышав это «второе предостережение», вскакивает поспешно со своего жесткого ложа и, наскоро набросив на плечи кое-какие отрепья, бежит сломя голову на фабрику. [304]

Так начинается одна из повестей писателя-восьмидесятника Казимира Баранцевича, и зачин ее кажется предварительной заготовкой к тому мрачному запеву, которым Горький откроет роман «Мать». «Фабричный гудок», «рабочий люд», «машины», «тяжелая фабричная работа» – эти реалии вошли в русскую литературу задолго до первых произведений «пролетарской» темы – купринского «Молоха», боборыкинской «Тяги», и, конечно же, произведений Горького.

Другой пример такого предвосхищения в восьмидесятые годы явлений, которые выйдут на передний план в литературе последующих десятилетий, – обращение писателей к миру босяков. Отдельные предшественники горьковских героев «босой команды», вольных хищников видны в произведениях Короленко «В дурном обществе» (1885), «Черкес» (1888), этюде С. Каронина «На границе человека» (1889), очерках А. Свирского «Ростовские трущобы» (1893), «По тюрьмам и вертепам» (1895).

Владимир Гиляровский, проделавший до начала литературной деятельности свои скитания «по Руси», еще в 1887 году готовился выпустить книгу «Трущобные люди» (почти весь тираж ее был уничтожен по цензурному постановлению; рассказы, вошедшие в книгу, в 1885–1887 годах печатались в «Русских ведомостях»). Гиляровский стал первопроходцем московских трущоб, отыскав там любопытнейшие типы. Так, в очерке «Вглухую» среди завсегдатаев одного из притонов упомянут «настоящий барон», ныне шулер. «В Лифляндии родился, за границей обучался, в Москве с кругу спился и вдребезги проигрался… Одолжите, mon cher, двугривенный на реванш… Ma parole, до первой встречи…». Это – за 15 лет до «На дне» Горького, которого именно Гиляровский впоследствии будет знакомить с обитателями московских ночлежек.

Вопрос о непрерывности литературного процесса, о невозможности однозначно установить в нем начала и концы, точки отсчета, разумеется, не сводится к «перетеканиям» отдельных тем, мотивов, приемов. В 1890–1900-е годы продолжилось сосуществование (сложившееся в предшествующее десятилетие) тех явлений в литературном процессе, которые получили во многом условное обозначение реализма и натурализма.

Утверждение о том, что «натурализм <…> не стал даже периферийным явлением в русской литературе», сейчас кажется чересчур суммарным, излишне категоричным, оно не согласуется с конкретным материалом литературы. Русская литература в 1880–1900-е годы прошла сквозь полосу натурализма, дала добрый десяток имен, сотни произведений, которые иначе чем по ведомству натурализма просто некуда отнести.

Не стоит еще раз говорить об общественных, экономических, философских, научных предпосылках, которые именно в последние десятилетия XIX века обусловили поворот массовой русской литературы к натурализму. Были для этого и собственно литературные предпосылки. Натурализм 1880–1900-х годов стоял на плечах давней и мощной традиции. На это указывал Эмиль Золя: «Я ничего не придумал, даже слова «натурализм»… В России его употребляют уже тридцать лет». И хотя «натуральная школа» 40-х годов и реализм шестидесятников-демократов по генезису и феноменологии сильно отличаются от натурализма рубежа веков, они могут рассматриваться как его прямые предшественники. И, разумеется, тот факт, что на протяжении шести лет (с 1875 по 1880) в русском журнале «Вестник Европы» печатались «Парижские письма» Золя, составившие его книги «Романисты-натуралисты», «Литературные документы» и «Экспериментальный роман» – своего рода тамиздат XIX века, когда столица России внезапно стала местом, откуда провозглашалось последнее слово европейской эстетики, – не мог не оказать воздействия на новое поколение русских писателей.

Другое дело, что, в отличие от Франции, Германии, Польши, скандинавских стран, русский натурализм не дал очень крупных имен, он стал большей частью уделом писателей второго ряда, во многом подверженных эпигонству, хотя и сумевших кое-что сказать первыми. «Поэзия <…> не только там, где великие произведения, – говорил в эти годы Александр Потебня, – (как электричество не там только, где гроза)…». И условность прилагавшегося к ним термина была ясна для этих писателей. П. Боборыкин в своей истории европейского романа замечал: «Насчет новой формулы, сложившейся к 80-м годам XIX столетия, – термина натурализм – следовало бы столковаться и не придавать ему какого-нибудь особенного руководящего значения…».

Сам Боборыкин, которого более других упрекали в следовании «золаизму», связывал это направление в первую очередь «с постоянным завоеванием все новых и новых областей для человеческого творчества», – то есть видел в натурализме явление не регресса, а поступательного движения литературного искусства. Что же касается «всякого рода грубых излишеств ультрареального изображения», «умышленных крайностей, задевающих нравственное и эстетическое чувство читателя», – эти ходячие свойства натурализма он (по крайней мере, в теории) отвергал. Другой относившийся критически к натуралистам писатель, И. Ясинский, соглашался принять это определение в строго ограниченном смысле. Он признавал, что на его беллетристический «метод» повлияли занятия естественными науками и что свои беллетристические замыслы он проверял «на жизненных фактах». «В этом смысле я был и остаюсь натуралистом и полагаю, что такой натурализм не есть временное литературное направление, а оно всегда было в литературе, сколько-нибудь сознательной». Натурализм не думал противопоставлять себя реализму, разделяя с ним большую часть самых общих признаков. Миметическая установка, критерий «правдивости», «жизненной правды», изображения жизни «как она есть», того, что «чаще всего бывает», – под этими лозунгами подписывались и Толстой, и Чехов, и Лейкин, и Потапенко.

Отказ признать русский натурализм как состоявшееся явление связан еще с одним моментом. После шумного успеха в России произведений Э. Золя, особенно его романа «Нана», слово «натурализм» стало широко использоваться в русской критике. При этом одним термином покрывались по крайней мере две различные стороны этого феномена.

Первая – связанная с интересом к биологическому в человеке. Салтыков-Щедрин, иронизируя, говорил о писателях, полностью сосредоточенных при изображении человека «на его физической правоспособности и на любовных подвигах». Эта особенность нового направления быстро была окрещена как нана-турализм. Нана-турализм, натурализм-биологизм оставил в русской литературе рубежа веков, действительно, немного следов в отдельных, давно забытых произведениях – «Романе в Кисловодске» В. Буренина, «Содоме» Н. Морского-Лебедева, в отдельных описаниях «с преимущественным вниманием к торсу» (опять ироническое определение Щедрина), в некоторых произведениях И. Ясинского, В. Бибикова, И. Потапенко, а в начале века – в романе М. Арцыбашева «Санин».) собран явно избыточный, если судить по сегодняшним понятиям, материал. Современный исследователь проблемы иронизирует по поводу скандала, вызванного «умеренно сладострастным «Саниным"», и видит только в эротической тематике «Мелкого беса» Ф. Сологуба «направленческий сдвиг в сторону от традиции» (см.: Ерофеев В. В лабиринте проклятых вопросов. М., 1991. С. 83, 96).]

К «специальным» темам этого направления в натурализме особый интерес проявлял А. Амфитеатров. Несколько изданий выдержала в 90-х годах его повесть «Виктория Павловна (Именины). Из воспоминаний литератора. Летние приключения в довольно странном обществе». Большая часть повести – исповедь героини, «свободно живущей женщины», за видимой порочностью которой стоит целая философия истинного равноправия с мужчинами, в том числе в сфере половой жизни. Другая нашумевшая повесть Амфитеатрова (написанная им уже в вологодской ссылке, куда он попал после фельетона «Господа Обмановы») «Марья Лусьева» – исследование проблемы «тайной проституции», в которую вовлечены «интеллигентные барышни».

В целом же идея биологического детерминизма – основное положение теории «экспериментального романа» Золя – слабо привилась в русской литературе. Темы наследственности и вырождения, социал-дарвинистские мотивы «борьбы за жизнь» нашли отражение лишь в отдельных произведениях Чехова, Боборыкина, Мамина-Сибиряка. Может быть, это и имеется в виду, когда говорят об отсутствии русского варианта натурализма.

Однако иначе обстоит дело с другой особенностью натурализма, хотя в творчестве многих писателей и связанной с первой. Ее определял в «Парижских письмах» Золя: «Я не хочу, как Бальзак, быть политиком, философом, моралистом. <…> Рисуемая мною картина – простой анализ куска действительности, такой, какова она есть». Изображение (далеко не всегда анализ) кусков жизни «как она есть», изображение самоцельное и самодостаточное – вот что объединяет несравненно большее число произведений русской беллетристики рубежа веков. Эту разновидность натурализма можно определить как натурализм-протоколизм, натурализм-фотографизм. Она-то и представлена целой плеядой писателей, в чьем творчестве черты переходной полосы порой проявлялись раньше, чем в творчестве корифеев, иногда ярче, грубее, в этом смысле нагляднее.

Уже в восьмидесятые годы Чехов не раз говорил, что в его время литература творится коллективно, растет артельно. «Всех нас будут звать не Чехов, не Тихонов, не Короленко, не Щеглов, не Баранцевич, не Бежецкий, а «80-е годы» или «конец XIX столетия». Некоторым образом артель» (П 3, 174). В других письмах к названному ряду имен добавлялись Н. Лейкин, М. Альбов, И. Потапенко, И. Ясинский; если к перечню добавить имена П. Боборыкина, Вас. Немировича-Данченко, П. Голицына-Му-равлина, до известной степени Д. Мамина-Сибиряка, – это и есть представители натурализма в русской литературе восьмидесятых – девяностых годов. В конце последнего десятилетия имя Горького станет центром притяжения для нового поколения писателей реалистически-натуралистической ориентации: В. Вересаев, Н. Тимковский, Е. Чириков, В. Серошевский, А. Серафимович, Н. Телешов, С. Гусев-Оренбургский, С. Юшкевич. «Горчата»– их коллективное обозначение во враждебных кругах (Д. Мережковский, 3. Гиппиус), «знаньевцами» называли их по имени сборников книжного товарищества «Знание», где большинство из них печаталось. Чеховская «артель восьмидесятников» и «горчата – знаньевцы» – два поколения в русском натурализме рубежа веков.

В истории русского натурализма плодотворным кажется именно такой подход, который соотносит массовую литературу, творчество забытых ныне писателей с теми, вокруг кого они группировались, кто создал признанные шедевры и кто не укладывался в натурализм ни как в «школу», ни как в «направление».

Так, Чехов был единственным из крупных русских писателей, кто разделял с теоретиками натурализма многие фундаментальные убеждения, прежде всего требование объективного, близкого к методам естественных наук, подхода в литературе. Многие его произведения до середины 90-х годов соответствуют нормам «экспериментального романа». Критика отмечала у него, как и в произведениях его литературных «спутников», такие признаки натуралистических описаний, как объективность, этюдность и, особенно, случайностность. Но в ряду беллетристов-единомышленников Чехов (на определенном этапе прошедший свой «искус» натурализма) выделялся прежде всего тем, что картина русской жизни в его произведениях охвачена единым углом зрения и понимания. Объединяющими началами творимого им художественного мира стали новый тип события, новый метод анализа сознания, психики героев («индивидуализация каждого отдельного случая» – врачебный метод, который Чехов распространяет на литературу). Поэтому многие внешние признаки натуралистических описаний, общие у Чехова с его «спутниками», выполняют у него и у них совершенно различную функцию.

Непредвзятость, свобода писателя от априорных концепций имела в глазах Чехова несомненную цену. Известна данная им чрезвычайно высокая оценка очерков Н. Гарина-Михайловского «Несколько лет в деревне» (1892). Точно, умно, дельно описана в них неудавшаяся попытка автора сблизиться с народом, построить на рациональных началах соседство барина-интеллигента с мужиком. Работая в это время над «Островом Сахалином», Чехов, несомненно, учел этот опыт документально-автобиографической прозы, соединения личного переживания с фактом, выкладкой, цифрой (манера повествования, восходящая, в свою очередь, к очерковым циклам Г. Успенского). Тема Гарина-Михайловского – непреодолимое, почти иррациональное (хотя социально объяснимое) противодействие мужика усилиям «барина» вызвать доверие к себе, «доходящее до враждебности упорство», либо «табунный ужас и страх», либо угрюмое молчание деревни – найдет продолжение в чеховских «Моей жизни» и особенно «Новой даче». Талантливое произведение писателя-натуралиста сыграло роль детонатора, дало толчок художественной мысли реалиста. Но очерки Гарина-Михайловского остаются документами своей эпохи, когда русская литература преодолевала народнические иллюзии. Чеховские же повести, основанные на точном материале своего времени, далеко выходят за его пределы, ставят вопросы бытийные, и достигается это средствами, не копирующими действительность, а в конечном счете деформирующими, преобразующими ее. Не случайно писатель наших дней увидел в «Новой даче» разгадку «внутренней природы угнетенного человека», а в обиде и злобе чеховских мужиков – предвестие болезненного процесса, «давшего плоды свои в веке XX».

С середины 90-х годов (после «Палаты № 6» и «Острова Сахалина») Чехов уходит, как будто окончательно, от натурализма. В его произведениях – «Чайке», «Черном монахе», «Студенте» – теперь присутствуют лирика, тайна, легенда, символика. Но такие вещи, как «Мужики», «В овраге», свидетельствуют, что лучшее, чем Чехов обязан натурализму, до конца будет давать краски для его художественных полотен.

В натурализме-фактографизме, натурализме-протоколизме нередко парадоксально (здесь-то и пролегает черта, отделяющая его от подлинного искусства) сочетаются новизна материала, смелость в затрагивании той или иной темы – и шаблонность, эпигонская вторичность в способах организации этого материала. В триаде, составляющей глубинную структуру каждого литературного произведения: материал – писатель – читатель, – для натуралиста-фактографа лишь в первом звене видится смысл и содержание творчества. Отыскав новый жизненный материал, натуралист-фактограф организует и подает его, ориентируясь не на обновление художественного языка, не на формирование у читателя новых вкусов и запросов, а на обслуживание уже сформировавшихся читательских ожиданий. Соединение новаторства (разведка новых материалов и тем) и эпигонства (разработка их по готовым образцам) можно найти у самых заметных представителей этого направления.

Русские натуралисты конца века находились под воздействием двух мощных и авторитетных влияний. Одно – идущее с Запада, золаистское. «Биржевые магнаты», «Цари биржи», «Золото», «Хлеб», «Тяга», «Жрецы» – сами заглавия популярных романов 90-х годов (при всем различии талантов их авторов) указывали на такое их построение, при котором в центре оказывается не столько личностная коллизия, сколько запечатление некоторой общественной среды, социума как целого. Автобиографическая тетралогия Гарина-Михайловского («Детство Темы», 1892; «Гимназисты», 1893; «Студенты», 1895; «Инженеры», опубл. в 1907) строилась по естественным периодам жизни, становления человека – так же, как за десятилетия до того строилась автобиографическая трилогия Л. Толстого. Но в самих названиях повестей, составляющих гаринскую тетралогию, отразилось первостепенное внимание автора к переходам героя из «среды» в «среду». В жанре «социологического романа», рисующего не столько человека, сколько детерминирующую его поведение среду, работали и Мамин-Сибиряк, и Станюкович, и Вас. Немирович-Данченко, и Боборыкин, и Потапенко.

Другое воздействие, казалось бы, находящееся в противоречии с первым, шло из самой глубины русской литературной традиции.

Русская литература XIX века сделала привычным для читателей и критики осознавать себя, открывать смысл действительности через образы литературных героев. Считать критерием значительности произведения образ созданного в нем героя, судить о значимости писателя по масштабности и типичности его героев стало аксиомой русской литературной критики начиная с шестидесятых годов. К концу века модель произведения с центральным героем как средоточием его проблематики стала расхожей, доступной эпигонам. Ожидание героя (при этом, как обычно, допускалось смешение нескольких смыслов в одном слове: герой произведения – центральный среди персонажей; герой времени в лермонтовском смысле, то есть типичный выразитель духа эпохи; герой в карлейлевском значении, то есть выдающаяся личность, героическая натура, совершитель подвигов и победитель злых сил) стало к концу века шаблоном читательских вкусов и критических требований, предъявляемых к литературе. Требование к писателям создавать образы героев – то, в чем сходились критики, принадлежащие к самым противоположным направлениям.

В 1900 году Горький написал знаменитые слова о том, что «настало время нужды в героическом» (Письма, т. 2, с. 9). Имелось в виду не только новое в атмосфере общественной жизни; Горький говорил о необходимости героизации художественных персонажей как очередной и главной задаче литературного момента. Но нетерпеливое ожидание героя (нового героя времени взамен вчерашних) высказывалось критиками, читателями и самими писателями задолго до начала собственно героической эпохи. «Героецентризм» господствовал в критических суждениях и оценках на протяжении всего десятилетия 90-х.

2

Забавным недоразумением воспринимается сейчас название статьи критика «Русского богатства» Дм. Струнина «Кумир девяностых годов», посвященной Игнатию Потапенко. Уже в самом начале десятилетия, в 1891 году, его кумиром был провозглашен писатель, стоящий на «твердых устоях реализма», чье творчество «жизненно», а герой его повести «На действительной службе» Кирилл Обновленский «настолько запечатлевается в уме читателей, что может смело стать наряду с классическими типами русской литературы». Заглавие наиболее известного романа писателя «Не герой» (1891) стало впоследствии не только обозначением основного направления творчества Потапенко, но и знамением целой литературной эпохи, и толковалось оно как выражение авторской симпатии к «не героям». Как вызов, брошенный Потапенко тем, кто чувствовал «нужду в героическом».

Но это недоразумение. В заглавии этого романа заключена не декларация безгеройности, а своего рода ироническая усмешка. Слово «не герой» в заглавии стоит в кавычках, смысл которых раскрывается всем содержанием романа: тот, кого могут назвать «не героем», кто сам не претендует на название героя, – и есть подлинный герой. Иными словами, автор романа не воспевает безгеройность, а как раз указывает современникам на того, кто, по его мнению, является подлинным героем времени. Потапенко стремится следовать исконной традиции поисков «героя времени», разъясняя суть такой героичности, «передовитости» (словцо из романа «Не герой»).

Другое дело – в чем, по мнению писателя, можно было видеть героизм, «передовитость» в начале 90-х годов. Здесь следует искать причину и взлета, и недолговечности читательских симпатий к Потапенко.

Авторский протагонист помещик Дмитрий Рачеев с уважением отзывается о героях прежнего поколения – очевидно, народовольцах, – но на подвиг он, как рядовой, обыкновенный человек, не способен. Делать добро, но добро посильное каждому – вот, собственно, вся его программа. И хотя он подчеркивает: «я далеко не герой, а напротив, человек, отдающий дань всем человеческим слабостям», – у читателя не остается сомнений, что в таких, как Рачеев, автор видит «героя современности».

Поиски героя времени – сквозная тема творчества Потапенко, хотя нередко она и выступает в форме исследования фигуры антигероя. Проблема героя и негероя породила у него наиболее долгий ряд произведений и персонажей. «Трудолюбивые и энергичные», «практичные и деловитые» герои, посвятившие себя «малым делам», – частный случай в этой галерее современников, созданной Потапенко.

По той же модели – с героем-протагонистом в центре произведения и противопоставляемым ему антигероем – строил свои романы о современности, например, Вас. Немирович-Данченко. В романе «Волчья сыть» (1897) Анна Петровна Козельская – вначале фельдшерица, воспитанная на статьях Добролюбова, потом помещица, которая помогает мужикам, раздает все имущество в голодный год, затем, разоренная купцом-хищником, становится заведующей приютом брошенных детей.

«Меня охватывало волнение, – говорит хроникер-повествователь. – Передо мною оказывалась одна из праведниц, над которыми столько времени издевались тупые умы и подлые сердца. <…> До поры, до времени, в смрадном угаре пренебрежения и насмешек, эти «мирские печальницы» покорно несут свою долю; но приходит момент, когда исторический катаклизм или народное горе вызывают их на дело, на труд, на подвиги».

А рядом действуют антигерои: Вукол (Акул, как зовут его жители уезда) Безменов и помогающие отцу в наживе и ограблении окружающих его сынки.

Интерес читателей к формам деятельности положительных и идеальных героев Потапенко, Вас. Немировича-Данченко, Станюковича пришел и ушел вместе с определенным историческим отрезком времени. Но сам пафос поисков героя времени был шире тех или иных форм «передовитости», которые писатели находили в свою эпоху. Приемы сюжетосложения, композиции, конфликтности, обрисовки характеров, фона, которые использует Потапенко, принадлежат не одному ему и обладают сильной живучестью…

Ирония судьбы: Потапенко честно стремился следовать лучшим литературным традициям и образцам – «из существующих в обществе элементов и пробудившихся стремлений <…> создать идеальный тип, как руководящее начало для людей, ищущих образцов». Безалаберный и бесхарактерный в жизни, в своих романах и повестях он стремился угадать и воспеть героя времени, бросить упрек безгеройному поколению. Но… история предпочла ему Чехова – писателя, избравшего совершенно иную литературную позицию.

Центральный персонаж чеховской пьесы «Леший» (1889) Хрущов так же, как потапенковский Рачеев, поглощен как будто малыми, но конкретными делами (леса, торф). Сходство с героем Потапенко на этом и кончается, в остальном – существенная разница.

Уже в первых трех действиях пьесы Леший несравненно интереснее потапенковских героев. Его отличают талант, страсть, «широкий размах идеи»: сажая леса, «он размахнулся мозгом через всю Россию и через десять веков вперед» (П 3, 34). Первые три действия «Лешего» строятся на противопоставлении героя истинного героям мнимым, антигероям. Эту-то модель и будет в дальнейшем эксплуатировать в своих произведениях Потапенко. И остановись Чехов на утверждении привлекательных качеств своего героя, можно было бы сказать, что он победил Потапенко его же оружием, на его поле.

Но для Чехова важнее, чем создание типа, образа героя времени, – иная литературная установка. Ее мы определяем так: исследование природы человеческой ориентации в мире. При этом проверке на истинность и прочность подлежит любая претензия на героичность, «передовитость», на знание правды – и вообще любая из принятых форм определения человеческой сущности.

Хрущову изначально чужды определения, кому-то кажущиеся содержательными: «Демократ, народник <…> да неужели об этом можно говорить серьезно и даже с дрожью в голосе?» (12, 157), – именно потому, что он видит в подобных словах ярлыки, затемняющие подлинную сущность человека. А в последнем действии пьесы Хрущов, потрясенный самоубийством друга, делает некое важное для себя открытие. Он признается: «Если таких, как я, серьезно считают героями <…>, то это значит, что на безлюдье и Фома дворянин, что нет истинных героев, нет талантов, нет людей, которые выводили бы нас из этого темного леса…» (12, 194). Суть перемены, которая происходит с Лешим, – в отречении от самоуспокоенности, от уверенности в абсолютности своей прежней «правды», в признании сложным того, что прежде казалось ясным. А в следующих своих пьесах Чехов вообще откажется от модели с центральным героем как средоточием проблематики произведения.

Потапенковский Рачеев, сознавая себя «средним человеком» и усвоив, что подвиг, жертвы, великие дела – все это возможности среднего человека превосходит, все вопросы решил тем самым для себя раз и навсегда – и застыл на этом в своем развитии. По сравнению с самоуспокоенным, уверенным в своей правде героем Потапенко, чеховский герой не просто наделялся иными качествами. В нем происходило утверждение другой концепции художественного мира. Леший, как и большинство других героев Чехова, проведен от «казалось» – к «оказалось». Оба центральные персонажа «Дуэли» (1891) проделают путь к тому, чтобы в конце признать: «Никто не знает настоящей правды».

В таком художественном мире определенность «героя времени» или просто «героя» становится относительной, чаще всего не соответствующей критериям «настоящей правды», напоминать о которой Чехов никогда не устает.

Разные концепции литературного персонажа обусловили и разные принципы его изображения. Тех, кто, казалось бы, напрашивается на звание «героя времени», «человека подвига», в мире Чехова неизменно сопровождает ирония. Подобный снижающий «героичность» прием в мире Потапенко невозможен: ирония прилагается там к любым персонажам, кроме центральных, положительных.

О пьесе Потапенко «Жизнь» (написанной в соавторстве с П. Сергеенко) Чехов позже заметит, что в ней много изречений «в шекспировском вкусе» и мало таких сцен, где «житейской пошлости удается пробиться на свет сквозь изречения и великие истины» (П 5, 252). То же и в прозе Потапенко: герои изрекают истины, выносят приговоры, а житейская пошлость лишь служит поводом к очередным сентенциям.

Герои же Чехова, даже когда они говорят «об умном», не изымаются автором из окружающей их житейской обыденщины. Споры на философские, социальные, политические темы не отделены от подробностей быта, погружены в них, выступают как бы наравне с ними. Создается не просто новая для литературы степень иллюзии жизнеподобия, картина бытия во всей ее «неотобранности». Манерой говорить о «главном» наравне со «случайным» владел не один Чехов: в том же критики упрекали многих его современников – натуралистов-фактографов. К началу 90-х годов искусством показать «жизнь как она есть», изображением повседневной действительности без видимой сортировки явлений на важные и неважные, в безоценочной, бестенденциозной манере, вслед за Чеховым и одновременно с ним, овладела целая группа писателей.

Но, в отличие от них, у Чехова богатство мира, действительность с ее подробностями – аргументы в том споре, который вел он своим творчеством. Споре с иллюзиями, разделявшимися большинством современников, с ложными претензиями на знание «правды», с ограниченностью ориентиров, с нежеланием и неумением соотнести свой «взгляд на вещи» с окружающей живой жизнью. Сама поэтика произведений Чехова, тесно связанная с его «представлением мира», предлагала современникам «правильную постановку вопросов».

Сопоставление «ущербных» героев Чехова с «безупречными» героями Потапенко (обычная черта критических обзоров 1890-х годов) оказывается, таким образом, менее существенным, чем сравнение авторских концепций. Там, где писатель-натуралист ограничивается конструированием персонажа, наделенного актуальными признаками «героя времени», у писателя-реалиста герой – лишь одна из проекций авторского видения мира. Созданная им художественная модель человека – отправная точка разговора с читателем-собеседником; она включается в широкую систему способов выражения авторского познания, отношения, оценки, творческой смелости.

3

Следующее громкое обсуждение проблемы героя развернулось после выхода в 1892 году романа П. Д. Боборыкина «Василий Теркин». «Герой нового типа», – назвал свою статью о боборыкинском романе Д. Коробчевский; характер главного героя «Василия Теркина» анализировали А. Волынский, анонимный рецензент «Русской мысли» и другие критики.

Из романов Боборыкина «капиталистического» цикла: «Дельцы» (1873), «Китай-город» (1882), «Василий Теркин» (1892), «Княгиня» (1897) – можно узнать то, мимо чего большая русская литература прошла, либо не придав особого значения, либо отделавшись презрительным эскизом. Русский купец, бизнесмен, капиталист у него удачлив и победителен. И на общественном поприще, и в делах, и в любви он во всем превосходит аристократа, дворянина: к 80–90-м годам русская жизнь давала немало примеров подобной смены ролей. Но у романиста, в отличие от его предшественников, это вызывает не грусть, не сожаление и не презрение. Боборыкин спокойно признает реальность, такой герой ему интересен и чаще всего симпатичен, хотя пороки капитализма, особенно в пору первоначального накопления, для него вполне очевидны.

«Василий Теркин» заинтересовал читателей и критику образом главного героя, но не только им. Роман привлекает широтой и пестротой представленных в нем реалий русской жизни (Нижегородская ярмарка, паломничество в Троице-Сергиеву лавру, раскольничьи села, дворянские поместья на Волге) – от уходящих в прошлое или законсервировавшихся в глухих углах до свежих, только еще нарождающихся. Основное в «синтаксисе» романа Боборыкина – интонация перечисления и присоединения. Интрига нетороплива и едва намечена. Описания следуют одно за другим; в портретах, интерьерах, пейзажах господствуют не характерная деталь или яркий штрих, а подробность и перечислительность. В этом и состоит натурализм Боборыкина: в преобладании первой, элементарной ступени миметизма, когда внешний тварный мир не преображен в творимый художником внутренний мир произведения.

Натурализм на фоне реализма «Василий Теркин» осознанно направлен против традиционной трактовки образа русского коммерсанта. Литературная полемика в этом романе, особенно ближе к его концу, несомненна. Щедрина и Успенского герои Боборыкина читали, про Колупаева и Разуваева знают, обычные литературные характеристики купца – «буржуй», «хищный зверь», «кулак», «паук» – им знакомы. Но главный герой все эти возможные определения от себя решительно отводит. И автор на протяжении всего романа стремится опровергнуть уже сложившуюся традицию и создать сложный, вызывающий интерес и сочувствие образ русского купца из крестьян.

Но для решения новой задачи Боборыкин, как и Потапенко, не создал нового художественного языка. Он широко использует уже отработанные его предшественниками и знакомые читателю приемы.

В характерологии, прежде всего в описании главного героя, это психологический дуализм, борьба в герое двух начал. «Медный пятак» – и «идея». Талантливый предприниматель, удачливый делец, Теркин хочет, чтобы все, чем он занят, одушевлялось не наживой только, а угодной Богу, полезной стране идеей. Не только приобрести пароход, лесные угодья и помещичьи усадьбы, но спасти от обмеления Волгу, не дать хищнически вырубать леса по ее берегам, хозяйствовать в согласии с природой. Такого в мыслях нет ни у крестьян, ни у дворян. А купец Теркин, владелец процветающего акционерного общества, об этом думает, хотя и борясь с собственным инстинктом, порой вопреки плывущей в руки выгоде. «Во мне две силы борются: одна хищная, другая душевная». Так за полвека до этого другой «герой времени» размышлял: «Во мне живут два человека…».

Тот же прием в описании отношений Теркина с женщинами. Борьба влечения «по плоти» (к красавице Серафиме) и влечения «по духу» (к ее сестре праведнице Калерии) определяют сюжет второй части романа. А в последней, третьей, появляется юная дворянская дочь Саша Черносошная, союз с которой должен, как будто, примирить оба стремления. Задав такой принцип развертывания характера, автор имел возможность, не идеализируя своего героя, показать его в динамике, внутренних борениях и диалектике. Такой подход, пусть и не новый по существу, но примененный к объекту, который русская литература дотоле не жаловала вниманием, остается заслугой Боборыкина. Не случайно его опыт в этом романе изучал впоследствии Горький, идя, как сам признавал, в своем «Фоме Гордееве» во многом по стопам автора «Василия Теркина».

Некоторые приемы Боборыкина напрашиваются на сопоставление с чеховскими. Современники в 80–90-е годы, они внимательно следили за произведениями друг друга, порой разрабатывали сходные ситуации, сходных героев.

Так, героиня «Василия Теркина» Калерия, бессребреница, чистая душа, погибает, спасая больных детей бедняков и заразившись от них дифтеритом; перед этим она делается жертвой обмана со стороны близких людей. В написанной несколькими месяцами раньше «Попрыгунье» Чехов ставит в ту же трогательную и героичную ситуацию своего доктора Дымова, мужа главной героини. Но вот существенная разница. Чехов не боится легкой иронии в рассказе о своем «великом человеке», избегая сентиментальности и дистанцируясь от него. Калерия же показана в восторженном восприятии Теркина – только как праведница, что делает ее образ однокрасочным и приторным. Так что дело было не в том, что Чехов, как упрекал Боборыкин, не заметил героев вокруг себя, – дело в манере обращения с героическим.

Небоязнь иронии в описании героического – знак высшей смелости творца. До этого Боборыкину, как и другому искателю «героев времени», Потапенко, не дано было подняться.

Пристрастие к счастливым развязкам – еще одна бросающаяся в глаза черта Боборыкина-романиста. Конечно, в его романах немало смертей, происходят и самоубийства запутавшихся героев, но в концовках почти обязательна бодрая авторская уверенность в победе добрых начал. Так завершаются «Китай-город», «Василий Теркин», «Княгиня»… И здесь резкое отличие от Чехова, которого Боборыкин запоздало ревновал.

Боборыкинский Василий Теркин, возможно, один из литературных предшественников купца Лопахина в «Вишневом саде». Крестьянским мальчишкой Васька Теркин мечтал на берегу Волги о том, какое счастье было бы обладать усадьбой и парком, куда его господа даже не впускали. Заканчивается роман тем, что имение переходит к нему в руки и при этом он женится на дочери разоряющегося помещика. А Чехов строит «Вишневый сад» как раз на отказе от, казалось бы, намечавшегося «хэппи-энда», заставляя своего удачливого купца размышлять о «нашей нескладной жизни» и не венчая пьесу его личным счастьем.

И здесь, между желанием двигаться навстречу традиционным ожиданиям читателя и стремлением идти наперекор им и тем самым открыть большую сложность действительности по сравнению с литературной схемой, пролегает черта, отделяющая натурализм от реализма, талант от гения и определившая Боборыкину скромную и обидную для него судьбу в памяти потомков.

Потерпев поражение, точнее, не дойдя до побед в том, чему он придавал важное значение, – в обновлении стиля, композиции, жанра, Боборыкин, как бы то ни было, заслуживает признания. Несколько новых слов в родном языке и пестрое, пусть технически несовершенное свидетельство о своем времени – вот что и сегодня сохраняет значение.

4

Огромный читательский успех в начале десятилетия романов Потапенко и Боборыкина, давших свои вариации «героя времени», свидетельствовал об инерции традиционных запросов по отношению к литературе. Новые литературные репутации в 90-е годы возникали и закреплялись благодаря разработке писателями той или иной разновидности героя-типа. Разновидности профессиональной и социальной – например, герои «морских» рассказов Константина Станюковича, золотоискатели и хлебопромышленники Дмитрия Мамина-Сибиряка, военные из первых очерков Александра Куприна, гимназисты и студенты Николая Гарина-Михайловского и Николая Тимковского. Разновидностей этнографической или национальной – например, якуты и чукчи в рассказах бывших политических ссыльных Вацлава Серошевского и Владимира Тана-Богораза, евреи в рассказах и повестях Семена Юшкевича… Два мощных возбудителя общественной психологии в 1890–1900-е годы, ницшеанство и марксизм, представлены в прозе двумя соответствующими разновидностями героев, российскими ницшеанцами («Перевал» Боборыкина) и марксистами («Карьера Струкова» Эртеля, «По-другому» того же Боборыкина, «Инвалиды» Чирикова, «Поветрие» Вересаева).

В поиске новых героев как главных носителей авторского смысла произведения сходились писатели, во всем остальном абсолютно несхожие.

Писатели декадентских настроений вторглись в прозу с середины 1890-х годов вызывающе, претенциозно. Но, провозглашая в своих декларациях разрыв с традицией, по существу они пошли тем же, давно опробованным путем: предложили свой вариант героев времени, хотя и не имеющий отношения к проблемам общественности.

«Новые люди» – характерно назвала сборник своих рассказов Зинаида Гиппиус. Как и в прозе натуралистов, новизна была во внешнем: во внимании к определенной разновидности героев, в данном случае психологической. Главное, что отличает героев этой прозы, – их повышенная сосредоточенность на желании уйти от повседневной жизни или из жизни вообще, отвращение к видимому и стремление к чему-то, находящемуся за пределами обыденного. «Странное», «неизбежное», «непонятное», «необъяснимое», «недоступное» и т. п. – слова этого ряда оказываются наиболее частотными при характеристиках этих героев (рассказы «Яблони цветут», «Богиня», «Голубое небо»).

В стихотворениях Гиппиус выражение в общем тех же настроений («Стремлюсь к тому, чего я не знаю, / Не знаю… <…> О, пусть будет то, чего не бывает, / Никогда не бывает <…> Мне нужно то, чего нет на свете, / Чего нет на свете») обладало известной поэтической новизной. Рассказы же строились по схемам, к которым прибегал и ненавистный декадентам позитивистский натурализм. О художественной новизне проза символистов заявит позднее, в «Мелком бесе» Ф. Сологуба и «Петербурге» Андрея Белого.

Новизна героев времени уже перестала удовлетворять – потребностью времени становилось ожидание в литературе героических натур. Читателей и критиков не удовлетворяла негероичность персонажей Чехова. Несомненные признаки героизма в образе автора (дерзость в нарушении ожиданий читателей и критики, мужество в последовательном проведении своей линии, сила художнического преодоления материала и т. д.) заслонялись для большинства очевидным отсутствием героичности в первичной реальности чеховских произведений. Публика и критика продолжали ждать наглядных проявлений героического: героев-персонажей. Горьковские босяки, герои его романтических легенд и песен появились как раз тогда, когда ожидание нового в литературе связывалось с новизной литературных героев.

В 90-е годы было и несколько специфических источников «героемании», ожидания от литературы новых героев.

Один из них – в социальной психологии российской читающей публики. «Лишенная всякой оригинальности и всякой устойчивости, до последней возможной степени подавленная однообразием впечатлений и скудостью личной жизни, она находилась как бы в хроническом состоянии ожидания героя».

Этими словами Н. К. Михайловский характеризовал средневековую «массу», объясняя причины частого появления «героев» во времена крестовых походов. Но едва ли не больше он имел в виду своих соотечественников и современников, ведь свою теорию героев и толпы патриарх народничества соотносил прежде всего с российскими реалиями. Эту «жажду героя» как особый психологический феномен современности Чехов изобразил в героине своей повести «Рассказ неизвестного человека» (1893). «– Вы воображали, что я герой и что у меня какие-то необычайные идеи и идеалы…» – указывает ей на ошибку ее любовник. Себя он называет «щедринским героем», тогда как она хочет видеть в нем героя «во вкусе Тургенева».

Немаловажную роль в атмосфере таких ожиданий (то есть соединении в литературном герое двух других ипостасей понятия герой: герой времени и героическая личность) должен был сыграть целый ряд публикаций начала девяностых годов. Это неоднократное переиздание трактата Михайловского «Герои и толпа» (отдельные издания и в составе собрания сочинений). По-своему этим читательским требованиям отвечала начатая в 1890 году павленковская серия «Жизнь замечательных людей». Важнейшим в этом ряду стал выход в 1891 году в издании того же Ф. Павленкова книги Томаса Карлейля «Герои, почитание героев и героическое в истории».

Всемирная история <…> есть <…> история великих людей. Они, эти великие люди, были вождями человечества, воспитателями, образцами и, в широком смысле, творцами всего того, что вся масса людей вообще стремилась осуществить.

Почитание героев <…> глубоко врезывается в тайну путей, которыми идет человечество в этом мире, и в тайну его самых жизненных интересов [343] ,

– эти идеи английского философа-проповедника падали в России начала 1890-х годов на самую благоприятную почву.

Н. Бердяев спустя более полувека будет вспоминать «потрясение», которое он испытал при чтении Карлейля. В своей первой книге Бердяев уделил место разъяснению различий между теорией героев и толпы Михайловского и «культом «героев» в духе Карлейля». «Увлекательное в художественном и этическом отношении произведение», созданное «одним из крупнейших художников-мыслителей», – так в свое время охарактеризовал он книгу Карлейля.

До сих пор недооценено воздействие идей и самой стилистики книги Карлейля на «романтические» произведения молодого Горького. Сегодняшние исследователи, вслед за первыми критиками, продолжают спорить о признаках ницшеанства в его «Очерках и рассказах». Между тем в легендах и песнях раннего Горького идея противостояния героя и толпы трактована порой не столько в ницшеанском духе, сколько с преобладанием карлейлевской метафоры светоносности героя.

Великий человек является всегда точно молния с неба; остальные люди ожидают его, подобно горючему веществу, и затем также воспламеняются.

Герой —

свет мира, мировой пастырь; он руководит людьми, подобно священному огненному столбу, в их объятом мраком странствии по пустыне времени.

…поставит ли оно (общество. – В. К. ) свой светильник на высоком месте, чтобы он светил всем, или же бросит его под ноги и рассеет свет, исходящий из него, во все стороны по дикой пустыне… [347]

Эти карлейлевские метафоры вполне узнаваемы, в частности, в легенде о Данко из «Старухи Изергиль» (1895), а впоследствии в романе «Мать» и очерке «В. И. Ленин».

Позднее Горький будет признаваться, что он «весьма ушиблен жаждой героя». И герой понимается здесь не по Михайловскому – как манипулятор, играющий на инстинктах толпы, – а явно по Карлейлю– как «светильник» и «огненный столб». Позже Горький напишет о том, что российские теоретики героического шли вослед именно Карлейлю. Выход в 1891 году отдельного издания давно знакомой книги, конечно же, не мог остаться незамеченным Горьким – как раз в пору первых его литературных опытов, создания условно-романтических образов «Макара Чудры», «Старухи Изергиль», «Песни о Соколе». К концу десятилетия уже герои самого Горького станут своеобразными эталонами для «героецентристской» критической мысли.

Максим Горький, первые тома «Очерков и рассказов» которого, начиная с 1898 года, ждал невиданный успех, был воспринят читателями и критикой как писатель нового слова. И новизна эта большинству виделась прежде всего в тех новых героях, которых писатель ввел в русскую прозу.

Тот тип героя, который предстал в сборниках Горького, критика ожидала и требовала давно. Еще в 1894 году Ив. Иванов в статье «Современный герой», отметив, что герои Чехова принадлежат к современному больному поколению, выражал надежду, что на смену «неврастеникам», «нытикам», «скептикам-эгоистам» придут другие герои. «В романах и повестях стоит погребальный звон, хоронится тип эпохи освобожденья и в качестве наследников выводятся все скептики свободы»: или «наглые, торжествующие герои» Боборыкина, или «кислые, изнеможенные отступники» Чехова, или «охлажденные, изверившиеся интеллигенты других, менее видных беллетристов» – таковы современные наследники героев предшествующей эпохи, констатировал М. О. Меньшиков. Герои «новых писателей» – Бунина, Чирикова и др. – не несут в себе «ничего бодрого, энергичного, смелого», замечал в 1897 году Е. А. Соловьев (Скриба) и противопоставлял задачу – показать «борющегося человека». Этот же критик указывал на «энергичную проповедь героизма и героического отношения к жизни» в литературах Запада и выражал надежду на то, что хотя бы «крупица этих романтических порывов перейдет в нашу застоявшуюся действительность».

Первые два тома горьковских «Очерков и рассказов» дали критике повод сосредоточиться на героях, ставших главным нововведением Горького в литературу, – босяках. Раздавались утверждения об «идеализации» Горьким своих героев, о том, что автор любит этих своих героев и любуется ими; указывали на Ницше как на источник философии горьковских героев. А. Волынский давал точную характеристику нового литературного типа: «человека голодного, нищего, но гордого своей полной независимостью, преисполненного какой-то мировой, всечеловеческой поэзии», – и замечал: «такого типа не было до сих пор в литературе». И уже Горького критика в начале следующего десятилетия назовет «кумиром» читающей публики.

Два начала в горьковских произведениях 90-х годов захватили воображение читателей и критики. То героическое – в карлейлевском смысле – светоносное начало, которое выражало авторский вызов прежним «героям» и «негероям» и приковывало симпатии все более радикализировавшегося русского читающего общества. И то начало достоверности, которое стояло за изображением босяков – нового, для большинства читателей и критиков, феномена в ряду «типов русской жизни».

И, как нередко бывало, первичная действительность произведений Горького – герои и сюжеты – заслонила для большинства читателей сложную систему ее отношений с глубинной структурой образа автора.

Для современников немаловажным в этом интересе был социальный аспект темы босячества – те общественные условия, которые выталкивали людей на дно жизни. Но в таком аспекте босяков изображали и до Горького (Каронин, Гиляровский, Свирский). Горьковские босяки во многом казались новыми, потому что они являлись отнюдь не только жертвами, отверженцами общества. Чаще они сами отвергали общество, презирали его; их поведение выглядело не нарушением паспортного режима или гражданского и уголовного кодекса – а вызовом основам общепризнанной морали, укладу жизни, который становился ненавистным многим в России. Оказавшиеся «на дне, в небытии», «в отрыве от старых и новых связей», горьковские босяки, казалось, стояли в своем вызывающем индивидуализме ближе «к царству свободы и гармонии», чем все герои тогдашней литературы.

Г. Гачев пишет о «горьковской эстетике снятия людей с насиженных мест» и добавляет: «Апология и эстетика странничества, бродяжничества занимает центральное место в идеях Горького». Однако назвать апологией отношение автора к героям в ранних произведениях Горького вряд ли точно.

Автор-повествователь рассказов о босяках действительно делит со своими героями все жизненные удары и приключения. Что гораздо больше – он испытывает тягу к этому образу существования, к жизни, «выведенной из своего обычного хода». «От скуки жизни» (4, 29), «почувствовав себя не на своем месте среди интеллигенции» (1, 538), отправился он в странствие по Руси. Еще до того, как биография Горького стала известна читающей публике, отождествление автора с героями стало общим местом в критике. Горький заворожил своей судьбой, вызывающей смелостью заявлений, грубой броскостью красок, его герои сразу отодвинули героев других писателей. И масса читателей не заметила или не придала значения образу автора, вырастающему из этих рассказов: в нем за чертами сильного, прямого ниспровергателя скрывалась душа человека смятенного и разрываемого противоречиями.

Эта противоречивость составляющих разлита по всему тексту раннего Горького. Тяга к культуре – и явная антипатия к носительнице культуры, интеллигенции. Идущее от традиций русского гуманизма отношение к «падшим», к труженикам – и культ «сверхчеловека» и презрение к слабым в духе новейших антигуманистических теорий. Интерес к массе – и любование личностями, презирающими массы. Босяки влекут его анархическим отвержением обыденного существования, они для него – «учителя жизни» (1, 376). Но гораздо чаще автор-повествователь испытывает к ним по сути противоположное отношение: чуждость или даже страх.

Особенно это чувствуется, например, в таких рассказах, как «На соли» – сами босяки говорят в нем рассказчику Максиму, объекту их издевательств: «Какая ты нам пара? <…> ты так себе привалился… слегка… <…> Ну, значит, и отваливай!» (1, 200). В «Моем спутнике» повествователь замечает о князе-босяке Шакро: «рядом со мной лежал человек-стихия»; но тут же о Шакро говорится как о спутнике «чуждом» (1, 145, 146). Позже, в 20-е годы, в письме к К. Чуковскому Горький скажет о герое этого рассказа: «Князь Шакро – мой, ваш, наш спутник, я не аполог его, а враг».

Именно так: не аполог его, а враг, – будет сказано автором о своем отношении к одному из самых характерных образов его «босяцких» рассказов. Рядом с героями ранних горьковских произведений находится, наблюдая их, порой любуясь ими, чаще же испытывая по отношению к ним смятение или прямое отвращение, чуждый им повествователь. Но эти черты сложности и противоречивости автора горьковского мира, сближавшие его с великими предшественниками в русской литературе и отделявшие от современников-натуралистов, были заслонены для многих читателей и критиков образами созданных им героев.

Лишь наиболее чуткие читатели – среди них Александр Блок – увидели, что за поверхностью произведений Горького прячутся «громадная тоска», «душевная мука». Говоря же о шедших вслед Горькому писателях-«знаньевцах» (Скиталец, Серафимович, Телешов, Айзман и др.), об «этих малых», Блок, признав в них благородство стремлений, «первозданность» и «непочатые силы», заметит в 1907 году: «Но теперь они еще не черпнули ни одного ковша из этого бездонного и прекрасного колодца противоречий, который называется жизнью и искусством».

О противоречиях говорил и внимательный читатель раннего Горького Чехов. Сразу признав в Горьком «талант несомненный и притом настоящий, большой талант» (П 7, 351), он, говоря о первой горьковской пьесе «Мещане», скажет о консерватизме ее формы, о том, что новых, оригинальных героев драматург заставляет «петь новые песни по нотам, имеющим подержанный вид» (П 10, 95).

Автор «Чайки» и «Трех сестер» увидит консерватизм Горького в принципе расстановки действующих лиц пьесы, в которой рабочий Нил противопоставлен всем остальным персонажам. «Центральная фигура пьесы – Нил, сильно сделан, чрезвычайно интересен! <…> Только не противополагайте его Петру и Татьяне, пусть он сам по себе, а они сами по себе, все чудесные, превосходные люди, независимо друг от друга. Когда Нил старается казаться выше Петра и Татьяны и говорит про себя, что он молодец, то пропадает элемент, столь присущий нашему рабочему порядочному человеку, элемент скромности» (П 10, 96).

Речь шла, конечно, не о наделении всех персонажей одинаково «положительными» чертами в житейском смысле слова, а о перенесении центра тяжести в драме. Герой, противостоящий негероям, – так было в романах и драмах Потапенко. Сводить основу драматургического конфликта к «противоположению» одних персонажей другим – это, в глазах Чехова, признак литературного консерватизма. (Горький-драматург уже в следующей пьесе, «На дне», откажется от «героецентристской» модели. В прозе же он сделает это, лишь пройдя через опыт «Фомы Гордеева» и «Матери»).

Один из литературных учителей Горького В. Г. Короленко дал на рубеже веков свой пример трактовки проблемы героя.

Короленко остро осознал специфическую проблему литературы конца столетия: необходимость и неизбежность смены героев в эпоху крушения народнических теорий. Он высоко оценил то, что несло с собой творчество Чехова: не просто нового героя, пришедшего на смену прежним, а смену авторских принципов изображения человека и мира. Но для себя (как и для литературы в целом) он считал необходимым все-таки поиски нового героя жизни («настоящего» героя взамен «ненастоящих» в произведениях предшественников) для перенесения его в литературу.

Неизменный интерес Короленко к проявлениям героического, яркая незаурядность многих его персонажей, небоязнь прибегнуть к условной, порой аллегорической форме заставляли многих читателей видеть в нем писателя-романтика. Но зачисление Короленко по ведомству романтизма еще мало что проясняет в своеобразии его писательской манеры.

В 1901 году Короленко пишет рассказ «Мороз», переносящий на берега Лены. И жизнь, и гибель ссыльного поляка Игнатовича, ушедшего в лютый мороз в тайгу спасать человека, необыкновенно последовательны; сам он – цельная во всем натура героя-романтика. Героический романтизм как норма жизненного поведения знает лишь крайности обожествления либо ненависти. Полутона, переходы для него чужды и презренны; в реальной жизни Игнатович «был непрактичен и беспомощен, как ребенок… Никогда он не умел найти дорогу». Сталкиваясь в действительности с чем-то, что расходится с его представлениями, он может пойти на подвиг, а может впасть в ошибку, уйти в никуда, в ложном направлении.

О гибели таких, как Игнатович, можно только скорбеть. Но Короленко не останавливается на поэтизации альтруистического порыва; героический романтизм соотносится им с реальной, непоэтической жизнью.

В «Морозе» есть еще один персонаж, староста ямщиков, в котором не видно ничего ни романтического, ни героического. Способен же он оказывается на человеческое душевное движение: просто, без аффектации староста соглашается не за деньги, без вознаграждения ехать в страшный мороз спасать человека в тайге. Для героя-романтика такое душевное движение ничтожно, он его просто не замечает, уходя от презираемой им толпы на свой подвиг. А автор и отдает должное его безоглядной отваге, и говорит о присущей такому герою слепоте; он дорожит и самым малым проявлением человечного, тем самым началом «не подвига, а душевного движения», которое скрыто в людях.

Ставя рядом с героем «настоящего человека, не подвига, а душевного движения», стремясь «открыть значение личности на почве значения массы», Короленко уже в эпоху Горького откликался на полемику о необходимости героев в современной литературе. Откликался, имея перед глазами чеховский опыт трактовки героев.

Между тем привычная нацеленность читающей и критикующей массы на традиционное, «геройное» восприятие литературы не соответствовала новым, действительно эпохальным явлениям в художественном сознании. В XIX веке «центральным «персонажем» литературного процесса» стал создатель произведения, «центральной категорией поэтики – не стиль или жанр, а автор». В русском классическом романе была выработана, а затем в иных жанрах Чеховым усовершенствована новая система воплощения смысла произведения, при которой непосредственная связь этого смысла с действующими лицами сменилась сложно опосредованной связью, «бесконечным лабиринтом сцеплений», говоря словами Толстого, когда главным героем произведения, по его же определению, становилась «правда», сообщаемая автором собеседнику-читателю. К концу столетия Толстой формулировал суть этого соотношения: «Что бы ни изображал художник: святых, разбойников, царей, лакеев, – мы ищем и видим только душу самого художника» (62, 269).

Там, где писатель-натуралист ограничивается конструированием персонажа, наделенного актуальными признаками «героя времени», у писателя-реалиста герой – лишь одна из проекций авторского видения мира. Созданная им художественная модель человека – отправная точка разговора с читателем-собеседником; она включается в широкую систему способов выражения авторского познания, отношения, оценки, творческой смелости.

Сам Толстой бесконечно экспериментировал с разнообразными формами выражения «правды» и «души художника». «Героецентричные» модели при этом были частным случаем (как в «Отце Сергии», «Алеше Горшке» и «Хаджи-Мурате»). В других произведениях это были варианты либо с двумя равнозначными героями (как в «Воскресении», а еще раньше в «Анне Карениной»), либо со сменой функций и места героев по ходу произведения (как в «Хозяине и работнике»), либо вообще без центрального героя, с множеством сменяющих один другого персонажей (как в «Фальшивом купоне»). Писатели же натуралисты, используя выработанную до них модель, строили свои произведения, как правило, по единому шаблону: с противопоставлением центрального персонажа, наделенного признаками «героя времени», выразителя злобы дня, остальным действующим лицам.

Основная разграничительная линия между старым и новым, значительным и преходящим в эту литературную эпоху, видимо, и пролегала здесь. Толстой и Чехов, раздвигая границы реализма, исследовали новые пути и модели выражения художественного смысла. Писатели-натуралисты абсолютизировали лишь один из возможных, «геройный» компонент в построении литературного произведения, сосредоточивались в первую очередь на миметической стороне своих творений. Ни по-настоящему новых героев, ни обновления художественного языка при столь шаблонном использовании традиции не было найдено.

Граница эта не была почувствована большинством критиков, что и породило основные, ясно видимые теперь парадоксы читательского и критического сознания 90-х годов: непонимание сути художественного новаторства позднего Толстого и Чехова, неадекватное восприятие в конце десятилетия феномена Горького, подмена главных и побочных факторов литературного процесса.

5

В самом начале 90-х годов появилась статья А. С. Суворина, в которой он говорил о состоянии и задачах русской литературы конца века. Статья давно забыта, но в свое время она претендовала на роль едва ли не литературного манифеста – почти как знаменитый манифест Дмитрия Мережковского «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы», появившийся через два с половиной года.

Прочитав значительное число томов «новых беллетристов», автор задавался вопросом: «Что за герои и героини у наших писателей?» – и приходил к выводу, что ничего нового у новых писателей не встретишь, «все погудки на старый лад», подражания писателям прошлой эпохи. Герои их произведений могут называться «новыми кличками» – земец, адвокат, инженер, техник, студент, – но в сущности писатели не придумают для них иных дел, кроме как влюбляться, разлюблять, разводиться с женами, снова жениться и умирать. Все это с людьми, разумеется, происходит, как происходило всегда. Но ведь, резонно замечал Суворин, люди «кроме того делают еще нечто другое, и от этого другого меняется жизнь, ее интересы, характеры…».

А наша жизнь сделалась гораздо сложнее, чем прежде. Прежде были, кроме крестьян, только помещики, чиновники, купцы и духовенство. <…> Но вот уж лет тридцать, как жизнь стала усложняться. Явились новые занятия, новые люди, новая обстановка. Число образованных людей сильно возросло, профессии стали свободнее, сословия перемешались, униженные возросли, унижавшие понизились, свободы жить вообще стало больше, увеличилась нравственная независимость существования.

В три десятка лет мы пережили целую революцию с добрыми и злыми ее последствиями. <…> Да, почти все переменилось, а содержание беллетристики все то же самое. В ней именно не найдешь того, что встречаешь на каждом шагу в жизни, а если и найдешь, то в виде чего-то недосказанного, какого-то намека на то, чего сам писатель не изучил и что ему самому известно только как намек.

То, что есть в современной действительности: «новые среды, новые условия жизни, новые профессии», – об этом современная беллетристика молчит. Достоверно описать, например, инженера – его дела, действующие на него и вокруг него пружины – беллетристы не могут: «они не знают этого, не изучили этого». А ведь самые чувства человеческие в новых условиях действительности изменились. «Все, что соединяется с любовью, гордость, тщеславие, кокетство, ревность – все это приняло иные оттенки и несколько иначе выражается…» Но беллетристы, скованные традициями и ходячими идеями, «пригоняют все в те же рамки», пишут все одинаково, пользуясь «выработанной формой». В погоне за насущным хлебом современный беллетрист не успевает «учиться, наблюдать и доводить свое произведение до совершенства».

Это ощущение исчерпанности к началу 1890-х годов литературной традиции, необходимости поиска новых путей, выраженное в статье Суворина, вполне будет разделять в своем манифесте и Мережковский.

«Беллетристы просто не знают много такого, что знать им следует», – замечал Суворин и далее перечислял: «наука физиологии, патологии, психологии остается им неизвестна»; «мир болезненно-странных явлений» (вновь совсем близко к будущим констатациям у Мережковского) им так же мало известен, как «мир явлений здоровья, энергии и труда специального». И еще многое, чего русские беллетристы не знают и без чего не будет обновления литературы: теория наследственности, мир религиозных явлений…

После этой, безусловно, очень дельной и точной, хотя и суммарной характеристики существующего положения в русской прозе Суворин задавал вопрос: «Что нужно беллетристу?».

Рецепты обновления, дававшиеся далее, выглядели и широкими, и узкими. «Конечно, прежде всего, талант, способность наблюдательности и ум». Опытный читатель, собиратель талантов вокруг своей газеты (Чехов, затем Розанов – из главных его находок), Суворин понимает, без чего не возможен большой писатель. Но он дает и советы, адресованные всякому беллетристу, независимо от размеров его дарования: «Затем – изучение и кропотливое собирание фактов. <…> Беллетрист должен знать больше или должен избрать себе какой-нибудь один угол как специальность и в нем стараться сделаться если не мастером, то хорошим работником».

Только в этом случае российская беллетристика сможет «вносить в общее сознание некоторые идеи и представления о родной земле». Пока же она «в огромном большинстве своих произведений – просто праздное дело, развлечение для праздных людей, и если б она вдруг почему-либо прекратилась, никто бы ничего не потерял», – заключал Суворин.

Итак, в очередной, который уже раз, с сомнением звучал вопрос, «есть ли у нас литература?» – и произносилось суждение о том, «что нужно автору».

Суворинские «литературные мечтания», совпадая во многом в своей констатирующей части с приговорами, которые вынесет русской литературе через два с половиной года Мережковский, давали по существу свою, отличную от программы Мережковского, программу развития русской прозы на ближайшие десять—двадцать лет.

Суворин, тоже по-своему имея в виду «расширение художественной впечатлительности», ориентировал беллетристов на обращение к «новым средам, новым условиям жизни, новым профессиям». Он требовал учета в беллетристике новейших данных и веяний в науке, новых идей, новых интересов и увлечений общества, новой конкретности и точности в передаче новых реалий и условий быта. Более того, он призывал к беллетристической специализации, к избранию прозаиками «своих» сфер изображения, в которых они бы ориентировались так же свободно, как их персонажи.

И это было набором задач литературы натуралистической, как Мережковский чуть позже сформулирует задачи литературы модернистской.

Обозначенная Сувориным в 1890 году программа была выполнена русской беллетристикой в следующие полтора – два десятилетия. Это было сделано Боборыкиным, Потапенко, Маминым-Сибиряком, Станюковичем, их менее даровитыми современниками, а в начале века во многом продолжено Чириковым, Вересаевым, Телешовым, Серафимовичем, Гусевым-Оренбургским…

В произведениях большинства писателей рубежа веков черты, идущие от обеих программ, предстают не в чистом виде, а сплетаются, порой достаточно причудливо. Именно это соединение натуралистических и модернистских тенденций питало прозу Арцыбашева, Сергеева-Ценского, и на гораздо более высоком уровне – Леонида Андреева. И Горький, который ярко завершал один литературный век и входил в век следующий, не прошел мимо обеих тенденций.

 

Повествовательные модели в прозе русского натурализма

Новизна материала при шаблонности и консерватизме в художественной его организации – особенность русского натурализма рубежа XIX—XX веков. Она проявилась не только в концепции литературного героя. В неменьшей степени это убийственное соединение проявилось в организации повествования в прозаических произведениях. И в этой сфере русский натурализм скорее обслуживал традиционные ожидания читающей публики, чем пролагал новые пути.

Поиски новых путей построения повествовательной фразы, конечно, велись – и опять эта новизна нащупывалась сразу несколькими авторами.

Так, заслуживают внимания те настойчивые указания, которые делал уже в новом веке П. Д. Боборыкин, стремясь «запатентовать» свой приоритет в использовании одного литературного приема, который в сознании читателей закрепился за Чеховым. «… кто по письму стоит между Толстым и Чеховым? <…> Ведь его язык, тон, склад фразы, ритм – не с неба же свалились?..» И пояснял далее, в чем состоял этот прием: «Я совсем изменил склад повествования, пропуская все и в объективных вещах через психику и умственный язык действующих лиц. Этого Вы не найдете ни у кого из моих старших. У Тургенева, у Толстого даже следа нет – совсем по-другому» (письмо А. А. Измайлову от 26 июня 1909 года).

На новизне такого принципа построения и на своем праве считаться первым Боборыкин продолжал настаивать и в дальнейшем. В 1915 году, обращаясь к тому же адресату, он говорил о прозе Куприна: «…вижу у него прямо мой прием, когда он заставляет, например, читателя воспринимать образные восприятия, мысли и чувства, проводя их через «я» данного лица. Но не чеховский, а мой прием, который я в таком развитии первый вводил в нашу беллетристику, когда Чехову было всего 5 лет от роду. Я бы назвал это «субъективная объективация"».

Итак, предлагать читателю образы, мысли и чувства преломленными через некую призму – конкретное воспринимающее сознание. Сейчас это называется «повествованием, организованным точкой зрения персонажа», «слитным повествованием». «Путь литературы XIX—XX вв. – путь от субъективности автора к субъективности персонажа», – констатирует современный исследователь. Постепенно складываясь в русской прозе, именно через Чехова этот прием – повествование «в тоне» и «в духе» персонажей – обогатил прозу XX века.

Претензия Боборыкина на приоритет в новаторстве и обоснованна, и нет.

Если открыть почти любую страницу его поздних романов, нельзя не заметить обилия кавычек – указаний на цитаты из мыслей и высказываний героев.

«Купчиной» он себя не считал, а признавал себя практиком из крестьян, «с идеями».

Серафима умоляла его не «виниться первому»; он ее успокаивал, предоставил ей «уладить все».

Да, он почти пугался того, как эта женщина «захлеснула» его.

Когда Теркин окликнул Антона Пантелеича, тот собирался высказать свое душевное довольство, что вот и ему привелось попасть к человеку «с понятием» и «с благородством в помышлениях», при «большой быстроте хозяйственного соображения». Он любил выражаться литературно… («Василий Теркин», 1892).

Это обилие кавычек, действительно, указывает на сознательное использование приема, но придает повествованию оттенок нарочитости, искусственности. Лишь Чехов доведет этот прием включения в авторское повествование чужого взгляда на мир, чужой точки зрения до вершин естественности и совершенства. О злоупотреблении же кавычками Чехов писал еще в конце 80-х годов: «Кавычки употребляются двумя сортами писателей: робкими и бесталанными. Первые пугаются своей смелости и оригинальности, а вторые (Нефедовы, отчасти Боборыкины), заключая какое-нибудь слово в кавычки, хотят этим сказать: гляди, читатель, какое оригинальное, смелое и новое слово я придумал!» (П 3, 39). Как видим, реалист осознает свое отличие от натуралистов в том, что вводимая в их тексты реальность не проходит преображения талантом, и это находит отражение даже во внешних приемах оформления текста. Как заметит позже Александр Блок, «душевный строй истинного поэта выражается во всем, вплоть до знаков препинания».

И рядом с этими попытками включить в описания отголоски индивидуальной живой речи – у Боборыкина множество банальных, затертых книжных оборотов:

Не наскочил ли он на женскую натуру, где чувственное влечение прикрывает только рассудочность, а может, и хищничество. <…>

Она переменила положение своего гибкого и роскошного тела. Щеки ее горели. <…>

Он предвидел, что Серафима не уймется и будет говорить о Калерии в невыносимо пошлом тоне.

И т. п.

Художник-реалист, конечно, выразительно и конкретно показал бы и эту «пошлость», и эту «невыносимость» и оживил бы умозрительные или шаблонные характеристики. Характерные для натурализма формы повествования содержат главные произведения и других писателей рубежа веков.

Одновременно с боборыкинским «Василием Теркиным» появился роман Д. Н. Мамина-Сибиряка «Золото», изображавший быт и нравы на уральских приисках и заводских деревнях, хранящих еще живую память о крепостном праве и каторге.

Уже в своих романах 80-х – начала 90-х годов («Приваловские миллионы», «Горное гнездо», «Дикое счастье», «Три конца») Мамин заявил о себе как о писателе, который на новом для русской литературы «областном» материале, рисуя быт и нравы любимого им Урала, решал задачи, сходные с теми, которые решал Золя в своих «Ругон-Маккарах». Репутация «русского Золя», закрепившаяся за Маминым в критике, не покрывала всего своеобразия творчества писателя-уральца, но отражала масштабность изображавшихся в его романах процессов и человеческих судеб.

Рассказываемая в «Золоте» история, особенно в третьей и четвертой частях романа, действительно впечатляет. Читатель видит, как золотая лихорадка овладевает всеми – и заводскими, и деревенскими, от древних старух до незамужних девок, и опытными промысловыми волками, и забросившими свое ремесло столярами и чеботарями… Роют в поисках золота и в лесу, и на болотах, и у себя на огородах. Двое-трое удачников на сотни добывающих, остальным же – бесплодные поиски, порождающие алчность, зависть, корысть, убийства.

Из нескольких десятков действующих лиц наиболее интересен по замыслу Родион Потапыч Зыков, старейший штейгер на местных приисках. Бывший каторжный, деспотический отец большого семейства (весь роман строится вокруг истории его семьи), он маниакально верит в заветную золотую жилу – а когда жила уже найдена, затопляет шахту, не желая, чтобы плодами его искусства воспользовались другие. Это упорство профессионала-маньяка, сменяющееся усталостью от жизни и людей, – наиболее разработанная и оригинальная психологическая линия в романе. Остальные же персонажи чаще обозначены и исчерпываются такими авторскими характеристиками: «старый ябедник», «заурядный бонвиван» или «типичный российский сиделец, вороватый и льстивый, нахальный и умеющий вовремя принизиться».

В «Золоте» есть черты, сближающие его с «экспериментальным романом»: освоение нового пласта действительности, изучение «массы» и «среды», воспроизведение низменных сторон жизни. Но роман тяготеет к натурализму в другом значении этого понятия. В нем преобладает сырой материал (во многом новый для русской литературы), не прошедший художественную обработку. И особенно это просматривается в том, как строится повествование.

У Мамина-Сибиряка встречаются блестящие образцы слитного повествования, в которых отражены и особенности словоупотребления персонажей, и приметы речи изображаемой среды:

Зыковский дом запустел как-то сразу… Прежде было людно, теперь хоть мышей лови, как в пустом амбаре. Сама Устинья Марковна что-то все недомогалась, замужняя дочь Анна возилась со своими ребятишками, а правила домом одна вековушка Марья с подраставшей Наташкой, – последнюю отец совсем забыл, оставив в полное распоряжение бабушки. Скучно было в зыковском доме, точно после покойника, а тут еще Марья на всех взъедается.

Но такие примеры – лишь немногие вкрапления в общее повествование «Золота», которое строится по иным принципам. В романе интеллигентный повествователь адресуется средне-интеллигентному читателю, вниманию которого предложен достаточно экзотический материал, но изложенный на языке межинтеллигентского общения, чуждом описываемой среде. Отсюда своего рода щеголяние иностранными словечками, принятыми в тогдашнем интеллигентском обиходе.

Карачунский в принципе был враг всевозможных репрессалий и предпочитал всему те полумеры, уступки и сделки, которыми только и поддерживалось такое сложное дело. (Курсив здесь и далее мой. – В. К. )

Положим, выделенные слова можно счесть за передачу в повествовании речевой физиономии персонажа, управляющего заводом Карачунского. Но повествователь говорит схожими словами и о бывшем каторжном, и о деревенском сапожнике, и о кабатчике:

Это был своего рода фанатизм коренного промыслового человека. <…>

Мыльников являлся комическим элементом … <…>

Чета (кабатчик Ермошка и его жена Дарья. – В. К. ) вообще была оригинальная .

«Гуманный порыв», «мириться с фактом», «формальное чувство» и т. п. журнализмы заполняют речь повествователя, описания и даже пейзажи: «Траурная зелень [ельника] приятно контрастировала с девственной белизной снега <…> красавец лес, заснувший богатырским сном».

«Открытие Кедровской казенной дачи для вольных работ изменяло весь строй промысловой жизни, и никто не чувствовал этого с такой рельефностью, как Родион Потапыч…» Так пишет повествователь «Золота»; ср. это со словоупотреблением литератора-публициста той же эпохи, откликнувшегося на произведения Мамина-Сибиряка: «В произведениях этого писателя рельефно выступает особый быт Урала…».

Когда словечки и обороты среднеинтеллигентского обихода в речи повествователя механически соединяются с просторечием, свойственным персонажам, он прибегает к кавычкам: «А Низы, населявшиеся «некрутами», захотели после воли существовать «своим средствием», и здесь быстро развились ремесла…» И рядом с этими попытками погрузиться в речевой мир описываемой среды – обычные для повествования романа следы газетно-журнальной спешки: «Избушка Мыльникова служила ярким примером подобного промыслового захудания, и ее история служила иллюстрацией всей картины…»

В таком же стилистическом ключе выдержано повествование в другом большом романе Мамина-Сибиряка «Хлеб» (1895). Вновь писателя интересуют процессы, охватившие целый край, Зауралье. Река Ключевая, город Заполье: торговля хлебом, внедрение капитала, банков, деградация купеческой семьи. Центральный герой – Галактион Колобов, который превращается из простого русского купеческого сына в дельца-афериста. Его запутанные отношения с женщинами. Происки поляков, немцев, жидов. В конце герой бросается с собственного парохода в реку.

И в этом романе есть места, показывающие, как мог быть Мамин-Сибиряк близок к мастерам русской повествовательной прозы. Таково замечательное начало романа, первые главы первой части. Богатый мельник старик Колобов по-бродяжьи обходит места, на которых будет разворачиваться действие, и происходит постепенное знакомство с будущими героями. Очевидно, именно это начало «Хлеба» так понравилось Лескову и Чехову (см. об этом в письме Чехова А. С. Суворину от 23 марта 1895 – 6,41).

Но вновь повествователь не удерживается на высоте, заданной этими страницами; дальнейшее повествование в «Хлебе» более торопливо и небрежно. Вновь в нем преобладают словечки и обороты, привычные для читателей газетных и журнальных статей.

В первое время банк допускал кредиты в более широкой форме, а потом начались систематические сокращения. Это была целая система, безжалостная и последовательная. Люди являлись только в роли каких-то живых цифр. Главные банковские операции сосредоточивались на хлебном деле, и оно было известно банковскому правлению лучше, чем производителям, торговым посредникам и потребителям.

Построенное на расхожих журнализмах повествование не способно органически включить формы народной речи персонажей:

Ей живо представился весь ужас положения всей семьи Галактиона, иллюстрировавшегося (? – В. К. ) народною поговоркой: муж пьет – крыша горит, жена запила – весь дом. <…>

Открытый в Заполье банк действительно сразу оживил все, точно хлынула какая-то магическая сила. Запольское купечество заволновалось, придумывая новые «способа» и «средствия».

Как Мамин-Сибиряк своих золотоискателей и хлеботорговцев, еще один писатель вводил в 90-е годы в литературу новый жизненный материал, новую среду с ее специфическими героями. К. М. Станюкович пишет в своих «Морских рассказах» о характерах и типах, живущих совершенно иной, чем маминские уральцы, жизнью. Тем удивительнее совпадение принципов построения повествования, отражавших одну и ту же, избранную столь разными писателями схему взаимоотношений с читателем. И здесь о новом повествовалось по-старому.

Одна разновидность «Морских рассказов» Станюковича (такие, как «Василий Иванович», 1886; «Беспокойный адмирал», 1894; «Нянька», 1895, и др.) – описания встреченных во флоте типов и характеров. Строятся они, как правило, по одинаковому композиционному принципу от – к: от наружной непривлекательности или обыкновенности – к обнаружившимся душевному благородству и широте души («Василий Иванович»); от напускной свирепости и придирчивости – к проявлениям внимания и заботы о подчиненных («Беспокойный адмирал»); от внешней суровости и огрубелости – к раскрываемым далее таланту воспитателя, чуткости, справедливости, достоинству («Нянька»). Описания характеров и типов, практическое отсутствие событий приближают такие рассказы к очерку натуральной школы 40-х годов. Другая разновидность морских рассказов – описания случавшихся на кораблях происшествий: спасения во время шторма («Ужасный день», 1892), забот о корабельной собаке («Куцый», 1894), усыновлении матросами негритянского мальчика («Максимка», 1896) и др.

В произведениях с «профессиональной» тематикой можно было бы считать данью натурализму обилие неизбежных специальных терминов. В «Золоте» Мамина-Сибиряка: «…натащили разную приисковую снасть, необходимую для разведки: ручной вашгерд, насос, скребки, лопаты, кайлы, пробный ковш и т.д.». У Станюковича – это морская терминология, часть которой он считает необходимым переводить:

По счастью, в момент нападения шквала успели убрать фок и грот (нижние паруса) и отдать все фалы . <…> Зато, словно обрадованный людской оплошностью, он с остервенением напал на паруса, не взятые на гитовы (не подобранные). В одно мгновение большой фор-марсель «полоскал», изорванный в лоскутья, а оба брамселя, лиселя с рейками и топселя были вырваны и, точно пушинки, унесены вихрем. («Беспокойный адмирал»)

В «Свадьбе с генералом» или «Душечке» Чехова специальная терминология тоже широко используется, но не остается сырым необработанным материалом, а преобразуется в активный элемент характеристик, развития сюжета, приобретая художественные функции. Главное же – повествование «Морских рассказов» вступает в противоречие с теми целями, которые преследует автор. Он явно сочувствует тем, кого он описывает, простым матросам, но повествует он о них все на том же среднеинтеллигентском языке, отделяя от него кавычками цитаты из совсем иного языка, на котором говорят эти матросы. Между повествователем и читателем, с одной стороны, и описываемыми персонажами, с другой, устанавливается речевой кордон.

«Максимка»:

Матросы усердно работали и весело посмеивались, когда «горластый» боцман Матвеич, старый служака с типичным боцманским лицом <…>, «чумея», как говорили матросы, во время «убирки» выпаливал какую-нибудь уж очень затейливую ругательную импровизацию , поражавшую даже привычное ухо русского матроса. <…> Все давно привыкли к тому, что он не мог произнести трех слов без ругани, и порой восхищаются его бесконечными вариациями . В этом отношении он был виртуоз . <…> Матросы молча и истово, как вообще едят простолюдины, хлебали варево, заедая его размоченными сухарями…

Кавычки здесь – графическое обозначение того, что язык «простолюдинов» чужд языку, на котором говорят повествователь с адресатом-читателем. Совсем иное соотношение между языком «простолюдинов» и авторским повествованием показал тогда же в «Хозяине и работнике» (1895) Л.Толстой, устранявший все барьеры и дистанции, разделяющие тех, о ком он пишет, и тех, к кому он обращает свое повествование.

Натуралистическое несварение нового материала – и в рассказах о северных народностях бывшего политического ссыльного Вацлава Серошевского. Так, в рассказе «Чукчи» двое, очевидно, ссыльных, живущих в селении за Полярным кругом, хотят с помощью кочующих по побережью чукчей, как можно догадаться, бежать в Америку. Для этого они приглашают чукчей к себе в дом для знакомства.

Здесь языковая и культурная отчужденность повествователя от предмета описания обнаруживается по тем же признакам: по подчеркнутой несовместимости употребляемой повествователем лексики со словоупотреблением тех, кого он описывает, и по кавычкам, отделяющим вкрапления живой речи. В описаниях внешности чукчей используются сравнения с «античной статуей» (!), с «волосатым лесным фавном» (!). «Но восторг дикарей достиг своего апогея, когда заиграла шарманка», – пишет повествователь, хотя рядом с подобными неуместными шаблонными словами и сравнениями из среднеинтеллигентского языка попадаются живые подробности, идущие от объекта описания. А затем – снова груда необработанного, сырого словесного материала:

Тут шел фантастический рассказ о появлении «воюна», украшенный бесчисленным множеством «мальч», «доспел», «однако», «мало-мало», «шибко», «сказывали», «брат», «по-што», «полоснул», «варнак», «важно» и других героических оборотов.

Можно обобщить черты, свойственные повествованию в произведениях самых разных по своим темам и объектам писателей-натуралистов.

Лишь немногие художники-реалисты рубежа веков, в первую очередь Толстой и Чехов, владели искусством слитного повествования. Повествования, объединяющего мир персонажа с миром автора-повествователя и миром читателя. Повествования, снимающего культурные и языковые барьеры и таким – чисто художественным путем – проводящего идею единого народа или единого человечества. В этой общенародной, общечеловеческой отзывчивости – одна из главных причин нетленности их прозы (при том, что самые объекты их изображения не претендовали на новизну или интересность). В отличие от них, сугубо сословный, профессиональный, этнографический принцип брался за основу повествования и Боборыкиным, и Потапенко, и Маминым-Сибиряком, и Станюковичем, и беллетристами более мелкого калибра.

Ими предлагались вниманию читателя более или менее экзотические персонажи и области действительности, нередко впервые вводимые ими в литературный оборот, – европеизирующиеся купцы, первые представители национально мыслящей буржуазии, золотодобытчики, зауральские хлебные магнаты, матросы российского флота, чукчи и т. д. Об этих персонажах, носителях порой ограниченного, или неразвитого, или просто неординарного сознания, они писали для «образованного читателя», представителя среднеинтеллигентной публики, используя слова и обороты нивелированного интеллигентского языка.

Можно говорить об условной стилевой позе, принимаемой повествователем, о своего рода ритуальном характере отбора лексики, выбора интонации повествования. Отсюда обилие кавычек, отсюда журнализмы, фельетонная ироничность – своеобразные стилистические перемигивания с этим родственным для повествователя читателем-адресатом.

Порой автор-повествователь таких произведений стремится подчеркнуть сочувствие, даже родство (эстетическое, социальное, идеологическое) по отношению к описываемым персонажам – и делает это через сюжет, через прямые заявления. Но в повествовании неизменным остается дистанцирование повествователя от персонажей и обращение к среднему общеинтеллигентному читателю. Какой бы внетекстовой близостью к своим персонажам ни обладал повествователь, – он всегда высвечивает стилевую дистанцию по отношению к ним и обозначает эстетическое, стилевое единомыслие с условным читателем.

Эту модель повествования, свойственную натуралистической прозе и отражающую менталитет «читающей интеллигенции», «образованного читателя», поначалу всецело усвоил и Горький.

В «Макаре Чудре» (1892) рассказ старого цыгана выстроен как условно-романтическая стилизация, как бы противостоящая бесцветности и унылости бытия современников. Но чуть включается повествователь, как сразу ощущается занятая им позиция. Обращаясь к современной ему читающей публике, он всецело принимает ее лексику и фразеологию и тем самым устанавливает одну с ней наблюдательную дистанцию по отношению к описываемым персонажам. «Методически», «скептически», «тембра», «массивную», «мрачный и торжественный гимн» моря и т. п. слова и обороты призваны постоянно напоминать о том, по какую сторону барьера, разделяющего романтических героев и современного читателя, помещает себя повествователь.

На идейном уровне любование исключительностью персонажей и (иногда имплицитно, иногда явно) презрение к условному читателю-современнику; но в повествовании солидарность с читателем и дистанцированность от персонажей – черта ранних рассказов Горького, неоромантических по героям и тематике, натуралистических по типу повествования.

В «Старухе Изергиль» (1895) идеологически рассказчик на стороне персонажей, отрицает вместе с ними «лицемерных людей с мертворожденными сердцами» (1, 96). Но стилистически он всецело в мире интеллигентных читателей, повествование ведется на их языке. «Море тихо аккомпанировало», «мелодия была оригинальная»«, «мужчины пели без вибраций», «нервного шума», «гармонично» и т. п., и такая стилистическая дистанцированность совпадает с пространственной отдаленностью рассказчика от тех «молодых мужчин и женщин», которых он, любуясь, наблюдает.

Чехов будет мягко указывать Горькому, что для его рассказов такие слова, как «аккомпанемент», «диск», «гармония», – «неудобны» (П 7, 352). Горький, не споря, что имеет пристрастие к «вычурным словам», согласился отказаться только от части из них (см. в Полном собрании сочинений тома Вариантов к произведениям 90-х годов).

В рассказах о босяках – та же модель соотношения: персонаж – повествователь – читатель. Так, в вариантах (то есть в первоначальных печатных текстах) «Деда Архипа и Леньки» (1894) есть и «гармонировала», и «монотонно», и «миражей», и «речитативом», и «фальцетом»; но и в окончательном тексте сохранились «наступила реакция», «его созерцание» и другие приметы иронической отчужденности повествователя от персонажей.

«Это был ночной сторож Клим Вислов, человек строгой нравственности, что, впрочем, не мешало ему быть горчайшим пьяницей и горячим приверженцем трехэтажной эрудиции» («Горемыка Павел», 1894) – такими же оборотами описывал боцмана рассказчик «Максимки» Станюковича: фельетонно-юмористический тон повествования здесь и там – как бы знак единодушия и взаимопонимания рассказчика с читателем в вынесении оценок.

В «Коновалове» (1897) автор сурово отзывается о «культурном человеке»: «ибо еще нет такой болячки, которую нельзя было бы найти в сложном и спутанном психическом организме, именуемом «интеллигент"» (3, 25). Он же признается в том, что влечет его в трущобы, на дно жизни: там «хотя все и грязно, но все так просто и искренно» (3, 48). Но его повествование о босяках, даже самых незаурядных, строится искренно, но отнюдь не просто: например, рассказчик видит «шестерых господ в фантастически рваных костюмах, с физиономиями героев из рассказов Гофмана» (это – об обыкновенных российских бродягах); или отмечает «скептический тон» рассказов босяков о прошлых любовницах; или: море у него «улыбалось добродушной улыбкой Гулливера» и т. п.

Н. К. Михайловский придирчиво замечал, что Горький влагает в головы своих босяков маловероятные мысли, а в их уста – маловероятные речи (см.: 3, 545). Горький, гораздо лучше критика знавший предмет своих описаний, порой сам признавал, что тот или иной его персонаж говорит «не подобающие ему речи» (3, 18). Но он мог возразить критику, что таких, как Коновалов, он встречал сам и такие удивительные речи слышал своими ушами. Дело было не в вычурности или маловероятности тех или иных речей в устах персонажей. В самом повествовании «не подобающую» новизне материала речевую позицию занимает рассказчик.

Повествовательные формы ранних горьковских рассказов сближаются с повествовательными моделями натуралистов 90-х годов. Горькому-стилисту предстояло проделать большой путь до автобиографической трилогии и других произведений 1910–1920-х годов, в которых он выступит не с «партийной», а общенародной, общечеловеческой позиции.

 

Литература «Знания»: теория и практика дестабилизации

Вокруг первых сборников петербургского издательского товарищества «Знание», начавших выходить с марта 1904 года, объединились писатели практически одного поколения – родившиеся около 1870, вошедшие в литературу в конце 90-х, – группа мятежной молодежи, имевшей своего лидера и программу. Эта программа была рождена духом времени. Россия, еще по-настоящему не воспользовавшаяся плодами революции сословно-промышленной, стремительно входила в полосу революций социальных и политических.

1

Художественная и идейная программа «знаньевцев» сформировалась за несколько лет до выхода первых сборников. Горький стал главным идеологом и объединителем группы, центром новой литературной ориентации. Его программные установки можно проследить по его письмам конца 90-х гг. XIX в. – начала 1900-х годов, по таким произведениям, как «Читатель» и др.

Как обычно, отрицающая часть новой эстетической программы формировалась на основе острого недовольства прошлым и существующим состоянием литературы. Позитив состоял из некоторых положений – вполне известных, но сведенных в новой комбинации, поражавшей и увлекавшей целое поколение писателей. Характерно, что сам Горький чувствовал изначально присутствующие в своих установках противоречия, но и его самого, и окружающих вела энергия переворота, перелома тягостной ситуации, возможности разрушения старого и создания нового, лучше всего выражавшая дух предреволюционной эпохи.

Пожалуй, главное в этой, одними «знаньевцами» безоговорочно принятой, другими до поры до времени терпимой программе, – новый утилитаризм.

Мысленно обращаясь к своему читателю, Горький задавал вопрос: «Милостивый государь! Вы читаете и хвалите… весьма Вам за сие благодарен. Но, государь мой, – что же дальше? <…> Какие вы подвиги на пользу жизни думаете совершить под влиянием сих моих писаний? Какая польза жизни от этой канители?..» (Письма 2, 6; курсив мой. – В. К.). Литература прошлого в этом отношении удовлетворяет столь же мало, как и нынешняя: «Читали и мы, все читали – Толстого и Достоевского, Щедрина и Успенского и еще многое, и – кая польза? Одно наслаждение» (там же, с. 5; курсив мой. – В. К.).

Среди названных здесь писателей почти все сами предъявляли к литературе утилитаристские требования, но Горький, отрицая прежний, провозглашает новый утилитаризм. О том, в чем следует видеть задачи, стоящие перед литературой, искусством, Горький в эти годы не раз объясняет К. П. Пятницкому, Вересаеву, Л.Андрееву, писателям-самоучкам (см.: Письма 2, 41–42, 89; Письма 3, 24, 26 и др.).

При этом Горький готов признаться в «страсти к литературе» как таковой, самоценной и самодостаточной. Он восхищен сборником стихотворений Бунина: «Люблю я <…> отдыхать душою на том красивом, в котором вложено вечное, хотя и нет в нем приятного мне возмущения жизнью, нет сегодняшнего дня, чем я, по преимуществу, живу…» (Письма 2, ПО). «Я хоть и плохо понимаю, но почти всегда безошибочно чувствую красивое и важное в области искусства»; «Искусство – как Бог, ему мало всей любви, какая есть в сердце человека, ему – божеские почести», – не раз пишет он Чехову (Письма 2, 55, 59).

И все-таки противостояние красоты и пользы решалось для Горького чаще всего в пользу последней. В его редакторских суждениях именно в эти годы появляется критерий нужности и своевременности как решающего достоинства произведения. Книга Вальчевского «Проблемы социализма»– «очень важная и своевременная вещь» (Письма 3, 138). С. Н. Елеонскому в его произведениях из жизни духовенства он советует занять критическую позицию: это «и полезно, и своевременно»; пусть эта работа будет не равноценной «в литературном отношении» произведениям И. Потапенко на ту же тему, но хотя бы не менее значительной «с точки зрения социальной, т. е. со стороны ее воспитательного значения» (Письма 3, 104). О произведении Скитальца: «Стих – груб, но настроение ценное» (Письма 2, 86). С. Юшкевич, ввиду социальной осмысленности его повести, «нужнее» Леонида Андреева (Письма 3, 177). И, критически оценивая собственную поэму «Человек», добавляет: «Вещь, однако, нужная, и напечатать ее – придется» (Письма 3, 219).

С учетом этих критериев выносятся окончательные оценки даже любимым писателям: «Следует ли «Знанию» ставить свою марку на произведениях индифферентных людей? Хорошо пахнут «Антоновские яблоки» – да! – но – они пахнут отнюдь не демократично, – не правда ли? <…> Ах, Бунин! И хочется, и колется, и эстетика болит, и логика не велит!» (Письма 2, 212). Талантлив Мамин-Сибиряк, «интересный он писатель, но – скудно в нем социальное чувство. <…> Хороший, интересный писатель, <…> хотя он, Господь с ним, совсем не общественный человек» (Письма 3, 109, 113). Эти и иные оценки недвусмысленно показывают, чему, в конечном счете, отдавал в искусстве предпочтение глава «Знания».

Если «литература – для…», неизбежно встает следующий вопрос: «Литература? Для кого – литература?» (Письма 2, 5). Мысль об адресате-читателе постоянно присутствует в размышлениях Горького. «Глупая забава вся эта «литературная деятельность» – пустое, безответное дело. И для кого, вот главное? Для кого?» (Письма 2, 6).

Желание писать для иного, нового читателя, отличного от среднеинтеллигентного читателя прошедших десятилетий, владело в эти годы и Толстым, и Чеховым. Жажда Горького писать для нового читателя отличалась прежде всего классовой, а затем даже партийной окраской. К рубежу веков у него оформилась осознанная установка на читателя из пролетарской массы. «Так как сам я – цеховой малярного цеха, булочник, молотобоец и т. д., то Вы, наверное, поймете, какой интерес для меня представляет свой брат-рабочий…» (Письма 2, 10). Приобщить к литературе таких же, как он сам, пробивавшихся из низов к свету, но главное – «тех, которые не читают», огромную массу лишенных возможности и потребности воспринимать конвенциональный язык литературы «для образованных».

«Ценнее всех других мнений, взятых вместе» для Горького – как к его произведениям относится «рабочий класс» (Письма 3, 163). И «знаньевцам» он постоянно напоминает, кому в первую очередь следует адресовать произведения. Пятницкому он напоминает о «существовании «нового читателя», который <…> читает все хорошее, носом чует, где оно, и умеет с удивительной ловкостью извлекать из каждой книжки нужное для своего духа» (Письма 3, 33). Н. Телешову: «Великое, брат, явление этот «новый» читатель, поглощающий книги действительно как пищу духовную, а не как приправу к скучной и серой жизни» (Письма 3,157). Книжке А. Серафимовича он желает успеха «у лучшего читателя наших дней – у простого, трудящегося народа» (Письма 3,158). Л. Андреева он будет ориентировать на «человека нового», на «здоровый, трудящийся народ – демократию» (Письма 2, 100), хотя быстро уловит несовместимость таланта своего любимца с данной установкой.

В связи с ориентацией на нового читателя Горький остро осознает (как до него – Д. Мережковский) проблему нового художественного языка, потребного для этого читателя. В общем плане это очевидное требование доходчивости и ясности. «Простота и ясность слов, излагающих идеи, сокращает усилия усвоения идей, что очень важно для человека, не имеющего почти свободного времени для чтения» (Письма 3, 33). Писать надо «так, чтоб все в читателя, как гвоздь в дерево, вонзалось» (Письма 2, 10).

Отсюда самая высокая и одинаковая похвала столь разным художникам, как Чехов и Толстой, – простота их произведений и их самих («никто не может писать так просто о таких простых вещах, как Вы это умеете. После самого незначительного Вашего рассказа <…> все кажется не простым, т. е. не правдивым» – это Чехову; «Все, что он говорил, было удивительно просто, глубоко и хотя иногда совершенно неверно – по-моему – но ужасно хорошо. Главное же – просто очень» – это о Л. Толстом – Письма 2, 8, 13).

При этом Горький понимал, в отличие от многих пошедших за ним, что высокая простота, достигнутая последними гениями «золотого» века, была выработанной, являясь, по существу, особой формой сложности. Простота как искусство присутствует в отдельных вещах раннего Горького (где, по словам Чехова, «кроме фигур чувствуется и человеческая масса, из которой они вышли, и воздух, и дальний план, одним словом – все» – П 9, 40), а из писателей-«знаньевцев» в рассказах А. Куприна, Бунина, в таких вещах, как «Пески» Серафимовича…

Другое требование к языку, нужному для нового читателя, связанное с учительской установкой (и, по сути, противоречащее первому), – требование особой, доступной массе выразительности и наглядности. Как увидим, для прозы и поэзии сборников характерны особые и как бы находящиеся в общем пользовании образность, метафорика, аллегоричность и символика.

От Горького же большинство «знаньевцев» приняли концепцию литературного героя и своеобразную антропологию. Написанная ритмической прозой горьковская поэма «Человек» явилась программным произведением первого сборника, она была концентрированным выражением тех идей, которые Горький в течение ряда лет излагал в письмах будущим соратникам.

Потребность искать в литературе «примерных людей, примерную жизнь» была у Горького давней, лично выношенной (см.: Письма 2, 12). При этом главный путь создания положительного примера для нового читателя он видит в изображении персонажей– положительных героев. С начала 1900-х годов тип такого положительного героя для Горького вполне ясен: «Теперь – совершенный человек не нужен, нужен боец, рабочий, мститель, <…> прямолинейный, героически настроенный демократ, преждевременно изготовивший свой лоб для удара о стену» (Письма 3, 13, 15).

В горьковской концепции литературного героя соединились его философия антропоцентризма («Всегда был, есть и буду человекопоклонником» – Письма 2, 21), определенная социальная (на «трудящихся людей») и политическая («русский писателишко должен быть политическим деятелем»– Письма 3, 136) ориентация, прочно определившийся к началу века исторический оптимизм («новый век – воистину будет веком духовного обновления. <…> множество погибнет людей, но еще больше родит их земля и – в конце концов – одолеет красота, справедливость, победят лучшие стремления человека» – Письма 2,97–98) и старая героецентристская модель авторского воздействия на читателя.

Некоторые из «знаньевцев» – Д. Айзман, С. Гусев-Оренбургский, Скиталец, С. Юшкевич – следовали, в меру собственных дарований, этому аспекту горьковской литературной программы, пытаясь создать образ «положительного героя» эпохи. Сам Горький на практике отнюдь не сводил собственную задачу как писателя к реализации героецентристской модели, отчасти из-за неоднозначности для него самого вопроса о читателе-адресате.

Читатель – «свой брат» – только одна сторона вопроса о читателе, поставленная Горьким. Отдавая себе отчет, кто в большинстве своем является потребителем журналов и книг, он определяет новое отношение к этому «обычному», традиционному читателю: читатель-враг («Хорошо бы иметь читателей-врагов…» – Письма 2, 6).

В этом, неожиданном для русской литературы осмыслении отношений писатель / читатель отразились известные личные свойства самого Горького («Мне страшно хотелось бы уметь обижать людей», – признается он в письме Л. В. Средину, а несколькими месяцами раньше: «Врагов иметь – приятней, чем друзей, и враг никогда не лишний…» – Письма 1, 370; Письма 2, 6), но главным образом – стремление утвердить соответствующие наступавшей исторической эпохе функции и задачи литературы. «…Достаточно сочинять «изящную словесность», столь любезную сердцу скучающих мещан и мещанок. Я думаю, что обязанность порядочного писателя – быть писателем неприятным публике, а высшее искусство – суть искусство раздражать людей» (Письма 2, 222).

«А хорошо злить публику», – пишет он В. Брюсову (Письма 2, 92); и в письмах к «знаньевцам» постоянна эта тема. Безусловными союзниками являются те, кто выражает сходное отношение к читателям: «…про себя твержу молитву друга моего Скитальца: «Нет, я – не с вами! Своим напрасно и лицемерно меня зовете! Я ненавижу глубоко, страстно, всех вас, вы – жабы в гнилом болоте!». Здорово пишет стихи мой друг Скиталец, хотя и не особенно складно» (Письма 2, 102). Совет писателю-самоучке: «А чтобы выходило хорошо, т. е. сильно, – воображайте, что пишете не для друзей, а для врагов <…> Публика – это большая скотина, это наш враг. Бейте ее в рожу, в сердце, по башке, бейте крепкими, твердыми словами! Пусть ей будет больно, пусть ей будет беспокойно!» (Письма 2, 105). «А ты напиши рассказ, – это совет уже Л. Андрееву, – в котором торжествовала бы добродетель, и чтобы так хорошо торжество ее на мещанского читателя подействовало – как, например, пощечина и рвотное действует» (Письма 3, 25).

Из этих и многих подобных высказываний видно, что в них выражается не просто свойство характера; речь идет именно о своеобразии новой литературной позиции: видеть в имплицитном читателе врага, что оправдывает грубую правду разговора с ним. Не обслуживать ожидания традиционного читателя и не поставлять ему новости о жизни, а давать чувствовать ему неотвратимость уничтожения и гибели того, что казалось устоявшимся и прочным.

Разумеется, и эта, другая сторона новой постановки проблемы читателя требовала перемен в художественном языке. И это в полной мере определило характер произведений Горького начала века и большинства пошедших за ним «знаньевцев». Тех же, чей художественный язык не укладывался в предлагаемые требования, Горький ценил как талантливых сокрушителей вкусов и привычных ожиданий читателя-врага.

Бунин, хотя и не оттачивает свой талант в разящий нож, – союзник, так как его «храм истинного искусства» – антипод «казармы для благополучия мещанского» (Письма 2, 45). Та же полезность в борьбе с читателем-врагом до поры до времени перевешивает в глазах Горького сомнительные для него тенденции в творчестве Андреева: «Леонид Андреев – свой человек в области неизвестного, и пропасти черных тайн посещаются им столь же легко и свободно, как Скитальцем– трактиры для простонародья. Ничего! <…> Пускай мещанину будет страшно жить, сковывай его паскудную распущенность железными обручами отчаяния, лей в пустую душу ужас!» (Письма 3, 47).

Горький собирал вокруг сборников «Знания» писателей, сосредоточенных на актуальных проблемах русской жизни, но при этом понимал, что реализм в его традиционных формах исчерпал свои возможности.

Он не только прекрасно чувствовал непревзойденность наследия своих ближайших предшественников в русской литературе, Толстого и Чехова, восхищался ими и во многом следовал за ними, но, как всякий имеющий сказать новое слово в литературе, должен был и преодолевать это давление традиций. Не только в знаменитом письме о «Даме с собачкой» он с радостью приветствует смерть реализма, которая неизбежно должна наступить после достигнутых им вершин. Он восхищается символическим содержанием «Чайки» и «Дяди Вани», сожалеет, что русской литературе в целом недостает символизма.

Речь ведется Горьким не просто о приемах и способах построения произведений, а о назначении литературы. Новый утилитаризм в противовес тому, что провозглашалось реалистами, требует от литературы, чтобы создаваемое писателем «не было похоже на жизнь, а было выше ее, лучше, красивее. Обязательно нужно, чтобы теперешняя литература немножко начала прикрашивать жизнь, и, как только она это начнет, – жизнь прикрасится, т. е. люди заживут быстрее, ярче» (Письма 2, 9).

Собственно, перед Чеховым, Короленко также стояла проблема «правды и красоты», и ими были выработаны свои решения: отыскание красоты в некрасивой действительности.

Горьким новая задача ставилась принципиально иначе, установка делалась на субъективный произвол по отношению к материалу действительности, писатель обязывался «прикрашивать жизнь». И эта нацеленность на внесение в произведение активного субъективного начала имела не только внутрилитературные основания (противостояние ближайшим предшественникам-реалистам, ответ на вызов современников-«декадентов»). Сам дух эпохи, настроения все более радикализировавшегося русского общества подталкивали литературу к разрушению не только базовых основ существующих порядков, но и традиционного художественного языка, принципов изображения реальности.

Техника такой дестабилизации нередко совпадала у писателей противоположных лагерей, создавалась возможность неожиданных сближений тех, кого критика разводила по литературным полюсам. В творчестве «реалистов»-«знаньевцев» постоянно обнаруживаются приемы, характерные, казалось бы, для их литературных антиподов – «декадентов». Поколенческая общность «знаньевцев» и «декадентов» делала их творчество двумя различными моделями единого культурного процесса, двумя – одновременно противоположными и во многом сходными – «формами интеллектуальных и социальных реакций» на определенные исторические и культурные стимулы.

Итак, главное изменение в художественном мире Горького на рубеже веков – смена его ориентации на читателя – стало и главным основанием эстетической программы нового литературного объединения. Как увидим, «знаньевцы» не все и не сразу смогут совершить подобный поворот в своих произведениях. Горький стал во главе, потому что именно он уловил бурную социальную динамику эпохи, попытался переориентировать литературу в соответствии с новыми темпами и запросами времени, сформировал новую структуру писательского мировосприятия.

Казалось, вся жизнь в России начинала развиваться «по Горькому». Писатели противоположного лагеря кривились по поводу утверждавшегося в сборниках «Знания» направления, иронизировали по поводу «подмаксимовиков» – но наиболее чутким слышались в их произведениях, пусть многословных, бесстильных, «ветер событий и мировая музыка».

2

Горький смог привлечь в сборники «Знания» ряд первоклассных и самобытных художников. Во втором выпуске участвовал Чехов, через сборники прошли Андреев, Бунин, Куприн, в каждом выступал сам Горький. Произведения именно этих крупнейших писателей обеспечили огромную популярность сборников у рядового читателя, вызывали сочувственный интерес и у читателей самых взыскательных, порождали обширную критическую литературу.

Коллективное же название «знаньевцев» закрепилось за группой писателей, уравненных сходством, если не общностью эстетической позиции, единым кругом проблематики и даже литературных приемов. Влияние объединительных установок Горького было наиболее наглядным именно в начальные годы существования объединения, совпавшие с кануном и разгаром первой русской революции.

Разумеется, современники различали индивидуальные особенности таких писательских фигур, как Гусев-Оренбургский и Серафимович, Скиталец и Телешов, Юшкевич и Чириков. Но сейчас, через столетие, яснее вырисовываются и более интересными кажутся объединяющие их начала.

Позже А. Блок в своем критическом обозрении «О реалистах» заметит, что все «знаньевцы» дружно и сплоченно работают над «одной большой темой – русской революцией». Это верно по отношению ко многим произведениям уже первых книжек, вышедших до событий 1905 года. Вновь главным достоинством большинства этих произведений является их миметический аспект, непосредственное и прямое воспроизведение реалий жизни – при этом раньше обобщающих произведений больших художников.

Тяжелейшие социальные болезни русского общества, уже наметившийся распад системы, нарастание классовой, национальной, духовной розни – вот та первичная реальность, которая отличает произведения «знаньевцев» от произведений предшествующего десятилетия. Еврейская тема у Айзмана и Юшкевича, деградация русского духовенства в произведениях Гусева-Оренбургского, жизнь рабочих в изображении Серафимовича, деревня накануне взрыва у Н. Гарина-Михайловского, Е. Чирикова, Скитальца, затем – разложение русской армии, показанное Куприным, наконец, изображение стачек, баррикад, уличных боев – воспроизведение этих новых и грозных реалий начала века стало несомненной заслугой «знаньевцев». Ориентация на два вида читателей и позиция автора по отношению к изображаемому подсказывались программными установками главы объединения: «Дело жизни по нынешним дням все в том, чтоб, с одной стороны, организовать здоровый, трудящийся народ – демократию; с другой – чтоб дезорганизовать усталых, сытых, хмурых буржуев» (Письма 2, 100).

Натуралистическая поглощенность языком эпохи, без попыток его художественной переработки, также характерна для повествования во многих произведениях «знаньевцев». Так, Гусев-Оренбургский как знаки новой эпохи приводит заголовки в губернской газете:

Творилось то новое, для чего не было соответствующих в языке понятий, и творилось так быстро, что не было времени выработать их от корней собственного языка. Этими словами, пугающими и влекущими, озаглавливались корреспонденции из Житницы: «Экспроприация земельной собственности»… «Деревенский пролетариат»… «Произвол администрации»… «Рост крупной земельной буржуазии»… (IV, 105 [386] ).

Но и в собственном авторском языке, в пространных рассуждениях социально-экономико-политического характера, наполняющих повесть, мы видим те же обороты, взятые из злободневной журналистики: «борьба труда и капитала»; «сотни полуразрушенных хижин создают дворцы, в которых задыхаются их хозяева от фатального непонимания жизни»; «город, как в зеркале, отразил хозяйственную эволюцию уезда» и т. п.

Однако с этими, унаследованными от ближайших предшественников-натуралистов, чертами в произведениях «знаньевцев» соседствуют иные, идущие от новой эстетики Горького.

В пьесе «Дачники» (напечатанной в третьем сборнике) эта новая эстетика провозглашалась в драматизированной форме. Шалимов – писатель, отставший от времени (списанный с Потапенко, Мамина-Сибиряка?), – размышляет там: «Теперь вот, говорят, родился новый читатель… Кто он? <…> интеллигенция – я не говорю о ней… да… А вот есть еще… этот… новый читатель». В чем состоит задача литературы по отношению к этому новому читателю, разъясняет Марья Львовна, очевидно, революционерка: «Мы живем в стране, где только писатель может быть глашатаем правды, беспристрастным судьею пороков своего народа и борцом за его интересы…». А неудовлетворенная и ищущая героиня пьесы Варвара Михайловна передает впечатление от уже появившихся произведений такой литературы: «Когда я читаю честные, смелые книги, мне кажется – восходит горячее солнце правды…» (III, 108, 132, 146).

«И читатель будет новый… и песни ему нужно петь новые», – замечает в одном из писем Леонид Андреев. О новых читателях и отвечающих их запросам новых книгах говорят во многих произведениях «знаньевцев». Так, в «Авдотьиной жизни» С. Найденова путь героини к прозрению лежит через чтение таких книг: «тут все ясно, просто изложено. <…> Мерзавцы называются мерзавцами, эксплоататоры – эксплоататорами… Вообще – раз, два и готово… Важная книжица» (IV, 36). Такую же функцию выполняют «книжки», которые носит героине пьесы Е. Чирикова «Иван Мироныч» ссыльный революционер, «жизнерадостный», по характеристике окружающих, человек. В следующем диалоге из «Голода» С. Юшкевича революционер говорит о том, чем такие новые книги отличаются от молитвенника:

– А что сказано в вашей книге нужное людям?

– Покорись – вот что сказано.

– Ага. А в моих сказано: борись. Это получше (VIII, 69–70).

Создание таких книг и было сверхзадачей большинства «знаньевцев». Необходимость менять жизнь, уверенность в неизбежной гибели существующего порядка, при неопределенности или утопичности представлений о том, что должно прийти на смену, – вот то «мироощущение, мирочувствование», которое, идя за Горьким (нередко это подчеркнуто посвящением ему пьес, повестей, опубликованных в сборниках), они выражали в своих произведениях.

Прежде всего выражение это шло через речи персонажей как передача характерных для эпохи высказываний.

«Жить так, как мы живем, нельзя», – говорит героиня пьесы Найденова «Авдотьина жизнь» (IV, 26), и значение этих слов, разумеется, выходило за рамки проблем одной семьи. «Жить, говорит, станем теперь по-новому», – эти слова о героине пьесы Чирикова «Иван Мироныч» также воспринимались в самом широком смысле, как и ее дерзкий вызов мужу: «А вы думаете, что вашему царствованию не будет конца?» (V, 20, 26). «Проснитесь!» – хочет крикнуть русским попутчикам норвежец из рассказа Телешова «Между двух берегов» (I, 325).

Решительность призывов и предсказаний росла от сборника к сборнику. В рассказе Гусева-Оренбургского «В приходе» молодой семинарист говорит: «Хотят, чтобы люди по-ихнему жили… а люди не хотят… вот и все!» (I, 278). А уже через год в повести того же автора «Страна отцов»: «Новый общественный строй сметет вас с лица земли, – бешено кричал он (студент, сын архиерея. – В. К.), указывая в упор главным образом на о. Матвея» (IV, 253). «Все хотят свободы в жизни», – провозглашает героиня повести Юшкевича «Евреи» (II, 200), а в его же более поздней пьесе «Голод» молодые революционеры высказываются гораздо решительнее: «Жизнь! Покорить ее нужно… <…> Я… Мира, выучился желать одного: разрушения! <…> Пока враг не сломлен, не о чем другом думать. <…> Я вижу прекрасный новый день! И сжимается мое сердце дикой и бурной радостью» (VIII, 12, 36). Смерть Чехова послужила Скитальцу поводом выразить сходные надежды: «Блесни над родиной, могучее светило, / Птиц ночи разгони, пронзи ночную тень, / И, возрождая жизнь над темною могилой, / Приди, торжественный, давно желанный день» (III, 2). И Куприн в своем мемуарном очерке о Чехове постоянно напоминает, в согласии с общим направлением, что его героя не покидали мысли «о красоте грядущей жизни», «мечты о грядущем», надежды «на лучшее будущее» (III, 8, 9, 19), – хотя автор «Трех сестер» и «Вишневого сада» тему будущего видел явно иначе, чем «знаньевцы».

Проклятия существующему и приветствия будущему, раздающиеся в произведениях «знаньевцев», конечно, не отражают сколько-нибудь единой и четкой программы. Скорее, произведения «знаньевских» сборников дают представление о причудливой и пестрой картине оппозиционных настроений в русском обществе, сливавшихся, тем не менее, в одном революционном направлении. Один из малопривлекательных персонажей «Страны отцов» Гусева-Оренбургского с раздражением перечисляет: «Толстовцы… Социалисты, анархисты… отрицатели брака, собственности и государственности! На место Бога Богов, Творца и Зиждителя вселенной, они ставят себе, как истые язычники… кого? Сумасшедшего философа Ницше или какого-нибудь разрушителя политических устоев, вроде немецкого еврея Маркса» (IV, 246). «– Товарищи, вы видите перед собой социалиста…» – представляется рабочим, пугая многих незнакомым словом, персонаж в «Бомбах» Серафимовича. В произведениях «знаньевцев» сионисты спорят с марксистами («Ледоход» Д. Айзмана), излагает свои идеи русский ницшеанец («Поединок» Куприна)… Сколь ни утопичными или просто неясными выглядели излагаемые при этом программы, оппозиционность и нацеленность на будущее делали эти произведения для главы «Знания» «своевременными» и «полезными».

Но чисто отражательной функцией по отношению к реальности эстетика направления не думала ограничиться. Попыткой выработать соответствующие эпохе формы обобщения выглядит язык иносказаний, эмблематики, аллегорий, символов, которым широко пользуются все авторы сборников.

Своеобразной параллелью к идее двоемирия, питавшей художественный язык символистов, стало противопоставление будущего – настоящему, пропитывающее всю квазисимволику «знаньевцев». В противовес изощренности символистской игры с метафорами, аллюзиями, «знаньевцы» предлагали своему читателю простые и четкие, порой достигавшие библейской ясности и пропагандистской силы оппозиции-аллегории. Об оригинальности такого языка, чьем-либо приоритете в той или иной формуле-образе говорить не приходится: это именно единая, усвоенная всеми, в общем пользовании находящаяся образность.

«Ров, вонючее болото», видные из окна дома в «Авдотьиной жизни» Найденова, должны читаться как символы российской современной жизни вообще. «Здесь как в гробу», – это признание героини вновь содержит символическую нагрузку. Но – продолжается разговор на том же языке – «ни замками, ни цепями душу не удержишь…» (IV, 61, 71, 75). В стихотворениях Скитальца описание конкретного эпизода – пребывания поэта в тюрьме – также приобретает расширительный смысл: «В сырой каземат заглянула заря, / Предвестница пышного солнца» (VI, 315). Практически на том же языке говорит Назанский в повести Куприна: «Рушатся старые башни и подземелья, и из-за них уже видится ослепительное сияние…» (VI, 273). Несостоятельность старого (сегодняшнего) Гусев-Оренбургский передает такими иносказаниями: «старый храм жизни дал трещины», «подгнили самые корни лжи», а неизбежность наступления нового (будущего) – буря, сметающая тюрьмы и тюремщиков (IV, 151,217).

Другие символы перехода из одного мира в другой – орел, расправляющий крылья (Юшкевич «Голод» – VIII, 113), пожар, разгорающийся в сонном городке (Телешов «Черною ночью» – V, 153–157), заря, день, идущий на смену ночи (Юшкевич «Евреи» – II, 286; он же «Голод» – VIII, 130; Скиталец «Памяти Чехова»– III, 2; и др.). Эмблемы такого перехода– «знамя красное, как зарево» (Ив. Рукавишников «Три знамени» – VIII, 372), «богатырский меч освобождения» (Скиталец «Лес разгорался» – VIII, 348); ср.: «И за бледною зарей / Грозно вспыхнуло восстанье… / Вышли люди на врагов / Из своих жилищ-гробов! / И жестокий меч веков / Будет вырван у врагов!» (А. Лукьянов «Меч врагов» – VIII, 167).

И пусть день, прогоняющий ночь, – символ совершенно разного значения для пламенной сионистки Сони и ведущего с ней спор ее брата-марксиста («Ледоход» Айзмана) и для ницшеанца Назанского. До определенного времени единая образность (во многом на новой основе возрождавшая образность поэзии народников 70-х годов) подчеркивала единство, универсальность владевших большинством русского общества настроений.

Иносказательность, многозначительность как средство выражения авторской мысли падает в произведениях «знаньевцев» чаще всего на два элемента: заглавия и концовки. Простота, смысловая нейтральность заглавий в литературе предшествующего десятилетия (например, у Чехова) здесь часто заменяется прозрачным аллегоризмом, разъясняемым в последующем сюжете: «Перед завесою», «Между двух берегов», «Ледоход», «Огарки» и т. п. Ударный, с точки зрения автора, образ-иносказание нередко приберегается к концу произведения: ледоход у Айзмана, молнии, которые освещают героям «пути в безграничные, влекущие дали», у Гусева-Оренбургского. А вот концовка «Кандалов» Скитальца:

Старый лес погиб, но зато растет новый, молодой, свежий лес. <…> Солнце всходило. <…> Наконец он (крестьянин – друг детства. – В. К. ) спросил меня:

– О чем ты думаешь?

– Я не могу узнать этого места! – отвечал я: – Тут все новое!

Тогда он сказал совершенно спокойно:

– Старое унесло водой! (V, 226).

Особенно часто встречающаяся в сборниках «Знания» аллегория реки, потока, смывающих грязь настоящего, берет начало, очевидно, в словах одной из героинь горьковских «Дачников»: «Восходит горячее солнце правды… лед тает, обнажая грязь внутри себя, и волны реки скоро сломают его, раздробят, унесут куда-то» (III, 149). Образ был подхвачен Гусевым-Оренбургским: «ключи соединяются в реку, бурливую и не знающую преград» (IV, 300–301); Скитальцем: «старое унесло водой» (V, 226); Айзманом: «Это ледоход!.. <…> когда все уже взломалось и ищет выхода, и несется вперед…» (V, 260–261); Чириковым: «Идет волна… И ничем ее не запрудишь…» (VIII, 311). Но неверно было бы говорить только об эпигонстве, о подражании учеников мэтру.

Как и в предыдущую литературную эпоху, произведения признанных мастеров и писателей второго ряда оказываются связаны множеством совпадений, перекличек, и вновь порой отдельные черты эпохи, особенности ее художественного языка более явственно предстают в произведениях «этих малых». Можно говорить о вызревании того или иного «манифестного» сочинения в родственной ему среде, и то, что позже будет сказано громко и отчетливо, появляется прежде в скромных, ныне забытых произведениях. Так, в частности, готовился в среде «знаньевцев» роман Горького «Мать».

Классическая литературная рама для разговора о проблемах современности – взаимоотношения отцов (матерей) и детей – широко представлена в произведениях «знаньевцев». Собственно, и в этой теме дорогу последователям открыл своими «Мещанами» Горький. В этой пьесе большее внимание автор уделил теме мнимого бунта детей против отцов: его Петр по отношению к старику Бессеменову, при внешних несогласиях, скорее обещает быть преемником наследственных черт (как в свое время тургеневский Аркадий Кирсанов по отношению к своим «отцам»).

В дальнейшем в произведениях «знаньевцев» станут разрабатываться другие аспекты тематической оппозиции: дети, разрывающие с отцами, либо отцы (матери), вовлекающиеся в революционное дело детей.

Сельский поп в рассказе Гусева-Оренбургского «В приходе» убеждается, что сын-семинарист читает запрещенные книги: «Жизнь-то по проповедям не узнаешь…» – и с беспокойством предостерегает: «Смутьян ты, Валерка!» (I, 278). Так же чувствует в повести Чирикова «На поруках» отец-чиновник духовную рознь со своим сыном, отсидевшим два года за участие в беспорядках. Сына от окончательного разрыва с семьей удерживает лишь жалость к матери – с отцом же его разделяет не только вечная, с библейских времен, рознь поколений, но и новейшая форма ее проявления: отказ сына подписать унизительное прошение полицейскому начальству. «…Валялся в прахе Степан Никанорович и жарко молился Богу о том, чтобы Он, всемогущий, смирил и вразумил заблудшего отрока…» (II, 161), – так заканчивается повесть.

Вечный конфликт, но в сугубо современных формах, присутствует в произведениях и с классовой, и с национальной проблематикой.

«Почитай, что в каждой избе дети с отцами на ножах – палачутся», – говорят в рассказе Скитальца «Кандалы», но это знак не традиционной, общинной, а новейшей, революционной конфликтности: «Волнение пошло в народе… <…> Зашевелился народ! <…> Кипит у каждого!» (V, 202). В пьесе Юшкевича «Король» конфликт поколений также предстает в новейшем освещении: один из сыновей богача Гросмана – революционер, он стыдится быть сыном своего отца. В рассказе Айзмана «Ледоход» старики Розенфельды слушают непримиримые идеологические споры детей, опасаются за то, что их ждет, мать хочет умолять их пожалеть родителей. Но в финале рассказа старики благословляют детей на трудный и опасный путь: «Пусть они идут! Пусть они идут!..». Рассказ заканчивается словами о перемене, произошедшей в матери: «И ей было страшно, и ей было больно, но что-то бодрое и величавое забилось в ее груди… <…> роднее стали вдруг дети, – и в глазах загорелось выражение гордого вызова…» (V, 262). И в пьесе того же автора «Терновый куст» показана мать, у которой дети уходят в революцию, а сама она от боязни за детей в начале – в конце приходит к революционным убеждениям и в финале пьесы подобна пророку, ведущему народ к свободе. Так «знаньевцы» вплотную приблизились к горьковскому повороту темы.

Пожалуй, ближе остальных подошел к проблематике и художественному языку будущего горьковского романа Гусев-Оренбургский в повести «Страна отцов». Этот автор занимал в литературе начала века свою тематическую нишу: описание быта деревенских священников, биографически хорошо ему знакомого. Тема эта, казалось бы, задолго до того закрепилась за Потапенко, но время определило новые повороты в ней. Горький строил свою новую эстетику во многом в противостоянии этому «кумиру 90-х годов»: «С Потапенкой-то скучновато…», – писал он своим литературным единомышленникам (Письма 1, 253). И Гусев-Оренбургский, поначалу повторявший потапенковские ходы (например, изображение «пастыря доброго», «беспокойного священника», который «борется за правду», или «священника-идеалиста», крестьянского помощника и заступника), затем, в духе новых требований, прославился как разоблачитель священнического сословия, одной из фундаментальных опор разрушаемого режима.

Заглавию своей повести – выражению, взятому у Ницше, – автор придает расширительно-иносказательное значение:

В мрачной тени, бросаемой борьбой труда и капитала, предрассудка с заключенным в подполья разумом, задыхаются современные города, распространяя свое отравленное дыхание далеко на земные окрестности. <…> Это – обширные клетки «страны отцов», в которых с плачем и воплем бьются дети… <…> Наступила новая эпоха, эпоха повального бегства детей из клеток, устроенных им отцами. Этот «дух бегства» бродит по «заречьям» и «центрам», по площадям и глухим улицам, не дает спать юным, гордым сердцам, протягивает им свою ширококостную, мозолистую, свою крепкую демократическую руку <…> и уже глухая борьба отцов с детьми ведется всюду не так бесплодно, как прежде (IV, 149–150).

Тема духовного разрыва детей с отцами (священнослужителями, капиталистами) показана в повести на нескольких примеpax. Гусев-Оренбургский, как обычно, взявший в качестве центральных персонажей представителей духовенства, в этой повести вышел далеко за рамки своей специальной темы. Город, деревня, капиталисты, кулаки, священники, студенческая молодежь, революционеры, народные бунтари – попытка представить все основные реалии русской жизни в самый канун революции.

Горьковские концепты: свободный человек, тираны, великая борьба за угнетенных, буря освобождения духа, старый мир, песни будущего, новый общественный строй и др. – пронизывают как речи персонажей, так и авторское повествование. Но в чем-то Гусев-Оренбургский, идя в том же направлении, опережает Горького, изображая в своей повести стачку, рабочую демонстрацию, революционеров-интеллигентов и рабочих-вожаков. Интересна и стилистическая подача этих реалий.

Рабочих было человек сорок. <…> Вперед выдвинулось двое. Один высокий, немного согнувшийся, топорный, еще молодой, но с очень серьезным бритым лицом, на котором небольшие усы только оттеняли резкость губ и выдавшегося подбородка. <…> Его товарищ походил на комок глины, вставший из недр глинорытного поля и глянувший на мир из-под сумрачных бровей любопытным и проницательным взглядом. Но видно было, что в борьбе с жизнью этот комок глины окреп, закалился в пламени печей и стал железным (IV, 185; курсив мой. – В. К. ).

Такие романы соцреализма, как «Цемент», «Как закалялась сталь», станут развертыванием метафоры, заданной в произведениях «знаньевского» «реализма». В речах, поведении рабочих у Гусева-Оренбургского– элементы пролетарского мессианизма, порой– библейская образность: «На черной работе мир держится!» «Разве справедливо, что у одних есть все, а у других ничего?» «На силу силой придется отвечать, – а кто сильнее, то еще неведомо!» (IV, 186–188) и др.

Вот описание рабочей демонстрации – за несколько лет до «Матери», но как бы с предугаданными интонациями, синтаксисом фраз горьковского романа:

В тот же момент из-за реки донеслись звуки хорового пения. Что-то торжественное, величавое поплыло в воздухе, точно неведомый гимн возник откуда-то из таинственной глубины и поднимался выше и выше, все охватывая собой. <…> Заря охватила полнеба точно заревом.

На ее багровом фоне чернели резко силуэты труб гигантских фабрик и заводов Заречья. Улицы Заречья были полны. Точно черные гномы, угрожая земле, вышли из неведомых трещин и шумною, плотною толпой медленным потоком заполняли улицы с колеблющимися в воздухе знаменами. И точно из одной гигантской груди лились смелые звуки торжествующего гимна. <…>

Многие ей радостно кивали, снимали шапки, махали ими…

– С нами?

– С вами!!

Где-то около нее загорелось «ура»…

И его подхватили и дальше. Оно перешло в какие-то грозящие крики, из которых можно было разобрать только одно слово:

– Долой! Долой!!!

Рядом с героем-священником, в восприятии которого передается сцена демонстрации, шагал рабочий, «неся знамя, и лицо его горело от сосредоточенного возбуждения. О. Иван прочитал надпись на знамени, <…> впервые уясняя себе грозный смысл происходившего: точно впервые увидел пропасть, в которую катился знакомый ему мир! <…> Он отдавался этому властному потоку стройно идущих людей, смотрел на серьезные, сосредоточенные лица, наблюдал, как суетилась растерявшаяся полиция и как взвод солдат, заграждавших один из переулков, взял к ружью по команде, но так и застыл без движения. Он думал, что новая сила какая-то выросла в жизни…» (IV, 211–214).

«Ты нас победил своей неправдою!» – кричит, обращаясь к капиталисту, избитый полицией старик-раскольник.– «Наши дети победят тебя правдой!!» (IV, 303),– и это тоже предвосхищение риторических фигур из языка «Матери». Интертекст горьковского романа, ставшего веховым произведением литературы начала нового столетия, включает самые широкие пласты прозы рубежа веков – от описаний натуралиста-восьмидесятника К. Баранцевича в картинах быта рабочих («На волю») до родственных по тематике и стилистике произведений «знаньев-цев». В свою очередь тогда же задавались многие правила, ставшие нормативными для литературы последующих десятилетий.

Проблема героя (во всех трех значениях: карлейлевском, лермонтовском и собственно литературном) – важнейшая в эстетике и художественной практике «знаньевцев».

Отношение главной женской фигуры к центральному персонажу в «Стране отцов» определяется после того, как он совершает героический поступок, смело ведет себя во время бури на речном пароме. Ее признание выглядит как общественная декларация: «…сказала неестественно-повышенным голосом, побледнев и смотря в лицо о. Ивана горящими глазами:

– За героев… и за все геройское в жизни!».

И дальше, в обстановке интимного свидания:

—Я не могу… больше не могу! – задыхалась она у него на груди: – Я тебя… любить хочу! Я… тебя… люблю тебя! Герой! Ты… герой (IV, 232, 251).

В финале повести главный персонаж спасает раненого полицией мальчика и еще совершает акт духовного геройства, отрекается от сана священника. Героиня готова идти рядом с ним по новой дороге. За окном гроза, сверкают молнии, героям видятся «пути в безграничные, влекущие дали…»– концовка, которая потом на тысячи ладов будет повторена в произведениях соцреализма: герой осознает «правду жизни», становится борцом, уверенно смотрит в светлое будущее…

Перешедший из предшествующей литературной эпохи, культ героев неизбежно приобретал в начале века новые черты. Искать и изображать «примерных людей» призывал своих литературных спутников Горький: читающей молодежи «потребно жизнерадостное, героическое, с романтизмом (в меру). <…> надо что-нибудь писать в таком тоне» (Письма 2, 217).

Исчерпанность прежних разновидностей героичности к началу 1900-х годов стала очевидной. Действительность начала века выдвигала новые эталоны героичности – борцов, бунтарей, революционеров. Об этом в «Стране отцов» говорит один из персонажей, студент-радикал: «Проникнитесь этим идеалом, идите сами на великую борьбу за угнетенных, на которую ведут отдельные личности, герои жизни, с угнетателями!» (IV, 275). Героев жизни, осознанных как герои времени, писатели направления делали героями произведений и «их устами» чаще всего формулировали смысл написанного.

Правда, чаще всего в произведениях «знаньевцев» герои такого типа проходят на втором плане, выполняют или вспомогательную, или контрастную роль по отношению к персонажам переднего плана. На переднем плане чаще всего персонажи, построенные по модели «Фомы Гордеева»: «выламывающиеся» из своей среды, ищущие правды, прислушивающиеся к призывам новых пророков. А рядом с ними – убежденные носители какой-либо идеи (марксистской, сионистской, ницшеанской).

Таковы рабочий Давид в «Евреях» Юшкевича и революционер Габай в его же «Голоде», ссыльные революционеры в «Авдотьиной жизни» Найденова и в «Иване Мироныче» Чирикова и т. п. В «Тюрьме» Горького таков таинственный политический заключенный, с которым не видится, а только перестукивается юноша-студент: «этот человек, так похожий на ярко горящую свечу в грязном фонаре» (IV, 376). Постоянная – карлейлевская – метафора героичности-светоносности у Горького (она повторится и применительно к Павлу Власову в «Матери») говорила о том, что при изображении новых героев предпочтение отдавалось их романтизации, а не реалистической трактовке. Явно романтическим выглядит портрет героини в «Ледоходе» Айзмана (хотя идейные споры, которые она ведет с братом-оппонентом, переданы с натуралистической протокольностью):

Он с изумлением, потрясенный, смотрел на сестру. Как высшее, непонятное, откуда-то сверху сошедшее существо, как пророк, стояла она, вдруг выросшая, прямая, вся осиянная светом энтузиазма, вся преображенная огнем вдохновения. Мощь, великая мощь несокрушимого, всепобеждающего духа была в ее глазах, в поднятой кверху руке, в сверкании белых и острых зубов (V, 257).

Попытки создать минимальный психологический рисунок этих образов, разумеется, предпринимались. Но скорее можно говорить о наборе обязательных атрибутов в образах типичных героев произведений «знаньевцев», и вновь о наборе, характерном сразу для всего направления. Чаще всего такой герой (положительный пример для читателя – «своего брата» и вестник конца для читателя-врага) – своего рода мессия, несущий знание о том, что следует делать, чтобы разрушить существующее, мятежный, бескомпромиссный, готовый погибнуть молодым и без колебаний пролить при этом чужую кровь.

«Мятежный человек» (I, 219)– формула, заданная в первом сборнике Горьким, варьировалась затем в произведениях Найденова, Юшкевича, Гусева-Оренбургского, Айзмана, Куприна. В стихах поэтов-знаньевцев такие герои рисуются с помощью набора иносказаний; они «средь туманов моря, гроз и шквала, / Смотря на компас доблестных сердец, / Ведут судно дорогой идеала» (VII, 325). «Вечная память погибшим за дело святое! / Вечная память замученным в тюрьмах гнилых! / Вечная память сказавшим нам слово живое! / Вечная память!.. И месть за них!» (VII, 340). В прозаических произведениях они обретают порой черты социальной или идеологической конкретности.

На вопрос: «Что же делать?» – стоящий перед героями повести Юшкевича «Евреи», следует ответ: «Есть что делать!» – и носителем особого знания и правды представлен заводской рабочий Давид: «Вот этот человек знает. <…> Спросите его, и он вам ответит. Он вам ответит, Натан!» (II, 313). Ищущая сближения с рабочими дочь капиталиста Шура в «Стране отцов» Гусева-Оренбургского провозглашает: «Чтобы разрушить эту ложь… пришли мы! <…> все, кто ненавидит царящую ложь, кто жаждет бороться с нею грудь с грудью… Мы, отбросившие предрассудки наших отцов, <…> мы, поклоняющиеся солнцу будущего… Мы… демократы!» (IV, 218).

Той же бескомпромиссностью пророков наделены юные сионистки у Юшкевича и Айзмана, ницшеанец у Куприна. Их задача – увлечь за собой колеблющихся, не нашедших своего пути, заразить их желанием «погибнуть молодым, погибнуть вдохновенно, ярко, борясь и стремясь, – это так красиво, так великолепно!» (IV, 74). Отсутствием жалости, милосердия к прошлому и настоящему наделены и купринский ницшеанец Назанский, и революционер-баррикадник у Юшкевича: «Станем хищными, беспощадными, свирепыми… Будущее человечество поймет нас. <…> И если, Мира, кровь должна пролиться, то что значит небольшой ручеек ее перед морями? Что значит крик насильника перед тысячелетним ревом обездоленных? <…> Милосердие – проклятие ему! Жалость – проклятие ей! Оставим это им…» (VIII, 87). «Надо быть жестоким», – вторит загадочный персонаж, очевидно, революционер, в «Авдотьиной жизни» Найденова. – «Иначе земля, этот сад Божий, никогда не очистится от скверны» (IV, 17).

Наделенные такими атрибутами персонажи, разумеется, отличались от литературных героев предшествующей эпохи, в них запечатлелись признаки нового времени. «Рост личностного начала» в литературе рубежа веков, отмечаемый исследователями, означал прежде всего изменение функции героя в сюжете произведения. На место героя, зависящего от среды, приходил герой, рвущий эту зависимость, отпадающий от своей среды, на место пассивного – мятежный, опускающегося – «выламывающийся» и т. п. В критике приветствовалась смена фактуры литературного героя: приход «человека-борца, человека-протестанта», чья «фигура необходима в современной русской литературе»; «бурный протест, страстный романтизм Горького вышел из невозможности долго оставаться при той пассивности и тоске, которая отличает героев Чехова…».

Проблема героя в таком понимании сводилась к наделению его новой разновидностью героичности или помещению его в новую обстановку.

Особенно показательно решение вопроса о герое в драматургии – роде искусства, к которому, вслед за Горьким, обратились многие «знаньевцы». Критика соотносила их драматургию с пьесами ближайшего предшественника, Чехова, исходя из внешнего сходства – изображения быта, современной русской жизни. В стороне оставался вопрос о коренном различии, в том числе в вопросе о герое.

Вероятно, своего рода продолжением полемики с драматургическим принципом Чехова – «виноваты все мы» – выглядят в рассказе Горького «Тюрьма» размышления студента Миши Малинина, который, оказавшись в тюрьме, прислушивается к посланию, которое шлет ему невидимый политический заключенный:

…Мужественные, твердые, холодные, как куски льда, слова, складываясь в крепкие, круглые мысли:

– Да, жизнь не будет справедливой и прекрасной, пока ее владыки развращаются властью своей, а рабы – подчинением… Нет! Жизнь будет полна ужаса и жестокости до той поры, пока люди не поймут, что одинаково вредно и позорно быть и рабом, и господином… <…>

Но вместе с этим где-то глубоко внутри его тихо разгоралась теплая, согревающая мысль:

– Произвольно и несправедливо все это… Разве можно делить людей только на два лагеря?.. А, например, я? Ведь, в сущности, я не господин и не раб!

Мелькнув в его душе, как искра, эта маленькая, хитрая мысль тотчас же уступила место большим, суровым, твердым мыслям. Они ставили перед юношей требование работы долгой, трудной, незаметной – великой работы, полной непоколебимого мужества, спокойного примирения с простой скромной ролью чернорабочего, который очищает жизнь огнем своего ума и сердца… (IV, 377).

Л. Толстой, прочитав «Тюрьму», отметил «начало хорошее», почти чеховскую изобразительность, но отсутствие чувства меры и слабость в «рассуждениях». Горький, вероятно, согласившись с критикой, мог бы сказать, что все равно «Тюрьма» – рассказ «очень важный» и «своевременный», так как играет полезную роль в правильном ориентировании молодежи, идущей в революцию.

Но помимо ответа на вопросы, которые в действительности вставали перед большинством русских людей, здесь косвенно затрагивалась и проблема литературная, встающая перед каждым драматургом. Верно ли, справедливо ли делить людей «только на два лагеря» и противопоставлять их один другому? Не состоит ли из самых разных начал всякий обыкновенный («средний») человек? Горький отвергает подобную мысль как «согревающую», но «маленькую, хитрую мысль». Действительность теперь виделась ему в четких делениях на «своих» и «врагов», и в драматургии он сосредоточился на изображении разных видов вражды и противостояния в тогдашней России.

Разрешение подобных конфликтов-противостояний– неминуемое поражение одной из сторон. Нравственная, идейная победа одной из сторон может только оттеняться временным сохранением позиций стороной противоположной.

При подобном понимании конфликта обязательно должен быть герой, выражающий правильный взгляд на конфликт-противостояние. При этом правильный взгляд должен быть высказан, даже если это идет вразрез с психологическим правдоподобием: важнее, чем реалистическая правдивость, «полезность» и «своевременность» высказываний героя. Автор соглашался, что образ Нила «испорчен резонерством», что речь Сатина «чуждо звучит его языку» (Письма 2, 195; Письма 3, 86), но и то и другое необходимо. Такие роли пишутся, чтобы ободрить зрителя – «своего брата» и устрашить зрителя-врага: «Вы так должны сыграть, чтобы вся эта сволочь, – которую из деликатности называют публикой, – задрожала от ужаса…» (Письма 3, 44). Пьеса Чирикова «Евреи», герой которой сионист Нахман «прямо великолепен», должна произвести огромный шум: «это необходимо, это будет. Она – как [полезная] всякая хорошая, резкая правда – не многим понравится. <…> Я рад – до чортиков!» (Письма 3, 190).

Противопоставлениями, противостояниями полны все их пьесы. В большинстве присутствуют герои, чьими устами провозглашается авторское толкование изображенного. Порой авторы готовы превратить того или иного героя в резонера, чтобы, пусть вопреки психологическому правдоподобию и даже требованиям сюжета, была провозглашена какая-то «нужная», прозрачно-иносказательная мысль.

Каковы должны быть люди… чтобы смотреть на них было не так… скучно? – Честнее они должны быть!., и смелее (III, 146).

Пора смело входить в чужие дома и распирать стены, чтоб легче дышалось не одному хозяину, а всем, кто живет в доме (IV, 17).

Почему люди не умеют устроить свою жизнь так, как им хочется? – Надо, чтобы свет в голове горел… (V, 79).

Я вижу прекрасный новый день! И сжимается мое сердце дикой и бурной радостью. <…> Восстанем против угнетателей! (VIII, 36, 47).

В народ стреляют! Бей их, проклятых!! (VIII, 344).

Так по нарастанию остроты ключевых фраз в пьесах «знаньевцев» можно составить представление о стремительных переменах в русской жизни начала века.

Все вместе произведения писателей группы давали достоверный свод реалий действительности, мимо которых литература не могла пройти. Факты и явления первичной реальности – безземелье, нищета, голод, забастовки, баррикады – входили в произведения «знаньевцев», писавших коллективную картину и летопись своего времени. Со скрупулезностью натуралистов фиксировали они характерные разговоры, полемики эпохи, пытались выработать приподнятый, не обыденный язык, который соответствовал бы грандиозным ожиданиям рубежа веков.

Большинство их произведений навсегда остается привязанными к злобе дня, не может впечатлить глубиной обобщений и прозрений. Дружно устремившись за своим идейным и художественным вождем, взяв на себя роль правдивых и полезных свидетелей времени, они, конечно, не могли предвидеть, что только к середине, а то и к концу столетия начнет открываться истинная историческая роль и судьба марксизма, ницшеанства, сионизма, русской революции, демократии, о которых спорят, которыми живут их герои.

Но кое-что именно сейчас, в свете последующих приговоров истории, производит в их произведениях впечатление ранних догадок, трезвых предупреждений.

Миша Малинин в горьковской «Тюрьме» устыдился «согревающей» мысли о том, что нельзя «делить людей только на два лагеря», готов подчиниться твердой, холодной, «как куски льда», логике классового противостояния. Но чутье художника подсказало Горькому правдивый поворот, он ставит обыкновенного человека, которого готова засосать воронка революции, перед вопросами: «Могу ли я делать это? <…> Хочу ли я этого?» (IV, 378).

Аллегорией революционного пожара выглядит огонь, пожирающий сонный, безжизненный городок в рассказе Н. Телешова «Черною ночью». Сбылось давнее желание героя:

Впервые почувствовал он в самом себе жизнь <…> яркая, огромная жизнь со всеми ее радостями, страстями, с горем и с борьбою. Он впервые прозрел: он увидел людей, тех же людей, сонных, вздорных и вялых. Но как они все преобразились! (V, 157).

Однако нарисованная картина производит жуткое впечатление: ведь пожар устроен безумцем, городским сумасшедшим, который сам же и погибает в огне. Телешову предстояло прожить еще половину нового столетия, увидеть многие последствия разгоравшегося в начале века революционного пожара. Но предостерегающий (может быть, вопреки авторскому намерению) смысл его рассказа яснее открывается лишь сейчас, на следующем рубеже веков.

 

V

 

Чехов и Розанов

1

Среди записей, оставшихся в архиве Чехова, есть такая: «…пока мы в своих интеллигентских кружках роемся в старых тряпках и, по древнему русскому обычаю, грызем друг друга, вокруг нас кипит жизнь, которой мы не знаем и не замечаем. Великие события застанут нас врасплох, как спящих дев, и вы увидите, что купец Сидоров и какой-нибудь учитель уездного училища из Ельца, видящие и знающие больше, чем мы, отбросят нас на самый задний план, потому что сделают больше, чем мы все вместе взятые» (17, 795).

Эта запись конца 1880 – начала 1890-х годов, когда Чехов работал над «Рассказом неизвестного человека», и может быть не будет преувеличением предположить, что упоминание об учителе из Ельца тут появилось не случайно. Здесь не просто вера в глубинную Россию с ее Ельцами и Таганрогами. Чехов мог иметь в виду конкретный пример: появившийся незадолго перед этим философский трактат «О понимании» (1886) Василия Розанова, ставшего в 1887 г. елецким учителем.

Вот первое схождение этих двух современников: несомненный и одновременный интерес к проблеме понимания. Понимание в трактате Розанова – критерий нужности всякой ветви науки или философии, конечная цель научных и философских познаний. Ученик Розанова по елецкой гимназии мальчик Курымушка, будущий писатель Михаил Пришвин, по-своему откликнулся, когда узнал о существовании этой книги: «вот бы хорошо иметь такую книгу для понимания», чтобы ему, мальчику, не страдать «болезнью непонимания» со стороны окружающих. Философская категория понимания переводилась на уровень обыденного сознания. Так же, переведенная на уровень сознания и поведения обыкновенного «среднего» человека, проблема понимания заняла с середины 80-х годов важное место в произведениях Антона Чехова.

В «Тоске» никто не способен понять истинной причины тоски извозчика Ионы, и сам он в том числе; в «Припадке» студент Васильев от непонятности и враждебности окружающего мира приходит к психическому срыву; герою рассказа «Страх» жизнь страшна именно своей непонятностью… Все те рассказы и повести Чехова, в которых их герою, обыкновенному человеку, «нет сил ориентироваться», объединяет центральная тема непонимания. Итоговое произведение молодого Чехова «Иванов» – пьеса о непонимании. Вся она построена на столкновении двух встречных потоков: «Не понимаю, что со мной происходит» Иванова и «я-то его прекрасно понимаю» всех остальных персонажей; это столкновение и доводит героя в конце концов до самоубийства. В дальнейшем оппозиция понимания / непонимания уйдет с поверхности чеховских сюжетов вглубь, но сохранится вплоть до последних произведений. Непонимание (неспособность или нежелание понять другого), ложное понимание – главная причина несчастий людских в мире Чехова.

Едва ли можно говорить о прямом влиянии книги Розанова «О понимании» на формирование этой магистральной темы Чехова. Скорее, в одновременности их обращения – хотя с разных сторон – к проблеме понимания было некое знамение времени, одной и той же сформировавшей их эпохи. Пока на это мы можем только указать. Розанов до конца жизни сохранил обиду на современников, недооценивших его первую книгу. Может быть, чеховская последовательность в обращении к теме понимания и была одним из развернутых откликов на проблему, ставшую предметом исследования в первой философской книге Розанова. Именно в 80-е годы прошлого столетия закладывались основы, намечались пути последующего поворота и в русской мысли, и в русской эстетике. Чехов и Розанов станут, каждый по-своему, выразителями этого поворота, определившего пути литературы и философии в XX в.

Другой пример переклички Розанов – Чехов имеет более частный и конкретный характер: он связан с одним из чеховских шедевров, рассказом «Человек в футляре» (1898). Когда-то Юрий Соболев заметил, что «живой моделью» для образа Беликова мог послужить М. О. Меньшиков, ученый-гидрограф, известный публицист «Недели», о котором Чехов записывал в своем дневнике: в сухую погоду ходит в калошах, носит зонтик от солнечного удара, боится умываться холодной водой и т. д. Комментатор Академического собрания сочинений Чехова усомнился в этой версии: сходство Меньшикова с героем рассказа слишком внешнее, он был участником ряда морских экспедиций, напечатал ряд острых литературно-публицистических статей – словом, никак не может соотноситься с человеком в футляре (см.: 10, 372). В наши дни Дмитрий Галковский (кстати, пытающийся писать в своем «Бесконечном тупике» «под Розанова», повторяя его инвективы против русской литературы) предлагает совершенно невероятную схему: он объявляет человеком в футляре …самого Чехова, Меньшикова же, будто бы оклеветанного писателем, характеризует как не имеющего ничего общего с «трусливым, занудливым и аккуратным идиотом Беликовым».

О том, что не правы те, кто исключает Меньшикова из круга прототипов (разумеется, не единственного) героя «Человека в футляре», можно судить по следующему эпизоду, связанному с Розановым.

В единственном сохранившемся письме Чехова Розанову от 30 марта 1899 г. сказано: «В последний раз мы (с М. Горьким. – В. К.) говорили о Вашем фельетоне в «Новом времени» насчет плотской любви и брака (по поводу статей Меньшикова). Эта статья превосходна, и ссылки на ветхий завет чрезвычайно поэтичны и выразительны – кстати сказать» (П 8, 140–141). Чехов говорил с Горьким о статье Розанова «Кроткий демонизм», вошедшей в сборник «Религия и культура» (1899). В ней Розанов резко критиковал статью Меньшикова «О суевериях и правде любви»: Меньшиков, писал Розанов, «против «брака», против «любви» и всех этих «плотских» ужасов – совершенно 16-летняя девушка, но на степени опытности 11-летней. <…> он разбирает факт так называемой плотской любви, и как мы внимательно ни читали эти статьи, <…> мы не открыли ни одного мотива в них, кроме того: «Любовь есть грех"». Розанов решительно спорит с Меньшиковым, призывает понять любовь «чувственную и плотскую» «как радостный долг и вместе невыразимое счастье бытия, исполненное таинственного содержания и религиозной высоты». Он подкрепляет свой призыв ссылками на ветхозаветные «Книгу Руфи» и «Книгу Товита». Библия и Евангелие, по мысли Розанова, взяли «именно чувственную, однако со всем окружением поэзии, любовь – «огонек» любви. И взяв, в словах: «тайна сия велика есть», объяснили ее смысл».

Так писал в «Кротком демонизме» Розанов. А вот известное место из «Человека в футляре»: «Для него были ясны только циркуляры и газетные статьи, в которых запрещалось что-нибудь. Когда в циркуляре запрещалось ученикам выходить на улицу после девяти часов вечера или в какой-нибудь статье запрещалась плотская любовь, то это было для него ясно, определенно: запрещено – и баста. В разрешении же и позволении скрывался для него всегда элемент сомнительный, что-то недосказанное и смутное» (10, 43; курсив мой. – В. К.). Так характеризует человека в футляре Чехов, прямо беря в свой текст один из оборотов полемики Розанова с Меньшиковым.

К тому же, в другом рассказе «маленькой трилогии», «О любви», приводится та самая цитата из послания к Ефесянам ап. Павла «тайна сия велика есть», – которую подсказала та же статья Розанова. (Чехов хвалит Розанову его статью в 1899 г., когда «маленькая трилогия» была уже напечатана. Но он ссылается не на позднейший розановский сборник, а на его фельетон в «Новом времени», а это указывает на то, что он прекрасно помнил о первой публикации «Кроткого демонизма» в «Новом времени» 19 ноября 1897, № 7807, – как раз накануне работы Чехова над рассказами, составившими «маленькую трилогию».) Так Чехов косвенно осудил идейного оппонента Розанова. Розанов, можно сказать, вошел своими формулами в один из известнейших чеховских текстов.

Этот пример добавляет еще один штрих к творческой работе Чехова, показывая, как постепенно и из самых разных источников накапливался материал для его образов. Перекликаясь с текстом статьи Розанова, Чехов в «маленькой трилогии» давал и свою оценку той теме плотской любви и брака, на которую Розанов так много писал на рубеже веков. Его ответ можно сформулировать словами Алехина, одного из беседующих «о любви»: «До сих пор о любви была сказана только одна неоспоримая правда, а именно что «тайна сия велика есть», все же остальное, что писали и говорили о любви, было не решением, а только постановкой вопросов, которые так и оставались неразрешенными. То объяснение, которое, казалось бы, годится для одного случая, уже не годится для десяти других, и самое лучшее, по-моему, – это объяснять каждый случай в отдельности, не пытаясь обобщать. Надо, как говорят доктора, индивидуализировать каждый отдельный случай» (10, 66).

На поставленную Розановым огромную проблему Чехов отвечал методологически, говоря о способе освещения в искусстве этой темы, как и множества других.

2

Но проблема соотношения Розанова и Чехова такими эпизодами, конечно, не исчерпывается.

Мы смотрим на них из другого века, и вот уже прорисовываются их судьбы во времени и те масштабы, которые подобает прилагать при их сопоставлении. Общее между ними, как и резко различное, отчасти видно невооруженным глазом, отчасти нуждается в изучении.

Что объединяет биографически этих двух современников, почти сверстников со столь разной судьбой?

Оба пришли в русскую литературу, так сказать, после всех и – со стороны, с периферии, из провинции, чтобы занять свое место в центре русской мысли, русской эстетики.

У обоих была школа Московского университета, с Буслаевым для одного, с Захарьиным для другого.

Оба должны были определиться по отношению к наследию одних и тех же идейных отцов, шестидесятников и семидесятников.

И обоих почти десять лет притягивала и отталкивала «Крейцерова соната» Толстого, толстовская проповедь.

Оба стали теми, кто они есть, во многом под влиянием газеты: она сформировала их стиль, архитектонику, жанр.

И в биографии каждого из них первой величиной прошла фигура Алексея Сергеевича Суворина, и здесь интересно не только то, чем он их обоих так привлекал, но и то, что заставило Чехова в конце концов с Сувориным разойтись, Розанова же оставило к нему до конца привязанным.

«Одинокому весь мир пустыня» на чеховском кольце и розановское «кольцо уединения», «надетое с рождения»…

Это – лишь часть биографических схождений. А в плане мировоззренческом, творческом? Конечно, Чехов и Розанов представляют разные, порой противоположные ветви русской мысли и русской эстетики, продолжают разные традиции в русской литературе. Это очевидно и в пояснениях не нуждается. Но немало в их литературных позициях и творчестве такого, что может быть по праву сопоставлено.

Так, интересным может стать сравнительное изучение Записных книжек Чехова и «Опавших листьев» Розанова. «Опавшие листья», как и Записные книжки, пишутся где угодно, в любом месте, между делом, без общего замысла, «без преднамеренья». «Строго говоря, это книга из мусорной корзины. Книга без замысла, без предварительного сюжета, без цели. И вместе с тем книга о самом себе, более чем какая-либо другая книга прилегающая к душе и к телу писателя», – почти все в этой характеристике А. Д. Синявским розановских «Опавших листьев» приложимо и к чеховским Записным книжкам.

Но разные «я» организуют эти книги.

Видеть чеховское «я» в его Записных книжках привычно и соблазнительно: они давно растащены на афоризмы, будто бы чеховские мысли, тогда как это не что иное, как заготовки к будущим монологам и диалогам персонажей. О «я» автора мы узнаем только из будущих текстов, где эти записи будут включены в иные системы и построения. Рукописность одинакова в Записных книжках и «Опавших листьях» – интимности в Записных книжках нет. В «Опавших листьях» «я» писателя – в Записных книжках «я» персонажа. И гармонизированная проза Чехова, и нарочито неряшливая проза Розанова есть результат высокого искусства, строго выверенных построений.

А знаменитые чеховские антиномии, о которых вспоминал Бунин (писатель должен быть бедным, почти нищим – это непременное условие творчества. И тут же: писатель должен быть баснословно богат, чтобы объездить весь мир, без чего творчество невозможно. Или: вера в личное бессмертие – вздор, суеверие. А на следующий день: я докажу вам как дважды два, что личное бессмертие существует)! Бунин после таких разговоров недоумевал: что же на самом деле думал Чехов о бессмертии, о бедности и богатстве?

Но разве не так же ставил в тупик своих читателей Розанов: то «красный», то «черный» – сначала в разных своих статьях и книгах, а потом и на одной и той же странице? В этой принципиально новой писательской позиции по отношению к читателю Розанов продолжил то, что начал до него Чехов.

Как и в другом: пресловутом «выходе за пределы литературы». «Розанов воспринимает себя последним реалистом. Как если бы Чехов повернул микроскоп внутрь самого себя и тем самым еще раз, в лице Розанова, убил литературу». Чехов поражал современников тем, что все что угодно мог сделать сюжетом рассказа: стакан, пепельницу, монаха. Для Розанова любая вещь – и слезы, и боли, и сор, и плевки стали материалом литературы без сюжета, без обрамляющей новеллы и без комической окраски, как заметил Виктор Шкловский. И новизна чеховских сюжетов, и бессюжетность «Опавших листьев» – и то и другое казалось современникам «преодолением литературы», хотя на самом деле становилось расширением традиционных рамок литературы.

3

То, что Розанов и Чехов написали и сказали друг о друге, – небезынтересно, но по высшему счету несправедливо и близоруко. Масштабы в этих высказываниях еще не уяснены, нужна была иная оптика, а ее могло принести только время, последующая история.

Розанов в двух статьях о Чехове 1910-го года, при всей благожелательности, даже любовных интонациях, создает облик Чехова явно с подачи Суворина, который тоже любил Чехова, но понимал его и принимал «от и до», ревновал к Чехову, порвавшему с «Новым временем». «Чехова не забудут»; «он стал любимым писателем нашего безволия, нашего безгероизма, нашей обыденщины», но «талант его всегда был и остался второго порядка», у Чехова не было и намека на творческие силы Гоголя, Толстого и Достоевского, а сравнения Чехова с Шекспиром просто безвкусны…

Поэтому то, что произошло с «нашим Антошей Чехонте» в XX в.: выявление в нем универсализма, всемирности, признание его человечеством как одного из духовных учителей и величайших художников, – это Розанову показалось бы невероятной неожиданностью. Впрочем, именно Розанов одним из первых указал на философское начало в творчестве Чехова.

С другой стороны, Чехов, относившийся к религиозно-философским собраниям начала века как к тусовкам «сердитых гимназистов» и то видевший в нововременских статьях Розанова бесцеремонность городового (см.: П 10, 141), то сердечно откликавшийся на родное и близкое в розановских статьях – на напоминания о ветхозаветной поэзии, на широту, ум и талантливость розановской статьи о Некрасове (см.: П 11, 108), – не мог оценить двуликости, амбивалентности розановских писаний, их дерзновенной сущности, найденной Розановым как принцип и как прием. Впрочем, найдена она была Розановым после своих пятидесяти лет, то есть уже после смерти Чехова.

Посмертная судьба этих двух писателей оказалась очень разной. О Чехове сказано в «Жизни и судьбе» Василия Гроссмана: Чехов у нас разрешен, потому что не понят (ни властями, ни читателями). Можно ли сказать, что Розанов был запрещен, потому что так уж точно понят? Вряд ли. Ведь грандиозность Розанова и залог того, что он навсегда останется в русской литературе, не в отдельных его темах, как бы оригинальны или пророчески ни были их разработки, а в его методе, принципе, структуре мысли, особой розановской логике. Может быть, и слава Богу, что «всю жизнь и после жизни» – «никакой известности. Одна небезызвестность»? Ведь Розанов модный, превращаемый в икону, ставший моделью для многих маленьких Розановых современности, – это то, что показалось бы ему самому мрачнейшей перспективой.

Розанов – то есть тип россиянина, воплотившийся в нем, – не раз становился чеховским героем. Отдельные его черты узнаваемы в герое рассказа «На пути»: в каждой своей идее, которая овладевала им безраздельно, идти до конца, не допуская компромиссов. (Пришел к выводу, что в разделе Бога и пола повинен Христос – повел атаку на Христа и христианство. А потом столь же безоглядно устремился за идеей Христа.) Или, подобно герою «Убийства» Якову Терехову, который стремился веровать по-особому, не как все, и всю жизнь искал свою веру, – Розанов на всю жизнь ушел на поиски своего внутреннего, персонального Бога, не похожего на других богов.

Розанов задолго до смерти носил в себе апокалипсис, заранее пророчески предчувствуя его наступление. Но как российский обыватель, как живой человек, был ошеломлен пришедшим в Россию апокалипсисом, растерялся от неожиданности того, неизбежность чего для него как мыслителя и писателя была давно очевидна. Как-то реагировал бы на апокалипсис Чехов?..

Рядом с апокалиптической горячностью и холодностью Розанова, с его напряженной религиозной рефлексией, чеховская внерелигиозность, признание в незнании настоящего Бога – не есть ли презренное для ангела Апокалипсиса теплое? Нет. Говоря: «Между есть Бог и нет Бога лежит громадное поле, которое с трудом проходит истинный мудрец», – Чехов говорил о своем твердом выборе, непрекращающихся исканиях веры. И здесь еще одна точка схождения с Розановым.

Розановская трилогия родственна той линии в мировой литературе, которая идет от «Тристрама Шенди», через «Евгения Онегина» к «Улиссу» и остается одной из самых оригинальных русских и всемирных книг XX в. Русская литература пошла не розановским путем: сюжет в прозе – не умер, роман остался жив, драматургия последовала за Чеховым. Литература преодолела апокалипсис, но постоянно на него оборачивалась.

 

«Все мы» Чехова и «Мы» Евгения Замятина

К нашим дням приложимы многие из характеристик той эпохи, в которую жили Чехов и его герои. Иные сейчас рушатся авторитеты, смутно вырисовывается новая телеология. Но, как и сто с лишним лет назад, «все шашки теперь смешались» (П 3, 111), и снова на «мучительных размышлениях… изнашиваются наши российские умы» (П 12, 35). Говоря словами Евгения Замятина, «от нас, от нашей эпохи Чехов неотделим никакими оврагами: он связан с нами прямой линией – кратчайшим расстоянием».

Среди множества проблем, затронутых Чеховым и звучащих актуально сейчас, в начале нового века, одна представляется особенно значимой. Назовем ее проблемой самоидентификации человека: я и мы, осознание, разделение, противопоставление или соединение этих понятий; соотношение личности и надличностных начал. Каждый человек всю свою жизнь стоит перед этой проблемой, к ее решению в известном смысле сводится работа сознания и практическая деятельность каждого.

Я – уникальное, ни с кем не сравнимое, никем не заменимое существо. Но всегда велик и разнообразен круг тех мы, к которым я принадлежит. Родные. Друзья. Коллеги. Сверстники. Земляки. Единоверцы. Соотечественники. Братья по разуму…

Осознание принадлежности к тому или иному мы, истинно оно или ложно, – источник поведенческих ориентиров, уверенности в своих действиях.

«Мы из гаек грузила делаем», – говорит чеховский злоумышленник.

«Кто это – мы?»

«Мы, народ», – уверенно отвечает он и тут же бессознательно подменяет идентификацию: «климовские мужики, то есть». (Ироническое чеховское предостережение в будущее: как легко впасть в ложное преувеличение не только своего я, но и своего мы, говоря от имени народа.)

В русской литературе идентификация мы существенно разнится у разных писателей, в разных произведениях:

от пушкинского «с утра садимся мы в телегу…» до блоковского «мы, дети страшных лет России…»;

от «мы драться хотим…» тургеневского Базарова до «перед своим народом мы не имеем права на эту войну…» солженицынского Воротынцева.

К каким мы – множествам, группам, общностям, социумам – относил свое я Чехов? Его мы менялось, вырастало с ходом времени: достаточно проследить его самоопределения в письмах.

Первое мы, естественно, семья; вначале мы – братья Чеховы («когда посреди церкви мы пели «да исправится», все умилялись, а мы чувствовали себя маленькими каторжниками»).

Потом мы – университетские.

Мы – газетчики.

Мы – «пишущие по смешной части».

Мы – артель писателей-восьмидесятников.

А после поселения в Мелихове – «мы, уездные лекаря…».

Естественный и нормальный процесс осознания себя как части семьи, профессиональной группы, поколения, группы единомышленников. Противоестественным, уклонением от нормы, является, с точки зрения Чехова, подчинение личности такому мы, как узкая, бездарная и сухая партийность, столь поразившее интеллигенцию его эпохи деление на «насих» и «ненасих» (см.: П2, 183).

Уже к концу 80-х годов Чехов стал «свободным и никому не поклоняющимся человеком» – качество, поразившее в нем молодого Горького десятилетие спустя. Его «Степь» – это, по словам того же Горького, «рассказ ароматный, легкий и такой, по-русски, задумчиво-грустный. Рассказ – для себя». Но этот «рассказ для себя» выводит на широкие раздумья о нас – о русских просторах, русской истории, русском человеке; и также о нас – о человечестве, о пространстве, о времени.

И вскоре после этого, накануне Сахалина, в письме Чехова появляется новая формула идентификации: «все мы». Все мы – это интеллигенция, образованное общество, от которого Чехов себя не отделяет. Уже Иванов говорит: «Ведь нас мало, а работы много, много!» (12, 74) – это голос интеллигента чеховского поколения. С этим «все мы» связана не только идея общего долга, но и чеховская этико-социальная идея общности вины и ответственности за совершающееся. Ведь в Сахалине виновато не правительство, не администрация – «красноносые смотрители», а – «виноваты все мы» (П 4, 32).

А в 1891 г. – во время первой поездки в Европу, т. е. после Сахалина, – подъем на следующую ступень: «…все мы народ, и все то лучшее, что мы делаем, есть дело народное» (17, 9). Здесь мы расширяется предельно: народ – главный предмет раздумий и споров интеллигенции, основная субстанция величайших произведений русской литературы, грозная стихия грядущих в XX в. катаклизмов.

Говоря о народе как понятии наиболее общем, всех в себя включающем, Чехов, как обычно, вносит ноту несогласия, спора с принятым в его время толкованием. Смысл его фразы – возражение и государственно-административному пониманию народа как низших классов, податного сословия, тех, «кто глупее и грязнее нас», и принятому в народнической – в широком смысле – литературе сведению народа опять-таки лишь к мужику, крестьянину.

Чехов снимает характерное, скажем, для Толстого противопоставление: мы – представители привилегированных классов, образованное общество, и они – крестьяне, мужики, народ. В мире Чехова обе эти неизменно соотнесенные категории русской мысли и жизни десакрализованы. В 1899 г. в письме к И. И. Орлову Чехов выскажет горькие истины о российской интеллигенции (невоспитанной, истеричной, фальшивой, лицемерной, ленивой), как за два года до этого, в «Мужиках», сказал он не менее горькие истины о русском крестьянстве: «Спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям – интеллигенты они или мужики…» (П 8, 101). Ни народничество, столь характерное для литературы XIX в., ни поклонение какому-либо другому классу или сословию над Чеховым власти не имели.

И все-таки – «все мы народ», предельно широкая, общенациональная и общечеловеческая идентификация понятия мы.

Конечно, эти слова из записной книжки, как всегда, было бы некорректно считать формулированием, прямым выражением чеховской мысли, как некорректно и числить за автором фразу какого-либо из чеховских героев, какой бы эффектной и привлекательной она ни выглядела. Скорее всего, эта фраза («все мы народ») – заготовка для монолога из пьесы или рассказа. В конкретных произведениях такие речи героев могут оспариваться, опровергаться, ими смысл произведения никогда не исчерпывается. Но здесь важно другое. В художественном сознании Чехова эта проблема обозначена, очерчена.

Проблема, стоявшая и перед самим писателем, и перед его героями: как соединить достоинство отдельной личности с объединяющей идеей народа? И как, не поступясь правами и свободой личности, сохранить общенародное чувство, чувство причастности к огромному мы – народу? Проблема не решена, но она стоит, занимает воображение писателя и заставляет задумываться нас, читателей. И может быть, для нас сегодняшних она – из самых насущных.

Разумеется, соотношение я и мы у Чехова надо видеть в определенной перспективе, на определенном литературном фоне. От романтиков: я и толпа, – до современных Чехову декадентов:

Я не знаю других обязательств, Кроме девственной веры в себя.

До проблемы интеллигенции и народа у Блока; до футуристов, стоявших «на глыбе слова мы». И конечно, в связи с менявшимся временем, с тем, до чего Чехов не дожил, со страшными испытаниями я со стороны разнообразных агрессивных мы, уготованными XX в., о которых напишут Бунин, Булгаков, Платонов, Пастернак, Солженицын.

Блок записал в дневнике в начале 1918 г.: «революция – это когда я становится мы». Он же в предисловии к «Возмездию» писал как о главной черте катастрофического мироощущения: «мировой водоворот засасывает в свою воронку почти всего человека; от личности почти вовсе не остается следа». Ярче всего это новое, небывалое прежде соотношение между отдельным человеком и засасывающей его воронкой сил, пребывающих над ним и вне его, показал Евгений Замятин.

Замятин приблизительно на два десятилетия моложе Чехова. В 1900-е годы он – человек революции, почти большевик. В 1910-е инженер, строитель кораблей для России на английских верфях. В 1920-е, когда совершалась революция; когда, казалось, появились надежды на осуществление мечты и революционера Замятина – всеобщее равенство – и инженера, математика Замятина – всеобщая технизация жизни; когда его соседи по литературе создают утопические фантазии: «Аэлита» Алексея Толстого, «Летающий пролетарий» Маяковского, – …оказалось, что Замятин из человека революции предпочел стать еретиком революции и горьким провидцем того, к чему идет его страна и человечество. Он создает антиутопию «Мы», где говорит о возможных ужасающих последствиях как раз этих начал: всеобщего уравнивания, коллективизма и технизации, онаучивания всей жизни.

Замятин получил репутацию врага социализма, хотя на самом деле это не так. О социализме он увлеченно и искренне говорил как о «великой цели, к которой идет человечество», – но о социализме, основанном не на насилии, не на ненависти к человеку, а на любви к человеку. Социализм для Замятина «не время механического равенства, не время животного довольства.., а время огромного подъема высочайших человеческих эмоций, время любви» (453). Это и стало ересью в годы диктатуры пролетариата – но, как считал Замятин, надо «уже сегодня еретически говорить о завтра», потому что «еретики – единственное (горькое) лекарство от энтропии человеческой мысли» (447).

Замятин-писатель понимает, что в его время литература не может оставаться такой же, какой была в XIX веке, даже в начале XX века. Об этом он пишет в своих статьях начала 20-х годов – времени, когда создавался роман «Мы».

Принято считать, что Замятин – враг, антипод всякого мы, противопоставляющий ему абсолют я. Это не так, о чем говорят многочисленные и разнообразные мы, упоминаемые в этих статьях. Каждый раз оказывается, что писатель, как и каждый человек вообще, принадлежит к какому-либо мы – более того, сразу к нескольким мы.

Мы – это жители эпохи революции, разрухи, когда «Апокалипсис можно издавать в виде ежедневной газеты» (416); «мы переживаем эпоху подавления личности во имя масс», но верим, что завтра «принесет освобождение личности во имя человека» (407).

Но мы также – современники «произведенного Эйнштейном геометрически-философского землетрясения», когда «окончательно погибли прежнее пространство и время» (416) и впервые люди осознали, что завтра можно будет совершенно спокойно слетать на Марс.

И мы – современники новой эпохи в искусстве: такие художники, как Пикассо, Ю. Анненков, Маяковский, Блок – автор «Двенадцати», Судейкин, Борис Григорьев, сам Замятин, – овладевшие синтезом в искусстве. В общем, «мир наклонился на 45°, разинуты зеленые пасти, борт трещит… Сейчас в литературе нужны огромные, мачтовые, аэропланные, философские кругозоры, нужны самые последние, самые страшные и самые бесстрашные «зачем?» и «дальше?"» (448).

И вот в эти-то годы, так размышляя (т. е. идентифицируя я и мы), уже написав роман «Мы», Замятин произносит небольшую речь о Чехове (1924), которой редакторы однотомника замятинских сочинений дали вряд ли продуманное заглавие «Чехов и мы». Речь, полную любви к Чехову и стремления размести сугробы, нанесенные на его творчество метелью революции. «Открывается писатель, социальные идеалы которого – те же самые, какими живет наша эпоха; открывается философия человеко-божества, горячей веры в человека… Если хоть чуть-чуть внимательней вглядеться в Чехова как в художника, мастера – то и здесь, конечно, мы найдем близкое родство с мастерством слова нашей эпохи» (331).

Как ни оценивать эти конкретные интерпретации чеховских «социальных идеалов» и «мастерства», нельзя не почувствовать основной пафос Замятина: Чехов и мы близки и нераздельны, – и не заметить, что семантика мы здесь не совсем та или совсем не та, что семантика мы в главном произведении Замятина, его антиутопическом романе. Мы в речи, посвященной Чехову, – это люди России 24-го года, совершившие революцию во имя человека, прогресса человечества. Сам Замятин безусловно с этим мм.

Совершенно иная, не менее сложная, чем в статьях Замятина 20-х годов, семантика мы в его романе «Мы» – записках, которые ведет один гражданин некоего Единого Государства. Странное имя у государства, странное оно и у всех его граждан: буква с цифрой, математический значок. Когда-то была революция, гражданская война, с тех пор прошло много лет, и вот построено новое общество, где государство – все, а отдельные люди – ничто. Они живут в одинаковых зданиях, насквозь прозрачных, вместе строем идут на работу, строем – на отдых. Всюду – «хранители» (тайные агенты), над всеми глава государства – «Благодетель». Любовь тоже регулируется: билетик с номером партнера – и случайный сексуальный партнер. Самое интересное, что в этом тоталитарно-унифицированном раю все граждане счастливы от такой жизни, и сам герой, Д-503, автор записок, убеждает в этом себя и читателей.

Итак, прежде всего мы – слагаемые миллионной толпы обитателей Единого Государства. Каждый я – это «один из», одна из бесчисленных волн единого потока.

Но в романе есть и мы тех, верхних, обладателей власти. Благодетель – новый Великий Инквизитор – говорит о своей мечте заставить все нумера быть счастливыми: «И вот, в тот момент, когда мы уже догнали эту мечту… – вы, вы…» (143).

И есть также мы «хранителей», органов надзора, стоящих за спиной у каждого в Едином Государстве, никого из этого счастья не выпускающих (114).

Все это пришло в роман Замятина и от Достоевского, и от реалий XX в., революции, разрухи, от «огромного, фантастического размаха нашей эпохи, разрушившей быт, чтобы поставить вопросы бытия» (422). Замятин задумывается о «законе человека и человечества», об антиномии свободы и равенства, и это, по его же словам, – «это настоящее, это – от Фауста» (429). И, можно добавить, от его великих предшественников в русской литературе, от русских фаустов в произведениях Достоевского и Чехова.

«Мы» Замятина обычно понимается как произведение о подавлении личности, я, тоталитарной системой, Единым Государством, огромным мы, и о борьбе за освобождение, против нивелировки личности. Это верное, но недостаточное толкование. И понять это позволяет сопоставление романа Замятина – писателя, выросшего на литературе XIX в., с его предшественниками, причем не столько с Достоевским (эти связи наиболее очевидны), сколько с Чеховым. Чеховское здесь – и в развитии темы я и мы, и в психике героя, противостоящей механицизму, логистике, этике, которая основывается на четырех арифметических действиях; оно и в сложности ситуации, в которой оказывается герой.

С первых страниц записки Д-503 пронизаны смутной тревогой, которая, по существу, заложена в жителях тоталитарного государства. Как вездесущи «хранители», так, может быть, всюду действуют и враги. Ведь Государство окружено стеной, за которой живут совсем другие существа, «и, может быть, их – уже тысячи среди нас, еще прикидывающихся…». И тревога оказывается ненапрасной.

Враг появляется в виде очаровательной женщины, тоже «одной из», по имени 1-330, загадочной, острой, влекущей. Повествователь, Д-503, испытывает любовь (не по билетику), ему открываются новые истины: «Человек – это роман: до самой последней страницы не знаешь, чем кончится. Иначе не стоило бы читать» (ПО).

Когда мы – только двое, когда устоям Единого Государства противостоит свободная, не по билетику, любовь – это разрушение того мы, которое человека низводит до счастливейшего среднеарифметического.

Что же, синоним свободы я от мы – любовь?

Для Замятина это не так. Возлюбленная спрашивает героя: «Ты уже совсем мой?». Закономерный вопрос всякой любящей женщины. Но ведь это не свобода? Вновь мы сводится к владению, подчинению, и эта порабощающая человека сила исходит уже не от Единого Государства? Пусть такое порабощение сладко и желанно для героя, но разве не был он счастлив и от изначального подчинения тому, большому мы?

Влюбленный герой «Мы» оказывается в ситуации героев чеховских «Ариадны», «Моей жизни», ситуации поначалу добровольного подчинения сильной и властной женщине. Освобождение же от ее власти станет равнозначно его жизненному краху, окончательной растерянности перед непонятной для него сложностью жизни.

Круговорот, переплетение разных мы продолжается. Герой оказывается вовлечен не только в любовные приключения, а и в опасную интригу. Любимая женщина принадлежит к тайной организации «мефи», которая хочет захватить космический корабль, который строит герой, и произвести революцию. Вступает в действие еще одно мы – тех, кто готовит крушение Единого Государства, диссидентов, заговорщиков, «мефи» («мы, Мефи… мы, антихристиане… «Интеграл» в наших руках – это будет оружие, которое поможет кончить все сразу, быстро, без боли…» – 112, 117).

И тогда становится ясным, что и тут, увы, я отдельного человека второстепенно по отношению к этому мы. И тут он им нужен как орудие, как строитель корабля. И тут счастье хотят ввести насильно («А если всюду, по всей вселенной, одинаково-теплые – или одинаково-прохладные, тела… Их надо столкнуть – чтобы огонь, взрыв, геенна. И мы – столкнем… Ты же с нами, ты – с нами?» – 118, 119). Значит, дело только в замене одной зависимости на другую, одной несвободы – другой?

И тогда видишь в этом фантастическом персонаже фантастического государства XXX в. обыкновенного, среднего растерявшегося человека, а вокруг него – шаблоны, каноны мышления и поведения, догмы, навязываемые с разных сторон извне, стремящиеся подчинить всю его жизнь, а у него «нет сил ориентироваться» в этом сложном, непонятном мире, как не было сил ориентироваться у чеховских героев. И, как и они, он сломлен, раздавлен «на манер тысячепудового камня» (П 2, 190). Герой отрекается от любви, и только этой ценой обретает свое спасение и прежний покой. И переплетаются в его монологах мотивы то «Трех сестер», то «Иванова»: «Я – один. Небо задернуто молочно-золотистой тканью, если бы знать, что там – выше? И если бы знать: кто – я? какой – я?»; и опять: «Кто – мы? Кто – я?» (146).

Так возникает чеховская ситуация, звучит чеховское начало в фантастической антиутопии Замятина. И должно быть, что-то подобное этой силе воздействия имел в виду Замятин, говоря: «Я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое» (412).

 

«Каштанка» в XX веке: из истории интерпретаций

Опыт прочтения рассказа Чехова «Каштанка» не принадлежит к числу громких или ярких страниц отечественного и мирового литературоведения. Но, как оказывается, и он способен дать представление о том, каким разным, порой полярно противоположным предстает смысл прозрачно ясного, доступного пониманию детей произведения – и эта разница зависит от смены идеологических, даже политических предпочтений.

Впрочем, разница толкований, интерпретаций – конечно же, результат не только идеологического осмысления. Сколько читательских темпераментов, вкусов, способностей к воображению, сочувствию, состраданию, – столько и интерпретаций. Как у каждого зрителя свой «Гамлет», у каждого читателя своя «Каштанка». И начну с примеров непредвзятого, непосредственного восприятия.

О чем рассказывается в рассказе «Каштанка»? Студенты 2-го курса филологического факультета – лишь слегка зараженные специальной терминологией, но еще не знакомые с литературой вопроса – отвечают каждый по-своему.

Студент Дима Е.: «Рассказ неоднозначен. Я долго не мог понять, о чем он. Может, просто рассказ о собачке, видение мира глазами собаки. Какие тут еще смыслы? Вот кот, толстый и ленивый, – тут никакой идейной нагрузки, просто толстый и ленивый кот. Потом стал понимать, что на деле все намного сложнее. В детстве я досадовал, что собака возвращается к мучителям. Это казалось жестоким по отношению к собаке, было ее жалко. А сейчас я думаю: может быть, это рассказ о возвращении в родственную среду. А может, все-таки просто рассказ о собаке, о собачьем характере?».

Студентка Маша С. понимает вещь иначе: «Мне всегда было жалко нового хозяина «Каштанки», циркового артиста. В мультфильме «Каштанка» (где его озвучивал А. Грибов), в игровом фильме (его играет О. Табаков) он остается один, и его жалко».

Вот так студенты, вчерашние дети, читатели «Каштанки», вопрос «О чем этот рассказ?» или «Что хотел сказать автор в этом рассказе?» (вопрос, «гаже» которого, как считал Владимир Набоков, не способны придумать «профессора литературы») – переводят на другой вопрос: «Кого больше жалко в результате перипетии, ухода Каштанки от нового хозяина к прежним?». И дают на него разные ответы, предлагая тем самым разные интерпретации рассказа.

Но тот же Набоков, высмеивавший гелертерскую или школярскую постановку вопросов типа «К чему стремится автор?» или еще «гаже» «Что хочет книга сказать?», зачем-то говорит о «любимых местах, заветных закоулочках», которые у каждого автора есть в его произведении, о «нервной системе книги», о «тайных точках, подсознательных координатах ее начертания». А что это, как не переименование вопросов об авторском смысле произведения, об его интерпретации?

Воспользуемся набоковской терминологией: какова «нервная система» «Каштанки»?

Весь рассказ состоит из двух, переплетающихся и налагающихся одна на другую, систем эпизодов, описаний. Во-первых, это, конечно же, рассказ о собаке, ее повадках, образе жизни и особом, главном инстинкте: ее чувстве привязанности к хозяину, хотя бы и мучающему ее. Может быть, ветеринар или кинолог дали бы специальное объяснение этому инстинкту; художник образно описывает его проявления. И, во-вторых, это представление мира преломленным через особую призму – видение мира собакой (задача, очевидно, особенно интересовавшая Чехова в 1886 году, когда были написаны и многие рассказы о детях).

Отсюда комизм, свежесть описаний: слона как рожи с хвостом вместо носа, цирка как опрокинутого супника, деление человечества на столяров и заказчиков, спрятанная от хозяина за шкаф куриная лапка и т. д. Это то, чем восхищаются в «Каштанке» дети.

И это то, чем был рассказ «В ученом обществе» – первоначальный вариант «Каштанки». Но Чехов затем дописывает 6-ю главу «Беспокойная ночь», рассчитанную уже не только на детей. Строки об одиночестве, об уходе бесповоротном тех, к кому привязался… И это те, говоря словами Набокова, «заветные закоулочки» вещи, «подсознательные (скорее, сознательные. – В. К.) координаты ее начертания», которые и должны подсказывать интерпретатору авторский смысл произведения.

Но вот студенты начинают знакомиться с тем, что писалось о рассказе в литературоведческих исследованиях.

М. Л. Семанова в монографии «Чехов-художник», адресованной учителям-словесникам, подробно перечислив «зримые или скрытые знаки душевного состояния» Каштанки, обращается затем к финалу рассказа и его смыслу. И вот как его трактует: «В конце произведения торжествуют такие чувства, как привязанность, любовь, верность, которые оказываются выше сытости, удобств, тщеславия, блеска славы» (46).

Надо понимать так, что первую группу ценностей Каштанка обретает в доме бедняка столяра, а от второй уходит, сбегая от богатого артиста. Интерпретатор считает, что так в рассказе «высказаны симпатии автора, его пристрастия, социальные и нравственные критерии оценок изображаемого» (Там же).

Чехов, по мнению интерпретатора, «стремился напомнить читателю о простейших, непреходящих ценностях, забытых «буржуазной цивилизацией», естественности, нравственном здоровье, гуманности, свободе от предрассудков, расчета, корысти – и выразить мечту о другом состоянии мира – о счастье, гармонии, единении людей» (Там же).

Можно сказать, что вышеприведенное рассуждение исходит из желания литературоведа: доказать или подтвердить еще раз, что Чехов – писатель «прогрессивный», «писатель-демократ», что он на стороне бедных и против богатых… Но дело в том, что к тексту «Каштанки» все это не имеет даже отдаленного отношения.

«Естественность, нравственное здоровье» (Семанова); «Столяр был пьян, как сапожник…» (Чехов).

«Гуманность» (Семанова); «Чтоб… ты… из…дох…ла, холера!» Или: «Он вытаскивал ее за задние лапы из-под верстака и выделывал с нею такие фокусы, что у нее зеленело в глазах. <…> Особенно мучителен был следующий фокус: Федюшка привязывал на ниточку кусочек мяса и давал его Каштанке, потом же, когда она проглатывала, он с громким смехом вытаскивал его обратно из желудка» (Чехов).

«Свобода от предрассудков» (Семанова); «Он размахивал руками и, глубоко вздыхая, бормотал: «<…> Теперь вот мы по улице идем и на фонарики глядим, а как помрем – в гиене огненной гореть будем"» (Чехов).

Словом, какую бы из добродетелей ни приписала М. Л. Семанова «людям из народа», в реальных героях рассказа их не отыскивается (что не отменяет своеобразной симпатичности Луки и Федюшки).

Свои аргументы интерпретатор черпает отнюдь не в тексте (он им полностью противоречит), а… в другой интерпретации рассказа: «В. И. Качалов, игравший в радиоспектакле для детей роль автора, <…> особенно подчеркнул жизнеутверждающий гуманизм рассказа, защиту Чеховым «простой» жизни» (46).

Такова была аксиология того «застойного» времени: человек «простой» (рабочий, ремесленник, мужик) – носитель нравственных добродетелей, быть богатым – онтологически порочно, мораль сугубо классова по своим основаниям… Хорошо еще, что мысль, пришедшую в голову Каштанке: «Нет, так жить невозможно!» – интерпретатор не перетолковала, скажем, в духе призыва Чехова к революции. Ведь именно такой смысл придавал сходной фразе из рассказа «Крыжовник» В. В. Ермилов (см. главу «Больше так жить невозможно!» в его книге о Чехове).

Мифологизированный облик Чехова в советскую эпоху лепился, разумеется, на более широком материале, но и в интерпретациях «Каштанки» техника прочтения рассказа, подгоняющая его смысл к нужному идеологическому выводу, проявляется вполне наглядно.

Но вот – новая эпоха, перестройка.

И новая интерпретация «Каштанки», основанная на установлении литературных связей рассказа. «Каштанка и Шарик» называется работа Ю. А. Богомолова, и построена она на сопоставлении чеховской собачки с героем «Собачьего сердца» Булгакова – произведения, прогремевшего именно в годы перестройки. Интерпретатор предполагает, что «эти две знаменитые литературные собаки могли бы встретиться в цирке на одном из представлений: чеховская Каштанка – в качестве артистки, булгаковский Шарик (Шариков) – в качестве зрителя».

В этой интерпретации, в соответствии с духом времени, полюсы поменялись местами.

История Каштанки понята так, что уйдя именно из пролетарского окружения в среду сытую и благополучную, Каштанка получила возможность приобщиться к высшим нравственным и духовным ценностям. В доме нового хозяина Каштанка прошла курс «очеловечивания», у Чехова «идет речь о прививке некоему симпатичному рефлекторному существу душевной утонченности, о привнесении в рефлекторную жизнь проблесков сознания» (Там же). И это был бы путь не революционный, а эволюционный, и рассказ Чехова призван доказать, таким образом, преимущество эволюции перед революцией.

Увы, Каштанка сбежала, так и не осталась Теткой. В случае с Шариком курс очеловечивания также кончился безрезультатно, но тут уж, наверное, к счастью, потому что ему была сделана «прививка не просто сознания, а классового сознания» путем революционного вмешательства в его организм.

Богомолов не вступает в полемику с Семановой, может быть, он даже не заглядывал в ее монографию. Просто сменились эпохи, а с ними – идеологические и политические ориентиры, наборы ценностей: то, чему вчера пелась осанна, сегодня предано презрению. Но изменилась ли при этом суть интерпретаторской техники? И меньше ли интерпретаторского произвола порождено эпохой «гласности» по сравнению с временами «тоталитаризма»?

Были интерпретации, что называется, и покруче.

Книга Эдгарда Бройде «Чехов: мыслитель, художник» вышла в «тамиздате», когда до перестройки и тем более крушения коммунизма, империи, тоталитаризма, советского строя и т. д. было еще далеко. В ней автор выступал против всей этой, тогда могущественной, многоглавой гидры и своим единомышленником избрал и изобразил Чехова.

Здесь тоже произошла полная смена полюсов. Если Ермилов и его последователи изображали Чехова предвестником революции, приветствовавшим светлое – читай: советское – будущее, то Бройде, наоборот, доказывал, что все творчество Чехова было посвящено именно борьбе с грядущей катастрофой – революцией и наполнено пророчествами о мрачном будущем России и скрытым и явным опорочиванием тех, кто имел отношение к революции или будущему режиму.

Так, если в «Трех сестрах» изображен персонаж по имени Соленый и изображен человеком несимпатичным, то так от Чехова досталось… Горькому за его революционные симпатии. А если в «Архиерее» есть персонаж Сисой, досаждающий главному герою, то, конечно, это намек-прозрение на невыносимость… Сталина, которого в молодости звали Coco.

В ряду таких перетолкований есть место и «Каштанке». Оказывается, Чехов в своем рассказе заклеймил тоталитарный образ мыслей, классовое сознание и эксплуатацию Партией животных инстинктов. «Партия, вооруженная «учением», сумела использовать стадное: ненависть, зависть, корысть, страх, «веру», единомыслие, «национальные традиции», идиотизм».

Как и в случае с перечнями у Семановой, связь с текстом рассказа здесь почти не просматривается, в доказательство всего сказанного приведена лишь одна цитата с подчеркиваниями интерпретатора: «Все человечество Каштанка делила на две очень неравные части: на хозяев и на заказчиков». Каштанка «стоит на базе классовой сознательности», заключает Бройде и с горькой иронией резюмирует, «В идейном Цирке она бы далеко пошла» (Там же). А в качестве другого носителя тоталитарной психологии приводится гусь Иван Иванович, который «вытянул шею и заговорил о чем-то быстро, горячо и отчетливо, но крайне непонятно», – так, по мысли интерпретатора, Чехов уничтожал смехом красноречивых демагогов, т. е. будущих ораторов от КПСС.

Вновь мы видим: никакая идеология, будь она трижды торжествующей или гонимой, не дает гарантии честного и непредвзятого прочтения художественных текстов.

Но и такое истолкование, которое видит в Каштанке и ее длинношеем партнере носителей тоталитарного образа мыслей, а в рассказе представление общественного устройства России в XX веке и будущего однопартийного единомыслия, – еще не самый крайний случай интерпретаторского своеволия. Искусственные или насильственные интерпретации могут порождаться не только политической, идеологической одержимостью их авторов. Порой вполне научные по своим исходным посылкам концепции, как только дело доходит до понимания конкретных текстов, дают результаты изумляющие.

Американский славист профессор Корнельского университета Савелий Сендерович в главе «Битва со змеем» своей монографии «Чехов – с глазу на глаз» выделяет в прозе писателя не менее трех десятков произведений, которые, как он доказывает, построены на интерпретации или трансформации одного из основных христианских мифов, чуда св. Георгия о Змие и Девице, и приходит к выводу, что «по следам Георгия Победоносца у Чехова мы погружаемся в такую глубину его творчества, какая до сих пор еще не открывалась».

Казалось бы, стремление увидеть единство различных текстов, выявить глубинную культурную и мифологическую основу чеховских произведений вполне оправданно. Но чем оборачивается предлагаемый подход при конкретных толкованиях?

Для того чтобы тому или иному произведению быть отнесенным к «георгиевской семье текстов», достаточно, чтобы его персонажи носили имя Георгий, Егор или производное от него (в крайнем случае, даже отчество Егорович), чтобы в тексте просматривалось наличие какого-либо атрибута конного воина, а сюжет мог быть истолкован как спасение некоей девицы от дракона.

Так, фамилия доктора Топоркова в повести «Цветы запоздалые» несет в себе значение «острого оружия» и находится, таким образом, в отношении смежности к копью св. Георгия. Егорушка – имя, правда, другого персонажа повести, но это названо «взаимным обменом функциями» по сравнению с первоисточником. Разумеется, так же «подкрепляет» интерпретацию и упоминание в тексте повести о том, что богатый Топорков «был спицей в глазу» обедневшей княжеской семьи Приклонских или что он ездит на паре лошадей «в пику» тем же Приклонским, вынужденным ходить пешком. И спица, и пика, и топор – «знаменательные эквиваленты» того копья, которым св. Георгий поражает дракона, спасая девицу. Маруся Приклонская в повести не спасается, а умирает? Что ж, повесть в целом трактуется как «трагическая и сентиментальная трансформация» мифа, а Топоркову отведена амбивалентная роль спасителя / погубителя.

Автор, конечно, понимает малоубедительность таких построений: «Все эти соответствия имеют отнюдь не безусловный, но, строго говоря, проблематический характер». Но находит следующее объяснение: миф о Георгии и Змие укоренен «в глубине сознания художника, непроизвольно овладевает его воображением и самопроизвольно проявляется в создаваемой им той или иной картине» (С. 166, 167). Но так можно доказать и перетолковать что угодно? Так оно и происходит.

И наша «Каштанка» тоже помещена в «георгиевский ряд», в ней тоже найдено отражение мифа о св. Георгии. Аргументы? За ними дело не стало. Ведь нового хозяина Каштанки циркового артиста зовут М-r. Жорж! Девицы в рассказе как будто нет, но, как нетрудно догадаться, есть ее «заместительница». Сходство с мифом, делается оговорка, «завуалировано», но исследователь снимает вуаль, доказывая, что место сказочной царевны здесь занимает собака. В функции дракона – вы, конечно, узнали! – все тот же гусь Иван Иванович (он шел, сказано в рассказе, «пригнув к земле шею и голову, растопырив крылья и шипя»), а М-r. Жорж – незнакомец и спаситель. К тому же, Сендерович здесь находит скрытый эротический мотив – в воспоминаниях Каштанки о мучениях, которым ее подвергал мальчик Федюшка (С. 202–212).

Можно лишь сказать, что при такой легкости и гибкости объяснения всякого расхождения с мифом и его атрибутами можно подвести под данный цикл любое произведение Чехова, что уже и демонстрировалось. Увы, претензии на глубинность то и дело в монографии оборачиваются поверхностностью прочтения конкретных текстов.

На этом история похождения чеховской собачки в литературоведческих интерпретациях пока обрывается. За век с небольшим после своего появления на свет кем только не представлялась эта добродушная помесь таксы с дворняжкой в изображении ученых интерпретаторов: выразительницей классового сознания и носительницей тоталитарного менталитета, воплощением то революционного, то эволюционного пути развития и даже тайной эротоманкой…

Чаще всего предпринимавшиеся попытки прочтения «Каштанки», как мы видели, уводят от смысла произведения, а не ведут к нему. И, может быть, скорее ведет к нему простой вопрос, услышанный от студентов: кого больше жалко в этом рассказе? Незамутненное непосредственное читательское восприятие торжествует над «преконцепциями», которые предлагает очередная общественная и литературоведческая мода.

 

Буревестник Соленый и драматические рифмы в «Трех сестрах»

За сто лет сложились традиции – точнее сказать, стереотипы – трактовки «Трех сестер» в целом и каждого из ее действующих лиц. В истории интерпретаций пьесы было, кажется, все. Были скрупулезные дословные прочтения, были усеченные, с изъятием ненужных постановщикам фраз и сцен, были травестийные, от реалистических до постмодернистских. Разыгрывались спектакли на тему Гражданской войны и Харбинской эмиграции, на темы бытия советской интеллигенции в годы сталинских репрессий, хрущевской оттепели или брежневского застоя, и даже московской лимитной прописки, и даже обретения независимости тремя прибалтийскими республиками… Все было. А «Три сестры» по-прежнему влекут любого режиссера с маломальскими амбициями. Влекут независимо от юбилеев, смены мод и обстоятельств.

Возможные альтернативы традиционному прочтению искались и будут искаться при каждой новой постановке пьесы. Поиски альтернативных прочтений важны для людей театра: каждая новая интерпретация является диалогом не только с авторским текстом, но и с интерпретациями предшественников. Между тем в тексте пьесы остается немало скрытого или еще не испытанного и в частных моментах, и в понимании целого. Предложу один-два примера возможного альтернативного прочтения.

Всмотримся в одну пару героев, Тузенбаха и Соленого, казалось бы, антагонистов, так обычно и представляемых.

В первом действии Тузенбах говорит о «здоровой, сильной буре», которая «скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубеждение к труду, гнилую скуку…» (13, 123). Тема бури, противостоящей покою, возникает здесь довольно неожиданно и в дальнейшем из текста роли Тузенбаха исчезает совсем. Зато вновь появляется она в последнем действии, уже у Соленого. Последние слова, с которыми тот покидает сцену, отправляясь на дуэль, – «А он, мятежный, ищет бури, как будто в бурях есть покой» (13, 179).

Тему бури у Соленого можно толковать по-разному. Можно вспомнить, что еще раньше, в «Свадьбе», ту же цитату из лермонтовского «Паруса» произносит акушерка Змеюкина (и добавляет: «Дайте мне бурю!» – 12, 112), а позже, в «Вишневом саде», конторщик Епиходов скажет, что судьба относится к нему, «как буря к небольшому кораблю» (13, 216). И у той, и у другого «буря» – знак интересничанья, склонности к ложной эффектности и красивостям. Соленый такие склонности, на свой лад, тоже обнаруживает. И все-таки в тексте «Трех сестер» он и все его высказывания встроены в совсем иную систему отношений и значений.

Здесь можно, отходя немного в сторону, обратиться к однажды высказанной версии о ближайшем реальном родстве Соленого. В 1980 году Эдгард Бройде в своей книге «Чехов, мыслитель-художник», приводя эту фразу Соленого, саркастически называет его «буревестником», «реализующим свой радикализм – убийством», «убийцей-буревестником» (195), а в другом месте пишет так: «Соленый (он же «горький»)» (97).

Тогда же такой подход Бройде высмеял в своей рецензии Саймон Карлинский. И мне долгое время версия Бройде (Соленый – он же Горький) казалась остроумной, но совершенно надуманной и пристрастной. Дело в том, что Бройде в своей книге слишком плотно накладывает чеховских персонажей на исторические реалии, а главное – собственные идеологические и историософские фобии приписывает Чехову. По Бройде, все творчество Чехова – потенциально, провиденциально контрреволюционное, антисоветское и антибольшевистское; в нем (в чеховском творчестве) в латентном виде будто бы заключена даже сатира на Сталина (отец Сисой в «Архиерее» – «озлобленный Coco» (155)). Версия «Соленый – он же Горький» в свете подобной логики (раз Горький будет сторонником советской власти, значит, Чехов в своей пьесе против Горького) выглядела примитивно политизированной.

Но сейчас я все больше склоняюсь к мнению, что в этой версии есть зерно истины. Образ Соленого создавался, видимо, не без впечатлений от Горького, но главное, его место в системе персонажей не столь однозначно, как чаще всего принято считать. Но оно и не то, о котором говорит Бройде.

Если не ограничиваться только семантикой имен, действительно кое-что напрашивается на сравнение. «Три сестры» создавались Чеховым после личного знакомства с Горьким, после их крымских встреч. Не буду излагать историю их взаимоотношений – это особая тема, – напомню лишь некоторые вехи и штрихи.

До личного знакомства письма Горького полны признаний в любви, восхищения «могучим талантом» автора «Чайки» и «Дяди Вани». Первая их встреча в Ялте укрепила взаимные симпатии. Но… Но вот в письме Горького жене от 1 или 2 апреля 1899 года встречается строчка: «Сегодня целый день провел с Чеховым. <…> Целыми днями толкуем, спорим, и хотя это очень нелепо, но – что же?». Из соседних писем узнаем о характерных для Горького чертах восприятия окружающего: «Господи! Сколько на земле всякой сволочи, совершенно не нужной никому… Но – чорт с ними! Чем сильнее буду бить по камню, тем больше искр он даст. Я не из слабеньких…» (322, 321).

Грубая прямота в оценках, страсть к спорам, которые сам готов признать нелепыми, несогласие с очевидным – черты личности молодого Горького. (Ведь он заявил о себе: «Я в мир пришел, чтобы не соглашаться».) Кто знает, может быть, подобные черты в образ Соленого пришли именно отсюда, после этих ялтинских встреч. Если бы только они – пожалуй, Э. Бройде был бы прав в однозначно осуждающей оценке Соленого.

Но еще до их встреч, прочитав первые рассказы Горького, Чехов почувствовал некоторое противоречие в этом так заинтересовавшем его человеке и писателе. Отвечая на вопрос Горького о недостатках, которые он видит в его произведениях, Чехов заметит, что у Горького «нет сдержанности» и что он злоупотребляет словами, совсем неподходящими для его рассказов (см.: П 7, 352). Горький поймет это как упрек в грубости: «Славно Вы написали мне, Антон Павлович, и метко, верно сказано Вами насчет вычурных слов. Никак я не могу изгнать их из своего лексикона, и еще этому мешает моя боязнь быть грубым» (294). Чехов пояснил: «По-видимому, Вы меня немножко не поняли. <…> Вам менее всего присуща именно грубость, Вы умны и чувствуете тонко и изящно. <…> Единственный недостаток – нет сдержанности, нет грации» (П 8, 11). Через несколько месяцев, в сентябре 1899 года, Чехов продолжит тему: «Вы по натуре лирик, тембр у Вашей души мягкий. <…> Грубить, шуметь, язвить, неистово обличать – это несвойственно Вашему таланту» (П 8, 259).

И эта сложность: внешняя грубость, за которой скрывается своеобразный лиризм, даже тонкость, – возможно, была учтена Чеховым при создании образа Соленого. Ведь в его признании Ирине вдруг, неожиданно прорывается что-то затаенное: «Вы не такая, как все, вы высоки и чисты, вам видна правда … Вы одна, только вы одна можете понять меня. Я люблю, глубоко, бесконечно люблю…» (13, 154). Этот монолог звучит почти как те признания в любви и их обоснования, которыми наполнены первые письма Горького к Чехову.

Если это так, то есть то, что какие-то впечатления от общения с Горьким Чехов перенес в образ Соленого, тогда тем более оправданным оказывается соединение с этим образом мотива бури – мотива, который в общественном сознании почти с самого начала связывался с Горьким. «Пусть сильнее грянет буря» – будет напечатано чуть позже, но к 1899 году это настроение Горьким вполне владело. Горьким – и другими, например Короленко, у которого в этюде «В море» незадолго до того сказано: «Буря! Скоро будет буря, товарищ!» Реплика Тузенбаха о буре – тоже, как и у Соленого, цитата. Повторение того, что было на устах у многих. Ожидание бури и жажда бури – эти две разные компоненты духа времени Чехов улавливал и переносил в свою пьесу, наделяя ими разных, несхожих персонажей.

Бройде пишет: «Разумеется, Тузенбах более русский и ближе Чехову», чем Соленый, убийца-буревестник, «ликвидировавший» барона Тузенбаха (195). Это заставляет вспомнить другого критика, публициста «Правды» Давида Заславского, который утверждал, что барон Тузенбах – главная отрицательная фигура в «Трех сестрах». Это не может быть иначе, потому что он немец, и Ирина правильно поступает, отказывая в любви Тузенбаху, этому белесому немцу, ибо чувствует в нем чужака, не нашего человека. Вспомним, что это писалось в 1944 году, во время войны, и это многое объясняет.

И у Бройде, и у Заславского, при всем различии оснований их суда над отдельными персонажами «Трех сестер», одинакова логика истолкования. Это стремление прочитать пьесу в категориях конфронтации, разведения героев по разным полюсам. У Чехова же все обстоит сложнее, его драматургический язык требует иного понимания, и об этом напоминает «горьковский» элемент в Соленом и своего рода отклик с его стороны на монолог Тузенбаха о буре. Отклик этот – как продолжение спора, как иронический, даже издевательский комментарий (еще одно «цип-цип-цип») к прекраснодушному монологу, прозвучавшему тремя действиями раньше.

Давно известно и признано, что в произведениях Чехова, и в его пьесах в особенности, большое место занимают и важную функцию выполняют повторы, переклички отдельных образов и мотивов.

З. С. Паперный в своей замечательной книге о пьесах Чехова приводил примеры таких перекличек. Например, мотив разбитых и пропавших вещей: разбитые часы и разлетевшийся на куски колокол; потерянный Андреем ключ от шкафа и утраченный ключ от дорогого рояля – души Ирины. Или тема «люди и птицы», повторяемая Ириной, Чебутыкиным, Тузенбахом, Машей. Или прекрасные цветы, о которых говорит Вершинин, и – по контрасту – «цветочки, цветочки» Наташи. Он же, Паперный, удивлялся: как никто из исследователей до него не обратил внимания на еще один мотив, повторяющийся с особой настойчивостью и последовательностью – фразу «Все равно», которую особенно часто повторяет Чебутыкин (говоря о своем запое, о ссоре офицеров, о своей судьбе, об убитом бароне и т. д.). Но то же «все равно», показывает Паперный, в разных ситуациях произносят Маша (во 2 действии и в конце пьесы), а также Ирина, Ольга, Тузенбах, Андрей, Соленый. Можно добавить к его наблюдениям, что «все равно» есть и у Вершинина (во 2 действии: все равно – штатские или военные), и у Кулыгина («все равно, я доволен»).

Паперный прав, говоря, что «все богатство смыслов, оттенков каждый раз выражается одним и тем же словесным оборотом», тем самым усиливается «драматичность сталкивающихся друг с другом, внешне «уподобленных», как будто приведенных к одному знаменателю мнений».

Если попробовать сделать следующий шаг по пути, намеченному Паперным, то, во-первых, надо заметить, что круг таких тем и мотивов, перекликающихся в репликах разных персонажей, гораздо шире, и, во-вторых, повторы действительно подсказывают понимание смысла пьесы и в том числе разыгрываемых в ней конфликтов.

Проходит через всю пьесу, варьируясь, тема радости – у Ольги, Ирины, Чебутыкина, Кулыгина.

«Трудиться, работать» – повторяют, вкладывая в это разный смысл, Ирина, Тузенбах, Чебутыкин, Наташа, Анфиса, вновь Ирина и вновь Тузенбах.

О счастье или несчастье говорят, каждый на свой лад, Ирина, Кулыгин, Вершинин, Тузенбах, Маша, Анфиса и снова Кулыгин.

Одинокими себя называют Чебутыкин, Вершинин, Ирина, Андрей, и даже Наташа говорит: «Значит, завтра я одна тут».

Почти все высказываются на тему «как идет время».

О переходе от «казалось» к «оказалось» вначале по отношению к Кулыгину, а потом к Вершинину говорит Маша. И Андрей прибегает к этой формуле, говоря о своих печальных открытиях, и Ирина – о своих. И так далее, и так далее.

В тот же ряд перекличек можно поставить и два упоминания о буре – в начале пьесы Тузенбахом, в конце – Соленым.

Повторов и перекличек так много, что весь текст пьесы предстает как единое резонирующее пространство: стоит прозвучать одной реплике, как на нее из текстовой глубины откликается другая, третья…

Понятие «резонантного» пространства применительно к поэзии предложил В. Н. Топоров. Анализируя стихи Бориса Пастернака, он говорит о внутритекстовых связях, образуемых своеобразными автоцитатами, о «сходных конфигурациях элементов, попадающих в разные композиционные контексты», о «рифменном» отклике внутри произведения. Все это по-своему применимо и к анализу чеховской пьесы.

«Три сестры» построены по законам поэтического текста, и понятие драматической рифмы применительно к неоднократно повторяющимся в различных контекстах темам и мотивам вполне уместно. Это не просто повторения: ведь смысл рифмы вообще—в создании «"рифмического ожидания» появления тех или иных слов, с последующим подтверждением или нарушением этого ожидания». И именно такова логика повторений в чеховской пьесе.

Как говорил о рифме Маяковский, она заставляет «все строки, оформляющие одну мысль, держаться вместе». Так и повторы – драматические рифмы – заставляют «держаться вместе» текст пьесы. Они указывают на особого рода соотнесенность между героями, на чеховское понимание драматического конфликта. Конфликт – главное в драматическом произведении, и это то первое, что реформировал Чехов, когда он своими пьесами открыл новые пути в мировой драматургии.

Сводить конфликт «Трех сестер» к противостоянию одних героев другим, а смысл пьесы – к утверждению нравственного превосходства сестер над Наташей, а Вершинина и Тузенбаха – над Соленым? Это превосходство слишком очевидно, особых доказательств не требует. От этой поверхностности, явной очевидности драматург ведет нас вглубь, к корням и причинам.

Грубость Соленого стоит в одном ряду с агрессивностью Наташи, равнодушием Чебутыкина, недалекостью Кулыгина. В этих конкретных своих качествах все они действительно противоположны сестрам, Вершинину, Тузенбаху – более чутким, деликатным, воспитанным, развитым. Но, сталкивая разных героев или группы героев, Чехов настаивает на скрытой, не замечаемой ими самими общности. И здесь, как это уже было в «Иванове», «Чайке», «Дяде Ване», многие герои одновременно сами являются несчастными и являются причиной несчастья других.

Основную часть текста пьесы занимают споры, возражения, утверждения своего видения мира, своей «правды», своей логики поведения. Время как будто обессмыслило предмет отдельных конкретных споров в «Трех сестрах». Например, цветовая революция в моде, произведенная в 70-е годы Ивом Сен-Лораном и другими кутюрье, отменила представления о несочетаемости в одежде розового с зеленым. После повального переименования в 90-е годы всех институтов в университеты стал беспредметным спор о том, сколько университетов в Москве…

Но ни к чему при новых прочтениях «Трех сестер» сетовать на выветрившийся со временем смысл отдельных споров. Ведь в исходный драматургический замысел как раз и входит бессмысленность споров и дискуссий, ведущихся персонажами пьесы. Бессмысленных оттого, что все спорящие и самоутверждающиеся герои объединены не видимым ими самими сходством, что не только их реплики – их судьбы рифмуются.

И Соленый (как и Наташа, Кулыгин, Чебутыкин) должен быть понят в этом скрытом сходстве с остальными.

Соленого не раз сравнивали с героем повести Тургенева «Бретер» Лучковым, который тоже «ко всем пристает, всем надоедает, всем нагло смотрит в глаза; ну так и напрашивается на ссору». Но Тургенев представил героя своей повести как совершенно особенный человеческий тип, явно отличный от всех остальных героев произведения. Функция тургеневского бретера в сюжете сводится лишь к роли рокового разрушителя чужого счастья. Роль Соленого в сюжете «Трех сестер», при всех совпадениях, очевидно, сознательных со стороны Чехова, отнюдь не сводится к такой роли, которую играл тургеневский бретер: он предстает примером (пусть крайним) в общем ряду, подверженным тем же закономерностям, что и остальные.

Он так же, как Лучков, груб и в конечном счете жесток – но сколько усложняющих моментов внесено в психологию и поведение этого самолюбивого и ожесточенного на всех человека и в какой совершенно иной композиционный контекст он поставлен!

В системе персонажей пьесы он занимает ту же двойную позицию, что и все остальные: быть в страдательной зависимости от жизни, от окружающих и в то же время оказаться виновником чужих страданий. Ведь он так же одинок, как и большинство остальных героев пьесы. И так же, как и остальные герои, в ответ на порыв к счастью терпит неудачу, встречает холодный отказ. Не оставляющий никаких надежд ответ Ирины на признание Соленого звучит приблизительно так же, как и реплика «Черта с два… Конечно, вздор», прозвучавшая в начале пьесы после радостного утверждения о скором переезде в Москву.

Это та же драматическая рифма. Если внимательно прочесть пьесу, буквально вся она состоит из перебивов такого рода; практически все монологи сопровождаются таким «Черта с два» или «Забудь мечтания свои». Каждый из героев пьесы в тот или иной момент исповедуется, делится с другими своей надеждой или мечтой, своей «правдой». Но другим эта «правда» кажется чуждой, или нелепой, или смешной, или странной. Со стороны окружающих исповедь встречает насмешку, или грубость, или равнодушие, или холодность.

В этом ряду Соленый – отнюдь не исключение. Все это – явления одного порядка: каждый, поглощенный своим «личным взглядом на вещи», не способен встать на точку зрения другого и в ответ на свои излияния или откровенность встречает непонимание.

Исповедь Маши о своей любви называет глупостями Ольга (13, 168–169), которая сама до того исповедально признавалась в том, что была бы счастлива не работать и выйти замуж, – но тут же слышались сказанные Тузенбахом слова: «Такой вы вздор говорите, надоело вас слушать» (13, 122). Кулыгина, которого распирает от ощущения счастья, постоянно огорчает своими насмешливыми ответами Маша, а сам Кулыгин в ответ на горькую исповедь Чебутыкина только смеется: «Назюзюкался, Иван Ро-маныч» (13, 160–161). Ту холодность любимой женщины, от которой страдают Тузенбах и Соленый, в свое время пережил Чебутыкин и стал после этого цинично-равнодушным, в том числе к горячим порывам Тузенбаха. А все, что предстоит сказать в пьесе Вершинину, заранее снижается иронической характеристикой, данной ему Тузенбахом (13, 122).

Кто из них более жесток, неделикатен, менее чуток? Чья насмешка, или холодность, или равнодушие, или грубость причиняет больше страданий другому?

Бретер Соленый строит свое поведение по определенному образцу, литературному, и, следуя ему, совершает убийство на дуэли. Но для Тузенбаха, мечтающего найти взаимность у Ирины, буквально убийственной становится ее нелюбовь. Очень похожа на отчаяние самоубийцы его вспышка, приведшая к роковой дуэли («Соленый стал придираться к барону, а тот вспылил и оскорбил его, и вышло так в конце концов, что Соленый обязан был вызвать его на дуэль» – 13, 177). «Вспылить» и всадить пулю в лоб в первом действии обещал Соленый (13, 124), и когда в последнем действии «вспылил» барон, это также прозвучало одной из драматических рифм, заставляющих текст пьесы «держаться вместе».

Соленый, как и другие «отрицательные» герои чеховских пьес, «злодей» не абсолютный, а, так сказать, функциональный. Зло, совершаемое в чеховских пьесах, – функция от безоглядного следования своим «правдам», «общим идеям», «личному взгляду на вещи». И если это так, то Соленый – лишь заостренное продолжение остальных персонажей, еще одно воплощение наиболее частой в чеховском мире разновидности утверждения себя. Видеть в нем нечто абсолютно инородное в кругу персонажей пьесы – слишком простая задача. Опасность того, что так сгущено в Соленом, Чехов показывает более тонкими нетрадиционными средствами. Он поворачивает каждого из действующих лиц так, что в каждом, пусть ненадолго, проглядывает то, что уравнивает его с Соленым, с Наташей.

Прошедший с момента написания пьесы век был веком «конфронтационных» интерпретаций «Трех сестер». Все видели в пьесе противопоставление одних персонажей другим, конфликт, основанный на противостоянии героев. А для Чехова такая противопоставленность и разведенность конфликтующих сил была вчерашним днем драматургии и театра: в этом он пытался убедить начинающих драматургов Горького, Найденова (см. П 10, 96; П 11, 242, 244). От традиционного «драматизма сталкивающихся друг с другом» героев и их мнений он шел к драматизму иного порядка: драматизму скрытого и не замечаемого сходства.

Показать ответственность каждого за общее состояние дел, по Чехову, важнее, чем возлагать вину на вне тебя находящееся зло, на отдельных носителей зла. По убеждению Чехова, не раз им высказывавшемуся, «никто не знает настоящей правды». И еще: «Виноваты все мы». Этот вывод, сделанный Чеховым применительно к Сахалину, на этот раз был распространен на сферу обыденных взаимоотношений, на несчастья, причиняемые друг другу нормальными, «средними» людьми.

Возможно, новое понимание Чехова театром придет, когда его будут ставить по его завету. XX век, век конфронтации и абсолютизации «общих идей», не услышал тихий и твердый голос автора «Трех сестер».

 

VI

 

Солженицын о Чехове: полемика по умолчанию

В конце 1998 года самый знаменитый писатель современной России Александр Исаевич Солженицын дважды выступил, чтобы сказать, что он думает о Чехове: в журнале «Новый мир» с заметками из своей «Литературной коллекции» – «Окунаясь в Чехова», и с речью на открытии памятника Чехову в Москве.

Прежде казалось: Солженицын Чехова совсем не приемлет.

Варлам Шаламов в своем дневнике передавал спор с ним о том, почему Чехову не дано было написать романа (в Чехове не было «устремления ввысь», – так объяснил это Солженицын; Шаламов же резонно подумал в ответ, что и без всякого «взлета ввысь» писались у нас огромные романы, взять хотя бы Шеллера-Михайлова или Боборыкина).

А это знаменитое место из «Архипелага ГУЛАГ»: как заговорили бы и о каком будущем стали бы мечтать чеховские интеллигенты, доведись им впоследствии не то что пройти через камеры Лубянки, а просто узнать о применявшихся там способах дознания!

Вот, пожалуй, и все – и все если не с пренебрежением или неприязнью, то с отстраненностью, как о не близком, о чужом.

Но вот что оказалось: Солженицын читал Чехова внимательно, с детства и посегодня, многим в Чехове он восхищается, что-то знает наизусть, видит и хочет объяснить в Чехове многое, не привлекшее внимания других.

Кто еще так писал о не самых видных чеховских вещах: об «Анюте» («Незабываемый рассказ, от первого прочтения – и навсегда. Жестокий рассказ – и тем жесточе, чем лаконичней» – 162); о «Ведьме» («Тоже рассказ, который годами не забывается и ни с чем не спутаешь. Динамичный, и ничего лишнего… У Чехова, очевидно, было очень верное чувство допустимого объема. И как умеренно, как точно дозирован юмор…» – 162); о «Шуточке» («Очарование. Стихотворение в прозе. Со светлой грустью. С музыкой… Я его в юности учил наизусть, читал со сцены. И ни единого словесного срыва не нахожу и сегодня» – 162). И столь же проникновенно– о «Егере», о «Горе», о «Тоске», о «Хористке», «Полиньке», «Свирели»…

«Ну, мастерство!»; «Немеет всякий анализ»; «Музыка, а не рассказ» – такими оценками сопровождаются краткие, рассказ за рассказом, разборы. А на самые, видимо, любимые – «Счастье», «Степь», «В овраге» – отведены целые страницы. Вспоминаешь, что Солженицын с Чеховым почти земляки, и кому же еще так высоко оценить чеховскую заслугу: только у него, как ни у кого до него в русской литературе, показана в полной силе и красоте степь, и южанину Солженицыну он особенно дорог и этим («как я все узнаю и признаю по его описаниям» – 168).

И, конечно, только писатель со столь высокими, как у Солженицына, требованиями к слову способен сейчас придраться к тому, что он считает у Чехова «словесными срывами», – тому, что выпадает из «лексического фона», или написано «торопливо, комкано», или «избыточно». Вот за этими замечаниями профессионала об особенностях авторской речи, о композиции, о строении фразы следить наиболее интересно, как и открывать у живого классика способность к непосредственному читательскому отклику, к человеческому контакту с прочитанным у другого.

И столь же очевидно, что это очень субъективное, в чем-то пристрастное – впрочем, как же иначе мог бы Солженицын? – суждение, освещающее в первую очередь не Чехова, а того, кто это суждение выносит. И конечно же, солженицынское толкование отныне становится в ряд с самыми известными, порой не менее произвольными и субъективными словами о Чехове, звучавшими в ушедшем столетии.

Очень скоро становится ясно, что заметки (как и речь на открытии памятника) при внешней апологетичности – полемичны.

Внешне – о том, «что я люблю, ценю в Чехове».

А по умолчанию, почти без прямого формулирования – и о том, «чего, по-моему, не хватает Чехову». И – «в чем слабости Чехова».

Особенно это бросилось в глаза в речи при открытии памятника. Памятник открывался в тот день, когда праздновали столетие МХАТа, чеховского театра. Но напрасно ждали присутствовавшие от Александра Исаевича каких-то слов, соответствующих моменту: о пьесах Чехова в довольно протяженном его выступлении не было сказано практически ничего. И, если учесть своеобразие момента, те же дифирамбы рассказам о степи, те же высочайшие оценки «Полиньки», «Верочки», «Анюты» звучали уже и как невысказанное осуждение не названных «Трех сестер» или «Вишневого сада». Половина созданного Чеховым (а по принятым за пределами России меркам, и все три четверти) оказывается Солженицыным не признанным. Почему?

Можно понять разочарование людей театра, можно вспомнить, что это случай не первый. И Лев Толстой, и Бунин, и Маяковский, видевшие в Чехове-прозаике «несравненного художника», «одного из династии Королей Слова», драматургию его не принимали. Но нет, параллель здесь не полная – те ведь объясняли причину своего отношения: «Шекспир скверно писал пьесы, а вы еще хуже», и «вишневых садов таких не бывает», и «психоложество» современному театру противопоказано… Тут же полемика идет по умолчанию.

Из замечаний об отдельных рассказах видно, что Солженицын не приемлет то, что в общем мнении закрепилось за Чеховым и чаще всего ставится ему в заслугу. Он совсем не принимает (в речи – с оговоркой, что ценит менее другого) Чехова как изобразителя и выразителя русской интеллигенции.

Чехов и интеллигенция, интеллигенция у Чехова – тема, действительно, непростая.

Академик Ю. С. Степанов в своем новейшем словаре констант русской культуры пишет о Чехове как об эталоне русского интеллигента, выразителе сути русской интеллигенции. Но это лишь одна сторона. Мало кто, как Чехов, столь последовательно и убежденно говорил горькие, порой презрительные слова об «измошенничавшемся душевно русском интеллигенте», о слабостях и пороках русской интеллигенции своего времени.

Солженицын видит эту тему по-особому. Во-первых, он считает, что лучшие произведения Чехова не об интеллигенции, а те, которые он называет «простонародными». (О рассказе «Тоска» пишет: «вот тебе и «интеллигентский» писатель: верный взгляд снизу на всех этих петербургских» – 162. То есть: не там вы ищете настоящего Чехова.) А, во-вторых, в произведениях собственно про интеллигенцию, хотя, «конечно, тут многое схвачено из гибельных черт нашей тогдашней интеллигенции», – но в них – «неразборное «чеховское» нытье»; повести «из интеллигентской жизни» «довольно рыхлые, с некрепкой композицией» (163, 178). И снова: «дежурное нытье, переходящее из рассказа в рассказ, насквозь через десятки их» (179).

И тут не знаешь, чему поражаться: так не замечать черту, дистанцию, отделяющую автора от героев, хоть «ноющих», хоть «не ноющих», не оценить сильных, крепких повествований о слабых людях! Так третировать можно лишь действительно то, что чуждо самому тебе как художнику.

Заметки Солженицына о Чехове уже вызвали неодобрительный отклик. А. М. Турков в «Чеховском вестнике» пишет о прокурорском тоне Солженицына, напомнившем ему о самых суровых и несправедливых нападках на Чехова что при жизни, что в советскую эпоху. Думается, тон, взятый Солженицыным в суждениях об этой теме у Чехова, не случаен, хотя и здесь он продолжает полемику по умолчанию.

Солженицын классифицирует произведения Чехова по темам: «на церковную тему», «на еврейскую тему», «на каторжную», «из интеллигентской жизни». На первый взгляд, такой расклад по темам говорит о консерватизме литературных суждений. Но на самом деле Солженицын выделяет в потоке чеховских тем то, что до сих пор не решено ни нашей литературой, ни нашей историей, что болит и в сегодняшней жизни. И он видит, как многое коренное Чеховым предугадано, верно указано в той или иной проблеме «в ее современном положении».

Вот о разговорах пастухов в рассказе «Счастье»: «Это – пугачевская глубина сохранилась и к концу века, вот она скоро вспыхнет. Подметил, учуял, может быть и не придав большого значения» (168). Соломон в «Степи» «пока– не революционер. Но сила ненависти в нем – это крупно и дальне движущая пружина. Из таких-то следующих Соломонов – успешно восстанут «кожаные куртки» военного коммунизма и 20-х годов» (171). «Палата № 6» – как пророчество о будущих «советских психушках» (174). И т. д.

Но тут же, рядом с признанием исторической зоркости, – целый ряд упреков Чехову. И упреки эти заметно повторяют стандартный набор обвинений, выдвигаемых против русской литературы и Чехова в частности.

Первый упрек – в излишнем критицизме. О «Палате № 6»: «Весь вокруг провинциальный город – как слитное рыло. Так это опять – обличительное искажение? Выписывание уродств, начатое Гоголем, – и катилось до Горького, впрягался и Бунин, вот и Чехов. <…> А ведь это – тогдашнее социальное поветрие» (174). О «Скрипке Ротшильда»: «Этим рассказом Чехов продолжает втекать во все то же заунывное и давно не новое «разоблачительство русской жизни"» (174).

И т. д. – вот так обвиняли русскую литературу в грехе критицизма и разоблачительства и Розанов, и Бунин – хотя сами же не могли не признавать (в других местах) неизбежности и справедливости этого критицизма. Вот и Солженицын в этих заметках признает меткость многого, о чем писал Чехов в «Мужиках»: «Сколько этой безголовости было, царь за царем» (176). Кстати, удивительно, как в своем разборе «Мужиков», оцениваемых им критически – как до него и Л. Толстым, и Есениным, – Солженицын не замечает, что в конце фразы пристава, отнимающего у мужиков за недоимки последний самовар: «Пошел вон.» – стоит не восклицательный знак, а точка! Вот где действительно можно бы заметить: «ну, мастерство!».

Другой упрек Солженицына Чехову – нет у того изображения положительных сил русской жизни. «Сам ли Чехов искренно не видит нигде в России – людей деловых, умных, энергичных созидателей, которыми только стоит страна, – или так внушено вождями общества и предшествующими литераторами?» (177).

Да ведь этот упрек – в том, что нет у Чехова положительных героев, воплотивших лучшие потенции русской жизни, – в разное время бросали то натуралист Боборыкин (он-то показал положительного купца в «Василии Теркине»), то монархист Иван Солоневич (мол, слабые герои Чехова не могли бы создать могучей страны), то соцреалист Александр Фадеев (мол, были же в России в чеховское время рядовые Мичурины, рядовые Горькие, наконец, рядовые Ленины – а он никого подобного не изобразил). Но что стало с положительными героями Боборыкина и Фадеева, а главное: были ли в авторах этих образов те подлинные сила и подвижничество, которые неотъемлемы от образа автора чеховских произведений?

Наконец, коронное обвинение, которое сопровождало Чехова со времен Михайловского и Скабичевского. Это упрек Чехову в отсутствии объединяющей идеи и в отсутствии у него философской глубины. Здесь Солженицын забывает о шаламовском себе возражении (или, опять по умолчанию о нем, настаивает на своем видении): «Не случайно Чехов не написал ни одного большого романа? <…> Для романного обзора, охвата – нужны ведущие мысли. <…> Нет у него общей, ведущей, большой своеродной идеи, которая сама бы требовала романной формы» (178).

Бессмертный Михайловский! Он так же готов был признать и лаконичность, и импрессионистичность, но отказывал Чехову в том, что для литературы считал главным и необходимым: в общей идее.

Отсюда– вновь подразумеваемый по умолчанию– отказ Чехову в философской глубине; ему вообще нечего сказать о вечных вопросах. Глубина – только у Достоевского, в него можно погружаться, достигая глубин. Здесь же – само название заметок настраивает на иное: «Окунаясь в Чехова» – каких-то глубин здесь не ожидается. Вспомним, совсем иначе смотрел на Чехова Томас Манн, поражавшийся в «Скучной истории» проникновению писателя, которому не исполнилось и 30 лет, в тайны старости. О «Скучной истории» в разбираемых заметках, кстати, тоже ни звука – что, драма старости тоже чужда автору? И почти ничего, в отличие от Набокова, он не говорит о «Даме с собачкой».

О религиозности Чехова сказано в духе Бориса Зайцева: доказывается, что это не было чуждо Чехову, но как бы с упреком – в произведениях Чехова не дано явных проявлений религиозности. «Архиерей» не нравится Солженицыну, потому что в рассказе нет обсуждения профессиональной стороны жизни героя. Как будто не хочет он видеть в чувствах и размышлениях архиерея общечеловеческого. И забывает, что для Чехова вопрос о бытии Бога, как известно, это вопрос «специальный», не подлежащий обсуждению в литературе. И совсем не упомянут «Студент» – где наиболее явственно прикосновение к проблемам религии.

И в общем, при всей комплиментарности по отношению к отдельным рассказам и отдельным сторонам чеховского мастерства, Солженицын приходит к заключению: «Это неверно, что Чехов – певец интеллигенции. В интеллигентских рассказах и повестях у него бывает и разреженность, и наносное, не свое. А несравненен он – в изображении типов мещанских. Тут – и лучшие языковые его удачи» (182).

Получается что-то вроде кислой суворинской оценки Чехова (повторенной затем и Розановым): «Певец среднего сословия. Никогда большим писателем не был и не будет». Вот уже сто лет жизнь Чехова во времени и пространстве мировой культуры опровергает подобные приговоры, идет с ними вразрез.

Конечно, Солженицын в своих заметках о Чехове охарактеризовал скорее себя: выделил близкое и интересное себе (но только частью совпавшее с реальным Чеховым), еще раз по-солженицынски бескомпромиссно определил чуждое себе и в литературе, и в русской истории.

И это отнюдь не рядовая интерпретация. Вновь, как в случае с оценками Чехова Львом Толстым, Горьким, здесь об Антоне Павловиче высказался писатель-вождь, писатель – проповедник и учитель. Писателя, уже при жизни ставшего героем современной мифологии (он, считается, ведь доказал, как литература способна влиять на жизнь прямо, учительски, проповеднически, сокрушать Левиафанов и Голиафов, разрушать государства и общественные системы, мобилизовывать тысячи верующих в себя), – его что-то не оставляет равнодушным, не дает покоя в художественном мире совершенно ином, заведомо не проповедническом и не учительском.

Закрывая заметки Солженицына, думаешь: кого же предпочтет время, кто останется источником интереса для читателей будущих эпох? Или – в неслиянности и в ревнивом несогласии этих двух типов и будет состоять вечный круговорот истории мировой литературы?

 

Чехов и проза российского постмодернизма

1

Современный российский постмодернизм имеет свои специфические особенности, отличающие его от явления с тем же названием в западной литературе. Эти отличия так заметны, что дают повод многим критикам заявлять о том, что никакого постмодернизма в России не существует, а есть лишь доморощенные попытки подражать в очередной раз Западу.

Но нет: если присмотреться, в произведениях нового поколения российских прозаиков и поэтов можно обнаружить:

– и восприятие всего в мире как текста;

– и сознательную вторичность, цитатность;

– и нарочитую эклектику, принцип нонселекции, утверждение равновеликости всего всему;

– и упразднение эстетических ценностей и иерархий;

– и заведомую пародийность, ироническую трактовку любых утверждений…

И т. д. – а все вместе это порождено «утратой смысла», ощущением «конца истории», «неудачи проекта».

Хотя, конечно, эти канонические признаки постмодернизма в российском варианте имеют свою интенсивность проявления. Она заметна, например, в особо агрессивном отношении к классике. Критики говорят о «кампании по расстрелу классики», развернувшейся в последнее десятилетие. Дело не ограничивается обвинительными приговорами русской литературе, на которую возлагается вина за все исторические несчастья, свалившиеся на Россию в XX веке. Подписываются прямо-таки смертные приговоры, объявляется о смерти классики в современной культурной ситуации.

«Русская литература закончилась вместе с Россией. Живое, органическое продолжение традиций невозможно. Мы потеряли это чудо навсегда. Мы не в состоянии уже слиться с ним в живом, немузейном соитии»,– утверждает Вячеслав Курицын. Остается, следовательно, либо музейное, академическое, комментаторское отношение к классике – либо активное разрушительство по отношению к ней. Ему вторит Ефим Лямпорт: «Только профессиональные симулянты от литературоведения и настроенные ими конформные культурные массы продолжают разыгрывать пиететные сценки перед тремя Толстыми, Тургеневым, Гончаровым, Достоевским, Чеховым, всей этой могучей кучкой, из последних силенок поддерживая невыносимое мно-гопудье классических томов».

Чехов в этом ряду отрицаемых занимает, как видим, свое место. И все-таки, как я постараюсь показать на нескольких примерах, со своими смертными приговорами критика постмодернизма явно поспешила. Чехов, как и остальные классики, продолжает жить и играть активную роль, в том числе и в определении лица современной русской прозы. В сегодняшней ситуации отказа от литературоцентризма, десакрализации былой роли русской литературы его связи с текстами самых различных авторов оказываются разнообразными, порой парадоксальными.

Не всякая литература, создаваемая в эпоху постмодернизма, есть литература постмодернизма. Даже если при этом создаваемые тексты обладают некоторыми внешними признаками постмодернистских произведений – такими, как, например, вторичность, «игра интертекстуальности», «комбинирование приемов». Порой классические тексты используются как своего рода резервуар клише – сюжетных, стилевых, психологических, характерологических. И это вполне традиционный путь обращения с классикой.

Нетрадиционна та эстетическая, политическая, публицистическая проблематика сегодняшнего дня, с которой соединяются классические сюжеты, классические герои, классические конструкции. Ведь сегодня, замечает тот же В. Курицын, «радикально все или почти все, и главный прием современной литературы – пугнуть пострашней читателя. Кладбище, мафия, обилие ненормативного секса, наркотики, бандюги всякие, гражданская война, жуть. И беллетристы стараются наперегонки». С так понятой злободневностью производится чисто механическое соединение фрагментов классических произведений.

Например, берется пьеса Чехова «Три сестры» и создается киносценарий под заглавием «Если бы знать» (автор – известный сценарист и телеведущий Виктор Мережко). Сюжет переносится в эпоху Гражданской войны и одновременно – в поле сегодняшних литературных вкусов, эстетики эпатажа, шока, смакования безобразного, особенно сексуальных девиаций. Что получается? Младшая из сестер оказывается лесбиянкой, влюбленный в нее офицер Тузенбах – гомосексуалистом, старшая сестра (начальница гимназии) – совратительницей малолетних гимназистов, средняя – алкоголичкой. Набирается весь букет того, что современный писатель считает наиболее отвечающим вкусам сегодняшнего читателя. Впрочем, еще не весь. Чтобы набор был полным, доктор Чебутыкин, конечно же, оказывается распространителем наркотиков. У Чехова, как известно, всегда важную роль играют закулисные персонажи – например, Протопопов, любовник Наташи. Здесь Наташа, которая служит кладовщицей на продуктовом складе Белой армии, открыто изменяет мужу, и автор смело выводит Протопопова на сцену в такой ситуации: «Чтобы видеть их лежащими, Прозорову пришлось приподняться, и теперь он отлично видел белый вздымающийся зад Протопопова и поднятые кверху красивые ноги его жены» (причем чьей его – в этом контексте надо еще сообразить).

Зачем понадобились такие поправки к Чехову? Автор – не начинающий задорный постмодернист, который хочет заново переписать всю прежнюю литературу, а опытнейший литератор, сценарист с многолетним стажем. Очевидно, по замыслу Мережко, все это должно нагляднее передать впечатление того, что он, в другом месте своего текста, называет надвигающейся национальной бедой. Раз беда национальная, то беда буквально по всем направлениям, во всех клеточках, во всех проявлениях.

Текст опубликован в одном из журналов, по нему уже поставлен кинофильм. Такого рода переделки (а пример далеко не единственный) – имеют ли они какое-то отношение к постмодернизму? Имеют только то отношение, что осуществляются они в эпоху постмодернизма. На самом деле такое, вполне циничное паразитирование на классических, в том числе чеховских текстах, можно определить как попытки стареющих литераторов и кинематографистов угнаться за убегающей литературной модой.

Другие разновидности манипуляций с классикой, которые предпринимаются в сегодняшней прозе, – стремление переписать классические произведения, или написать их продолжение, или иным образом переиначить. В этих сиквелах и римейках бросается некий вызов: доказать себе и читателю, что можно писать лучше, интереснее, во всяком случае современнее, чем старый автор. Особенно «везет» Тургеневу. Евгений Попов переписывает «Накануне» («Накануне накануне»), Вячеслав Курицын – «Асю» («Сухие грозы. Зона мерцания»), Владимир Сорокин – всю совокупность тургеневских романов («Роман»). Под псевдонимом Василий Старой издан двухтомный роман «Пьер и Наташа» – продолжение «Войны и мира», которое, как говорится в издательской аннотации, «творчески развивает неоконченные сюжетные линии романа» Толстого.

Произведение в этом же роде – рассказ Эмиля Дрейцера «Дама с собачкой: апокриф», опубликованный в журнале «Столица». Текст посвящен продолжению тоже незавершенных судеб героев чеховского рассказа. Что помешало Чехову продолжить повествование о дальнейшей жизни своих героев? Цензура? Недостаток документальных данных? Таланта не хватило? Как бы то ни было, Чехов оборвал рассказ на самом интересном, а Дрейцер его завершает.

Суть «апокрифа» в том, что Гуров и Анна Сергеевна в конце концов смогли устроить свою жизнь вместе, «далось это не без больших жертв и потерь», но любовь помогала им преодолеть все преграды. Описывается развод Гурова, развод Анны Сергеевны, потом их совместная жизнь, которая вскоре Гурову наскучивает, и ему все больше начинают досаждать ее бесконечные жалобы на скуку жизни. «Постепенно, сам того стыдясь, он стал находить раздражающим то, что ему первоначально казалось таким щемяще уязвимым и так привлекло к Анне Сергеевне…» И приводятся рассуждения Гурова о том, как на самом деле надо жить. «Чтоб не быть скучной, жизнь должна быть выстроена по законам развлекательной психологии – с интригующей завязкой, нарастанием конфликта и освобождающим очищением. (Филологическое образование в этих рассуждениях пришлось Гурову на пользу – Аристотель был бы им доволен…)». Далее следуют размолвки между Гуровым и Анной, которые заканчиваются и их разрывом. Она вернулась к мужу и признается ему, что хотя и любит Гурова, но не уйдет впредь от него, фон Дидерица, пока не родит ему ребенка – тогда у него будет хоть кто-то, а то он совсем один. Словом, совсем в духе Татьяны Лариной сохраняет верность старому мужу. Гуров приедет опять в город С, и снова произойдет объяснение в театре, но он потом вернется в Москву и постарается жить так, чтобы ни о чем не размышлять. Однажды, взяв внеочередной отпуск, Гуров едет по привычке на юг, в Ялту, и там снова происходит его встреча с дамой с собачкой. В конце рассказа – описания, уже знакомые по другим переработкам классических текстов: «Они с Гуровым занялись любовью, а, покончив с этим, пошли гулять на набережную. Каждый, однако, отправился своим путем».

Можно дивиться смелости, если брать самое мягкое определение того, что руководило автором продолжения «Дамы с собачкой». Чехов, мы помним, был настолько чуток к языку, что его коробила фраза (из рассказа начинающей писательницы), в которой соседствовали слова стала и перестала. В рассказе Дрейцера на подобные случаи натыкаешься с первого абзаца: «Но их любовь была столь естественна, как море, и они выносили все невзгоды стоически» (не говоря уже о некорректности оборота столь … как). Таких перлов в рассказе множество. «Гурова все больше досаждали ее бесконечные жалобы на скуку жизни». Не Гурову досаждали и не Гурова раздражали – автор выбрал нечто среднее. Или: «Интимные отношения со временем стали удивительно однообразные» – тоже обратим внимание на именное управление. Или: «Что-то было необычайно удовлетворяющее, почти чувственное наблюдать, как мало-помалу высвобождается нутро громадного лайнера» и т. д.

Разумеется, ни о каком «творческом развитии», как это декларируется, в таких продолжениях говорить не приходится. Это можно расценить как коммерческую затею, эксплуатацию наивного читательского интереса к фабульной стороне произведений, к тому, что с героями еще произойдет. И хотя эти продолжения пишутся и издаются в наше время, в эпоху постмодернизма, собственно к постмодернизму они не имеют никакого отношения. Просто все это плохо написано.

Еще одна разновидность, так сказать, полемики с русской литературой, также характерная для сегодняшней прозы, – когда героями современных произведений становятся русские писатели прошлого века, точнее – мифологемы русских писателей. Поэт и прозаик Бахыт Кенжеев в своем романе «Иван Безуглов», действие которого происходит в наши дни в среде «новых русских», сделал персонажа по имени Федор Тютчев бухгалтером в коммерческом банке, шофером – Михаила Лермонтова, а Евгения Баратынского – помощником банкира. Это как бы осуществление того рецепта разной степени развязности в обращении с классиками, который предлагает новейшим писателям Борис Парамонов: «Головой Гоголя (имеется в виду повесть Анатолия Королева «Голова Гоголя». – В. К.) нужно играть в футбол, что уже и делается (повесть Королева). Сохранить любовь к Гоголю без веры в него – вот постмодернизм. <…> Постмодернистское отношение к Гоголю – неверующая любовь».

Пример той же разновидности – вышедший в 1995 году сразу в двух издательствах детективный роман Николая Псурцева «Голодные призраки». Главного героя зовут Антон Павлович Нехов – более чем отчетливый намек на Чехова. Цель автора, между прочим, в том, чтобы доказать, что давно пора сменить традиционное представление о том, что такое интеллигентность. Чехов в общем представлении – эталон интеллигентности. Но не мягким и добрым выступает герой Псурцева, а сильным, беспощадным, жестоким. Пройдя войну в Афганистане, освоив там все приемы боя с оружием, без оружия, псурцевский Антон Павлович сохраняет в мирной жизни приобретенные военные навыки и периодически применяет их в целях защиты обиженных и притесняемых «новыми русскими». Но этот умный, талантливый, образованный «афганец» к тому же склонен к интеллигентской рефлексии, озабочен поисками смысла жизни. Как и полагается супермену, Антон Павлович Нехов любит женщин и имеет успех у них (женские персонажи носят также не случайные имена: Ника Визинова, Нина Запечная), а также сражается с преступной группировкой, разоблачает маньяка-убийцу, которого не может поймать милиция. Этот гибрид интеллигента с суперменом, философа с боевиком – полемика автора с классической русской литературой, которая предпочитала изображать героев-неудачников, но и с массовой литературой, у героев которой стальные мышцы и минимум интеллигентности.

2

Ставя задачу «опровержения» мифологем, связанных с именами и произведениями русских классиков, прозаики-постмодернисты охотно подключают их к мифологемам сегодняшним. И эта игра разновременными мифологемами – один из признаков произведений, которые можно назвать собственно постмодернистскими. Вот диалог, который ведут двое молодых приятелей в одной из глав романа Виктора Пелевина «Жизнь насекомых»:

Никита внимательно посмотрел Максиму на ноги.

– Чего это ты в сапогах ходишь? – спросил он.

– В образ вхожу, – ответил Максим.

– В какой?

– Гаева. Мы «Вишневый сад» ставим.

– Ну и как, вошел?

– Почти. Только не все еще с кульминацией ясно. Я ее до конца пока не увидел.

– А что это? – спросил Никита.

– Ну, кульминация – это такая точка, которая высвечивает всю роль. Для Гаева, например, это то место, когда он говорит, что ему службу в банке нашли. Представляешь, он сидит на бильярде, обитом валенками, а все остальные стоят вокруг с тяпками в руках. Гаев их медленно оглядывает и говорит: «Буду в банке». И тут Жюстина надевает ему на голову аквариум, и он роняет бамбуковый меч.

– Какая Жюстина?

– Сам подумай, – сказал Максим, – вишневый-то кто?

– А почему бамбуковый меч?

– Так он же на бильярде играет, – пояснил Максим.

– А аквариум зачем? – спросил Никита.

– Ну как, – ответил Максим. – Постмодернизм. Де Кирико. Хочешь, сам приходи, посмотри.

– Не, не пойду, – сказал Никита. – У вас в подвале сургучом воняет. А постмодернизм я не люблю. Искусство советских вахтеров.

– Почему?

– А им на посту скучно было просто так сидеть. Вот они постмодернизм и придумали. Ты в само слово вслушайся.

– Да ты хоть знаешь, что такое постмодернизм? – презрительно спросил Максим.

– Еще только не хватало, чтобы я это знал. <…>

– Слушай, – спросил вдруг Никита, – а почему бильярд валенками обит?

– Это тема Фирса, – сказал Максим…

В этом отрывке представлены некоторые ключевые для постмодернизма приемы. Сочинение текста, основанного на другом тексте, с подключением еще иных текстов – а все включено в общее понимание действительности как кем-то когда-то сочинявшегося текста. (В романе Пелевина все персонажи предстают в двух качествах: они то люди, то насекомые – вспоминаются то Кафка, то басни Крылова, то фольклорная песня о любви комара и мухи… Переходы из одного состояния в другое автор делает совсем незаметными. Читателю дается право решать, с каким из двух состояний каждого героя он имеет дело в каждом отдельном эпизоде. Так, двое приятелей, чей разговор мы привели, являются потребителями наркотиков и одновременно конопляными клопами.)

Текст Чехова появляется в ряду других интертекстуальных связей романа Пелевина довольно случайно, как и мелькнувший здесь же отсыл к роману маркиза де Сада. Имеем ли мы дело с пародией на Чехова? Вряд ли. Дерзкие вольности, которые присутствуют в воспроизводимой здесь интерпретации «Вишневого сада», также в общем-то стали вполне заурядным явлением в постмодернистском театре (достаточно назвать чеховские постановки Юрия Погребничко или Эймунтаса Някрошюса). Скорее это – пример безразличной к какому-либо смысловому заданию игры с черепками классических текстов, отражающей столь характерный для постмодернизма скептический взгляд на любые авторитеты и, как следствие, ироническое к ним (как, впрочем, и к себе) отношение.

Не классическая пародия, а пародия постмодернистская, пастиш, самопародия, связанная с утратой веры в какую-либо стилистическую норму, – преобладающий жанр постмодернистской прозы. Стилистическая мимикрия без намерения высмеять, а с намерением показать, что возможно соединение самых, казалось бы, несоединимых стилей и жанров. Один из множества примеров постмодернистского феномена пастиша – повесть Юрия Кувалдина «Ворона».

Это повесть, но в то же время как бы и некое действо, представление. «Занавес, на котором была изображена ворона, открылся. В зале скрипнуло кресло. Солнце только что зашло, но было еще светло. В углу у забора Миша жарил шашлык…» С самых первых фраз о событиях сегодняшних повествуется под знаком культурной мифологемы, пришедшей из прошлого.

После аллюзии на мхатовский занавес с чайкой читатель ждет, что и вся повесть с птичьим названием будет перекликаться с пьесой Чехова. И действительно, молодой герой, жарящий на даче шашлык, оказывается, написал пьесу, и она будет сегодня разыграна. Появляется героиня, Маша, которая тоже сочиняет, но, в отличие от Миши, уже вовсю печатается. «Почему ты всегда ходишь в черном? – спросил Миша»; и это напоминание о первой реплике «Чайки» подсказывает функции персонажей: Миша – это как бы Треплев, а Маша – как бы Нина Заречная, но в то же время и чеховская Маша, тоже всегда ходившая в черном.

Функции остальных персонажей «Вороны» также интертекстуальны и мифологемны. Действие происходит на даче, когда-то принадлежавшей советскому писателю Н., но затем проданной владельцу инвестиционного фонда Абдуллаеву. Это как бы Лопахин наших дней, но не просто новый русский, а и лицо кавказской национальности (и эта нелепейшая современная российская мифологема в дальнейшем обыгрывается). В доме Абдуллаева много разных персонажей: старая актриса Ильинская, еще один старый актер, какой-то врач из Кремлевской больницы, какой-то экономист. Кувалдин дает некий набор представителей современной интеллигенции, как в свое время это делал Чехов. Все они работают на Абдуллаева или живут при нем – прямой отсыл к еще одной мифологеме наших дней: вовлеченности многих представителей творческой интеллигенции в финансовые пирамиды, – отразившей печальный факт, что современная интеллигенция кормится при новых русских.

Маша репетирует из Мишиной пьесы: «…Бог мертв. Солнце, небо, море. Все мертво, и только я, ворона, летаю над свалкой человечества. <…> Я – метафизика черной вороны– обволакиваю пространства слова, во мне все, потому что все живое стремится к смерти, что-то еще сопротивляется мне, пытается жить, но я, взмахивая черным крылом рояля моцартовского реквиема, гашу стремление к обмену веществ. Смерть, смерть правит миром. Будущего нет. Это только наше представление…» – и т. п. псевдометафизический дискурс, как-то возвращающий нас памятью к монологу Мировой души из треплевской пьесы.

Диалоги персонажей идут как бы в чеховской манере: каждый говорит о своем. Актер перебирает старые роли. Врач из Кремлевки к месту и не к месту поет советские песни. Экономист все время говорит об экономической катастрофе в стране. Старая актриса вспоминает о том, как она раньше играла. Новый русский предсказывает неминуемое завоевание России исламом. Маша и Миша твердят о примитивности классической литературы, о том, что прошло время писания по-старому.

Как и в «Чайке», персонажи говорят о той пьесе, которую им показали. «Что вы хотели сказать этим отрывком? – спросила Ильинская». Маша вызывающе декларирует: «Им сказано то, что я хотела сказать… Сейчас нельзя писать так, как писали раньше. Русский язык в каноническом, правильном употреблении умер. Нужны новые формы (прямая цитата из «Чайки». – В. К.). Постмодернизм, авангардизм, одним словом, андерграунд». Далее звучит мотив из Умберто Эко:

– Почему вы не хотите сказать прямо: «Я вас люблю!» – и все! Все! Больше ничего не нужно.

Маша огорченно вздохнула, провела руками по бедрам в черных джинсах, сказала:

– Это не искусство.

Старая актриса напрасно, ссылаясь на опыт своей жизни, пытается внушить Маше: «Не нужно новых форм и новых содержаний! Нужно просто понять, что ты сама стара как мир <…> Ты – старая форма и старое содержание. Не обижайся, но ты, как и я, как и все люди, всего лишь экземпляр немыслимого тиража человечества, а оригинал – Бог! Вот и все». Простую информацию о том, что сегодня хорошая погода, Маша предпочитает выразить так: «воздыхать о воздушном воздухе воздушных замков, парить, не падая духом, в розовых, розовых, розовых лепестках утренней зари…» и т. п.

Можно ли сказать, что в «Вороне» в высказываниях молодых персонажей автор пародирует претензии на переписывание уже тысячу раз сказанного? Или заумный стиль многих современных критических статей? Или дидактичность речей людей вчерашнего дня? Или, наоборот, он устами кого-либо из них выражает свою авторскую позицию? Отнюдь нет, повесть написана вовсе не с этими целями. Постмодернистскому тексту чужды категории «авторская позиция», «авторский смысл». Самоценны в нем комбинации из самых разных текстов, желательно изначально как бы не сочетаемых и не совместимых. Это отчетливо формулирует Владимир Сорокин: «Для меня нет принципиальной разницы между Джойсом и Шевцовым, между Набоковым и каким-нибудь жэковским объявлением. Я могу найти очарование в любом тексте».

Как и полагается в подражаниях Чехову, между первой и второй половиной «Вороны» проходит два года. Произошло много перемен. Маша оставила прежнюю словесность, стала любовницей Абдуллаева и работает в его газете главным редактором.

Я и не думала прежде, что мне так будет нравиться работать в газете <…> Я понимаю, Миша, что ты меня можешь назвать изменницей, но книжка моих рассказов, выпущенная два с лишним года назад тиражом в тысячу экземпляров, до сих пор не распродана. И все в той книжке – детский лепет. Это, извини, сопли в сахаре: «Розовые, розовые, розовые лепестки утренней зари…» А тут в номер: «Американская финансовая группа 20–20 рассматривает возможности инвестиций в России». Понимаешь?

Вот, казалось бы, саморазаблачение модернизма, признание несостоятельности одной эстетики и стилистики в пользу другой. Но нет, это тоже пример постмодернистского видения. Не пародия на текст «розовые, розовые, розовые лепестки утренней зари», а постмодернистское утверждение того, что есть другие тексты, восприятие которых тоже может доставлять «удовольствие от текста».

Старые герои, представители традиционной интеллигенции, еще твердят, что «обязательно художественное произведение должно выражать серьезную, большую мысль. Как говорил Чехов, только то прекрасно, что серьезно». Это опять-таки не дидактика с помощью ссылки на Чехова, но и не пародия на Чехова. Это из Чехова, в воображении современного писателя разбитого вдребезги, на черепки, на осколки, выхватывается один из осколков и составляется мозаика с другими осколками. Тут же рядом присутствует персонаж, который поет советские массовые песни, другой повторяет заголовки новостей субботнего номера газеты.

Сюжет повести завершается реально-условно. Оказывается, что финансовая пирамида Абдуллаева рушится, и он собирается удрать за границу. Но тут раздается выстрел, затем второй, пятый: Маша стреляет в Абдуллаева из пистолета. Формально это завершение сюжета, но для постмодерниста важен, разумеется, не сюжет – а игра разными текстами, демонстрация равноправности самых различных текстов. И заканчивается повесть монологом в духе чеховских пьес, пастишем-попурри на темы финалов «Дяди Вани» и «Трех сестер».

«Ворона», таким образом, содержит в себе несколько кодировок, предполагает несколько уровней прочтения (в соответствии с постмодернистскими концепциями текста). Уровень современного сюжета: с финансовыми пирамидами, новыми русскими и лицами кавказской национальности, растерянной интеллигенцией и т. п. Затем – соотнесенность с классическими текстами, с сюжетами, отрывками, отдельными фразами из чеховских пьес. Есть соотнесенность с дискурсом классических русских споров и рассуждений о России, о вечности, о Боге и т. д. И затем – включение современных дискуссий об искусстве, о постмодернизме, отсылающее к соответствующему массиву критических текстов…

Все пространство этой повести-пьесы располагается между невидимым зрительным залом, слегка обозначенным, и каким-то режиссером, невидимым демиургом. Кто это – Бог или некая, вычисленная персонажем-экономистом направляющая, которая сама создала Бога, неизвестно. Может быть, это насмешка над самими попытками найти начала и концы. Персонажи повести сходятся на том, что они или видят какой-то фильм, или участвуют в каком-то спектакле. Это ощущение всего мира как текста и себя как погруженного в интертекстуальную среду, когда ты говоришь до тебя сказанными словами, очень искусно воссоздано в повести Юрия Кувалдина. Это талантливое произведение, созданное по канонам постмодернизма и отражающее не просто набор постмодернистских литературных приемов, но постмодернизм как мировосприятие.

Феномены постмодернизма окружают нас сегодня со всех сторон. Не так давно по первому каналу российского телевидения был показан фильм Луи Малля «Ваня на 42-й стрит» – легкая модернизация чеховского «Дяди Вани», снятая французским кинорежиссером репетиция американскими актерами чеховской пьесы. Фильм замечателен во многих отношениях, особенно нетрадиционным подбором актеров на главные роли. Но что показалось забавным доказательством того, что постмодернистский дискурс сегодня можно обнаружить во всех сферах нашей жизни, – это закадровый перевод на русский язык текста, который актеры, естественно, произносят по-английски.

Перевод осуществлен какой-то современной халтурной компанией, в которой переводы иностранных фильмов поставлены, очевидно, «на поток». Казалось бы, дублеры должны были произносить чеховский текст, реплики героев «Дяди Вани» вслед за американскими актерами. Но телепрокатчики (которые, очевидно, сами себя называют на американский лад теледистрибьюторами), видимо, не читая Чехова или поленившись найти и открыть пьесу, сопроводили фильм синхронным переводом. Получилось тройное наложение текстов: Чехов, переведенный на английский язык, а потом с английского – своими словами переводчиков на русский.

В итоге няня оказывается кормилицей, вместо ноги гудут – жалоба на невралгию, вместо разбойничьих скитов – какие-то религиозные монастыри, вместо хандры – депрессия, а чудачество заменено на эксцентрические мысли; прекрасное, кроткое создание – на очаровательную красотку и т. п. Переводчики не в ладах с русской фразеологией. Подвыпивший Астров напевает: «ходи хата, ходи печь / хозяину негде лечь», – а за кадром звучит: «дом летает, печка летает, где же хозяину спать?» У Чехова Соня замечает: «Подружились ясны соколы», – а в переводе за нее говорят: «Два свободных голоса находят друг друга в ночи и заключают пакт»! Нечего и говорить, что в таком переводе абсолютно пропадают все блестки чеховской фразеологии.

У Чехова: – В переводе:

светлая личность – просвещенный человек

ах, какая лень – у тебя апатия

одного меня не освежит гроза – я не стану свежее, если буду гулять под дождем

мыльный пузырь – порочный тип

дай себе волю – не противься своей натуре

ты морочил нас – ты нас обманул… и т. д.

Переводчики уверены, что дают эквиваленты английскому тексту, забыв или не догадываясь, что есть русский первоисточник. Самые знаменитые фразы из этой пьесы, которые, казалось бы, известны всякому грамотному человеку, претерпевают такие метаморфозы:

Надо, господа, дело делать! – Нет ничего лучше, чем работать по-настоящему среди деловых людей.

Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах… – Мы будем отдыхать под пение ангелов, мы будем утопать в драгоценностях и будем смотреть вниз… (?!).

Получается сугубо постмодернистский феномен наложения текстов, замыкаемых переводом современного, не читавшего Чехова лингвиста (?), который он выдает за чеховский текст. Зрителю и слушателю предоставляется, по канонам постмодернизма, на выбор – либо следить за замечательной игрой исполнителей, либо сокрушаться по поводу того, что многие десятилетия развития филологии (и культуры вообще) в эпоху диктатуры телевидения оказываются просто перечеркнуты, либо искренне хохотать над забавными сочетаниями потуг полуграмотных халтурщиков с высокими классическими образцами.

3

Один из признанных мэтров прозы российского постмодернизма – Владимир Сорокин. Именно в его текстах эстетика шока реализуется наиболее радикально. Он идет гораздо дальше своих литературных сверстников в десакрализации святынь недавнего прошлого, в бестрепетной абсурдизации бытия вообще, достигая этого через шокирующие описания расчленений, ампутаций, дефекаций, копрофагий и т. п., громоздя целые гекатомбы трупов, обильно используя обсценную лексику. Сам же автор не раз повторяет, что все его книги – «это отношение только с текстом, с различными речевыми пластами», и виртуозно демонстрирует владение разнообразными стилями, от соцреалистического («Первый субботник») до квазитургеневского («Роман»). Отношение к текстам Сорокина (как и вообще к прозе постмодернизма) распределяется полярно: одни в нем видят литературного шарлатана, другие утверждают, что в наши дни надо либо писать как Сорокин, либо вообще не писать.

Любопытно, что опыт оправдания или апологии Сорокина приводит его единомышленников к сопоставлениям с Чеховым. «Говоря о Сорокине, я не могу не коснуться Чехова Антона Павловича», – пишет поэт Дмитрий Пригов. Мир есть хаос, жуткий и разрушительный, над которым натянута тонкая пленка культуры, стремящаяся этот хаос как-то сдержать, не дать ему прорваться. И именно Чехов, единственный в старой классической литературе, чувствовал это соотношение хаоса и едва сдерживающей его пленки. Чехов, будучи «человеком культуры, оберегая и лелея ее, сам настороженным, косящим, почти сладострастным взглядом <…> следит за отгибающимся краем этой пленки, предчувствует его, тянется к нему, но в последний момент начинает судорожно натягивать эту пленку, насколько позволяют его силы и размах руки. Сам себя он полностью полагает в этой пленке культуры…» Пригов находит несомненное сходство чеховской проблематики с нашей, сегодняшней: в сорокинской картине мира, как и в чеховской, столь же остро ощущение ужаса, хаоса и культурно-пленочных поверхностных усилий. Но «пленка, с которой имеет дело Сорокин, весьма отличается от чеховской не только конкретно-историческими реалиями, но принципиально – своей интенцией». Намерения у Сорокина совсем иные, чем были у Чехова. Он вовсе не пытается сдержать, а сам то и дело сдергивает эту сдерживающую пленку и обнаруживает хаос. Если Чехов «полностью полагает себя в культуре», то Сорокин «избирает позицию третьего наблюдающего, позицию осознания и созерцания пленки и хаоса как совместно живущих, позицию свободы». Параллель с Чеховым, конечно, говорит о высшей степени признания значительности и таланта писателя-постмодерниста.

Как видим, предсказания о капсулированности, мумификации классической литературы в эпоху постмодернизма оказываются фикцией. Прозаики нового поколения, сделавшие вторичность, цитатность своей осознанной стратегией, не могут не обращаться к произведениям прошлого как к основному резервуару и источнику. Произведения Чехова в этом отношении стоят в первом ряду. Не только источником сюжетной, характерологической, стилевой игры становятся они для современных прозаиков. Чеховская картина мира, чеховская литературная позиция осознается многими как точка отсчета, своего рода камертон. За этим стоит и осознание родственности Чехова-писателя самым радикальным художественным исканиям и опытам нашего века. Абсурдизация, ироническая трактовка, игровое начало, отталкивание от прошлых текстов – все это не монополия или изобретение постмодернистов, а в полной мере представлено в чеховских произведениях.

Постмодернизм сегодня осознается как некая пауза, антракт в развитии литературы и культуры. Станет ли он началом выработки нового стиля, новых нарративных и композиционных канонов, покажет время. В конце концов, литература может оказаться полностью раздавленной агрессивностью других форм передачи информации. Но пока литература жива, любое развитие в ней, каким бы бесконечно далеким от традиций оно ни казалось, так или иначе в конечном счете возвращается к классике.

 

«Чайка» – «Цапля» – «Курица» – «Ворона»:

(Из литературной орнитологии XX века)

Орнитоморфная символика – перенесение свойств представителей птичьего царства на героев лирических, эпических и драматических – давно считается отличительным свойством русской словесности.

Может быть, еще более характерно для литературы, когда писатели, поэты, драматурги употребляют как «любимейшие сравнения» не птиц как таковых, а образы птиц из фольклора и литературы прошлого. Птичьи сравнения и параллели, единожды удачно найденные, при использовании в последующем одновременно и выполняют предназначенные им новыми авторами функции, и хранят память о претекстах. Как и птичьи перелеты в живой природе, интертекстуальная миграция птичьих образов подчиняется своим закономерностям.

Пушкин, рифмуя «синицу», которая «тихо за морем жила», с «девицей», которая «за водой поутру шла», намечает тем самым для известных фольклорных образов из двух разных песен объединяющий их новый сюжетный поворот. Снегирь из стихотворения Бродского самой преемственностью по отношению к державинскому «Снигирю» выстраивает перспективу русского воинского пантеона от Суворова до Жукова.

Центральный символический образ чеховской «Чайки» имеет немало перекличек с образами птиц в предшествующих поэзии и прозе. И сама пьеса Чехова стала выполнять роль претекста по отношению к последующим произведениям почти сразу и выполняет ее уже более столетия.

Стихотворение-романс Е. Буланиной (1901) о девушке, которая «чайкой прелестной / Над озером светлым спокойно жила», было названо автором «Под впечатлением «Чайки» Чехова» и получило широкое распространение в среде, численно намного превышавшей количество зрителей и читателей самой пьесы. В романе Макдональда Харриса (псевдоним) «Треплев», вышедшем в Лондоне в 1968 году, отраженным светом чеховской пьесы освещена вся рассказанная история. «Чайка» стала для романа «Треплев» мифологемой: структурой, формирующей, моделирующей для его героев окружающий мир и их позицию в нем. Герои романа – современные американцы: практикующий психиатр, актриса-любительница, театральный режиссер, – в попытках самоидентификации осознают и оценивают свое жизненное поведение в свете аналогии с треугольником Треплев – Нина Заречная – Тригорин. Упоминания о подстреленной чайке в диалогах этого романа не только отсылают к пьесе, с любительского спектакля по которой начинается его действие, но и бросают свет на расстановку и взаимоотношения персонажей в новом сюжете.

В последние десятилетия пришли новые разновидности интертекстуальной зависимости. Авторы, идущие по следам «Чайки», как будто дальше отходят от исходной модели. Это выражено чисто внешне: на смену чеховской птице берутся иные – не поэтические соловьи, ласточки или лебеди; и не орлы, куропатки, гуси, подсказанные монологом Мировой Души. В заглавиях и сюжетах фигурируют птицы малопоэтичные, некрасивые или смешные, – цапля, ворона, курица…

В пьесе «Цапля» Василия Аксенова, в пьесе «Курица» Николая Коляды, повести «Ворона» Юрия Кувалдина заместительницы чеховской птицы призваны выполнять функции, обусловленные новой литературной и общественной ситуацией. По этим произведениям можно проследить не только за такой сменой функций праобраза. По разному использованию в произведениях птичьего образа дает о себе знать смена эпох в искусстве.

Цапля – центральный символический образ в одноименной пьесе Василия Аксенова (написана в 1980; поставлена в Париже в 1984). Одной из задач пьесы было представление в сатирическом свете советской жизни 1970-х годов. Главный герой пьесы Моногамов, с его русско-советским именем-отчеством Иван Владиленович, оказывается в некоем пансионате в Прибалтике. Различные представители советского общества, пребывающие там, демонстрируют по ходу пьесы свои пороки, недостатки и слабости. Но в отдельные минуты всем им слышится, как голос из иного мира, голос птицы.

С одной стороны, это цапля из привисленских болот, свободно пересекающая границы, но в какой-то момент, по гротескной логике драматургии Аксенова, она оказывается девушкой-полькой. Моногамов, этот, так сказать, небезнадежный конформист, освещаемый автором иронически-сочувственно, одинок и непонятен для окружающих. Одна лишь Цапля по-настоящему нужна ему. От совокупления с Моногамовым (есть в пьесе и такая эпатирующая сцена) Цапля-полька сносит яйцо и в конце, под занавес, произносит многозначительные реплики.

«ЦАПЛЯ (Моногамову). Россиянин! <…> Жди! (Садится на яйцо и устраивается высиживать.)».

Уже из этого схематического изложения видно, что в подобном сюжете Цапля и связанные с ней действия и высказывания призваны нечто символизировать. Символизируют они, очевидно, желанность слияния России с Европой, разрыв россиянина Моногамова со своей монструозной женой Степанидой Власовной (обычный у Аксенова эвфемизм для советской власти).

Птичьих метафор вообще немало в произведениях Аксенова. Так, в романе «Ожог» контрастируют образы Стальной птицы (олицетворяющей силы тоталитарные) и той же Цапли, пролетающей в воображении героя над костелами Польши, над Судетами, над Баварией, над Женевой, к болотам Прованса и потом в Андалузию… Alter ego автора в этом романе писатель Пантелей только собирается написать пьесу под названием «Цапля» и объясняет приятелю, что это станет произведением о заветах их общей юности, которую и будет символизировать эта птица. Пьеса же, как сказано, станет «парафразой чеховской «Чайки"».

Аксенов однажды сообщил, что все цапли в его произведениях восходят к реально увиденной им в Прибалтике птице. Но в структуре пьесы этот птичий образ соотносится с иной реальностью – реальностью литературных связей, драматургических предшественников.

Как будто в чисто пародийном, ироническом свете возникают в аксеновской пьесе напоминания о чеховских героях и чеховских ситуациях. Как всегда, «ирония у Аксенова заходит так далеко, что <…> получается, что ради нее все и написано». Вайль П., Генис А. Рандеву с бочкотарой II Aksionov Vastly. Zatovarennaya bochkotara. Randevu. New York, 1980. P. 4.

С первых же ремарок, извещающих, что «мы не в декадентской усадьбе, а в оздоровительном учреждении», с упоминаний о дьявольщине и о запахе серы, о заряженном ружье, висящем на стене, с появления трех сестер, непонятно о чем томящихся (во всяком случае, не о Москве, а тоже о Европе), и тому подобного Аксенов как будто постоянно хочет напомнить о Чехове как о своем предшественнике и в то же время подчеркнуть, что речь может идти только о полной ревизии прежнего драматургического языка.

В этой и других своих пьесах Аксенов не просто отвергал стилистику литературы соцреализма. Он намеренно противопоставлял эстетике театра реалистического иную эстетику – с фантастикой, гротеском, обнаженной театральностью, схематизмом персонажей взамен психологической разработки – эстетику в духе авангардного театра первой трети XX века.

Хотя в «Цапле» более всего аллюзий, травестирования по отношению к чеховским пьесам – не только «Чайке», но и «Трем сестрам», «Вишневому саду», – наиболее прямую аналогию (по части драматической конструкции) можно провести с другой пьесой, о которой Аксенов в данном случае, очевидно, и не думал, – с пьесой Маяковского «Баня» (1930), одним из характернейших произведений советской драматургии.

В пьесе Аксенова, как и в пьесе Маяковского, несмотря на все различия в политической и социальной установке авторов, дается сатирическое, порой гротескное изображение современного общества, точнее – сконструирована ситуация с участием наиболее ненавистных авторам социальных типов. А далее предлагается спасительное выбывание за пределы этой ситуации с помощью некоего пришельца извне, пришельца женского пола.

Фосфорическая женщина у Маяковского, которая прибывает из будущего, забирает с собой «на станцию 2030 год» тех, кто к этому пригоден, но отбрасывает как абсолютно чуждых Победоносикова и его окружение, то есть бюрократов и их прихлебателей от искусства. Цапля у Аксенова, которая прилетает из-за западной границы (ее называют в пьесе «зарубежным пернатым»), возрождает к новой жизни Моногамова, а заодно трех сестер и даже самое Степаниду Власовну, но едва не становится жертвой мелких бесов вроде Компанейца, то есть тех, кто не может отказаться от прошлого, кто застрял в 30–40-х годах. Носительницы разных идеалов – коммунистического будущего у Маяковского и западности у Аксенова – обе пришелицы, тем не менее, выполняют в драматургическом построении сходную роль.

Как для Маяковского и его авангардистского окружения, стремившихся искоренить «психоложество» старого театра – то есть театра чеховского, мхатовского типа, – для Аксенова фантасмагория и гротеск кажутся наилучшим выражением духа его времени.

И все-таки, как ни явны проявления авангардизма у Аксенова, как ни повторяет он схемы авангардистского театра 20-х годов (у него, как и у Маяковского, наиболее удавшимися можно признать сатирические сцены и маловразумительными предлагаемые развязки), – все-таки именно обращение к образу птицы-символа придает его пьесе драматургический смысл.

Критики-апологеты Аксенова сравнивают символику «Цапли» с символикой «Чайки» и утверждают, что Аксенов, взяв от Чехова в семантику своего птичьего образа мотивы юности, женственности, любви, сделал символическую нагрузку этого образа более сложной и более трагической. Вряд ли это так. О большей трагичности говорить не приходится: Цаплю в конце пьесы подстреливают из пресловутого условного ружья, но затем неведомо почему она остается все-таки живой и, подав надежду другим персонажам, садится высиживать свое яйцо. И за большую сложность скорее принимается эклектическая перегруженность этого образа самыми разнородными мотивами. Но, как бы то ни было, написанная в стилистике позднего авангардизма пьеса Аксенова если и сохраняет драматургический интерес, то именно этой связью с птицей из великой пьесы.

С тех пор прошло каких-нибудь два десятилетия, за которые столь многое изменилось. Проблематика «Цапли», как и многих аксеновских вещей, когда-то будораживших поколение, интересна сегодня не более чем прошлогодний снег. Предмет борьбы, сатиры, великолепного сарказма просто исчез. Степаниды Власовны давно нет, либералы-шестидесятники, голосом которых был Аксенов, отбросив былые страхи, в новой жизни повели себя, мягко говоря, прагматически. И эстетические их бунтарства обернулись разменной монетой массовой литературы. Крутой эротикой, ненормативной лексикой, что как высшую смелость в свое время заявляли авторы «Метрополя», полны сегодня страницы паралитературного чтива.

То, что, условно говоря, высиживала Цапля, давно проклюнулось и вылупилось из яйца. Отчего же так меланхолически звучат признания Аксенова в его сегодняшнем интервью? «Куда же деваться с моей саркастической интонацией? <…> Была стена, и ее не стало. Причем без всякой твоей заслуги. И не во что колотиться лбом». И как итог: «Литпроцесс со мной разминулся».

Одной из особенностей «литпроцесса» минувших полутора десятилетий можно считать утверждение принципа деконструкции по отношению к литературе прошлого. Классика была уравнена с «властными практиками», отождествлена с системой «тоталитарной манипуляции сознанием». Особая по отношению к ней агрессивность стала одной из отличительных черт российского постмодернизма. В то же время без обращений к русской классике как неисчерпаемому резервуару сюжетных, стилевых, характерологических клише писатели нового поколения обойтись не могут. Нередко происходит механическое перенесение классических сюжетов, героев и конструкций в поле сегодняшних литературных вкусов, эстетики эпатажа, шока, смакования низменного – того, что в критическом обиходе получило название «чернуха».

В пьесе Николая Коляды «Курица» (1989) молодая актриса провинциального театра Нонна живет последовательно с администратором, затем с главным режиссером театра (основной предмет реквизита – ее постель). Жены ее любовников, стареющие актрисы того же театра, борются против нее за возвращение мужей, в конце концов им удается этого добиться. Соперницы из ревности называют ее курицей, имея в виду, что в «Чайке» она играет Нину Заречную. В финале героиня репетирует монолог Сони из «Дяди Вани», а ее соперница произносит реплики из роли Раневской. В контексте пьесы чеховские цитаты, конечно, подчеркнуто абсурдизируются, к тому же чередуются они с неотобранным современным просторечием, местами с обеденной лексикой.

Еще одно произведение с птичьим названием, повесть Юрия Кувалдина «Ворона» (1995), несет на себе черты литературы постмодернизма (подробнее см. о ней в предыдущем разделе).

В спорах о классической литературе герои повести молодые литераторы Маша и Миша высказывают типичные для многих теоретиков, идеологов и практиков постмодернизма взгляды.

До чего же примитивна классика! – воскликнула Маша. – Я жизни своей не пожалею, чтобы бороться с этим примитивизмом. Их время кончилось. Я ворона, способна к сложным формам поведения, поэтому настоящую жизнь я не пускаю в свои рассказы, поскольку настоящая жизнь чужда искусству, насмехается над искусством, убивает искусство. Непосредственная жизнь, составляющая собственно суть классической литературы, все эти историйки Чичиковых, обломовых, гуровых, – примитивы, чтиво для плебса. Ваше время прошло. Вам не дано проникнуть в запредельность моей словесной связи и т. д. [478]

Автор «Вороны» иронически подает подобные декларации; игровая, ироническая трактовка видна и в подаче осколков классического произведения, которые используются при построении текста повести. Применена техника пастиша, постмодернистской пародии: стилизация и игра здесь преобладают над собственно пародией.

В своей повести Кувалдин, как кажется, ориентировался не только на тексты Чехова, но и на пьесу Аксенова, точнее, на те приемы, которые могут быть общими в произведениях авангардиста и постмодерниста. Например, и у Аксенова отвергаемые концепты советской жизни обозначались строчками официозно признанных песен эпохи. Цитатность, сотканность из известных текстов, смешение стилевых регистров, принцип нонселекции и эта тотальная ирония – все говорит о тесной близости постмодернистских текстов с авангардистскими, модернистскими, о зыбкости границ между ними.

Сам Аксенов снисходительно похлопывает по плечу нынешних российских постмодернистов, напоминая им о своем приоритете в приемах, вошедших сейчас в массовый обиход. «Когда мне говорят: ах, постмодернизм, новые горизонты! – я тихо думаю: какой же это постмодернизм? Постсовкизм! А «новые горизонты» – так момент деконструкции реальности присутствовал, простите, еще в моих сочинениях – самых ранних».

Так-то так, но нельзя за сходством внешнего – отдельных приемов – не видеть глубинного отличия постмодернистских текстов от авангардистских. Ситуация, о которой говорит Аксенов: «Была стена, и ее не стало. Причем без всякой твоей заслуги. И не во что колотиться лбом…» – это, на другой лад, повторение того, что авторы и теоретики современного постмодернизма называют «конец истории», «утрата смысла», «неудача проекта» и т. д. Ибо основой эстетики постмодернизма и является удаление, за ненадобностью или несовременностью, вопросов о смысле, о норме, о ценностной значимости чего бы то ни было. Поколению же Аксенова эти вопросы были отнюдь не чужды. И есть черта, разделяющая эти тексты (при сходстве приемов их построения).

На наших глазах сменились две эпохи – поздний авангард и постмодернизм, явившийся «насмешкой горькою обманутого сына над промотавшимся отцом». Не нам решать, надолго ли затянется пауза, антракт в развитии искусства и по каким направлениям пойдет это развитие. Несомненно одно. Меняются эстетические, художественные, политические эпохи. Но пока литература жива, любое развитие в ней, каким бы далеким от традиций оно ни казалось, так или иначе в конечном счете возвращается к классике, в том числе к Чехову – как птицы возвращаются к родным гнездовьям.

 

Чехов – метадраматург XX века

Пьесы Чехова относятся ко всей последующей русской (и не только русской) драматургии XX века как единая метадрама. Как текст текстов, как текст, порождающий множество других текстов. Как отправная точка, исходный момент развития; как модель, задающая параметры; как предмет обсуждения и подражания; но также и как объект преодоления; и в конце концов как недостижимый образец.

Это признавали все ведущие русские драматурги ушедшего столетия. Американец Эдвард Олби, заметивший, что Чехов «полностью отвечает за возникновение драмы XX века», – точно обозначил глобальные масштабы обсуждаемой проблемы.

Может быть, особенно интересны те случаи, когда Чехову не подражали, а спорили с его драматургическим языком, хотели Чехова опровергнуть или превзойти. Рассмотрим эти случаи на примере трех эпох русской драматургии – начала, середины и конца XX века, условно говоря, от Найденова до Сорокина.

1

Осип Мандельштам в 1936 году, давая свое толкование своеобразия чеховской драматургии, писал: «Никакого действия в его драмах нет, а есть только соседство с вытекающими из него неприятностями. <…> Люди живут вместе и никак не могут разъехаться. Вот и все».

Высказано как критика, но тут подмечена очень точно суть того нового, что пришло в чеховских пьесах по сравнению с традиционной драматургией. Отличительная особенность чеховских пьес состоит не только в героях (средний человек, обыкновенные люди) и не просто в событиях («бессобытийность»). Отличительную особенность Чехова Мандельштам увидел в новизне конфликта. Рядоположение, соседство людей, каждый из которых – носитель своей правды. Как говорится в черновиках к «Чайке» (разговор Дорна с Сориным): «Всякий по-своему прав, всякий идет туда, куда ведут его наклонности… Вот потому-то, что всякий по-своему прав, все и страдают» (13, 263).

Этого-то как раз и не могла принять русская драматургия начала века, а потом по большей части советская драматургия. Там не «всякий по-своему прав», а кто-то прав, зато другой столь же неправ, и в этом суть конфликта.

Драматургия начала века – это Горький и «горчата» – «под-максимовики» – «знаньевцы»: Найденов, Айзман, Юшкевич, Чириков…

В собственно драматургическом языке «знаньевцы» немало берут от Чехова.

Героиня пьесы Найденова «Авдотьина жизнь» Авдотья (по замыслу автора, собирательный образ русской женщины) в конфликте со своим окружением. Кульминация, предельное обострение конфликта происходит в 3-м действии пьесы. В последнем же, 4-м, жизнь возвращается к своему обычному течению. Так было в чеховском «Дяде Ване».

По той же модели построена пьеса Юшкевича «Голод». В конце ее главная героиня произносит: «Может быть, после нас людям будет легко!» – концовка, явно перекликающаяся с финалом «Трех сестер».

Иногда цитаты из Чехова возникали почти неосознанно: то, что в чеховской пьесе освещено иронией, у Юшкевича подано всерьез – ср. дуэты Ани и Пети Трофимова в «Вишневом саде» и юной работницы Миры и революционера Габая в «Голоде».

Иногда чеховские герои становились персонажами «знаньевских» произведений. В заглавном герое пьесы Евгения Чирикова «Иван Мироныч» легко узнаются черты чеховского «человека в футляре». Скиталец ввел в число действующих лиц своих «Кандалов» доктора Астрова – «вытрезвившегося, воодушевленного чем-то»…

Иногда попытка следовать обманчивой простоте чеховских пьес оборачивалась драматургической беспомощностью: таковы «Деревенская драма» Н. Гарина (Михайловского) – по сути, очерк деревенских нравов, расписанный по ролям, или «Мужики. Картины деревенской жизни» Чирикова…

Но в главном: в понимании конфликта, в расстановке персонажей в конфликте – «знаньевцы» следовали эстетике не Чехова, а Горького. Все их пьесы полны противопоставлениями, противостояниями.

Чехов, начиная с «Чайки», проводил в своих пьесах принцип уравнивания ответственности всех действующих лиц за происходящее. Герои Чехова приходят в столкновения, сами они убеждены в абсолютной противоположности своих «правд». Автор же указывает каждый раз на общность между ними, на скрытое сходство, которого они не замечают или с возмущением отвергают. Получается – не «виноватых нет», а «виноваты все мы».

Горькому же, а вслед за ним «знаньевцам» действительность виделась в четких делениях на «своих» и «врагов». Вот замысел его пьесы «Жид»: «Она будет поэтична, в ней будет страсть, в ней будет герой с идеалом. <…> А героиня – дочь прачки – демократка! – была на курсах, жена присяжного поверенного, презирающая ту жизнь, которой она живет! Вокруг этих лиц – целое общество провинциального города! <…> все сволочь, все мещане!». И другой замысел: «Куча людей без идеалов, и вдруг! – среди них один – с идеалом! Злоба, треск, вой грохот». Эти замыслы остались неосуществленными, но в написанных пьесах Горький сосредоточился на изображении разных видов вражды и противостояния в тогдашней России.

Противостояния отцов и детей, «мещан» и тех, «кто трудится»; «дачников» и тех, кто делает «какое-то серьезное, большое, всем нужное дело»; «детей солнца» и «детей земли»; наконец, капиталистов и рабочих. Только в «На дне», стоящей особняком, Горький ближе всего подошел к чеховскому принципу «скрытой общности» и «общей вины», хотя и настаивал на том, что в основу пьесы положен принцип противопоставления.

Драматурги «Знания», а потом большинство советских драматургов, как бы широко некоторые из них ни использовали отдельные элементы драматургического языка Чехова (будь то магия Дома, офицерская среда или желтые башмаки в булгаковских пьесах), в этом главном, глубинном – в понимании конфликта – шли вразрез с Чеховым. Для большинства их текстов чеховские пьесы оставались одновременно и объектом преодоления, и непревзойденным образцом.

2

И совсем иначе то же притяжение – отталкивание по отношению к чеховской драматургии видится в пьесе Владимира Набокова «Событие», написанной и сыгранной в Париже в 1938 году.

В основе развития сюжета «События» – пружина, пришедшая из гоголевского «Ревизора». Страх, овладевший художником Трощейкиным перед бывшим любовником его жены, который когда-то грозился его убить и которого, узнает он, выпустили из тюрьмы, напоминает по степени воздействия на сюжет пьесы страх городничего, заставивший его принять фитюльку за ревизора. Так считал первый постановщик пьесы Юрий Анненков – наверное, с подсказки самого Набокова.

Где и когда происходит действие пьесы? В городе и в эпоху, которых вроде бы нет, настолько неопределенно они обозначены (снова как в «Ревизоре» – как бы наш душевный город).

«Событие» – аллегория? Да, и в то же время в пьесе очень точно просматриваются вполне реальные и конкретные вещи. Сюжет ее – страх перед угрозой, от которой не скрыться, опасения за жизнь, на которую покушается беглый каторжник, – это ведь настроения значительной части русской эмиграции в 1938 году. Страх эмиграции перед рукой Москвы – НКВД, которая могла дотянуться куда угодно. И одновременно страх перед другой угрозой – германского фашизма, который грозил настигнуть в любом европейском городе.

Если Трощейкин – типичный русский эмигрант (хотя о таком его статусе в пьесе ничего не говорится), то его жена Люба – это как бы душа и настроение эмиграции. Характерно: Люба, презирая и отвергая своего мужа-эстетика, неизвестно еще, стуящего ли художника, тянется к тому, далекому, единственному достойному любви. И это – аллегория настроений значительной части русской эмиграции в конце 30-х годов. Быт, гости дома Трощейкиных представлены в духе гротескно-пародийном, как выражение фантасмагорийного существования эмиграции. И это может быть возведено как к модернистской пародийной Вампуке, так и, опять-таки, к гоголевскому «Ревизору».

Но гораздо больше в набоковской пьесе чеховского.

Тут и три сестры, и ружье, висящее на стене, и maman, читающая брошюры, и стрельба с непопаданием по ненавистному сопернику, и герои, живущие каждый в своем мире, и воспоминания об умершем отце, о проданном саде, и далекий любовник, определяющий поведение героини…

Все это взято из чеховских пьес и не только пьес – чеховское разлито по всему тексту «События». И может показаться, что отношение к Чехову здесь сугубо ироническое, исчерпывающееся таким пародийным перебором чеховских мотивов. Не забудем: это 38-й год, после гастролей МХАТ в Париже – демонстративно и шокирующе бесчеховских, с заменой Чехова на Горького. Намеки на соотнесенность этих имен есть в пьесе: одного героя, зятя, зовут Алексей Максимович, еще одну героиню, тещу, – Антонина Павловна.

Но как ни стремится Набоков посмеяться над расхожестью цитат из чеховских пьес – цитат, давно ставших общим местом и общим достоянием, в тех местах пьесы, где он вполне серьезен, он прибегает все к тому же метатексту.

Вот, например, монолог о запоздалом прозрении: «А твое искусство! Твое искусство… Сначала я действительно думала, что ты чудный, яркий, драгоценный талант, но теперь я знаю, чего ты стоишь. <…> Ты ничто, ты волчок, ты пустоцвет, ты пустой орех, слегка позолоченный, и ты никогда ничего не создашь…»– звучит как переоценка Войницким его былого кумира Серебрякова в «Дяде Ване».

Или слова Трощейкина в 3-м действии: «Вот мы здесь сидим, балагурим, пир во время чумы, а у меня такое чувство, что можем в любую минуту взлететь на воздух…» – как воспоминание о 3-м действии «Вишневого сада»…

Эта напряженная атмосфера, когда все время ожидается катастрофа, крушение всего, а герои, несмотря на тревожные ожидания, почти ничего не делают, чтобы предотвратить надвигающуюся беду, – это основная ситуация, конечно, не «Ревизора», а «Вишневого сада».

Психологизм набоковской пьесы навеян также не XIX, а XX веком.

Психология современной женщины, психология нелюбящих супругов (разговор Любы и Трощейкина, их взаимное признание в нелюбви), когда жена любит другого, готова сказать об этом мужу, тот знает или догадывается, но стремится сохранить status quo – это слепок с отношений Маши и Кулыгина (там, у Чехова, даже тоньше), и это уже не пародия.

Вообще вкус Набокова-драматурга – в стороне от прямого следования Чехову. Его ранние стихотворные пьесы, созданные в первой половине двадцатых годов, скорее могут напомнить неоромантическую драматургию Ростана. Но «Событие» свидетельствует, что без предшественника Чехова драматург Набоков, конечно, не состоялся бы.

3

Минуя вереницы имен авторов и названий пьес, ушедших вместе с XX веком в небытие, оказываемся в наши дни свидетелями драматургии особого рода, драматургии постмодернистской.

Владимир Сорокин наиболее бестрепетно и последовательно, по сравнению с другими российскими постмодернистами, проводит принципы деконструкции, уравнивания всего со всем (тексты Джойса, Ивана Шевцова, Набокова и жэковского объявления он объявляет равнозначными источниками удовольствия), абсурдизации, десакрализации и т. п. Не только штампы и догмы советской эпохи и литературы соцреализма – десакрализуются у него и блокадники Ленинграда, и жертвы сталинских репрессий, и ветераны войны, и дети и родители: все охвачено тотальным святотатством, в этом мире нет ничего, что нельзя разбить и над чем нельзя посмеяться. В романе «Сердца четырех», например, он описывает производственный процесс по получению не чего-нибудь, а… жидкой матери. Шокирующи и абсурдны постоянные у него операции по расчленениям, ампутациям, удушениям, перемалываниям и т. п.

Может показаться, что все это плоды воображения некоего маньяка, но за этим нескончаемым и по-своему изобретательным нанизыванием одного преступления, одного святотатства на другое стоит и нечто иное. Для автора это игра. Игра с условной, литературной кровью, с условными, литературными трупами. «Все мои книги – это отношения только с текстом, с разными речевыми пластами. <…> Когда мне говорят об этической стороне дела, <…> мне непонятен такой вопрос, ведь все это лишь буквы на бумаге…».

В мире запредельного абсурда оказываемся мы, читая пьесу Сорокина с чеховским названием «Юбилей» (1989?).

Действие состоит в том, что в день 10-летнего юбилея некоего «Чеховпротеинового комбината им. А. Д. Сахарова», на котором ведется «переработка А. П. Чеховых», в гости к производственникам приезжают «актеры Калужского драматического театра», чтобы «показать новую пьесу, продукция для которой будет приготовлена сейчас же, на их глазах». Так сказать, союз труда и искусства, поиски новых театральных путей.

На экране показывается производственный процесс убоя, разделки, расчленения, измельчения («разделку восьми Антон Павловичей Чеховых в возрасте 9, 12, 16, 22, 35, 37, 43 и 72 лет проводит бригада Юрия Константиновича Девятко. Работа ведется электроубойниками и электропилами новейшей конструкции»), получения готовой продукции – жидкого, сгущенного, порошкового «чеховпротеина». Затем происходит подготовка актеров к спектаклю с готовой «чп-продукцией». Затем идет спектакль по произведениям Чехова, который заканчивается звуком лопнувшей струны, переходящим «в мягкое, монотонное гудение. Через 69 секунд гудение обрывается».

Речевой ряд пьесы представляет собой смесь различных текстов и дискурсов. Насчитывает этот коктейль по крайней мере пять ингредиентов:

– Идеологические речевые штампы советской эпохи: с трибуны произносится речь директора, обращенная к коллективу на юбилее завода, – с цифрами, производственными показателями, бурными аплодисментами и т. п.; таков же дикторский текст к кинохронике (типа былых «Новостей дня»: актеры прибыли на завод и общаются с рабочими) или к научно-популярному журналу (типа «Наука и жизнь», с объяснением производственного технологического процесса).

– Идеологические речевые штампы уже постсоветского времени (в речи директора), вроде: «Коммунистические авантюристы получили по заслугам… Всероссийская культурно-экологическая программа «Возрождение»… Проблема оздоровления, подъема российской культуры…» и т. п.

– Реплики героев из пяти пьес Чехова, нарезанные, перемешанные и не связанные одна с другой.

– Опечатки (сознательные?) в чеховских текстах.

– Наконец, «асигнификативная речь»– абсолютно бессмысленные, абсурдные слова, точнее, набор звуков, которыми время от времени, по команде Голоса за сценой, актеры перемежают тексты Чехова.

Например, вводная ремарка пьесы в пьесе и первые реплики выглядят так:

На сцене: терраса дома, выходящая в цветущий вишневый сад; в саду качели; на террасе стол, сервированный для ужина, с горящей лампой посередине, стулья, на одном из которых гитара. Вечереет. Слышно, как в доме играют на рояле. Вся декорация, включая мельчайшие детали (яблоки на столе, листья и др.), сделана из внутренностей А. П. Чеховых. Иванов сидит за столом и читает книгу. Из глубины сада на цыпочках к нему подкрадывается Нина Заречная и, поравнявшись с ним, громко хлопает в ладоши.

НИНА. Но он сейчас уехал с мачехой. Красное небо, уже начинает восходить луна, и я гнала лошадей, гнала (смеется) . Но я рада (крепко жмет руку Иванова) .

ИВАНОВ (читая) . Хорошо, после…

НИНА. Это так… Видите, как мне тяжело дышать. Через полчаса я уеду, надо спешить. Нельзя, нельзя, Бога ради не удерживайте. Отец не знает, что я здесь.

ИВАНОВ. Я читаю… после… <…> Мне жаль, что от вас водкой пахнет. Это противно.

И так далее – соединяются реплики Иванова из его диалога с пьяным Боркиным и реплики Нины из ее диалога с влюбленным Костей – пока не раздается

ГОЛОС. Внимание! Время крика во внутренние органы А. П. Чеховых.

НИНА. (подходит к столу, берет сердце, опускается на колени, кричит в сердце). Вотробо! Вотробо! Вотробо! Вотробо!

ИВАНОВ. (подходит к столу, берет печень, опускается на колени, кричит в печень). Пашо! Пашо! Пашо! Пашо! Пашо!

После крика кладут печень и сердце опять на стол.

Далее к разговору присоединяются Дядя Ваня, Ирина, Астров, Фирс, Маша, Ольга – каждый с репликами из соответствующей пьесы, отчего нарезка реплик становится все более абсурдной, тем более, что по команде Голоса персонажи начинают кричать «в легкие», «в печень», «в почку», «в селезенку» и т. д. то «Тоборо! Тоборо! Тоборо!», то «Стур! Стур! Стур!», то «Зыукае! Зыукае! Зыукае!» и т. п.

Обессмысленные в подобном контексте и в соседстве с таким шумовым языком ничего не означающим набором фонем реплики чеховских героев сами приобретают статус «асигнификативного», ничего не означающего, хотя и хорошо знакомого набора звуков.

Так строится этот текст, и воспринимать его, как предполагает всякий постмодернистский текст, можно по-разному. Можно – как чисто шумовой язык, набор слов, смысл которых совсем не обязательно понимать. Но можно почувствовать и стремление автора доказать, что сегодня произведения Чехова способны существовать не в своей первоначальной смысловой заданности, а лишь в такой нарезке, деконструкции. Наконец, можно воспринимать все это как гротескную метафору растворения, участия «вещества Чехов» в драматургии и театре нашего времени.

Сорокин, очевидно, полагает, что так, иронично-абсурдистски, происходят в современной культурной ситуации похороны Чехова. Так же, при помощи близких приемов, он хоронит русский классический роман XIX века в своем романе «Роман». Любопытно, что когда соратники Сорокина по литературе постмодернизма хотят определить суть его текстотворчества, они обращаются к имени Чехова, ведя прямые линии от чеховской картины мира к той, что предстает в текстах Сорокина. Сорокина Чехову противопоставляют, но именно Чехову.

О том, что экспериментам деконструктивизма и постмодернизма пора подводить итоги, очень точно пишет поэт Тимур Кибиров:

Даешь деконструкцию! Дали. А дальше-то что? – А ничто. Над кучей ненужных деталей сидим в мирозданье пустом. … Не склеить уже эти штучки, и дрючки уже не собрать. И мы продолжаем докучно развинчивать и расщеплять. Кто делает вид, кто и вправду никак не поймет, дурачок, что шуточки эти не в радость и эта премудрость не впрок. [499]

Опыты обращения к драматургии Чехова натуралистов, модернистов, наконец, постмодернистов говорят о том, что на протяжении всего XX века она была точкой отталкивания и притяжения. И есть все основания полагать, что Чехов останется метадраматургом и XXI века.

 

Вместо заключения.

Спор о Чехове: конец или начало?

Спор о месте Чехова в русской мысли, русской эстетике – спор недавнего времени, хотя истоки его можно найти в самых первых восприятиях Чехова.

В «Вишневом саде» Лопахин любит Раневскую «как родную… больше, чем родную». Но мысль об этом не приходит в голову никому: ни Раневской, ни кому-либо другому. И сам Лопахин не отдает себе отчета в этом чувстве, говорит о нем разве что вскользь, сквозь зубы, стесняясь. Однако история не состоявшейся, не замеченной, не понятой любви держит на себе в «Вишневом саде» все: и перипетию, и перепады тональности, и символический план. С другой стороны, всем в пьесе и вне ее «очевидно» другое: Лопахин должен любить Варю, земную, хлопотливую, пекущуюся о земном. Эта невеста – по нему, они вполне друг другу соответствуют. Так почти всегда, изначально трактуется и ставится «Вишневый сад». Известно лишь немного попыток взглянуть на пьесу иначе, не в духе ее первой постановки, встретившей, как известно, столь резкое неприятие автора.

Приблизительно так же обстоит у нас дело с осознанием союза между Чеховым и русской мыслью, русской философией. Многим абсурдной кажется сама постановка вопроса о том, что среди составляющих чеховского Эроса можно видеть влечение к «знанию в области мысли», потаенную энергию, направленную на постижение Логоса. Для этого он выглядит слишком обыденным, простым, нет у него двух бездн, ни «над», ни «под», нет религиозной напряженности, не видно всего того, что считается родовыми признаками русской Мысли. Зато Чехову охотно отводится место художника-реалиста, изобразителя (или, как прежде писали, «летописца эпохи»), психолога, диагноста, пейзажиста… Кого угодно, но не мыслителя.

В последние годы этот традиционный отказ творчеству Чехова в «философском измерении» приобрел специфическую форму. Появляются все новые работы, посвященные своеобразию русской мысли, русской идеи. Имя Чехова в них не упоминается или упоминается в отрицательном плане и, таким образом, оказывается вне ряда имен, это своеобразие определяющих и выражающих.

Книга размышлений Вадима Кожинова о русской литературе, вышедшая в 1991 году, кажется особенно интересной, потому что содержит концепцию того, как национальная философия и эстетика отразились в русской литературе. В 70-е годы Кожинов, говоря о «критическом реализме», справедливо выступал против того, чтобы это понятие огульно распространялось на всю русскую литературу XIX в. «Критический реализм» для Кожинова – понятие одиозное: «В основе критического реализма лежит именно критика, отрицание, он лишен больших социально-эстетических идеалов». Критик оставлял эту категорию для определенного сорта писателей, явно ему не симпатичных: Теккерей, Флобер, Мопассан и т. п. В русской же литературе «прежде всего творчество Чехова действительно может быть определено как литература критического реализма. Но это понятие явно не соответствует сущности творчества Герцена, Некрасова, Тургенева или, с другой стороны, Достоевского, Лескова, Толстого». Уже от этих суждений веяло чем-то михайловско-скабичевским: есть ли у г. Чехова идеалы? Или фадеевским: да, хороший писатель, но нет героического начала, нет положительных героев – значит, фигура в ряду великих все-таки малого калибра.

В новой книге Кожинов строит свою историю русской литературы как историю становления русской мысли и русской эстетики, начиная ее с митрополита Иллариона и завершая Достоевским. Чехов остается за пределами этой истории от «Слова о законе и благодати» до «Братьев Карамазовых». Это бы понятно, Чехов пришел в русскую литературу позже. Непонятно другое: по Кожинову, русская эстетика достигла своих высот до Чехова и помимо него, как и русская мысль, и он по отношению к этим категориям выглядит фигурой в лучшем случае маргинальной.

Рената Гальцева и Инна Роднянская вскрывают, по их выражению, «пружины современного состязания Достоевского и Чехова», «чеховского ренессанса». В своей статье они пишут: «Не обинуясь, всякий назовет Чехова великим художником. Но то недоумение перед жизнью, какое обычно разрешается у него лишь в пунктирных поэтических связях, в виде невесомого намека или обещания, не позволяет утверждать, что слово его – «со властью"». С Пушкиным, говорят они, мы оказываемся «в мире мудрых мыслей». Гоголь «обещает разгадку исторического движения», у Толстого безусловна «демиургическая мощь его слова». Чехов же «явил художественную меру», а отнюдь не мощь мысли.

В книге Георгия Гачева «Русская дума» в блестящем ряду тех, кто в развитии русской думы оставил свой след, есть писатели, поэты – разумеется, Гоголь, Достоевский, Толстой. Есть Блок и даже Есенин («Блатной Логос»). Чехов в этот ряд не включался. Чехов – социальный критик, критический реалист, тонкий художник, но не мыслитель – вот точка зрения очень многих современных историков и теоретиков литературы.

Неудивительно, что время от времени раздаются голоса о непонятости и даже непрочитанности подлинного Чехова. М. А. Каллаш, выпустившая в 30-е годы под псевдонимом М. Курдюмов книгу о Чехове, писала: «Чехова у нас просто не дочитали до конца. Не дочитали и не заметили <…> что все его творчество зрелого периода <…> стоит как раз в центре так называемых «вечных» русских вопросов». Слова героев романа Вас. Гроссмана «Жизнь и судьба»: «Чехова разрешили у нас только потому, что не поняли его», – произносятся по сюжету в 42-м году, написан роман в 62-м, но они остаются в силе и в 2004-м, спустя 60 с лишним лет. И имеют отношение не только к разрешающему-запрещающему государству, но и к критикам, литературоведам, читателям вообще, признающим Чехова в определенных отведенных рамках и не видящим истинных масштабов этого явления.

Но началось это значительно раньше.

В первые годы после революции, на рубеже 10–20-х годов, когда русская литература с уходом Розанова, Блока, Гумилева получила губительную рану, а русская философия находилась на взлете, который через несколько лет будет прерван выдворением философов из советской России, некоторые из этих философов дают свое толкование главного в русской мысли и русской эстетике.

Ф. А. Степун писал о «канунном периоде русского искусства», наступившем после эпохи великого русского романа, накануне и в первые годы революции. Литературу канунной поры он оценивал невысоко: «она была литературой, мастерством, писательством, но подлинным искусством <…> она не была». Чехова при этом Степун не называл по имени (может быть, и имел в виду скорее последователей, эпигонов Чехова), но его характеристика метит именно в чеховское искусство. В прозе это «канитель житейского быта», «большая зоркость, но зоркость вслепую, которая много видит, но мало прозревает»; «все импрессионистично, этюдно, все сплошь антикосмично». На сцене – «внешне драматизированный рассказ: <…> эмпирическая бытопись, дешевое философствование и тленный лиризм», «лиризм замирающих струн», «случайность и незавершенность». Ясно, что это и о Чехове. И ясно, что, с точки зрения Степуна, все бесконечно далеко от подлинных вершин трагического искусства.

Но, в отличие от современных нам ценителей Чехова, Степун дает в философских терминах объяснение неполноценности такой литературы. В ней он не видит «метафизической конструктивности», она не «онтологична», она отошла от «онтологических заветов большого русского искусства».

Онтологизм или противоположный ему по философскому содержанию гносеологизм – вот понятия, которыми русский философ объясняет достоинство или недостаток литературного творчества.

В те же годы Л. П. Карсавин с нескрываемым презрением говорил о гносеологизме как типе миросозерцания, об «измышленной лукавыми людишками лженауке, называемой гносеологией и подобной в некотором отношении зверю, носящему имя «скорпион"».

При онтологическом созерцании, говоря словами Степуна, художник «знает своего Бога в лицо». Он утверждает, что мир есть то-то и то-то. Человек есть то-то и то-то. Бог есть то-то и то-то. Такими онтологическими художниками были Достоевский, Толстой.

При противоположном ему, гносеологическом, созерцании главным является вопрос: как мы можем что-либо знать, насколько наши знания, представления о мире, человеке, Боге являются настоящими, не ложными? Таким– редчайшим для России – гносеологическим художником был Чехов.

Да, такой способ созерцания мира разъедал уверенность ума в обладании абсолютной правдой, мог ввергнуть «в грусть-тоску агностицизма». В русском Логосе гораздо чаще уверенный онтологический взгляд на мир, и каждый из наших философов начала века имел свою картину мира и каждый знал своего Бога в лицо. А их онтологизму противостоял другой, атеистический, не менее упорный и убежденный, к тому же победительный, жертвами которого они оказались…

Именно Чехов, придя в русскую литературу после величайших абсолютистов, вещавших каждый о своей правде, сказал, что «никто не знает настоящей правды», сосредоточился как художник на сопоставлении разных правд, которые на поверку оказывались «ложными представлениями» или «личным взглядом на вещи». По-иному вставала и проблема трагизма, которую Степун считал центральной проблемой искусства.

И разве не является это важной плодоносной ветвью ствола русской мысли? Разве воплощенный в чеховском творчестве тип миросозерцания не есть особое, сказанное «после», слово в развитии русского Логоса, вступающее на равных в диалог со словом писателей-мыслителей, чье право находиться в этом ряду зафиксировано в философских энциклопедиях? Слово и тип миросозерцания, не заканчивающие, не закрывающие книгу о русском типе мысли, но, скорее, отвергающие саму возможность ее завершения?

Степун признавал истинным только того художника, который «знает своего Бога в лицо».

Чехов говорил: «Между «есть Бог» и «нет Бога» лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец». Говоря о незнании никем настоящей правды (что в данном случае, конечно, синоним Бога), Чехов, подобно Гёте, видел, что между «да» и «нет» лежит не пустота, а проблема.

Далеко не все русские мыслители не признавали подобный тип мировосприятия. Прекрасную характеристику такому взгляду на мир дал, обращаясь к молодежи в своем последнем труде, последний из русских философов А. Ф. Лосев: «Беритесь за ум, бросайтесь в живую мысль, в интимно-трепетное ощущение перехода от незнания к знанию и от бездействия к делу, в эту бесконечную золотистую даль вечной проблемности…».

Если суть проблемы «Чехов и русская мысль» состоит в том, чтобы не отлучать Чехова от истории развития этой мысли, ввести его, соответствующим образом понятого, на магистральный ее путь, то в отношении к русской эстетике, от которой Чехова никто как будто не отлучал, основным представляется осознание роли его творчества в переломе, свершившемся в русской эстетике на рубеже двух столетий. Как обычно понимался этот вопрос?

О Чехове чаще всего говорилось, что он завершитель русского реализма XIX века. В совсем недавние годы добавлялось, что он не только завершитель, но и предтеча, прежде всего, нового реализма Горького. «Чеховский рассказ заполнил «паузу» между двумя этапами развития русского романа» – между «Братьями Карамазовыми» и «Матерью» Горького «Персонаж Чехова <…> рядовой человек, человек массы <…> станет героем романа XX века», в первую очередь, горьковского романа.

Есть работы о традициях Чехова, чеховского рассказа в современной русской прозе (от Шукшина и Трифонова до Вик. Ерофеева) или чеховской драмы в современной драматургии (от Розова до Петрушевской). Все эти наблюдения по-своему верны, но и здесь должны быть установлены более точные масштабы.

О том, что Чехов «не только биографически, но и творчески принадлежит как XIX, так и XX веку», пишут авторы учебного пособия для университетов. «Однако», – делается тут же оговорка при упоминании «Вишневого сада» и пьесы Горького «На дне», – чеховская пьеса «кажется в сравнении с горьковской завершением традиций XIX века, а не вступлением в новый век». То, что «кажется» авторам данного утверждения, далеко не очевидно; во всяком случае, мировой театр и в минувшем, и в наступившем столетиях несравненно чаще обращается именно к чеховской пьесе.

«В динамике истории литературы Чехов находится между двумя великими эпохами: эпохой Достоевского и Л. Толстого, с одной стороны, и, с другой, всего нового XX века, пусть не давшего столь же колоссальных индивидуальностей, но составившего коллективно силу не менее значительную», – говорится в новейшей «Истории русской литературы». Но каково его место в этом историческом промежутке?

Н. Я. Берковский так резюмировал свой известный этюд о Чехове: он назвал его «поэтом конца» – конца целой эпохи в жизни России, русской культуры.

С этим выводом убедительно спорит в наши дни итальянский философ и литературовед Витторио Страда: «В действительности Чехов не столько «поэт конца», закрывающий одну литературную фазу и один исторический мир, сколько «поэт начала», новой фазы и нового мира. Это поэт «перехода» между двумя мирами – и только в таком понимании можно найти истоки тех проблем культуры в целом и литературы в особенности, которые ставит его творчество».

Несмотря на то, что накоплен богатый материал конкретных наблюдений, верная перспектива, в которой должно рассматриваться чеховское наследие, только еще устанавливается. Чехова нужно осознать прежде всего как создателя новых путей в литературе. Тут может идти речь по крайней мере о трех ипостасях Чехова-новатора.

Прежде всего, он стал реформатором тем, сюжетов, конфликтов, вообще языка русской литературы своего времени. Он дал имена новым пришедшим в его эпоху вещам и явлениям. Молодой Маяковский, приветствуя Чехова «как одного из династии Королей Слова», заметил, что «Чехов внес в литературу грубые имена грубых вещей, дав возможность словесному выражению жизни» городской, торгующей, разночинной России. Это было новаторством по отношению к предыдущему периоду литературы.

Другая грань чеховского новаторства – конкретные черты его искусства, которые оказались наиболее перспективными и плодотворными для искусства XX века.

Экономия выражения мысли, о которой говорил Пастернак и которая ведет к простоте, ясности и достоверности. «Щелчки чеховских фраз» (Маяковский) задали русской прозе XX века иные ритмы. Диалоги, паузы и развязки чеховских пьес определили все развитие мировой драматургии на протяжении почти целого века.

Синкретизм невербальных элементов в чеховском искусстве, который описывает Томас Винер: Чехов живописен, музыкален, графичен, кинематографичен, театрален; элементы мифа, примитивного искусства, фольклора играют у него структурную роль, как потом в авангардном искусстве XX века.

Это и чеховский отказ от «сюжетов» и «тем» в традиционном смысле: переход от логики темы – к логике, диктуемой языковым материалом, логике слов, решению чисто словесных задач – то «освобождение слова», которое в начале века провозгласил литературный авангард.

Но главная сторона чеховского новаторства – то, что можно назвать новаторством методологическим. Это как бы еще одна функция Творца: дать первоначальный толчок дальнейшему бесконечному движению и развитию творения во времени. Чеховым утверждался сам принцип непрерывного обновления искусства через «ереси», «вопреки всем правилам». Конкретные формы такого обновления в будущем станут меняться. Однако сам принцип, тип отношения к прошлой культуре будет неизменным. Он задан новейшей русской литературе именно Чеховым.

Законы были даны тогда, в восьмидесятые – девяностые – девятисотые годы. Искусство XX века им следовало.