Прикосновение к идолам

Катанян Василий Васильевич

О Лиле Брик и не только о ней

 

 

Вступление

Я помню Лилю Юрьевну Брик, сколько помню себя. А после того, как они с моим отцом в 1938 году связали свои судьбы, о чем уже написано выше, я виделся с нею чуть ли не ежедневно в течение сорока лет. Многому был свидетелем, подолгу с нею разговаривал, остались наши письма, магнитофонные записи, мои дневники. В 1978 году, после ее смерти, я стал ее душеприказчиком и, сдавая архив на государственное хранение, прочел все воспоминания, заметки, записные книжки, колоссальную эпистолярию — словом, то, что она сочла нужным сохранить за свою столь долгую жизнь. Все это, конечно, помогло мне, когда я начал писать о ней — да и не только о ней…

«Трагедия старости не в том, что стареешь, а в том, что остаешься молодым», — процитировала она как-то афоризм Ежи Леца и я понял, что это не просто так. Те, кто встречал Лилю Юрьевну в семидесятые годы, на закате жизни, помнили ее оживленной и элегантной женщиной — даже в преклонном возрасте. Моды она придерживалась в самых общих чертах, одевалась по собственному вкусу, но всегда выглядела современно. В ней ничего не было от «реликвии», хотя многие стремились лицезреть ее именно в ореоле великой возлюбленной. И бывали приятно разочарованы — никакой величавости. Войдя к ней в дом, вы с первых же минут видели с ее стороны внимание и любезность. Но все же было в ней нечто, что заставляло вас соблюдать дистанцию, — чувствовалось, что она значительна истраченной на нее любовью и поклонением великого человека. Это ощущали все и она прожила жизнь в сознании собственной избранности, а это давало ей уверенность, которая не дается ни чем иным. И в то же время вас поражала ее простота, та самая, которой обладают люди воспитанные и внутренне интеллигентные.

…Вот она сидит с вами за столом — в парижском платье, с фуляром на плечах, она любит украшения, и вы обязательно заметите необычное ожерелье: на золотой цепочке два кольца одно внутри другого — перстень Маяковского и ее колечко, которыми они обменялись при знакомстве, давным-давно. Рыжие волосы заплетены в косу с коричневым бантом (в 85 лет!), яркий макияж, ухоженные руки с дорогими кольцами. Она наливает вам чай:

— Вы любите крепкий? А может быть, выпьете мартини? Берите пирог с капустой, только сегодня испекли. И очень вкусная пастила — свежайшая.

Она интересуется:

— Что нового в театре? Чем кончились выборы в Праге, что говорит радио? Неужели вы до конца прочли эту бездарную статью в «Октябре»! «Амаркорд» вам понравился? Как мне хочется его посмотреть! Увы, Слуцкий еще не читал мне новые стихи. А в чем была жена Элюара?

Она одинаково приветливо принимала и знатного иностранца, и безвестного студента. И все же человек, попавший к ней в дом, в первые моменты тушевался. Действовала магия имени и необычный облик этой женщины. У нее была особая структура красоты, которая не имела ничего общего ни с преходящим весенним очарованием, ни с запоздалыми ухищрениями зрелости. На ее лице время лишь подчеркивало особенность, над которой оно было невластно: оставались неизменными ее глаза, неоднократно воспетые. Они пристально смотрели на собеседника, оценивая и понимая. В ее взгляде было неприятие всего банального и бесполезного, но он и возвеличивал того, кто был этого достоин. Пабло Неруда зачислял ее в категорию тех редких людей, «благодаря которым становится возможным расцвет идей и талантов. Наш XX век не был бы тем, чем он стал, без некоторых исключительных женщин, вокруг которых объединялись, воспламенялись и вдохновлялись лучшие люди эпохи».

Марина Цветаева была уверена, что «внушать стихи больше, чем писать стихи, больший дар Божий, большая богоизбранность». А Борис Пастернак писал:

Быть женщиной — великий шаг, Сводить с ума — геройство!

Лиля Брик была из тех, кто и внушал стихи, и сводил с ума. Такою она навсегда вошла в жизнь Маяковского с первых минут, как он ее увидел. В ней была тайна — что это за женщина, о которой говорят вот уже скоро сто лет? Не в силах найти ответ, люди выдумывают небылицы, опутывая ее образ легендами.

Сейчас уже почти никого нет, кто помнит ее молодую, рыжеволосую возлюбленную поэта. Судя по фотографиям, стихам и воспоминаниям, она была красавица и очень умна. Даже враги, а недостатка в них Лиля Юрьевна никогда не испытывала, даже они не оспаривали ее интеллект, очарование и красоту. Виктор Шкловский, который вовсе ее не идеализировал, вспоминал: «Она умела быть грустной, женственной, капризной, гордой, пустой, непостоянной, влюбленной, умной и какой угодно. Такой описывал женщину Шекспир».

«Это одна из самых замечательных женщин, которых я знаю», — говорил Валентин Катаев.

Николай Лунин, по учебнику которого «История искусств» училось не одно поколение, писал:

«Зрачки ее переходят в ресницы и темнеют от волнения. У нее торжественные глаза. Есть что-то наглое и сладкое в ее лице с накрашенными губами и темными веками… Эта обаятельная женщина много знает о человеческой любви и любви чувственной».

Рискну повторить здесь рассказ моей матери, которая дружила с ней в молодости: «Первое впечатление — Боже мой, ведь она некрасива: большая голова, сутулится… Но она улыбнулась мне, все ее лицо вспыхнуло и озарилось, и я увидела перед собой красавицу — огромные ореховые глаза, чудесной формы рот, миндальные зубы… Вся она была какая-то бело-розовая. Ухоженные, маленькие руки, изящно обутые ножки. В ней была прелесть, притягивающая с первого взгляда. Она хотела нравиться всем — молодым, старым, мужчинам, женщинам, детям… И нравилась!»

«Что было в Лиле самым подкупающим, самым милым? — вспоминала писательница Рита Райт. — Не поступки, не слова — поступки бывали самые разные и слова тоже: то хорошие, ласковые, то неожиданно сердитые, обидные. Но Лиля никого не хотела обидеть нарочно. Она просто не могла заставить себя делать что-то против воли. Это в ней и обезоруживало. И ко всему, что с ней происходило в данную минуту, она относилась всерьез».

 

Детство

Она родилась в 1891 году в Москве, в еврейской семье. Отец ее Урий Каган был присяжным поверенным, работал юрисконсультом в австрийском посольстве, а также занимался «еврейским вопросом» — проблемами, связанными с правом жительства евреев в Москве. Мать Елена Юльевна была родом из Риги, окончила Московскую консерваторию по классу рояля. Отец увлекался Гете и назвал дочь в честь возлюбленной великого немецкого поэта — Лили Шенеман. А пять лет спустя родилась сестра Эльза. Дети получили блестящее воспитание, родители дали им хорошее образование, и с детства сестры говорили по-французски, по-немецки, играли на рояле.

«Как-то ранней весной я шла с дочерьми по Тверскому бульвару, — вспоминала Елена Юльевна — А нам навстречу ехал господин в роскошной шубе. Он остановил извозчика и воскликнул: «Боже, какие очаровательные создания! Я бы хотел видеть вас вместе с ними на моем спектакле. Приходите завтра к Большому театру и скажите, что вас пригласил Шаляпин». Мы воспользовались приглашением, и для нас были оставлены места в ложе. Вот такая была удивительная встреча».

Девочки обращали на себя внимание. У Лили были огромные глаза и ярко-рыжие волосы. Она была с норовом, самостоятельная, родители ее обожали. В гимназии преуспевала, особенно по математике, и сразу же не захотела быть «как все». Схватила ножницы и отрезала себе косы — к ужасу родителей. (А в старости наоборот — в 85 лет заплетала косу — к восторгу почитателей.) Наверно, это был еще неосознанный отказ смешаться с толпой, подсознательное неприятие стереотипа. Эльза же была красивая, белокурая, голубоглазая девочка, очень послушная и смирная. Обе ходили в гимназию на Покровке. Сестры любили друг друга всю жизнь, но старшая верховодила уже с детства.

В 1900 году они с мамой впервые попали в театр. На сестер большое впечатление произвела волшебница, которая поднимала палочку, говорила: «Кракс!» — и превращала детей то в кошку, то в елку. Этот трюк особенно понравился Лиле:

— Эльза, принеси мне яблоко из столовой.

— Пойди сама.

— Что?!

Лиля брала отвалившуюся завитушку от буфета, поднимала ее, подобно волшебнице, и Эльза понимала, что сейчас прозвучит: «Кракс!» — что она превратится в котенка, и — сломя голову бежала за яблоком.

— Эльза, закрой занавеску.

— Не хочу.

— Не хочешь?!

Лиля хватала завитушку, и Эльза бросалась задергивать штору.

Конец этому рабству положила мама. Видя постоянно испуганную Эльзу, она выпытала у нее, в чем дело, и Лиле здорово влетело.

В спальне их кроватки стояли рядом, и, как только гасили свет, девочки начинали шептаться — играть, сочинять роман или пьесу. Действующие лица были поделены пополам, за одну половину разговаривала Эльза, за другую — Лиля. Действовали княгини, графини, князья и бароны с красивыми фамилиями. Причем красивыми им казались Соколовы, Орловы, Синицыны. Ситуации никогда не повторялись, герои учились, болели, женились, все поголовно занимались искусством. Разнообразных искусств не хватало на всех, и одной из княгинь пришлось изумительно вышивать прямо с натуры. Девочки ссорились из-за того, что Лиля забирала себе самые эффектные фамилии и самое красивое искусство. Звучала игра так: «Тогда княгиня Оболенская надела платье из бледно-абрикосового муара, все вышитое с натуры осенними листьями, на голову она приколола венок из чайных роз и пошла на концерт, на котором должна была петь певица Тамара Валентиновна Орлова. А теперь ты говори, что было дальше».

Так они шептались несколько лет. Но однажды Лиля сказала Эльзе, что больше никогда не будет играть, — в этот день она влюбилась. Детство кончилось.

На летние каникулы они с матерью поехали за границу. Красивая, незаурядная, общительная девушка с пятнадцати лет вела счет поклонникам.

Перелистывая сегодня дневники ранних лет Лили, видно, каким она пользовалась неимоверным успехом. Этому способствовала рыжеволосая красота, живой, общительный, но независимый характер и та чувственно-эротическая привлекательность, которую она излучала помимо своей воли и которая зовется теперь сексапил.

В Бельгии ей сделал предложение студент — они разговаривали с ним о Боге и любви. Она отказала ему, не оставив надежды, и в Москве получила сусальную открытку: замок, увитый плющом, с виньеткой: «Я умираю там, где привязываюсь»… Или вот — она едет в поезде и флиртует с офицером до поздней ночи в коридоре, сидя на ящике с копчеными гусями (!), и от дальнейших поползновений кавалер отказался, лишь узнав, что Лиля еврейка, и утешал ее — мол, для женщины это не страшно. Вскоре она приезжает в Тифлис, и ее атакует молодой татарин «богатый, красивый, воспитанный в Париже. Он предлагает мне две тысячи на туалеты, чтобы я проехалась с ним по Военно-Грузинской дороге».

Мама еле успела отправить ее в Польшу, она живет у бабушки в Котовицах, и там ее родной дядя вне себя падает перед ней на колени и бурно требует (!) выйти за него замуж, уверяя, что он все уладит с бабушкой (?).

«Мама не знала со мной ни минуты покоя и не спускала с меня глаз», — вспоминала позднее Лиля Юрьевна. Ее повезли под Дрезден, где «владелец санатория — весь в шрамах от дуэлей» засыпает ее номер цветами и каждый вечер к ужину ей одной подает голубую форель. Он умоляет выйти за него замуж и, хотя женат, обещает немедленно развестись, как только она даст согласие. Схватив дочерей, Елена Юльевна срочно «бежала» домой.

Характерна запись Лили позднее, в Петербурге, когда она с приятельницей поехала в Царское Село снимать дачу. «Напротив наискосок сидит странный человек и на меня посматривает. Одет он в длинный суконный кафтан на шелковой пестрой подкладке, высокие сапоги, прекрасная бобровая шапка и палка с дорогим набалдашником, при том грязная бороденка и черные ногти. Я беззастенчиво его рассматривала, и он совсем скосил глаза в мою сторону, причем глаза оказались ослепительно синими, и вдруг, прикрыв лицо бороденкой, фыркнул. Меня это рассмешило, и я стала с ним переглядываться. Так и доехали до Царского. А там моя спутница, шепнула мне, покраснев: «Это Распутин!» На вокзале ждем обратный поезд в Петербург — опять Распутин! Он сел с нами в один вагон и стал разговаривать со мной: «Кто такая, как зовут, чем занимаюсь, есть ли муж, где живу? Ты приходи ко мне обязательно, чайку попьем, ты не бойся, приводи мужа, только позвони сначала, а то ко мне народу много ходит, телефон такой-то».

Пойти к Распутину ужасно хотелось, но дело кончилось тем, что несколько дней все извозчики казались мне Распутиными».

С детских лет до глубокой старости было в ней нечто, что привлекало внимание людей с первого взгляда.

«Сын шорно-седельного фабриканта-миллионера Осип Волк, — читаем мы в ее записках, — каждый день присылал цветы, к ужасу мамы — ведь я еще была гимназистка! Он сумасшедше любил меня и хотел, чтобы я умерла, для того, чтобы умереть вслед за мной, но меня это совершенно не устраивало. Когда я пришла к ним в дом впервые, он водил меня по комнатам, как гид, приговаривая: картина такого-то, стоит столько-то, куплена там-то. Скульптура такого-то, куплена там-то, заплачено столько-то. У него была своя упряжка и лошадь звали «Мальчик». Через неделю появился О., и я прогнала Волка.

Но в начале октября я ему позвонила, и он радостно примчался. Я сказала, что вернусь к нему, если он достанет цианистого калия для моей подруги. Он так меня обожал, что содрогнулся, но принес. Я ему не объяснила, что у меня все разладилось с О. и я решила не жить. Через три дня я приняла таблетки, но меня почему-то… пронесло. И только вчера мне мама открылась — заподозрив неладное, она обыскала мой стол, нашла яд, тщательно вымыла флакон и положила туда слабительное. Вместо трагедии получился фарс».

Фарс фарсом, но какая сила воли в таком возрасте!

В 1995 году раздается у меня телефонный звонок и тихий старушечий голос, извиняясь и заикаясь, робко спрашивает, нет ли в бумагах Лили Юрьевны, или не помню ли я из ее рассказов имени одного художника, это было давно, в Мюнхене, он писал ее в виде Венеры… Это говорит его дочь, ей за восемьдесят, и она собирает крохи о своем отце, который умер совсем молодым, и вот в бумагах его она нашла имя Лили Юрьевны… И не знаю ли я…

— Венера? Стоп! Как фамилия вашего отца?

— Гарри Блюменфельд.

Боже! Из тьмы веков возникла полустертая запись, сделанная еще до первой мировой войны: «Гарри Блюменфельду было 18 лет, когда я впервые увидела его у своей гимназической подруги. Он только что приехал из Парижа, куда его посылали учиться живописи. Все, начиная с внешности, было в нем необычайно. Очень смуглый, волосы черные, лакированные; брови-крылья; глаза светло-серые, мягкие и умные; выдающаяся нижняя челюсть и, как будто не свой огромный, развратный, с опущенными углами рот. Беспокойное лицо.

Где бы он ни оказался, он немедленно влюблял в себя окружающих. Разговаривал он так, что его, мальчишку, часами слушали бородатые люди. Его слова заставляли вас думать.

Гарри показал мне свои рисунки — великолепные. При этом он разговаривал вдохновенно и убедительно. Вскоре у нас завязался роман, мы ездили за город, виделись каждый вечер. Это он посоветовал мне поехать в Мюнхен учиться скульптуре и сам вскоре поехал за мной».

В Мюнхене за нею в это время начал ухаживать Алексей Грановский, приехавший учиться режиссуре у Рейнхардта. (Позднее он ставил спектакли в Еврейском театре в Москве.) Роман с ним был прерван приездом Гарри и Грановский горестно переживал разрыв.

«Гарри приехал в Мюнхен, чтобы писать меня. Задумана «Венера». Холст уже натянут. Я буду лежать голая на кушетке покрытой ослепительно белой, слегка подкрахмаленной простыней.

Как на блюдце, говорит Гарри. Темно-серый, тяжелый шелк густыми складками повешен позади кушетки. Множество подушек, обтянутых золотой парчой. Волосы, чуть сплетенные, перекинуты на плечо. В одной руке у меня деревянное с позолотой венецианское зеркало, в другой — огромная пуховка розовой пудры.

Гарри ходит проверять меня в студию Швегерле, ему нравится то, что я делаю. Дома по вечерам он делает эскизы с меня. Я стою, лежу и сижу часами, совершенно нагая. Я страшно устаю, мерзну, мне надоедает, но я терплю, ибо рисунки удивительно хороши и с совершенным портретным сходством.

В Москве подруга Сонечка раз десять укоризненно спрашивала меня:

— Лиля, неужели тебя писали голой?!

Она отстала только, когда я ответила:

— Конечно. А тебя что, в шубе?»

 

Этот необычный союз

Так вот, «О», из-за которого Лиля прогнала поклонника Волка и пыталась отравиться, был Осип Брик. Они познакомились, когда ей было 13 лет, а ему 16.

«Ося стал звонить мне по телефону, тогда это было редкостью. Я была у них на елке, и, провожая меня домой на извозчике, он спросил: «А не кажется вам, Лиля, что между нами что-то большее, чем дружба?» Мне не казалось, но очень понравилась формулировка, и от неожиданности я ответила: «Да, кажется». Мы стали встречаться ежедневно, но Ося испугался и в один из вечеров сказал мне, что ошибся и что недостаточно меня любит. Я больше удивилась, чем огорчилась. Но вскоре поняла, что каждую минуту хочу быть вместе с ним. Я делала все то, что 16-тилетнему мальчику должно было казаться пошлым и сентиментальным. Когда Ося садился на окно, я немедленно оказывалась в кресле у его ног, а на диване я садилась рядом и непременно брала его за руку. Он вскакивал, шагал по комнате и только один раз за полтора года как-то смешно и неловко поцеловал меня.

Летом мы с мамой собрались уезжать в Тюрингию и расставаться с Осей мне было очень тяжело, хотя он обещал писать мне ежедневно. Я немедленно отправила ему длинное любовное письмо, еще и еще… Много дней нет ответа. Наконец, его почерк! Бегу в сад, за деревья. Всего любезные три строчки! Я тут же разорвала письмо и бросила писать. Ося не удивился, он на это и рассчитывал. С горя у меня начался тик.

Вернувшись в Москву, я через несколько дней встретила его в Каретном ряду. Постояли, поговорили, я держалась холодно и независимо, но вдруг сказала: «А я вас люблю, Ося». С тех пор это повторялось семь лет подряд».

После гимназии Лиля год проучилась на высших женских курсах, на математическом отделении. Слушала лекции, накупила книг по математике, но ушла в Архитектурный институт. Тут увлеклась живописью, однако, все бросив, уехала в Мюнхен учиться скульптуре. Из-за болезни отца ей пришлось вернуться в Москву.

Семь лет, когда она время от времени встречалась с Осипом Бриком, каждый раз она говорила, что любит его, хотя за минуту до встречи и не думала об этом. В эти годы у нее было много кавалеров, были люди, которых она как будто любила, за которых даже замуж собиралась, но как только ей встречался Ося, она тут же бросала поклонника. Ей было ясно, что никого, кроме Оси, она не любит.

И тем не менее у нее закрутился роман с учителем музыки, который развивался вяло, и вообще этот юноша мало нравился ей, однако как-то неожиданно для них обоих, скорее из любопытства, они сошлись. Сестра героя романа вышла на кухню мыть посуду, и, пока там журчала вода, в столовой на диване это все и произошло. Как она писала в своем (уже не девичьем) дневнике, она тут же возненавидела юношу и больше с ним не встречалась. Но вышло так, что от этого единственного случая она вскоре почувствовала себя беременной… Это был настоящий «скандал в благородном семействе», родные предприняли все нужные меры и поскорее отправили ее в провинцию к дальним родственникам «подальше от греха».

Вернувшись, она пошла в «Художественный Общедоступный». Узнав об этом, Брик прибежал туда, чтобы ее увидеть. На следующий день они встретились в кафе, и он сказал ей: «Ты — моя весна». Это была фраза из «Вишневого сада».

17 декабря 1911 года Осип Максимович Брик писал родителям: «Я стал женихом. Моя невеста, как вы уже догадываетесь, Лили Каган. Я ее люблю безумно; всегда любил. А она меня любит так, как, кажется, еще никогда ни одна женщина на свете не любила. Вы не можете себе вообразить, дорогие папа и мама, в каком удивительном счастливом состоянии я сейчас нахожусь.

Умоляю вас только, отнеситесь к этому чувству так, как я об этом мечтаю. Я знаю, вы меня любите и желаете мне самого великого счастья. Так знайте — это счастье для меня наступило».

Из письма 22 декабря И года:

«…Лили, моя невеста, молода, красива, образованна, из хорошей семьи, еврейка, меня страшно любит — чего же еще? Ее прошлое? Но что было в прошлом — детские увлечения, игра пылкого темперамента. Но у какой современной барышни этого не было?

Лиля — самая замечательная девушка, которую я когда либо встречал и это говорю не только я, но все, кто ее знают. Не говоря уже о внешней красоте и интересности, такого богатства души, глубины и силы чувства я не видывал ни у кого».

26 марта 1913 года отпраздновали свадьбу, и родители сняли им квартиру. Осип Максимович, окончив юридический факультет МГУ, стал работать в фирме своего отца. Тот был торговец кораллами, покупал их в Италии и продавал в Сибири и Средней Азии. После революции, в 1918 году, Осип Брик несколько месяцев работал юрисконсультом в ЧК, но был уволен «за нерадивое отношение и манкировку». А тогда, когда они поженились, Лили Юрьевна ездила с ним на Нижегородскую ярмарку и в Среднюю Азию. Узбекистан ей очень понравился, она полюбила его природу, старину и особенно прикладное искусство. До конца жизни у нее в доме можно было увидеть сюзане, расписные блюда и пиалы.

Во время первой мировой войны они переехали в Петроград. Брик по протекции знаменитого тенора Леонида Собинова поступил на службу в автомобильную роту и перестал интересоваться делами отцовской фирмы. В это время «наша личная жизнь с Осей как-то… рас-пол-злась, — писала Лиля Юрьевна под конец жизни. — Но я любила, люблю и буду любить его больше, чем брата, больше чем мужа, больше, чем сына. Про такую любовь я не читала ни в каких стихах, нигде. Я люблю его с детства, он неотделим от меня. Эта любовь не мешала моей любви к Маяковскому. Я не могла не любить Володю, если его так любил Ося. Ося говорил, что Володя для него не человек, а событие. Володя во многом перестроил Осино мышление, взял его с собою в свой жизненный путь, и я не знаю более верных друг другу, более любящих друзей и товарищей».

С Маяковским она познакомилась в 1915 году, к Лиле его привела ее младшая сестра Эльза. Пройдут годы, Эльза станет известной французской романисткой Эльзой Триоле, но пока… пока она гимназистка и у нее роман с молодым неизвестным поэтом Владимиром Маяковским, с которым она как-то зашла «на огонек» к старшей сестре. В 1915 году брак Лили и Осипа Максимовича существовал лишь формально, но они сохраняли дружеские отношения, жили одними интересами и в одной квартире. Маяковский влюбился в Лилю сразу и навсегда, с первого взгляда.

Когда меня спрашивают: «Значит, старшая сестра отбила его у младшей?», я привожу слова Лили Юрьевны. Она писала: «Это было нападение, Володя не просто влюбился в меня, он напал на меня. Два с половиной года не было у меня спокойной минуты — буквально. Любовь его была безмерна. Но я ему сопротивлялась — меня пугала его напористость, рост, его громада, неуемная, необузданная страсть».

В первый же вечер, прочитав ей «Облако в штанах», Маяковский попросил разрешения посвятить ей поэму и с того дня посвящал ей каждую строчку всю жизнь.

За «Облаком» последовала гиперлюбовная поэма «Флейта-позвоночник», где поэт мучается и ревнует — впрочем, ревновать он продолжал всю жизнь.

Трагедия двух людей из «треугольника», которых Маяковский называл своею семьей, заключалась в том, что Лиля Юрьевна любила Брика, но он не любил ее. А Владимир Владимирович любил Лилю, которая не могла любить никого, кроме Осипа Максимовича.

Не понимая, как соединить эту ее любовь со всей остальной ее жизнью, Рита Райт спросила Лилю: «А если бы Ося женился, вы бы огорчились?» Она потемнела, как туча: «Этого не может быть! И никогда про это не говорите». Но когда появилась Евгения Гавриловна, Ося посветлел, помолодел, и Лиля за то, что Осе хорошо, приняла Женю и полюбила ее. И тогда я поняла, как она любит Осипа Максимовича».

Брик прожил с Евгенией Гавриловной до конца своих дней, двадцать лет. И все трое были в прекрасных отношениях друг с другом, и Лиля Юрьевна всю жизнь поддерживала ее материально. Думаю, что она так к ней относилась за то, что ее любил Осип Максимович. Он умер от разрыва сердца, поднимаясь домой по лестнице. Это было в 1945 году, и я помню его довольно хорошо.

Интересы Брика были поразительно разносторонни. Увлекался шахматами, фотографией, живописью. Превосходно знал историю. Помимо многочисленных статей, написал несколько пьес, четыре из которых были поставлены в московских театрах; по двум его либретто были написаны оперы, поставленные в Ленинграде; по его сценариям были сняты фильмы, в том числе знаменитый «Потомок Чингиз-хана» Пудовкина. Как-то отвечая на вопрос, что он больше всего любит в жизни, Брик ответил: рыться в книгах, думать и говорить о проблемах искусства, прийти человеку неожиданно на помощь. Он был заядлым библиофилом, непрестанно читал, и собранная им библиотека насчитывала около четырех тысяч томов. Библиография написанного и опубликованного им составляет почти пятьсот наименований. Это много. Но честолюбие было ему чуждо.

Он был небольшого роста, на лице его часто играла насмешливо-ироничная улыбка, он хорошо знал цену людям. Если человек был ему неинтересен, он посреди разговора вставал и уходил к себе. Про некоторых гостей, которых в доме бывало много, он иной раз говорил: «Зря потраченные время и деньги». Он был энциклопедически образован и, когда говорил, вокруг замолкали. Я не стеснялся спрашивать его о чем-то непонятном в прочитанном мною, и он всегда объяснял неясное коротко и доступно. Он научил меня читать Пастернака, и с тех пор многие его стихи я помню наизусть, хотя поначалу не все и не так понимал. Стихи объяснять трудно, но Брик это делал тактично и умело.

Я знал по воспоминаниям окружающих, что с Маяковским, фактически вторым мужем его бывшей жены, он был очень дружен, достаточно прочесть изданную полную переписку Лили Брик и Владимира Маяковского, где почти в каждом письме — о нем. Или такая подробность — Брик расставлял знаки препинания в стихах поэта, который просто не обращал на пунктуацию никакого внимания. Владимир Владимирович часто обращался к нему за различными советами.

Когда люди не могут чего-нибудь понять, то возникают слухи. Тому пример — «Треугольник». Жизнь этих трех людей из-за необычности их союза и необычности их самих всегда вызывала интерес и серьезных литературоведов — но в той же мере и обывателей, у которых этот непонятный для них союз вызывал злобное неприятие, замешанное на мещанской морали. Ведь сплетничать про Петю и Катю, которые никому не известны, неинтересно. А вот когда громкие имена… Сколько желтых страниц читали мы и про Панаеву с Некрасовым, и про Есенина с Дункан, и про Ахматову с Пуниным.

Только в 1918 году, проверив свое чувство к поэту, Лиля могла с уверенностью сказать Брику о своей любви к Маяковскому. Поскольку к этому времени она, как известно, уже не была женой Осипа Максимовича, эта любовь не могла омрачить ни их отношений, ни дружбу Маяковского и Брика. Ни о каком «menage en trois» не могло быть и речи. Они все трое решили никогда не расставаться и прожили всю жизнь близкими друзьями, тесно связанными общими интересами, вкусами, делами, бытом наконец. Лиля Юрьевна любила дом, общий стол, интересных людей вокруг. Маяковский всегда имел обед, свежестиранную рубашку, был ухожен — она терпеть не могла разгильдяйство, богемность, небритых и расхристанных мужчин. Авторитет ее был непререкаем, все домашние ее слушались и ходили по струнке.

Втроем они жили на даче в Пушкино. Одно время снимали домик в Сокольниках и жили там зимой, а у поэта была небольшая комната в коммуналке на Лубянской площади, куда он мог уединяться для работы. С 26-го по 30-й — последние четыре года — Маяковский и Брики жили в крохотной квартирке в Гендриковом переулке на Таганке, где у каждого была малюсенькая комната и одна общая — аж 14 метров!

Лиля Юрьевна писала: «Как много в горке стояло посуды! Я покупала ее так: «Дайте, пожалуйста, три дюжины самых дешевых стаканов». Или «тарелок». Ведь к нам ходило так много людей! В столовой каждую неделю было собрание «Нового ЛЕФ» а, ставили стеклянный бочонок с крюшоном, я делала бутерброды. Водку не пили, и пьяных не бывало никогда».

В Гендриковом переулке после смерти поэта устроили музей, и Лиля Юрьевна отдала туда всю обстановку. В семидесятых годах его закрыли.

В начале тридцатых ЛЮ переехала в кооперативную квартиру на Арбате, в Спасопесковском переулке, а в 1958 году она поселилась на Кутузовском проспекте, где прожила до конца дней и где теперь живу я.

 

«Любить я могу только ее»

Любовь Маяковского и Лили Юрьевны не раз подвергалась серьезным испытаниям. В годы, когда революция ломала прежнее искусство, пересматривала все на свете вообще — казалось, что и человеческие отношения должны найти новую форму, новые взаимосвязи. И что любовь, верность, ревность тоже в известной степени претерпят изменения, и отношения людей в чем-то станут другими. Но вот — в чем? Здесь много наломали дров, и подчас ломали эти дрова люди незаурядные. Можно вспомнить и Александру Коллонтай, и Ларису Рейснер… Авангардизм нес новую идеологию и недвусмысленно заявлял о своих намереньях перестраивать не только жизнь общества, но и каждого человека в частности. А Лиля Юрьевна и Владимир Владимирович исповедовали именно эту идеологию.

В 1922 году в их отношениях наступил кризис, и причин был целый комплекс. Решили расстаться на два месяца, не видеться, подумать о том, как жить дальше. Лиля была убеждена: чтобы творить, нужно испытывать мучения, лишения. Благополучие губит художника.

6 февраля 1923 года она писала Эльзе в Париж: «Мне в такой степени опостылели Володины: халтура, карты и пр. пр…, что я попросила его два месяца не бывать у нас и обдумать, как он дошел до жизни такой. Если он увидит, что овчинка стоит выделки, то через два месяца я опять приму его. Если же нет — нет, Бог с ним! Прошло уже два месяца: он днем и ночью ходит под моими окнами, нигде не бывает и написал лирическую поэму в 1300 строк!»

С высоты сегодняшнего дня видно, что Маяковский пошел на эксперимент под влиянием Лили, всецело ей подчиняясь. Результатом явилась поэма «Про это», одна из вершин любовной лирики нашего века, художественный документ эпохи. Но каких мук это стоило поэту!

Моя мать Галина Дмитриевна, разбирая в 1930 году архив поэта, перепечатала письмо-дневник, обращенное к Лиле. «Он вел его, работая над «Про это», день за днем описывая свои мысли и чувства: это очень интимно, адресовано только Лиле, и она его никому не показывала. Его видело всего несколько человек. Это документ необычайной важности. Письмо-дневник написано на той же сероватой, большого формата бумаге, на которой написана и вся поэма. Оно писалось каждый день, пока он работал, и из этого дневника выросло не только «Про это», но и некоторые последующие стихи.

Когда, разложив перед собою этот дневник и рукопись поэмы, я читала их параллельно — у меня было ощущение, будто я совершаю святотатство, заглядываю в такие глубины творческого процесса, куда другие не допускаются.

Письмо-дневник является также необычайной силы человеческим документом, отражающим тяжелое душевное состояние поэта во время этой работы. Некоторые страницы закапаны слезами. Другие страницы написаны тем же сумасшедшим почерком, каким написана и предсмертная записка. У меня было впечатление, что он несколько раз был близок к самоубийству во время написания поэмы».

Известно, что у Маяковского были романы в бытность ЛЮ.

С Натальей Брюханенко, с Татьяной Яковлевой, с Вероникой Полонской. Были увлечения и у ЛЮ при жизни Маяковского. Это странно, если не знать одного.

С 1925 года, после возвращения поэта из Америки, их интимная жизнь кончилась, остались отношения чисто дружеские. До последнего времени об этом нигде в мемуаристике не было, точки над i не стояли, что порождало кривотолки и множило слухи, а поэт «этого ужасно не любил». Эту новую фазу в их отношениях обязательно нужно иметь в виду, чтобы правильно взглянуть на их увлечения.

В начале своего романа они условились — когда их любовь охладеет, они скажут об этом друг другу. И вот в 1925 году ЛЮ написала Маяковскому, что не испытывает к нему прежних чувств: «Мне кажется, что и ты уже любишь меня много меньше и очень мучиться не будешь».

Увы. Это ей только так казалось. Он продолжал любить ее, может быть и не так бешено, но продолжал. ЛЮ была натура решительная и крайне самостоятельная. Настаивать он не смел, иначе это привело бы к полному разрыву. Маяковский это понимал, понимал, что и ее, и его сердцу не прикажешь и — страдал. Время шло, но боль от расставания не проходила. Он по-прежнему любил ЛЮ, хотел видеть ее, быть с нею и часто повторял:

Я знаю, жребий мой измерен, Но чтоб продлилась жизнь моя, Я утром должен быть уверен, Что с вами днем увижусь я.

Он пытался примерить себя к другим женщинам, хотел, как теперь говорят, «устроить личную жизнь», отсюда и романы с Брюханенко, Яковлевой, Полонской. Это были женщины красивые, высокие, неглупые. Зная их, я не согласен с Николаем Асеевым, который писал: «Он их обнимал, пустых и чопорных, тоненьких и длинноногих дур». Они были далеко не такие. И все же, ЛЮ оставалась для него женщиной его жизни. Она всегда вставала между поэтом и его увлечением, хотела она этого или нет, и он оказывался бумерангом, который всегда к ней возвращался.

«Я люблю только Лилю, — говорил он. — Ко всем остальным я могу относиться хорошо или очень хорошо, но любить я могу только ее». Такова была власть над ним этой женщины! Она не опасалась соперниц: «У нас в доме всегда бывали красивые женщины, Наташа Брюханенко, Клава Кирсанова, Галя Катанян — кто еще? Юлия Солнцева и Зинаида Райх, Нора Подонская. Они всегда украшали компанию, на них приятно было смотреть. Правда, бывала и Рита Райт, по работе — ну, та уж отдувалась за всех».

Героини романов Маяковского отвечали ему взаимностью, но всерьез связать с ним свою жизнь не решались. Они понимали, что завтра у ЛЮ переменется настроение, и он уйдет к ней, не оглянувшись. Но она не бросала на него тот взгляд, которого он так ждал…

Лиля Юрьевна переносила их разрыв легче. Если бы она страдала, то могла бы тут же вернуться — ведь она ушла от него, а не он. Но этого не происходило. Правда, она была постоянно при нем, они жили в одной квартире в Гендриковом той жизнью, о которой я уже говорил, ездили отдыхать, ходили в театр, занимались редакционными делами и т. д. Но не более. «Живя в одной квартире, мы все трое старались устраивать свою жизнь так, чтобы всегда ночевать дома, независимо от других отношений. Утро и вечер принадлежали нам, что бы ни происходило днем», — говорила она. Маяковский ревновал, страдал, мрачнел.

Как-то мы с ЛЮ заговорили о поэме Асеева «Маяковский начинается»: «Коля судит о Маяковском по себе, а сам полная ему противоположность. Прожил с ним жизнь, но так ничего и не понял. Вот он пишет обо мне: «Любила крепко, да не до конца, не до последней точки». Это неверно, я любила Володю «до последней точки», но я ему не давалась. Я все время увиливала от него. А если бы я вышла за него замуж, нарожала бы детей, то ему стало бы неинтересно и он перестал бы писать стихи. А это в нем было главное. Я ведь все это знала!»

Разговор был в 1950 году, мы сидели втроем с Майей Плисецкой — молодые, обескураженные таким признанием. Любить и увиливать? Мы удивленно переглянулись за спиной ЛЮ.

У нее было вполне терпимое, порою дружеское отношение к возлюбленным Маяковского, и они платили ей тем же. Наталья Брюханенко обожала ЛЮ на протяжении сорока лет, хотя знала, что это она отсоветовала Маяковскому жениться на ней, — а ее слово было для него законом: «Володя, до меня отовсюду доходят слухи, что ты хочешь жениться, — писала ему ЛЮ в 27-м году. — Не делай этого…»

Софья Шамардина познакомилась с поэтом еще в 1913 году, роман завязался пылкий и бурный. Красивая была. Одна из героинь «Облака в штанах» (вторая — Мария Денисова.) Шамардина пользовалась успехом у литераторов, с нею связаны имена Ховина, Чуковского, Северянина… Софья Сергеевна и Лиля Юрьевна до конца дней были в прекрасных отношениях. Шамардина была партийным ортодоксом, отсидела 17 лет, но это ее не отрезвило. И умерла она в доме для старых большевиков в Переделкино в 1980 году. Я несколько раз носил ей туда от ЛЮ конфеты, книги, лекарства — им самим уже было трудно ходить.

Ни к кому никакой запоздалой или заочной ревности. Исключение составляла Татьяна Яковлева. ЛЮ ревновала к ней лишь потому, что поэт посвятил ей стихи, то есть изменил в творчестве. В «Про это» он спрашивал: «Но где, любимая, где, моя милая, где — в песне — скажи, тебе изменил я?» ЛЮ считала, что в двух стихотворениях Татьяне Яковлевой. Она хотела быть единственной его музой и, в сущности, осталась ею. Все полные собрания его сочинений посвящены ей. Но все же эти два стихотворения написаны другой! И ЛЮ ревновала.

В ее неопубликованных записках есть такие строки: «Я огорчилась, когда Володя прочел «Письмо из Парижа о сущности любви». Маяковский на мое огорчение огорчился еще больше меня, уверял, что это пустяки, «копеек на тридцать лирической мелочи» и что он пишет сейчас стихи мне в виде письма, что это будет второе лирическое вступление в поэму о пятилетке (первое «Во весь голос»), что обижаться я на него не вправе, что «мы с тобой в лучшем случае в расчете, что не нужно перечислять взаимные боли и обиды». Что мне это невыгодно, что я еще останусь перед ним в большом долгу».

В семьдесят девятом году я познакомился с Татьяной в Нью-Йорке — это была красивая, эффектная, очень эрудированная женщина. (О моих встречах с нею есть отдельный очерк.)

Несмотря на то что Татьяна Яковлева и Лиля Брик внешне были очень различны и каждая обладала неповторимой индивидуальностью, чем-то они мне показались похожими: отличным знанием поэзии и живописи, умением располагать к себе людей, искусством вести беседу с остроумием, изысканностью и ясностью одновременно, уверенностью суждений… Обоим было присуще меценатство и желание свести людей, которые работают над одной темой, помочь им участием, создать благоприятные условия для творчества. Обе до глубокой старости сохранили интерес к жизни, любили дружить с молодыми, были элегантны, ухожены и даже улыбка в их преклонные годы была похожа — не то сочувствующая, не то сожалеющая.

Полонскую «открыла» ЛЮ, которая в 1929 году пригласила ее, начинающую актрису МХАТа, играть в фильме «Стеклянный глаз», который она снимала вместе с режиссером Жемчужным.

Ее отцом был знаменитый король экрана Витольд Полонский, фрачный герой, партнер Веры Холодной. От него она унаследовала свою ослепительную красоту.

Вероника Витольдовна — свидетель последней минуты жизни поэта. Их роман протекал бурно. Она была замужем за актером Михаилом Яншиным, и Маяковский упорно добивался, чтобы она его оставила. Накануне рокового дня была вечеринка у Валентина Катаева, которая вызвала тяжелые объяснения и закончилась полускандалом. Вероника Витольдовна вспоминала, что 14 апреля Маяковский заехал за ней в половине девятого утра и они поехали к нему на Лубянку.

Воспоминания ее были запрещены более пятидесяти лет, но после гласности неоднократно публиковались, поэтому мне нет необходимости рассказывать то, что в них подробно описано. Скажу только, что их объяснение было тяжелым, но перед уходом Полонской Маяковский поцеловал ее, ласково успокоил и пообещал позвонить в пять часов.

Она вышла и сразу услышала выстрел. Она закричала, заметалась по коридору, не в силах заставить себя вернуться. Когда же она вбежала в комнату, там еще стояло облачко дыма от выстрела.

«Владимир Владимирович лежал на ковре, раскинув руки. Глаза у него были открыты, он смотрел прямо на меня и все силился приподнять голову. Казалось, он хотел что-то сказать, но глаза были уже неживые.

Потом голова упала, и он стал постепенно бледнеть.»

Обе женщины проживут еще долгую жизнь. На протяжении многих лет они встречались, перезванивались, симпатизировали друг другу. «Я всегда очень любила Лилечку и глубоко ее уважала», — написала Полонская, узнав о ее смерти.

Я тоже всегда слышал от ЛЮ только хорошее о Веронике Витольдовне. Однажды она сказала: «Как ужасно поступил Володя по отношению к Норе! Он искалечил ей жизнь, упомянув о ней в предсмертной записке. Ее на следующий день напечатали в газете, все узнали о их романе, и Яншин бросил ее. Уверена, что Володя сделал это не со зла, он хотел обеспечить ее, но объективно — Нора же осталась одна!»

«Когда после смерти Владимира Владимировича, — вспоминала Полонская, — мы разговаривали с ЛЮ, у нее вырвалась такая фраза: «Я никогда не прощу Володе <…> как он при всех и при мне смотрел на вас, старался сидеть подле вас, прикоснуться к вам».

И вот в день похорон Маяковского ЛЮ категорично говорит по телефону потрясенной и растерянной Веронике Витольдовне, что ей не нужно быть на похоронах, ибо любопытство и интерес обывателей к ее персоне могут возбудить ненужные инциденты: «Нора, не отравляйте его родным своим присутствием последние минуты прощания с Володей».

«Для меня эти доводы были убедительны, и я поняла, что не должна быть на похоронах, — писала Полонская. — А 17 или 18 апреля ЛЮ вызвала меня к себе. У нас был очень откровенный разговор, я рассказала ей все о наших отношениях с ВВ, о 14 апреля. Во время моего рассказа она часто повторяла:

— Да, как это похоже на Володю.

Она рассказала мне о своих с ним отношениях, о разрыве, о том, что он стрелялся из-за нее. Потом сказала:

— Я не обвиняю вас, так как сама поступала так же, но на будущее этот ужасный факт с Володей должен показать вам, как чутко и бережно нужно относиться к людям».

Вероника Полонская много лет играла в театре им. Ермоловой После войны не снималась. Ее муж — артист Фивейский — умер, сын и внук эмигрировали в Канаду, и последние свои годы она прожила в Доме ветеранов сцены. Ее не забывали — издавали воспоминания, брали интервью, снимали для телепередач. Умерла она в сентябре 1994 года.

После смерти Маяковского Лиля Юрьевна пригласила мою маму перепечатать его архив. Мама каждый день отправлялась в Гендриков переулок, где поэт жил последние годы, садилась в его кресло, за его стол и печатала на его машинке. Однажды она пришла домой с новостью, поразившей окружающих: оказывается, у Маяковского есть дочь! В архиве сохранились письма, которые ее мать Элли Джонс писала ему, ее фотографии с девочкой, снимки ребенка. Мне тогда было лет семь, меня это абсолютно не трогало, но волнение взрослых запомнилось. Лиля Юрьевна сказала маме, что Маяковский, вернувшись из Америки, говорил ей о романе с Элли Джонс и о том, что у него будет ребенок, и потом — что в Нью-Йорке родилась девочка. В то время своих романов они друг от друга не скрывали.

ЛЮ мне однажды сказала: «Перед войной Асеев в поэме «Маяковский начинается» вдруг написал:

Только ходит слабенькая версийка, Слухов пыль дорожную крутя, Будто где-то, в дальней-дальней Мексике, От него затеряно дитя.

Я Колю спросила: С чего вы взяли, что дитя в Мексике? Как оно туда попало? Или это вам понадобилось для рифмы?

Но он, «слухов пыль дорожную крутя», не мог сказать мне ничего путного, кроме невнятной версии, которую потом повторили издатели Профферы, приехав в Москву».

Они были у ЛЮ в семидесятых годах, и сохранилась магнитофонная лента их разговора с нею и моим отцом. Профферы путали Элли Джонс с Элли Вульф, фотографом в Мехико, у которой Маяковский занял доллары и «уехал, так и не отдав денег».

— Такого не могло быть! — жестко сказала Лиля Юрьевна.

И, естественно, в архиве хранится расписка Элли Вульф, где она пишет, что полностью получила долг от Владимира Маяковского. Очередная «свято сбереженная сплетня» свила в один клубок двух Элли, долг, дочь, Мексику, поэму Асеева, издателей Профферов — и распутался он только сегодня. Но об этом — в другом месте этой книги.

Власть, авторитет и влияние Лили Юрьевны, которым всецело подчинялся Маяковский, были так велики, что они распространялись и на его возлюбленных. И во время романа с поэтом и после него. Эльза, Шамардина, Брюханенко, Полонская… Даже Татьяна Яковлева в разгар романа выслушивала от Маяковского, что сказала Лиля по поводу его страданий, ходила с ним покупать ей костюм и консультировала насчет цвета «Рено», который он вез ей в подарок.

Сохранилась записная книжка поэта, с которой он ездил в Берлин и Париж. Лиля Юрьевна еще в Москве записала поручения, которые обычно пишут жены мужьям, когда те едут за границу. И среди инструкций — какого цвета должны быть туфли и какого фасона костюм — обращают внимание записи: «Машина лучше закрытая. Со всеми запасными частями». «Сзади чемодан. Не забудь автоперчатки».

История этого «Рено» такова: в 1927 году Лев Кулешов, знаменитый тогда кинорежиссер, приехал на дачу в Пушкино, где жили Маяковский и Брики. Приехал он на новом «Форде», это был чуть ли не единственный «Форд» в Москве, и все с интересом рассматривали машину. Вечером с ним на «Форде» возвратились в город Маяковский и Лиля.

С этого и началось. Маяковский очень хвалил автомобиль, он вообще восторгался техникой, видя в ней залог будущего прогресса, хотя сам в ней понимал мало и управляться с нею не умел. Ему импонировали механические новинки XX века, и в одном стихотворении он предсказал, что «вечное перо», пишущая машинка и автомобиль станут рабочими инструментами писателя. Интересно, что бы он сказал, узнав про компьютер? Он говорил, что «Пастернак любит молнию в небе, а я в электрическом утюге», образно, конечно, ибо никакая молния в утюге не сверкала — и с того дня идея автомобиля запала, и особенно она запала в душу Лили Юрьевны.

Кулешов заезжал за нею, и они совершали прогулки по городу. В те идиллические времена было интересно просто кататься по Москве, авто были редкостью, процветали извозчики, которые шарахались при виде машины, и ни о каких заторах никто не имел представления.

Автомобиль стал темой разговоров Маяковского и Лили, было решено накопить денег, и Маяковский обещал подарить Лиле машину. Она стала учиться вождению, успешно сдала экзамен и получила права. Это было легче, чем купить авто, ибо денег было немного, копить было не в их характерах и приходилось рассчитывать лишь на гонорары за границей. Самым дешевым был «Рено». Лиля очень загорелась, она любила все новое, модное, передовое и удобное, она представляла себя за рулем. «Это будет очень современно», — записала она в дневнике. А Маяковский очень хотел ее порадовать, он всегда стремился выполнить любое ее желание, любой каприз — тем более теперь, когда любовь ее к нему охладевала.

«Про машину не забудь, — писала Лиля в Париж Маяковскому 14.10.28. — 1) предохранители спереди и сзади, 2) добавочный прожектор сбоку, 3) электрическую прочищалку для переднего стекла, 4) фонарик сзади с надписью «стоп», 5) обязательно стрелки электрические, показывающие, куда поворачивает машина, 6) теплую попонку, чтобы не замерзала вода, 7) не забудь про два добавочных колеса сзади. Про часы с недельным заводом»…

Маяковский отвечает, что с гонорарами пока плохо. «В виду сего на машины пока только облизываюсь — смотрел специально автосалон… Веду сценарные переговоры с Рене Клером. Если доведу, машина, надеюсь, будет. Целую, твой Счен».

И вот все-таки машина прибыла в Москву. Это был четырехместный красавец, снизу светло-серый до пояса, а верхняя часть и крылья — черные. Маяковский машину не водил, а Лиля Юрьевна управляла машиной сама. «Я, кажется, была единственной москвичкой за рулем, кроме меня управляла машиной только жена французского посла. Мостовые были в ужасающем состоянии, но ездить было легко, т. к. машин было мало. И тем не менее, я ухитрилась сбить на дороге восьмилетнюю девочку. Они с матерью переходили мостовую в неположенном месте, испугались, застыли, как вкопанные, заметались, словно куры, и разбежались в разные стороны. Я резко затормозила, но все же слегка толкнула девочку, и она упала. Она даже не ушиблась, но все мы страшно перепугались, а ее мать заголосила, как по покойнице. Вызвали милицию.»

Был суд, и ЛЮ оправдали. Она подружилась с девочкой, «которую я задавила», звала ее в гости, угощала мороженым и купила ей теплый пуловер.

Лиля Юрьевна увлеклась «Реношкой» со всем категоризмом, свойственным ее натуре. Она сшила специальное платье и костюм для езды, выписала из Парижа шапочку и перчатки. Стала читать автожурнал и завела знакомых автолюбителей…

Александр Родченко несколько раз просил ее позировать — он любил ее снимать и, как известно, делал фотомонтажи, используя ее фотографии. И как-то в конце семидесятых годов, разбирая фотоархив и комментируя снимки, Лиля Юрьевна рассказала: «Родченко несколько раз просил меня сняться с новой машиной, но из-за занятости я все время не соглашалась. А тут Володя уговорил меня сделать несколько фотографий с «Реношкой», я позвонила Александру Михайловичу и сказала, что собираюсь на машине в Ленинград. В Ленинград он со мной не собирался ехать, но обрадовался возможности сделать снимки. Мы фотографировались в Москве, я была в одном платье, потом переоделась, заехали на заправку бензина к Земляному валу, он снимал с заднего сиденья, как-то еще… Мы условились, что отъедем верст двадцать, он поснимает, а потом вернется домой, я же поеду дальше. Но дальше я не поехала, выяснилось, что дорога ужасна и машина начала чихать и вообще одной ехать так далеко скучно и опасно. На одной из фотографий я сижу в раздумье на подножке — ехать ли? И решила вернуться.

Володе понравились эти отпечатки, и он жалел, что поездка не состоялась, тогда фотографий было бы больше».

 

По своим законам

Разбирая архив Лили Брик, перечитывая письма и перепечатывая всевозможные воспоминания и мемуары, я не раз задавался вопросом — где предел дозволенного? Где предел суждений, которые могут быть доверены бумаге, а тем самым каждому, кто прочтет запись? Опубликованные, они начнут самостоятельную жизнь, их смогут прочесть люди, предрасположенные увидеть в задушевном признании то, что захотят увидеть. И они раскрасят факт несуществующими подробностями, перетолкуют его и расскажут о нем с возмущением, в которое сами же и поверят. На протяжении долгих лет многие пытались разгадать мотивы поведения ЛЮ, объяснить логику ее поступков и суждений. Не избегаю таких попыток и я, но помня завет Владимира Набокова: «Не будь чересчур доверчив, узнавая о прошлом из уст настоящего. Остерегайся и честнейшего из посредников. Помни, все рассказанное тебе, в действительности трояко: скроено рассказчиком, перекроено слушателем и скрыто от обоих мертвым героем рассказа».

Лили Юрьевна была замужем четыре раза. И каждое замужество всегда вызывало шок и у ее родных, и у родственников мужей. Когда ЛЮ рассталась с Бриком и сошлась с Маяковским, родные Владимира Владимировича тяжело переживали ситуацию, которую не в состоянии были ни понять, ни принять. Но время сделало свое дело — семейные отношения наладились и, в общем, продолжались еще лет десять после смерти Поэта. Затем его мать и сестры отринули от себя Лилю Юрьевну. А старшая сестра Людмила Владимировна до конца своих дней была злейшим ее врагом.

Родные же Брика всегда очень любили ЛЮ, дружили с нею, и все дальнейшие ее отношения с их сыном приняли как данность. Она обожала мать Осипа Максимовича, всех его родных и помогала им до конца их дней.

«Я всегда любила одного, — говорила ЛЮ. — Одного Осю, одного Володю, одного Виталия и одного Васю». Но прежней любви к человеку, которого уже нет на свете, она не утрачивала. Недаром Маяковский в разговоре с нею заметил: «Ты не женщина, ты — исключение».

Она была хороша собой, соблазнительна, знала секреты обольщения, умела заинтересовать разговором, восхитительно одевалась, была умна, знаменита и независима. Если ей нравился мужчина и она хотела завести с ним роман — особого труда для нее это не представляло. Она была максималистка, и в достижении цели ничто не могло остановить ее. И не останавливало. Что же касалось моральных сентенций…

«Надо внушить мужчине, что он замечательный или даже гениальный, но что другие этого не понимают, — говорила она. — И разрешать ему то, что не разрешают ему дома. Например, курить или ездить, куда вздумается. Ну а остальное сделают хорошая обувь и шелковое десу».

Семейное положение «объекта» или его отношения с другими женщинами не служили для нее преградой — она всегда добивалась успеха. Лишь раз произошла осечка — это был Всеволод Пудовкин. Он не желал перейти границ дружеских отношений, что сильно задело Лилю Юрьевну. Маяковский был в отъезде. Когда же она рассказала ему об этом, «он как-то дернулся и вышел из комнаты», — писала ЛЮ.

Нетрудно представить, какое страданье причинило ему это откровение. Нетрудно представить, о чем он подумал, выйдя из комнаты: «Вот пред тобой мое сердце, полное любви, открытое тебе… Вот пред тобой я, готовый для тебя на все… Зачем же ты…»

Не поймать меня на дряни На прохожей паре чувств, Я ж навек любовью ранен, Еле-еле волочусь.

Но ЛЮ — в отличие от него — ловилась «на прохожей паре чувств», хотя обставляла романы респектабельно, красиво рисовала их в глазах окружающих, утверждая, что так и должно быть — и только так! Она никогда не делала из своих связей тайны.

«Знал ли Маяковский о ваших романах?

— Знал.

— Как он реагировал?

— Молчал», — слышен ее ответ на магнитофонной ленте.

В конце двадцатых ЛЮ увлеклась красивым киргизом экзотической внешности, звали его Юсуп Абдрахманов. Это был видный государственный деятель Киргизии, впоследствии сгинувший в годы террора. В Москве познакомился с Маяковским, а через него с ЛЮ. Она с ним ездила в Ленинград, показывала город, они гуляли по окрестностям, на островах. Юсуп был среди гостей на юбилее Маяковского в Гендриковом, единственным чужеродным среди своих. Маяковский старался не видеть, что ЛЮ сидела с ним рядом на банкетке и, взяв его трубку, тщательно вытерла черенок и затянулась.

А до этого у ЛЮ вспыхнул роман со Львом Кулешовым. Это был талантливый кинорежиссер, известный новатор, лефовец. Связь доставляла много горечи и Маяковскому, и Александре Хохловой, его жене, известной киноактрисе. ЛЮ мне говорила, что «Шуру остановили на пороге самоубийства, буквально поймали за руку. Из-за чего?» Она пожала плечами, считая, что жены тех, кому она отвечала благосклонностью, не имели права ревновать. Ее раздражала столь трагическая реакция оставленной жены, она хотела по-прежнему с нею дружить, вместе проводить время, «пить чай», чтобы не было никаких неприятностей. Когда же роман кончился, все вернулось на круги своя и проводили время, и ходили в гости, и дружили всю оставшуюся жизнь. «Так разве я была не права?» — спрашивала ЛЮ.

Что тут скажешь? Подобное ЛЮ внушала и Яншину. В 1962 году она мне сказала: «Когда молоденький Михаил Михайлович бросился ко мне за помощью, чтобы отвадить Володю от Норы Полонской, я посоветовала ему закрыть глаза на их отношения, ведь там ничего серьезного не было. Это скоро кончилось бы, как кончилось с Наташей и с Татьяной. Но если бы Яншин ушел от Норы, то были бы две разбитые жизни — его и ее. А так — мы вместе встречались, играли в карты, ездили на скачки…»

Но жизни все же оказались разбиты, хотя «там ничего серьезного не было». КуДа уж серьезнее — после выстрела Маяковского Яншин ушел от Полонской.

Романы Лили Юрьевны! Ее раскованное поведение и вольные взгляды порождали массу слухов и домыслов, которые передавались из уст в уста и, помноженные на зависть, оседали на страницах полувоспоминаний. Даже в далекой Японии писали: «Если эта женщина вызывала к себе такую любовь, ненависть и зависть — она не зря прожила свою жизнь».

Известно, как трудно разрушить «свято сбереженную сплетню», слух тянется, тянется, подобно золотой цепочке Александрии, якобы найденной в постели Пушкина. Однажды придуманное тщетно пытаться опровергнуть фактическими справками, сопоставлениями дат или ссылками на свидетельства даже самих «действующих лиц». Пустое! Как судачили, так и будут судачить, печатать в журналах, а теперь и комментировать по телевидению. Вспомните сказки про Лику Мизинову и Чехова, Инессу Арманд и Ленина, Ахматову и Блока…

К числу таких выдумок относится и роман Лили Брик с Яковом Аграновым. В 20-х годах он заведовал секретно-политическим отделом ОГПУ. Агранов с женой Валей и дочкой Норочкой бывали частыми гостями в Гендриковом переулке. Он был в хороших отношениях со всеми тремя хозяевами. Вообще, как известно, Лиля Юрьевна своих романов не скрывала, но об этой ее «связи» никогда не было речи с ее стороны. Наоборот, она всегда говорила, что это неправда. «Я не слышала, чтобы наши имена как-то связывали, — говорила она. — Это появилось позже, после того, как Агранова расстреляли. Но вообще стоило мне приветливо поговорить с мужчиной или, наоборот, отринуть его, как тут же появлялось сочинение на тему «Лиля Брик и NN» и шло по городу, обрастая подробностями».

Агранов часто бывал у Бриков и, занимая высокий пост в известном ведомстве, несомненно наблюдал и за хозяевами, и за многочисленными визитерами, был в курсе их дел и разговоров. Мама вспоминала, как однажды — она уже печатала архив Маяковского — он вошел в комнату и встал за ее спиной. Она как бы невзначай накрыла текст листом бумаги. Он насмешливо спросил ее: неужели она думает, что в этом доме есть что-нибудь такое, что он не прочел бы, если бы захотел?

«Я услышала версию романа Лили с Яковом Сауловичем уже в то время, когда она была замужем за Примаковым, как бы задним числом, — писала мама. — Но раньше я не замечала ничего такого, что могло бы подтвердить этот слух. Обычно все ее любовные истории не скрывались, о них все знали, что, кстати, очень огорчало Владимира Владимировича. Не исключено, что это был один из тех многочисленных слухов, что вечно витали вокруг нее. Другое дело — Агранов был всемогущ и Лиля могла его, как друга дома, попросить о чем-нибудь или о ком-нибудь и он мог пойти ей навстречу. Это, думаю, бывало. Но откуда мы можем знать, что он предлагал взамен?

Маленькую Нору, дочку его от первого брака, Лиля очень баловала, дарила ей дорогие игрушки и заказывала для нее нарядные платьица со свойственной ей щедростью. Однажды Лиля с Осей и мы с Катаняном были в гостях у Аграновых, это было днем, пили чай с каким-то угощением. Они жили в особнячке с небольшим садом, мы после чая там сидели. От этой встречи остались фотографии — маленький Вася с Норой. Помню, что были и другие фото, где мы все, но потом я их больше не видела, наверно в 37-м году мы их сами и уничтожили».

Поколение за поколением, от школьников до академиков считают своим долгом всенародно решать — кого следовало любить Лиле Брик, а кого нет. Это дало ей основание заметить: «Конечно, Володе хорошо было бы жениться на нашей домработнице Аннушке, подобно тому, как вся Россия хотела, чтобы Пушкин женился на Арине Родионовне. Тогда меня, думаю, оставили бы в покое».

 

«Лиля всегда права»

Даже те, кто не прочел ни одного стихотворения Маяковского, кроме школьного «Паспорта», до сих пор интересуются, кто давал деньги на жизнь и почему Осип Максимович тоже садился за стол. Не надо забывать, что ЛЮ была возлюбленной Маяковского, что в некоторых документах он называл ее своей женой — какие счеты могли быть между ними? И Осип Максимович все годы работал, а значит, и зарабатывал — деньги были общие. Они никогда не считались, об этом нет ни одного упоминания ни в письмах, ни в мемуарах.

С 1926 по 1930-й они жили втроем в квартире на Гендриковом, у Владимира Владимировича был там свой кабинет, в котором еле уместились письменный стол, тахта и платяной шкаф. Мебель пришлось делать на заказ, так как стандартная не влезала. Так же было в комнате у Брика, а у ЛЮ был стол поменьше, а платяной шкаф чуть больше. Книги держали на лестничной клетке в шкафу с висячим замком.

Наталья Брюханенко однажды рассказала: «Как-то я была у Маяковского в Гендриковом переулке. Лиля сидела в столовой.

— Володя, дай мне денег на варенье, — сказала она.

— Сколько?

— Двести рублей.

— Пожалуйста. — Он вынул из кармана деньги и положил перед ней.

Двести рублей на варенье! Это сумма, равная нескольким студенческим стипендиям, выданная только на варенье так просто и спокойно, поразила меня. Я не сообразила, что это ведь на целый год, и сколько народу бывало у них в гостях, и как сам Маяковский любил есть варенье!»

А народу всегда бывало много. Все трое притягивали к себе людей, это был «литературный салон» — выражаясь языком прошлого или настоящего. Но в двадцатые годы, в борьбе за новый быт и новые отношения, слово «салон» презирали, и это был просто «дом Бриков и Маяковского», где собирался литературно-артистический люд, проходили заседания «Нового ЛЕФ» а, где поэты читали только что написанные стихи и где хозяйкой салона (хотя очень уж не подходит это слово для тесно набитой комнатушки) была ЛЮ. Сегодня здесь можно было видеть Синклера, завтра — актеров театра Кабуки, на послезавтра договаривались с Павлом Марковым, с Родченко и Степановой или с Луначарским и Розенель…

Так продолжалось и после Маяковского, до конца дней ЛЮ. Личность ее притягивала тех, кто занимался искусством и стремился к новому в литературе, в живописи или в музыке, даже в науке. Пройдут годы, и в жизни ЛЮ появятся две яркие личности, отмеченные печатью гениальности, — Майя Плисецкая и Сергей Параджанов. Четверть века свяжут ее тесной дружбой со знаменитой балериной и всего лишь четыре года (но каких бурных!) с прославленным и опальным кинорежиссером. О них речь пойдет ниже.

Круг ее интересов всегда был широк, но больше всего она любила поэзию, отлично ее знала и разбиралась в ней как никто. Недаром Маяковский все свои вещи первым делом читал ей и всегда прислушивался к ее замечаниям, если таковые появлялись. Она была для него абсолютным авторитетом, недаром одну из своих книг он надписал: «Лилиньке, автору стихов моих. Володя.»

Он говорил:

— Лиля всегда права.

— Даже если она утверждает, что шкаф стоит на потолке? — спрашивал Асеев.

— Конечно. Ведь с позиции нашего второго этажа шкаф на третьем этаже действительно стоит на потолке.

В воспоминаниях художника Нюрнберга есть примечательные строки: «Это была женщина самоуверенная и эгоцентричная. Маяковский, что меня удивляло, охотно ей подчинялся, особенно ее воле, ее вкусу и мере вещей. Это была женщина с очень крепкой организованной волей. И вся эта воля приносила, мне кажется, пользу творческой жизни поэта. Конечно, она не была Белинским, но она делала замечания часто по существу. Я был свидетелем, когда она делала ему замечания и он соглашался.»

После смерти поэта ее приглашали для составления и редактирования сборников, и на многих книгах в «выходных данных» стоит ее фамилия. Тогда еще считались с посмертной волей Маяковского: «Оставшиеся стихи отдайте Брикам, они разберутся». Потом положение изменилось, но Лиля Юрьевна продолжала работать «в стол», а поскольку рукописи не горят, то сегодня публикуются ее воспоминания или критические исследования.

Она составляла, тоже «в стол», поэтический словарь Маяковского. Лиля Юрьевна знала его творчество лучше кого бы то ни было и в совершенстве постигала все его новации. Не каждый, привыкший к традиционной поэзии, понимает — даже и сегодня — ранние стихи поэта. Еще до войны она задумала этот словарь где «каждому слову будет дана смысловая характеристика». Ей проделать эту работу было легче других, ибо каждая строка была выслушана ею в свое время с авторскими пояснениями. В бумагах ЛЮ сохранились записки, где она анализирует ранние стихи — заготовки для будущего «Словаря».

«ТЕАТРЫ»

Рассказ о влезших на подмосток аршинной буквою графишь, и зазывают в вечер с досок зрачки малеванных афиш. Автомобиль подкрасил губы у бледной женщины Карьера, а с прилетавших рвали шубы два огневые фокстерьера. и т. д.

«Поэт обращается к городу, — пишет ЛЮ. — Ты, город, рассказываешь аршинными буквами афиш о «влезших на подмосток», о подмостках театров и концертов… Афиши зазывают публику на вечерние представления.

Подъехавший автомобиль осветил яркими фарами проходящую женщину, и на мгновенье становятся видны ее красные губы. В вечерних сумерках эта женщина похожа на портрет художника Карьера, писавшего как бы смазанные, блеклые, будто в дымке портреты. Этот художник у нас не выставлялся и широкой публике не известен. С прилетевших в театры на автомобилях людей, снимали (рвали) шубы швейцары в золотых галунах, — похожие в своем рвении и угодливости на фокстерьеров, которые служат на задних лапах».

Подобных примеров много в сохранившихся тетрадях.

Запомнил я некоторые ее рассказы, впрямую не относящиеся к творчеству поэта: Вот только два.

«Однажды Лариса Рейснер читала Володе свои стихи. Понимая их никчемность и пустоту, она попросила его прочитать свои. Он охотно откликнулся, читал много, Рейснер пришла от стихов сначала в восторг, потом в экстаз, стала взахлеб хвалить стихи, потом безудержно его самого, глядя на него с обожанием. Поняв ее поведение по-своему, Володя пошел на нее, раскрыв объятья. Она гневно его оттолкнула и потом всем говорила, что Маяковский хотел ее изнасиловать. История вполне в ее истерическом духе. Володя очень обиделся».

«Какая подлая брехня! — сказала ЛЮ, прочитав воспоминания Бунина о Маяковском. — Ничего даже приблизительно верного, ни единого слова. Пишет, что Маяковский на каком-то банкете хватал еду с чужих тарелок и ел руками… И это — когда все знают, как Володя был болезненно брезглив и чистоплотен. Он ставил свой бокал на шкаф, чтобы никто не мог до него дотянуться и отхлебнуть. В поездки он брал столовые приборы в кожаном футляре, всегда носил в кармане маленькую мыльницу, чтобы после неприятного рукопожатия можно было вымыть руки. А тут — хватал еду с чужих тарелок!»

У ЛЮ было удивительное чутье на все новое, талантливое, на людей незаурядных. Когорта предвоенных молодых поэтов Борис Слуцкий, Михаил Львовский, Павел Коган, Михаил Кульчицкий… Она их выделила и они инстинктивно тянулись к ней — к музе поэта, которого они боготворили. Неизвестные, молодые, беспечные студенты бывали у нее в доме, читали ей стихи, разговаривали о поэзии, она их всегда вкусно угощала. Я был подросток, а они уже юноши, в разговоры я не вмешивался, помню, что бывало шумно, весело, но безалаберности студенческих вечеринок не было, видно, Лиля Юрьевна как-то их сдерживала. И хотя они много ели — она видела, что студенты голодны и накладывала им огромные порции — за столом они вели себя деликатно, никаких окурков в тарелке и водку пили только тогда, когда она им предлагала. Те, кто вернулся с войны, продолжали дружить с ЛЮ до конца дней.

В бумагах сохранилась копия письма Михаила Кульчицкого родителям, где он, в частности, писал:

«3.12.40. Сейчас 12 часов ночи, вернулся из гостей. Я пришел к Лиле Брик в 8 вечера. Был чай с творожным пирогом, сардины, котлеты, паштет и графин водки на апельсиновых корках. Жаль, что в конверте ничего этого нельзя послать… Я читал и мне сказали, что в этом доме от стихов в любом количестве не устают, и просили еще и еще, и я уже не знал, что читать, и прочел кусочек из последней поэмы. Читал я и Слуцкого, Львовского и Кауфмана, которые тоже понравились, и все говорили, что я читаю лучше, чем Асеев… и что Маяковский меня бы не отпускал от себя».

Когда Кульчицкого призвали на фронт, он по дороге на сборный пункт пришел к ЛЮ попрощаться и прочитал ей стихотворение, сочиненное ночью:

Мечтатель, фантазер, лентяй — завистник! Что? пули в каску безопасней капель? И всадники проносятся от свиста Вертящихся пропеллерами сабель?

И т. д. — стихи эти часто публикуются.

ЛЮ попросила записать их. Вернее — стала записывать сама, написала первую строку: «Мечтатель, фантазер, лентяй, завистник!» — но он продолжил своей рукою. И сделал еще рисунок, посвятил ей: «ЛЮ БРИК, которая меня открыла»…

Перед уходом она дала ему две пары шерстяных носков и кулек сахару — что было дома. Но на память — носовой платок обожаемого им Маяковского…

Потом уже, в семидесятых, я прочел на стене пантеона в Сталинграде высеченную там фамилию погибшего Кульчицкого. Когда сказал об этом ЛЮ, она заплакала.

Война в 1941-м забросила ЛЮ в небольшой поселок Курья под Молотов, — ныне Пермь. В одной избе жила она с моим отцом, в другой Осип Максимович с Евгенией Гавриловной. Все сотрудничали в местных газетах и на радио, а ЛЮ издала книжицу «Щен» — о собаке, которую любил Маяковский, и о голодной жизни в Москве в революцию.

Через год вернулись на Арбат, в разоренную квартиру с выбитыми окнами. Жили бытом военной Москвы: отоваривание карточек, обмен вещей на продукты, железная буржуйка, возле которой поставили письменный стол и работали. ЛЮ воспринимала все без особых жалоб. «Как в восемнадцатом году» говорила она.

Небольшое подспорье (именно небольшое) давал огород, землю под который выделил писателям Союз писателей где-то возле Сельхозвыставки. Я ездил помогать отцу и Брику управляться с картошкой, а ЛЮ посадила грядку петрушки, она считала ее очень полезной. Иногда она ездила с нами, поливала свою петрушку и варила на костре картошку. Это немного напоминало пикник. Почти каждый раз с нами ездил сутулый парень со смущенной улыбкой — Коля Глазков. Тогда он был молодой, голодный и неухоженный, похожий на неандертальца и часто улыбался, опустив глаза. Было в нем что-то детское, что и осталось до конца дней. Знающие толк в поэзии любили его творчество и его самого, но такие были времена, что все необщепринятое — не издавалось. Едва услышав его стихи, ЛЮ обратила на него внимание.

Она велела ему приходить ежедневно обедать — во время войны это было много. И каждый раз просила его читать новое, а если нового не было, то он читал Слуцкого. И все, что он сочинял, она просила переписывать и отдавать ей, давая ему для этого бумагу, часто клочки — тогда с этим было трудно. Так, благодаря ЛЮ, сохранились многие стихи Глазкова, которые вошли в посмертные издания.

Как-то ЛЮ рассказала: «В голодный 1919 год я переписала от руки «Флейту-позвоночник», Маяковский сделал обложку и несколько рисунков. Он отнес книжку в магазин на комиссию, кто-то ее купил и мы два дня обедали. А недавно вышла книга Харджиева «Поэтическая культура Маяковского», и из нее я узнала, что эта книжица нашлась. Когда и где? Николай Иванович опубликовал несколько иллюстраций Маяковского к этой «Флейте». Я ему позвонила, но он очень темнит, не хочет мне ее показать, а ведь я узнала свой почерк и вспомнила рисунки. Почему я не могу посмотреть на оригинал, сделанный моими руками? Вечно с ним всякие оказии, хотя мы в хороших отношениях».

Что-то в книге Н. Харджиева огорчило ее, с чем-то она не согласилась и поделилась своими мыслями с Константином Симоновым, с которым была откровенна. Он ей писал 16.4.78 года:

«С двойным чувством прочел я Ваши слова о тревогах и дурных мыслях, связанных с Харджиевым. С одной стороны — в который уже раз изумился Вашей неувядаемой страстной заинтересованности в правде и справедливости, а короче говоря — силе Вашей души. А с другой стороны, подумал — Аллах с ним, с Харджиевым — кое-что в своих работах он уточнил и установил, кое-что напутал. Так будет и дальше: что-то установят, что-то напутают. Установленное будет ступенькой для науки, напутанное — послужит временною подпоркой для демагогов, а затем сгинет».

Уникальный рукописный экземпляр «Флейты-позвоночника» ныне экспонируется в музее. А поскольку ЛЮ было не привыкать к рукотворным книгам, в 45-м году она задумала сделать сборник стихов Глазкова. Она привлекала к этому всех, кто появлялся в ее доме, кто любил Колю и кто мог что-то привнести в издание.

В ней нет двух страниц, похожих одна на другую.

Многие художники украсили книгу — Тышлер, Алфеевский, Штеренберг, Змойро, Денисовский… Здесь можно увидеть цветные рисунки Льва Кулешова и Александры Хохловой, стихи переписанные Борисом Слуцким, Михаилом Львовским, Семеном Кирсановым или девочкой Светланой Брюханенко. Несколько стихов написано на пожелтевшей бумаге довоенных лет самим Глазковым. Все, кто участвовал в этом сборнике, в свое время либо примыкали к футуристам, либо оставались верны их принципам в годы, когда левое течение предавали анафеме. Сегодня и эту книгу можно увидеть в Литературном музее.

В военные годы ЛЮ часто виделась с Владимиром Яхонтовым: я помню, как он читал стихи, греясь возле остывающей трубы буржуйки. Она очень ценила и любила его, так же, как и Лилю Ефимовну Попову, его жену и постоянного режиссера.

Они бывали у нее на Арбате, еще и до войны. А один раз я был с Лилей Юрьевной у них дома, они жили во флигеле, где во дворе сегодня стоит старый памятник Гоголю. Был день рождения Маяковского, и Лиля Ефимовна сделала вареники с вишнями. Это было днем, в 44-м году.

А в 1943 году ЛЮ отмечала пятидесятилетие Маяковского. Это было тоже днем (ведь действовал комендантский час!), народу было масса, приходили-уходили, каждый приносил что-нибудь съестное, а Лиля Юрьевна сделала крюшон — его обычно пили на заседаниях ЛЕФа…

Так вот, Яхонтова ЛЮ часто просила почитать Пушкина или Маяковского: это было, конечно, не так, как на пластинках или на эстраде, — тише, проще, но столь же замечательно. Почти всегда он читал «Слыхали ль вы»… Много разговаривали о поэзии, о театре. ЛЮ спрашивала его, отчего он исполняет так мало раннего Маяковского, это такие искренние стихи, наболевшие и пронзительные. И читала ему вполголоса наизусть:

Вам ли понять, Почему я, Спокойный, Насмешек грозою Душу на блюде несу к обеду идущих лет. С небритой щеки площадей стекая ненужной слезою, я, быть может, последний поэт.

Она знала наизусть всего раннего Маяковского.

Как-то во время войны мы пошли с нею днем в Дом актера на прогон моноспектакля, который играл Яхонтов, а поставила Лиля Попова. Это было «Горе от ума». На сцене стояло лишь кресло, а всех аксессуаров — накидка, цилиндр и трость. Было замечательно. Не буду повторяться, так как спектакль подробно описан театроведом Натальей Крымовой в ее интереснейшей монографии о Яхонтове. Потом поехали обедать к ЛЮ и за столом состоялся настоящий худсовет. За давностью лет я запамятовал, о чем говорили, и говорили главным образом ЛЮ и Лиля Ефимовна. А Яхонтов сидел усталый, иногда тихо улыбался и пожимал плечами.

Во время разговора зазвонил телефон — Василий Иванович Качалов! Все очень обрадовались, просили передать приветы, он тоже просил кланяться Яхонтовым. ЛЮ была давно знакома с Качаловым и — к слову — вспомнила, какой он был блестящий Чацкий в старой постановке, еще в «Общедоступном»… «А в сороковом я не пошла смотреть его Чацкого, ему впору было бы играть Фамусова. Видела фотографии — зачем он взялся? И голос уже немолодой»…

— А как вам его чтение Маяковского?

— Боже, это же пародия на самого себя! Но все равно я его очень люблю.

Заговорили о МХАТе, куда ЛЮ недавно занесло на «Кремлевские куранты», и она рассказала такую притчу: «Однажды, еще до революции, к нам приехал родственник из провинции и мы ему купили билет в «Художественный Общедоступный» на «Гамлета» в постановке Гордона Крэга. Возвращается, его спрашивают: «Как понравилось?» — «Ничего, посмеялся». Так и я на «Кремлевских курантах» — ничего… посмеялась!»

Много лет спустя после смерти Яхонтова ЛЮ мне рассказала:

«Во время войны в Москву приехал на гастроли пианист из Англии. Яхонтов с ним когда-то учился, пианист нашел его, позвонил и пригласил на концерт. Потом он был у него пару раз в «Национале». Вскоре Яхонтова вызвали на явочную квартиру и предложили сотрудничество. Когда он отказался, намекнули, что это отразится на работе артиста. Предложили сообщать о Пастернаке. Яхонтов отнекивался, говорил, что не исполняет его стихов и с ним не знаком. «Так познакомьтесь с ним под предлогом чтения его стихов». И как-то он попросил меня познакомить его с Пастернаком, но я не советовала ему читать его стихи, очень уж они были разные. Тогда я ничего этого, разумеется, не знала. Они так и не познакомились, я потом спросила Пастернака.

Яхонтов в последнее время перестал ходить к нам, только звонил изредка. Я сейчас думаю, что он не хотел, чтобы его там спрашивали о нас. Он был в ужасном состоянии, его терзала тяжелейшая депрессия…

Не выдержав, он выбросился из окна. Летом 1945 года».

 

Виталий Маркович Примаков

На склоне лет Лили Юрьевны многие удивлялись и, не веря, глазели на нее, когда в театре или на улице им говорили: «Смотрите, вон Лиля Брик. Да, да, та самая!» Несведущие думали, что она уже давно принадлежит прошлому, истории литературы.

В семидесятых годах приехал в Москву филолог из Америки и пришел к моему отцу с какими-то вопросами о Маяковском.

Заходит, здрасьте-здрасьте, и прошли в кабинет. Разговаривают, шуршат бумагами. Через какое-то время ЛЮ позвала их ужинать. За столом филолог сказал, что несколько дней был проездом в Париже.

— Не видели ли вы там мою сестру? — спросила ЛЮ.

— А кто ваша сестра?

— Эльза Триоле.

— Как Эльза Триоле?

— Так — Эльза Триоле!

— Что же тогда получается? Вы что — Лили Брик, что ли?

Филолог был ошарашен и смущен. Вскочил из-за стола, еще раз поздоровался — все очень смеялись. Ведь он думал — как многие, — что ЛЮ давно осталась в той эпохе, в двадцатых годах, и на том закончилась. И никак не связывал ее с дамой, которая сейчас разговаривала с ним и наливала чай. А ведь она прожила после Маяковского почти полвека — длинную жизнь!

Она была еще далеко не старая женщина в тридцатом году, ей было 39 лет. Она не ушла в монастырь, она связала свою жизнь с Виталием Марковичем Примаковым. Это был видный военачальник, участник гражданской войны, человек храбрый, незаурядный. Когда он приходил к нам в дом, я, пионер, на него смотрел с восхищением — герой!

«Мы прожили с ним шесть лет, он сразу вошел в нашу писательскую среду, — вспоминала ЛЮ. — Он и сам был талантливым писателем, достаточно прочесть хотя бы его рассказы в «Альманахе с Маяковским». Примаков был красив — ясные серые глаза, белозубая улыбка. Сильный, спортивный, великолепный кавалерист, отличный конькобежец. Он был высокообразован, хорошо владел английским, блестящий оратор, добр и отзывчив. Как-то в поезде за окном я увидела крытые соломой хаты и сказала: «Не хотела бы я так жить». Он же ответил: «А я не хочу, чтобы они так жили».

В 1933 году Примаков был командирован в Германию, и ЛЮ провела с ним в Берлине несколько месяцев. Там она познакомилась с Бертольдом Брехтом. Они вместе ездили смотреть новые индустриальные районы Берлина, ЛЮ интересовали всяческие новшества. В конторе Совэкспортфильма была копия «Стеклянного глаза», и Брехт захотел ее посмотреть. Он пришел на просмотр с Эрнстом Бушем. Втроем они фантазировали насчет фильма, где Брехт хотел, чтобы Буш пел зонги на стихи Маяковского, но дальше разговоров дело не пошло, не нашли денег.

«Уже после войны, — рассказывала ЛЮ, — когда театр приезжал в Москву, ко мне несколько раз приходила Елена Вейгель, жена Брехта, актриса. Это была острая, умная и очень некрасивая женщина, но с нею было интересно разговаривать, и она многое знала. Очень увлекалась Фрейдом — мы все через это прошли в десятых годах, — называла его Зигмундом, будто он ее родственник, и цитировала на память целые абзацы. Я не поверила и достала с полки его том, она моментально нашла это место, и все оказалось точно. Я была посрамлена, мы смеялись, а она сказала: «Жаль, что не заключили пари. Я бы выиграла!» Типично по-немецки.

Несколько раз я их приглашала с Эрнстом Бушем. Он как актер мне нравился больше, чем певец, хотя зонги его любила. Несколько песен он пел на стихи Маяковского, но переводы не всюду были точны, я пару мест ему исправила, и он мне потом прислал пластинку, где он поет уже исправленные слова.

Я их расспрашивала о Валеске Герт, но они ничего вразумительного не могли сказать. Это была знаменитая танцовщица и певица, красавица с талантливым телом. Она могла все — и классику, и эстрадную эксцентрику. На нее ставили специально ревю, и она произвела сенсацию тем, что пела один номер, окруженная почему-то стадом дрессированных шимпанзе. Мы водили компанию с нею и Эйзенштейном. Его пригласили поставить с Валеской феерию в стиле начала века, на сцене и экране одновременно — как я сейчас понимаю, это была бы «Латерна магика», но тогда она еще не была придумана. Ее богатый любовник хотел выписать костюмы и шляпы из Парижа, музыку заказать Равелю, а декорацию Руо — все, как задумал Эйзенштейн, но внезапно разорился, и вся затея лопнула. Валеска, вопреки ожиданиям, не бросила его, и какое-то время он жил на ее деньги, пока его дела не поправились, но не настолько, чтобы финансировать затею Эйзенштейна. Она была презабавная, очень остроумная, и с нею всегда было весело, даже тогда, когда все было плохо. У меня есть фотография — мы с Эйзеном и она в Москве. В 1928 году она приезжала на гастроли».

Вернемся, однако, к Примакову. После Германии Виталий Маркович был заместителем командующего военным округом — в Ростове, в Свердловске, Ленинграде, и ЛЮ ездила с ним, как «жена военного».

…Его арестовали на даче под Ленинградом в ночь с 14 на 15 августа 1936 года. Это был первый арест в шеренге крупных военных. По делу проходили восемь человек, в их числе Якир, Уборевич, Тухачевский…

Их всех расстреляли в июне 37-го года.

В 1957 году я пришел к ЛЮ и застал ее с грелкой в ногах и с лекарством под языком, только что уехала «неотложка».

— Я недавно вернулась оттуда. Очень вежливый следователь вручил мне вот это. Посмотри.

«СПРАВКА

Дело по обвинению Примакова Виталия Марковича пересмотрено Военной Коллегией Верховного Суда СССР 31 января 1957 года.

Приговор специального судебного присутствия Верховного Суда СССР от 11 июня 1937 года в отношении Примакова В. М. по вновь открывшимся обстоятельствам отменен и дело за отсутствием состава преступления прекращено.

Примаков В. М. реабилитирован посмертно.»

Подписи, печати.

В архиве ЛЮ сохранился акт обыска при аресте, где среди изъятых вещей значится: «Портсигар желтого металла с надписью «Самому дорогому существу. Николаша.»

Что за Николаша?!

Этот дамский портсигар (вовсе не желтого металла, а чисто золотой) был подарен Примаковым Лиле Юрьевне, она тогда курила.

«Николаша» — это Николай Второй. «Самое дорогое существо» — Матильда Кшесинская. В ее особняке во время революции был реквизирован подарок царя (лозунг тех лет — «грабь награбленное»), а потом советская власть награждала награбленным своих героев.

В конечном счете дважды реквизированный — у Матильды Кшесинской и у Лили Брик — золотой портсигар исчез навсегда в недрах НКВД.

Сегодня о Примакове написаны книги, сняты фильмы. В Киеве его именем были названы улица, парк, поставлен памятник. «Тебе, Лиличка, на роду написаны памятники», — сказала ей по этому поводу Эльза.

В 1977 году я с большими осторожностями принес ей «Континент», где она прочитала у Роя Медведева: «Просматривая подготовленные Ежовым списки для ареста тех или иных деятелей партии или деятелей культуры, Сталин иногда вычеркивал те или иные фамилии, вовсе не интересуясь — какие обвинения выдвинуты против данных лиц. Так, из списка литераторов, подготовленного на предмет ареста, он вычеркнул Л. Брик. «Не будем трогать жену Маяковского», сказал он при этом». ЛЮ была потрясена.

Как известно, Советская власть умела хорошо расправляться не только с врагами или невиновными, но и с теми, кто верно ей служил. Так, после смерти Маяковского его почти перестали печатать. Люди, которые при жизни ненавидели его, сидели на тех же местах и, как могли, старались, чтобы исчезла сама память о поэте. Сочинения выходили медленно и очень маленьким тиражом. Статей о Маяковском не печатали, чтение его стихов с эстрады не поощрялось.

ЛЮ тщетно стучалась в каменную бюрократическую стену и, не видя другого выхода, написала обо всем Сталину. И на ее письме Сталин начертал резолюцию, которая стала хрестоматийной и дала возможность издавать поэта. Это было в 35-м году. Прошло пятьдесят лет (!) прежде чем во время перестройки опубликовали ее письмо. Полвека оно почему-то держалось в тайне.

Моя мать, которая была всему этому свидетельницей, вспоминала: «Мы все, то есть все друзья, знали об этом письме. Написать его было нетрудно — трудно было доставить адресату. Миллионы писем посылались в те годы Сталину. Прочитывались им единицы. Надеялись на помощь Примакова. Он тогда был заместителем командующего Ленинградским округом и был непосредственно связан с секретариатом Сталина. Усилия его увенчались успехом — Сталин прочел письмо и написал резолюцию прямо на письме. В тот же день оно было доставлено Н. Ежову, будущему наркому НКВД. Он тогда работал в ЦК, вызвал к себе ЛЮ и дал ей списать резолюцию Сталина:

«Тов. Ежов, очень прошу Вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям — преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней (с Брик) или вызовите ее в Москву. Привлеките к делу Таль и Мехлиса и сделайте, пожалуйста, все, что упущено нами. Если моя помощь понадобится — я готов. Привет! И. Сталин».

Так началось посмертное признание Маяковского. Но бум, который поднялся, стал, по словам Пастернака, второй смертью поэта: его принялись насильственно насаждать, точно картофель при Екатерине.

ЛЮ была рада, что Маяковского печатают, и она с энтузиазмом помогала создавать музей, редактировала его книги, составляла сборники и т. п. «Что хорошего, если поэта не издают?

Пусть побольше печатают, — говорила она. — И пусть читают кто что захочет: одни лирику, другие сатиру, третьи пьесы… Лично я — ранние стихи». Позднее ЛЮ рассказывала: «Письмо мое помогло, хотя… По обычаям того времени Маяковского начали подавать тенденциозно, однобоко, кастрировали его. Похвала Сталина вызвала кучу фальшивых книг о нем. И этого куцого Маяковского «насильственно внедряли» — в этом Пастернак прав».

Я был свидетелем такого случая — дело было в Переделкино в конце пятидесятых. ЛЮ и Кирсанов, гуляя, шли мимо дачи Пастернака и заметили его в саду с лопатой в руках.

— Бог в помощь! — крикнул Кирсанов.

Пастернак улыбнулся, подошел к забору, поздоровался, он был рад увидеть ЛЮ и Кирсанова. Все немного пошутили и Кирсанов спросил, что он такое сажает? Выяснилось, что не сажает, а окучивает картошку, несколько кустов. Тут ЛЮ заметила:

— Интересно, Боря, что б ты сейчас окучивал, если бы Екатерина насильно не ввела картошку на Руси? И что бы мы ели всю жизнь? Выходит, она была провидицей.

Я замер, но неловкость не состоялась, все рассмеялись и разошлись. И лишь подходя к дому, Кирсанов не удержался:

— Эк вы его, Лиличка…

— Я его «эк», как вы выражаетесь, лишь с глазу на глаз, а он Володю — на весь мир.

Она глубоко лично воспринимала обиды, наносимые Маяковскому.

Сегодня многие спрашивают — как Лиля Юрьевна увязывала резолюцию Сталина о Маяковском и вскоре, по его же приказу, расстрел Примакова? За первое она должна была быть благодарна диктатору, за второе — ненавидеть.

Именно после репрессий 37-го года и расстрела Примакова ЛЮ поняла сущность творимого и внутренне стала антисталинисткой. Уже после реабилитации Примакова ЛЮ призналась: «Я не могу простить себе, что были моменты, когда я склонна была поверить в виновность Виталия. К нам приходили его сотрудники, военные, тот же Уборевич, и я слышала, как они говорили: «Этот дурак Ворошилов» или «Буденный просто неграмотен!» И я могла подумать — почему нет? — что и вправду мог быть заговор, какая-нибудь высокая интрига. Я была удивлена, что Примаков это скрыл от меня. И я не могу простить себе этих мыслей.»

В Москве Брики и Примаков тоже жили в одной квартире, вскоре переехав на Арбат, в Спасопесковский переулок. Но тут злые языки оставили их в покое — видимо, Примаков был не так знаменит.

Любовь Лили Юрьевны к Брику не мешала их отношениям с Примаковым. Хотя Осип Максимович любил ЛЮ, интимная сторона с нею его не интересовала. С Евгенией Гавриловной — да, но не с нею. И ЛЮ не ревновала его. Что ж, видимо так бывает. Во всяком случае, с ними было так.

Вот она пишет Осипу Брику в 1933 году из Берлина, где Примаков был в командировке: «Любименький, дорогой, золотой, миленький, светленький, сладенький Осик!» Далее следует подробнейшее письмо, как они с Примаковым проводят время, что видят, читают, как они с ним счастливы. Но что она ужасно скучает по Брику, «все бросила и примчалась бы в Москву, да нехорошо уехать от Виталия, который много работает, очень устает и жаль его оставить одного». И в конце: «Я тебя обнимаю и целую и обожаю и люблю и страдаю. Твоя до гроба Лиля. Виталий шлет привет и обнимает».

И Примаков, и мой отец, который связал с нею свою жизнь после Виталия Марковича, не могли пожаловаться на взаимность Лили Юрьевны, несмотря на то, что рядом всегда был Осип Максимович.

В этом одна из загадок этой женщины.

 

О сестре ее — Эльзе

Эльза была очень одаренной девочкой, прилежной и послушной. Она все заканчивала, что начинала. В гимназии аккуратно готовила уроки, чего Лиля не делала; без особой охоты, но занималась музыкой в школе Гнесиных. Лилю же учили играть то на рояле, то на скрипке, потом купили мандолину. Папа спросил «Что тебе купить еще?» — «Барабан!» А Эльза все доводила до конца: гимназию кончила с золотой медалью, Архитектурный институт — с отличием. Начала писать — и получила Гонкуровскую премию.

Несмотря на глубокую привязанность, любовь и потребность друг в друге — что было, то было — отношения сестер и сама эта любовь были очень непростые. Обе — личности с характером. Многие оттенки их отношений имеют один исток — Маяковский. Если перечитать его переписку с Эльзой 1915 года, когда он «напал» на Лилю, то между строк можно уловить досаду и ревность со стороны Эльзы, какое-то напряженное отношение к Лиле. Чувства эти подсознательно, волей-неволей отложили налет на дальнейшие отношения сестер, что ощущалось до конца их дней…

В ЛЮ осталось на всю жизнь с детства усвоенное старшинство, осененное в дальнейшем еще и тем, что знаменитый поэт предпочел ее Эльзе. ЛЮ вообще не терпела, чтобы кто-то был выше. Впереди должна была быть она — да так оно и было. В Эльзе она видела глубоко родного, очень близкого и любимого человека — и в то же время соперницу в авторитете, на пути к славе и в отношениях с людьми. Эльза это понимала и стремилась этому противостоять.

Уехав с мужем в Париж, она не порывала связь с Россией и родными, к которым всегда была привязана. Поскольку она уехала не эмигранткой, то поездки в Москву не представляли для нее особых сложностей. В 25-м году в Москве вышла ее первая книжка «На Таити» — там она побывала с Андрэ Триоле.

История книжки любопытна: с Таити Эльза писала письма Виктору Шкловскому, который жил тогда в Берлине. Получив два ее письма, написанных талантливо, литературно, Шкловский прочел их Горькому, и тот через Шкловского рекомендовал незнакомой ему Эльзе сделать книгу и дал несколько советов. Горький пригласил Эльзу в Сааров, где, по прочтении рукописи, долго разговаривал с нею. Так появилась книга, которую и сегодня читаешь с интересом.

Виктор Шкловский и Эльза Триоле не только были знакомы, но он был долго влюблен в нее и два раза делал ей предложение. Она вдохновила его на «ZOO» — роман, который издают и переиздают. Поразительно, что обе сестры обладали даром вдохновлять писателей на создание литературных произведений, часто выдающихся, порою гениальных. Но делали они это не сознательно, не «целенаправленно», а просто в силу своей личности и своей сущности.

Это глубокое чувство Шкловский сохранил до конца своих дней.

Они виделись редко — жили в разных странах, но хорошо знали друг друга по книгам. Эльза переводила Шкловского, она ценила его как писателя, хотя высказывала и такие суждения (в письме к ЛЮ): «Просмотрела Витину книгу. Не берусь судить серьезно, но кажется мне, что этот мозаичный стиль по-прежнему результат обыкновенной лени, и блестящие наблюдения, замечания не дают логического развития мысли, а понатыканы, как булавки в подушечку. И лучше всего о нем сказано им самим: «Как всегда то, что написано — недописано, недокончено, а книга уходит со станции стола». Уж если продолжать сравнение, то хорошо бы начальнику станции не отпускать состав несцепленным — вагоны налезают друг на друга, сталкиваются, сходят с рельс, тут и крушение недалеко».

Сестры переписывались более пятидесяти лет, и большинство писем сохранилось. Они лежат в архивах Москвы и Парижа. Переписка эта интересна и панорамой культурной жизни, и литературными суждениями, и сложной мозаикой политической жизни Франции, и знаменитыми персонажами XX века, и обычными житейскими делами…

Письма молодых лет — в числе прочего — пестрят разговорами о моде, описанием блузок, цветом губной помады, формой шляп и названиями духов. В них рисунки платьев, фасоны причесок, высота каблуков, что носят в Париже. Но с годами все чаще мелькают рецепты лекарств, просьбы прислать пилюли, инструкции насчет инъекций, вопросы относительно кардиограмм и давления… Правда, тема одежды окончательно не исчезает, но больше внимания уделяется, скажем, не модной обуви, а обуви удобной. И на первое место ставится не фасон осеннего пальто, а его легкость. И это естественно, когда женщинам под восемьдесят. Но в каждом письме по-прежнему — литература, искусство, рассуждения, описания событий и людей… Читаем пожелтевшие листы с крупными, ясными строками — почерк сестер был похож.

Письмо ЛЮ — через несколько дней после похорон Маяковского:

«Любимый мой Элик, что же написать тебе? Я знаю совершенно точно, как это случилось, но для того, чтобы понять это, надо было знать Володю так, как знала его я. Если б я или Ося были в Москве, Володя был бы жив.
Лиля.»

Стихи из предсмертного письма были написаны давно мне и совсем не собирались оказаться предсмертными:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

«С тобой мы в расчете», а не «Я с жизнью в расчете», как в письме.

Стрелялся Володя, как игрок, из совершенно нового, ни разу не стрелянного револьвера; обойму вынул, оставил одну только пулю в дуле — а это на пятьдесят процентов — осечка. Такая осечка уже была 13 лет тому назад, в Питере. Он во второй раз испытывал судьбу. Застрелился он при Норе, но ее можно винить, как апельсинную корку, о которую подскользнулся, упал и разбился на смерть.

Последние два года Володя был чудовищно переутомлен. К тому же еще — грипп за гриппом. Он совершенно израсходовал себя и от каждого пустяка впадал в истерику. Я проклинаю нашу поездку.

Пиши мне, Элик. Крепко, крепко обнимаю и целую вас обоих.

В 1935 году, получив ответ на свое письмо Сталину, она тут же все подробнейше описала сестре — и текст, и резолюцию, и немедленные результаты — а в следующем абзаце:

«Платье, которое ты мне прислала, я ношу не снимая. То же со шляпами. Если ты уже получила деньги, купи мне, пожалуйста, два полувечерних платья (длинные) — одно черное, второе какое-нибудь (если не слишком дорого, то что-нибудь вроде парчи, обязательно темной), и туфли к ним. Материи в этих платьях — позабавнее, туфли — тоже. Потом мне нужно 4 коробки моей пудры (телесного цвета); 3 губных карандаша Ritz — твоего цвета; румяна Institut de Beauté. Как видишь, список огромный, а денег мало! Скомбинируй как-нибудь. Если лень или некогда возиться — можно ничего не покупать, наплевать! Напиши немедленно все, что тебе нужно. Все могу прислать. Как твое здоровье? Напиши подробно.
Лиля.»

Крепко вас обоих целую

Из писем ЛЮ нельзя узнать, что было в те годы в стране. А с той стороны приходили письма, где было все, чем жила Франция, — митинги и забастовки, политические скандалы и Испанская война… И полно чисто житейских подробностей.

(Лето 1937, Париж)

«Моя родная Лилечка! У нас волнение — послезавтра грандиозный вечер в пользу испанских детей, организованный «Ce Soir'ом». Арагоше сшили фрак! Портной приходит в 8 утра — мерить. Портниха одолжила мне платье — длинное, и накидку из перьев, как на Марлен Дитрих! Форменный маскарад. Если ты получаешь «Ce Soir», то увидишь, что на вечере участвуют Мистангет, Жозефина Бекер, и т. д. и т. д. Будет лотерея. Пикассо, Леже дали картины, мои связи с «couture» принесли нам платье от Лелонг за 2000 франков! Билеты от 10 до 100 франков почти все распроданы. В редакцию беспрерывно приходят актеры, между прочим обезьяна Тото! Она со всеми здоровается за руку (обезьяна большая, мне до плеча), как хорошо воспитанные дети, читает газеты и только что не разговаривает, а когда ушиблась, то ходила взад и вперед по комнате и совершенно по-человечески ныла — уй-уй-уй! <…>»

Вторая мировая война прервала общение, и шесть лет сестры ничего не знали друг о друге. И вот, наконец, первое письмо:

21 ноября 1944

«Любимые мои солнышки Элик, Арагошенька, когда мы увидимся? Когда мы получим хоть письмо от вас?

Элинька, мама умерла от порока сердца в Армавире 12 февраля 1942 года. Она лежала в лучшем санатории, лечили ее лучшие профессора, тетя Ида носила ей любимую еду и ухаживала за ней. Мама умерла у тети на руках. Никогда не думала, что это будет мне так невыносимо больно. Тетю Иду и Кибу убили немцы, которые через полгода после маминой смерти заняли Армавир.

Невыносимо беспокоилась о вас. Не знала где вы, живы ли. С тех пор, как французское радио сообщило, что вы оба герои — опять свет в окошке.

«Les yeux d'Elsa» так и не видела. «Creve-Coeur» была у нас несколько дней — это современная классика; не представляю себе стихов лучше! А ты что написала? Писала ли? Когда и если будет возможность — пришли книги: свои, Арагошины и еще чьи-нибудь, самые лучшие <…>

Каждый день жду вас — вдруг приедете! Где вы живете? Здоровы, сыты, одеты ли? Тепло, светло ли? Ничего-то о вас я не знаю…

У нас в квартире тепло, светло; мы сыты, здоровы. Ося редактор «Окон ТАСС», кроме того работает в театральном объединении, в «Крокодиле» и т. д. Я готовлю материал для Володиного «словаря поэтического языка» — буду делать с Осей. <…>

Все друзья и знакомые давно съехались.

Господи, как хочется поговорить с тобой… Обнимаю тебя, моя родненькая и Арагошеньку и целую и люблю, люблю, люблю.

Лиля

PS Через 2–3 недели выходит книга Катаняна «Маяковский. Литературная хроника». Это Володя — изо дня в день. Двадцать два листа!

Большой привет от нашей старой Аннушки. Она печет сейчас пирог с капустой».

Ответ Эльзы, Февраль 1945:

«Родная моя Лиличка, Жан-Ришар привез от тебя письмо и книжечку. Я уже знала что ты жива, какие-то люди видели тебя на улице.

Маму жалко. Я была убеждена что ее нет в живых. Значит, от немцев ее спасла смерть, спасибо смерти.

Наше хождение по мукам началось в 39-м году. 2-го сентября Арагошу призвали, 3-го октября был у меня грандиозный обыск. Ходили за нами шпики. Когда Арагоше это надоело, он отпросился из своего, в некотором роде дисциплинарного, батальона на фронт. Оказался он в танковой дивизии, которая отступала только по приказу, в конце мая пришлось им спасаться морем, если помнишь отступление из Бельгии, через Dunkerque в Англию, оттуда в Брест и через всю Францию, не переставая драться до армистиса. За мной в это время неотступно следили и несомненно бы посадили, если б не подоспело повальное бегство из Парижа.

Мы нашли друг друга невероятно быстро, в конце июня 40-го года, чудом.

В Париж мы конечно не вернулись. Остались в zone libre <…>

С «организацией» <Сопротивление.> связались в июне 41 года. Нам прислали из Парижа «язык» (мы тогда жили в Ницце), который должен был переправить нас через демаркационную линию. Тут нас сцапали немцы и посадили. Но они нас не признали и продержали всего десять дней, для острастки.

<…> Работали мы с intellectuels, Арагоше была поручена вся zone libre. Выпускали газету «Les Etoiles» и основали издательство: «La Bibliotheque Francaise». Нелегально, конечно. Сеть наша очень быстро охватила все отрасли науки, искусства, в организацию вошло примерно 50 тысяч человек, во всех городах начали выходить местные газеты докторов, юристов, учителей и т. д…

Из первых зачинщиков организации в живых только Арагоша да я, парижское отделение переарестовали и расстреляли. Люди были замечательные, близкие, будем по ним плакать всю жизнь <…>

В Париж мы вернулись 25-го сентября 44-го года, после освобождения. Гестапо было у нас несколько раз с обысками, приходила также французская полиция, но они только все перерыли, но ничего не унесли… В себя не могу притти от счастья, от Парижа, от друзей… Хотя в Париже сейчас и не весело, мне море по колено!

Вот тебе наша очень краткая биография. Я о вас столько думала и плакала, что девять лет прошло как девять дней, словно бы и не расставались. Без мамы стало скучно жить, оказывается, что жила я немножко и для нее: когда случалось что-нибудь плохое, думала — слава богу, мама не знает, а хорошее — мама будет рада!

Может быть и кончится когда-нибудь война, может быть вы приедете, или мы к вам приедем. <…>

Арагоша прихварывает, устал очень. Он совсем седой, но очень красивый. Я постарела, но морщины пока что приличные, а то бывает, что с души воротит. Седых волос не видно оттого, что волосы белокурые. Я уже привыкла к себе немолодой и не огорчаюсь, бог с ней с молодостью, тоже хорошего мало»…

Литературная жизнь Франции интересует ЛЮ не менее, чем советская литература — Эльзу. Поэтому в каждом письме Эльзы — книжные базары, суждения о своих книгах и оценки других писателей…

25 авг. 1958 г.

«Пишу, задуманную до фильма, повесть: «Розы в кредит» окончательное название. То нравится, то не нравится. Во всяком случае, она вылупилась вполне, бегло написана с начала до конца и сейчас я ее раздракониваю. Будет в ней страниц 200–250, отделаю — сто…»

В 1961 году:

«Много Достоевского подряд читать не могу. Сначала увлекает ум и сердце, а потом прощупывается система (в «Идиоте»), обязательное сочетание в персонажах самого низкого и возвышенного, обязательно не так реагирующие персонажи, как того ожидаешь… и у меня лично увлечение проходит. Пошлю тебе, Лиличка, книгу Сименона. Это автор бесчисленного количества романов, по большей части детективных, которые его и прославили, да и в остальных обязательна насильственная смерть — как и у Достоевского. Размахом таланта, интересом и жалостью к слабым мира сего, к обыкновенным и незаметным, он похож на Достоевского. Несмотря на огромные тиражи, Сименона недооценивают, он, может быть, и сам не сознает своего качества, поразительной остроты глаза, ни на минуту не убывающей, как будто он страдает постоянной бессонницей и не может не видеть и не слышать, беспрерывно. Только он не болеет падучей. У вас его переводили — не знаю, что именно. Он очень похож на Достоевского, только надрыв не у автора, а у его героев… И он ни на что не претендует. Правда, он и на каторге не был, а живет себе спокойненько с женой и детьми на юге Франции и пишет, пишет без конца… Что думает — неизвестно, он в своих романах отсутствует».

Прочитав «Один день Ивана Денисовича», который ЛЮ послала в первый же день по выходе повести, Эльза пишет:

«Повесть прекрасная. Наша огромная лагерная литература совсем другая. Она страшнее, но всегда с заведомо хорошим концом для тех, кто выжил. Люди знали, за что сидели — за правое дело, за которое готовы были на что угодно. А этот ясный, прекрасный человечек Иван Денисович безропотно несет эдакое и не жалуется, будто так и надо… А нам из-за него, из-за любви к нему — жить не хочется. У меня вся душа исковеркана, как после автомобильной катастрофы — одни вмятины и пробоины. Что ж о вас говорить… Несем вину перед Иваном Денисовичем за доверие, фальшивомонетчики не мы, но мы распространяли фальшивые монеты, по неведению. Сами принимали на веру…» Отвечая на вопросы Эльзы, ЛЮ пишет о своей работе: «Я за 46-ой год — 1) Перевела (по заказу) «Алексиса», который не печатают. 2) Перевела «Ангелочка», который принял театр, но не смог поставить. 3) Сделала пьесу из «Спутников», которую немедленно взял Худож. Театр и рвали из рук еще бесчисленные театры, но — Панова решила сама сделать пьесу и не дала согласие на мою инсценировку (не читав ее). 4) Сделала инсценировку из «Спутников» же по заказу Эстрады, но тот режиссер, для которого я работала, внезапно ушел с эстрады…

Сама понимаешь, как это действует на настроение и на карман. Сейчас пишу пьесу. Вернее — без конца ее переделываю. Уверена, что ее не поставят.»

На протяжении пятидесяти лет редкое письмо с той или другой стороны было без каких-либо литературных или художественных новостей.

4 октября 62 года пришло письмо, где Эльза писала:

«…Теперь расскажу вам необычайную вещь. Я позвонила художнику Абидину, пригласила к обеду (завтра, с вашей икрой, будут гости — блины! и Симоновы, двенадцать человек, для нас это много!) Но дело не в этом: Абидин сказал мне, что, переходя через мост для пешеходов, напротив Академии, он увидел намалеванный на мостовой Лилин портрет! Не буду рассказывать, что он рассказывал, мы с Арагоном сели и поехали к тому мосту. Там разместились художники, которые живописуют на асфальте, за что им опускают в кружку монеты — и вот стоят три паренька, лет по двадцати им, и в ногах у них огромно увеличенная обложка «Про это» — так и написано и вокруг по-французски и по-русски Володины стихи. Лиля ярко черно-белая, а стихи немножко размылись — ночью была страшная гроза… Сегодня туда должен был прийти Симонов со своим аппаратом. Настоящее чудо! Фольклор!

А еще там были на асфальте намалеваны пресвятые девы, изображены под Пикассо — рядом с одной написано: «Цена вместе с мостом 1 новый франк!»

Постараюсь прислать фотографии. Интересное чудо?»

История эта вдохновила Андрея Вознесенского. Он написал стихотворение, которым, по его словам, в шестидесятые годы всегда начинал свои публичные выступления:

Лили Брик на мосту лежит, разутюженная машинами. Под подошвами, под резинами, как монетка зрачок блестит! Пешеходы бросают мзду. И как рана, Маяковский, щемяще ранний, как игральная карта в рамке, намалеван на том мосту! Каково Вам, поэт с любимой?! Это надо ж — рвануть судьбой, чтобы ликом, как Хиросимой, отпечататься в мостовой! По груди Вашей толпы торопятся,. Сена плещется под спиной. И, как божья коровка, автобусик мчит, щекочущий и смешной. Как волнение Вас охватывает!.. Мост парит, ночью в поры свои асфальтовые, как сирень, впитавши Париж. и т. д.

ЛЮ и Эльза всю жизнь помогали друг другу. Эльза, как парижанка, «одевала» сестру — когда скромно, а когда шикарно — зависело от ее возможностей. Но ЛЮ в долгу никогда не оставалась. Например, в конце сороковых и в начале пятидесятых, когда у нас с едой стало полегче, она регулярно посылала продуктовые посылки в Париж, там было в это время все страшно дорого. Я ездил на Центральный почтамт и предъявлял таможенникам посылку, ее смотрели, перебирали, я зашивал холстину иглой, которую мне давала с собой ЛЮ. Так продолжалось несколько лет. Посылались крупа, сахар, консервы, кофе, чай, а шоколад на французской таможне воровали, и ЛЮ перестала его посылать.

Три года (1961–1964) Эльза Триоле составляла и редактировала «Антологию русской поэзии» — толстенный том, где лучшие стихи от Ломоносова до Ахмадулиной собраны ею. И переводчики выбраны ею. И краткие биографии всех поэтов написаны ею. И Хлебников, Маяковский, Цветаева, Слуцкий, Вознесенский переведены ею. И презентация книги в огромном зале, куда были приглашены поэты из России, тоже устроена ею!

Но без помощи ЛЮ и моего отца издание вряд ли бы увидело свет. Дело в том, что они раз за разом посылали в Париж сборники поэтов — и новых и старых, — из которых Эльза черпала нужные стихи. Письма Эльзы полны просьб — пришли Кульчицкого, здесь его нет; позвони Асееву, чтоб прислал последние стихи; умоляю — достань Баратынского; отругай Кирсанова, что задерживает сборник, и тому подобное. Каждому поэту предшествовала краткая биография, факты которой часто бывали Эльзе недоступны, и надо было связываться с родными, выяснить даты и т. п.

Вот несколько отрывков из писем: «Перевела лакомый кусочек из Хлебникова. Прозу. Две странички. Так решают крестословицы!!! Но по сравнению с существующими переводами я — гений!»

Получив от сестры «Тарусские страницы», Эльза благодарит и пишет: «Замечательные стихи Цветаевой, яростные, отчаянные… В жизни она была другой. Понравился мне Булат Окуджава — кто он? Что написал? Случайно он написал это хорошо или он настоящий писатель?

Я купаюсь в поэзии, с любопытством открываю старые книги… Перелистываю, точно старые фотографии. Демьян Бедный это до того плохо, что мне не найти переводчика».

«Перевела два стиха Пастернака, Арагоша говорит, что получилось. Но от Слуцкого я принимала двойные порции веганина — не выходит! Прочла весь словарь, найти эквивалент «брезжит» и «брызжет» не удалось — что теперь делать?»

«Лиличка, не хватает Саши Черного, Северянина, Гумилева, Панкратова, Андрея Белого, Бальмонта. Может быть, что-нибудь найдется у Васи?»

Лиля Юрьевна и Василий Абгарович высылали все, что она просила, доставали любую справку и уточнение.

Я испытываю огромное уважение к Эльзе за ее сверхтрудолюбие. По письмам видно, что такое «ни дня без строчки»: не успевает сдать рукопись издателю, как делиться с ЛЮ планом нового романа; заканчивает перевод Чехова, и на другой же день предлагает Любовь Орловой играть «Милого лжеца»; сегодня открывает выставку, а завтра принимается за составление Антологии русской поэзии… И так изо дня в день — годами!

 

Лепить, писать, сниматься

Дилетант, как пишет толковый словарь, это «человек, занимающийся наукой или искусством без специальной подготовки». Таким талантливым дилетантом была Лиля Юрьевна.

В 1938 году она поставила у себя в комнате станок, завезла светло-голубую глину и начала лепить. Сначала это была голова Маяковского. Я не считаю первую работу очень удачной, однако голову поставили в его музее. Вслед за нею она сделала еще несколько портретов, как бы семейную галерею — Брик, Евгения Гавриловна, Катанян… Наиболее интересным получился ее автопортрет, она отлила два экземпляра в бронзе, в этом ей помогал Натан Альтман. Одна голова стояла у нее дома, вторую она подарила Эльзе, и та находилась в ее парижской квартире. Когда немцы оккупировали город, они пришли к ним с обыском, все разгромили, перевернули вверх дном, скульптура упала на кровать и уцелела. Теперь она в Музее Арагона−Триоле в Сен-Арну.

ЛЮ очень неплохо лепила, но кроме того, она обладала литературным даром и оставила интересные воспоминания; опубликованы ее литературоведческие статьи; в совершенстве зная французский и немецкий, перевела несколько пьес, которые были изданы и поставлены; в кино она и снималась и сама поставила фильм… Кинематограф ЛЮ очень любила, всегда им интересовалась, хорошо знала и отлично в нем разбиралась.

В 1918 году они с Маяковским снялись в картине «Закованная фильмой», фирмы «Гомон». На экране оживала история художника, который ищет настоящей любви. Он видит сердца женщин — в одном деньги, в другом — наряды, в третьем кастрюльки. Наконец он влюбляется в балерину из фильма «Сердце экрана». Он так неистово аплодирует ей, что она сходит к нему в зал. (Художника играл Маяковский, балерину — Лиля Брик.) Но балерина скучает без экрана и после разных приключений звезды кино — Чаплин, Мери Пикфорд, Аста Нильсен — завлекают ее из реального мира снова на пленку. В уголке плаката художник с трудом разбирает название фантастической киностраны, где живет та, которую он потерял, — «Любландия». Художник бросается на поиски киностраны…

Поиски должны были сниматься во второй серии, но она не состоялась. Да и первая — «Закованная фильмой» — вскоре сгорела, от нее остались лишь фотографии и большой плакат, где нарисована тоскующая ЛЮ, опутанная пленкой… К счастью, Маяковский, возвращаясь со студии, приносил Лиле Юрьевне срезки от монтажа, чтобы показать ей что и как получилось. Обычно эти срезки безжалостно выкидывают, но ЛЮ их сохранила — она с первых дней знакомства с ним понимала, с кем имеет дело. Из них сегодня удалось смонтировать эпизод картины. (Кстати, Эйзенштейн тоже приносил домой срезки от «Бежина луга» — картины, которую не дали ему доделать. И сегодня из них тоже смонтировали короткий фильм.) А шестьдесят лет спустя итальянский экспериментатор Джанни Тотти сделал часовой фильм из этих разрозненных кадров «Закованной фильмой». Он распечатал, укрупнил их, придал динамику движеньям, и на экране восьмидесятых годов снова появилась эта пара со своей неумирающей любовью.

В 1973 году к 80-летию поэта на «Мосфильм» пригласили Сергея Юткевича сделать телефильм «Маяковский и кино». Из Государственного музея Маяковского от его директора В. Макарова и парторга Б. Дорофеева на имя МЛ.Суслова (!) не замедлил поступить донос, где, в частности, сообщалось:

«Эта лента будет состоять из рассказа Народного артиста СССР Игоря Ильинского о своем творческом содружестве с Маяковским, затем будут показаны фрагменты ленты «Закованная фильмой», созданной частной фирмой «Нептун» (поэтому нельзя назвать это «лентой Маяковского»), и после этого — «Барышня и хулиган»…

Главное, чего хочет С. Юткевич, — это показать советскому зрителю, как «садилась на колени» Маяковскому Л. Ю. Брик и как «бешено» он ее любил. <…>

Таким образом, ко дню всенародных юбилейных торжеств глашатая революции, полпреда Ленинской партии в поэзии, С. И. Юткевич готовит «Юбилейную» ленту, в которой Маяковский выступает в роли хулигана и в роли «скучающего» художника, мечтающего о чудесной киностране «Любландии». Образ величайшего поэта, его монументальность, его страстность в деле служения революции, партии, народу — все это подменяется Маяковским-хулиганом, «Любландией».

Хотели наказать ЛЮ, а наказали зрителей: донос возымел действие и картину остановили. Ее показали только через девять лет, на седьмой день после смерти Суслова в 1982 году. И не целиком, а лишь «Барышню и хулигана». Видимо, из могилы он все еще грозил пальцем ослушникам, не допуская, чтобы ЛЮ — Боже, упаси — не села бы вдруг на колени Маяковского…

Небольшое отступление — один из первых русских футуристов Алексей Крученых всю жизнь до смерти в шестьдесят восьмом году был отвержен советской властью и умер в нищете. ЛЮ знала его очень давно и всегда признавала, всегда любила этого талантливого чудака, этого «героя практических никчемностей». Ей импонировало стремление Крученыха к царству «чистых», освобожденных от предметности звуков. Она видела в них параллели с супрематизмом Малевича и поисками Ильязда, особенно в его «Рассказах», где целые страницы были подобны рассыпанному типографскому набору.

В день его рожденья он всегда бывал приглашен к Либединским-Вечерке на праздничный обед, а ЛЮ устраивала завтрак в его честь и торжественно его потчевала. Крученых читал стихи, все разговаривали, вспоминали, отец включал магнитофон, и на пленке сохранился голос Крученыха. Однажды он рассказал:

«Вот вышла книжка Ашукина «Живое слово». Там только два советских поэта использованы — я и Михалков. У меня взято живое слово «заумь». У Михалкова афоризм: «Союз нерушимый республик свободных, сплотила навеки великая Русь». Правда, у меня интереснее?»

Они часто говорили по телефону и время от времени встречались, но ни он, ни она не дожили до «крученыховского бума» в европейском литературоведении, до выхода бесчисленных статей и фундаментальных исследований о нем.

Так вот, увидев в шестидесятых годах смонтированный из обрезков эпизод «Закованной фильмой» и вспомнив то далекое время и ЛЮ на экране, он написал стихотворение, которое сохранилось в домашней фонотеке. Историки литературы, внимание!

«Лилическое отступление Волшебница кукол, повелительница вздохов, Чаровательница взоров, врагам анчарная Лилиада, Лейся, лелеемая песня, сквозь камни, Упорно, подземно, глухо, до удушья… В судорогах наворочены глыбы кинодрам, Руины романов, пласты сновидений… Ваше Лиличество, сердце экрана! Взгляни на крепчайшую пирамиду. Я задрожу и вспомню до косточки Золотоногую приму-балерину В криках плакатов, в цветах аншлагов – Великолепного идола!»

В 1929 году ЛЮ и режиссер Виталий Жемчужный, как я уже писал, сделали сценарий и поставили фильм «Стеклянный глаз». Это была кинопародия на коммерческие фильмы, которых тогда тоже было не занимать стать на наших экранах. Буржуазно-мещанской мелодраме противопоставлялась чистой воды кинохроника, жизнь без прикрас, как она есть, — оживленные улицы Парижа, стада на горных пастбищах, африканские ритуальные танцы и счастливые покупательницы у прилавка в ГУМе… Хроники было много, она была подробная и по замыслу должна была поражать. Наверно, и поражала, с сегодняшней колокольни трудно судить, одурев от телевидения.

Но хроника была только частью фильма. Другая часть являла собою намеренно дурацкую историю из шикарной жизни, с ослепительной Вероникой Полонской, со всеми атрибутами красивой целлулоидной страсти, которую пародировали авторы фильма. Картина пользовалась известным успехом, во всяком случае пресса 29-го года писала: «Смотрится картина с интересом. Ее следует использовать на всех экранах, в особенности в клубе, для работы со зрителем по вопросу об оздоровлении и развитии советской кинематографии».

«Н-да, я бы не сказала, что мой вклад в «оздоровление советской кинематографии» сильно помог ей — судя по тому, что сейчас снимают», — иронически заметила ЛЮ, когда много лет спустя рецензия попалась ей на глаза.

После съемки «Стеклянного глаза» ЛЮ написала тоже пародийный сценарий «Любовь и долг». Первая часть фильма несла в себе весь сюжет, остальные части в результате перемонтажа, по смыслу противоречили друг другу. Только перемонтаж, ни одного доснятого кадра!

Часть первая: на одной заграничной кинофабрике закончен боевик под названием «Любовь и долг». Во второй части прокатная контора делает из него картину для юношества. В третьей части картину перемонтировали для Советского Союза. Четвертая часть — для Америки из нее сделали комедию. В пятой части кинопленка возмутилась и коробки покатились для смыва обратно на студию. Т. е. снова пародия на антихудожественную кинематографию.

В главной роли — апаша — хотел сняться Маяковский, но до съемки дело не дошло. Все застряло в дебрях бюрократии. Сопротивление преодолеть не сумели ни он, ни тем более ЛЮ — о чем впоследствии все очень жалели.

Много лет спустя, в 76-м году, итальянские знакомые написали ЛЮ, что Феллини прочел в переводе «Про это» и поэма его заинтересовала. Он говорил с этими знакомыми о возможности экранизации, о фигуре Маяковского, расспрашивал о Лиле Юрьевне и был удивлен, что она жива… Спросил, можно ли с нею связаться, но так и не связался. И знакомые эти порекомендовали ей написать Феллини, что она думает по этому поводу. «Я ничего не думала, но мне хотелось, чтобы Феллини сделал что-нибудь из Володиной поэмы. Или про Володю. И я написала ему — о чем жалею — т. к. ответа не получила. Жалею не из-за самолюбия, а просто мне трудно, физически трудно стало теперь писать… Но м.б. письмо мое (или его) не дошло? Словом — пустое».

Так эта история ничем и не кончилась, лишь сохранился в архиве черновик ее письма.

 

О вкусах спорят

В ней всегда удивительным образом сочетались известной степени буржуазность и социалистические взгляды. Она не чуралась ни того, ни другого. В дореволюционные годы — вращалась в среде золотой молодежи Петербурга и Москвы, среди ее знакомых были богатые банкиры, светские дамы, знаменитые артисты. «Меня приглашали потому, что я была элегантна и умела говорить об искусстве». С появлением Маяковского круг стал другим: поэты, литераторы, художники. Футуризм ей импонировал новаторством, интересным искусством и яркими людьми.

В юности сильно увлекалась «Что делать?» Чернышевского. Этот роман очень любили и Маяковский и Брик, жизнь ее героев в известной степени напоминала их отношения. ЛЮ всячески всем его рекомендовала, и те, кто его прочитывали, очень недоумевали. Сохранилась магнитофонная запись ее разговора с художником Кулаковым:

«— Лили Юрьевна, «Что делать?» вам нравилось с художественной стороны или… вот…

— Я не отделяю этого. Все говорят, что это художественно плохо написано, а я так не считаю. Это достаточно хорошо написано, чтобы читать с восторгом. Во всяком случае мне это ближе, чем Тургенев.

— А Рахметов? Как вы к нему относились тогда?

— Я к нему вообще хорошо отношусь, он мне нравится. Прочтите этот роман сейчас. Интересно. Не слишком придирайтесь к тому, как это написано. И вообще надо держать в уме, что все это написано в тюрьме. Что он никогда не жаловался, ни в чем не покривил душой. Что его боготворила молодежь, чуть не на коленях стоя читала его вслух. И на студенческих вечеринках пели: «Выпьем мы за того, кто «Что делать?» писал, за героев его, за его идеал».

— У Ольги Сократовны есть воспоминания, где она предстает очень легкомысленной особой по отношению к Чернышевскому.

— Он же всю жизнь сидел в тюрьме. Ясно, что она с кем-то жила. Она была самостоятельна, он ей давал эту свободу, он ее очень любил.

— Она вспоминает, как он сидит, пишет, а она в нише, где-то там в алькове с кем-то…

— Целовались? Делов-то!

— Да нет, не целовались…

— Жили? Может, и жили. Это ничего не значит. Это не значит, что она его не любила. Нет, это сложно, так нельзя по какому-то воспоминанию… Ну целовались, ну и что?

(Прекращает разговор, который ей неприятен.)

— ЛЮ, вы читали роман Набокова… этот…

— Знаю, знаю. Это где он о Чернышевском плохо пишет? Я за это Набокова терпеть не могу. Читала и эту идиотскую гимназическую дребедень «Лолиту», что это за эротика? Ну, любит он эту маленькую девочку, ну, нравится ему ее щупать… Дело какое.

— Он вам не нравится как писатель?

— Нет, нет, он мне не нравится».

Вообще, в ней все было неоднозначно. И ее образ никак не укладывался ни в какие конструкции. Ратовала за «Моссельпром»? Да, но с удовольствием покупала и там, и у богатых нэпманов. С восторгом относилась к рекламе «Резинотреста», но предпочитала носить обувь от Bally. Радовалась, что открываются новые парфюмерные магазины «Теже», но душилась парижскими «Джикки» (а позднее «Бандит».) Тогда, в двадцатые годы, знаменитый и ныне Герлен представил новые духи «Джикки». Названные мужским именем, они соблазняли своим резким запахом шипра. Это был аромат новый, интригующий и дерзкий…

Одно не мешало другому — так же, как авангард и традиционное искусство. Она не была прямолинейна. Окна РОСТА и Третьяковская галерея. Коллажи Варвары Степановой и — Эль Греко. Томик Маяковского переплетался ею в шевро с золотым тиснением, и она же восторгалась книгой, отпечатанной по бедности на клочках обоев. Не это ли называется «единством противоположностей»? Критерий был один — талант. Она даже закрывала глаза на некоторые неблаговидные поступки, для нее личное поведение талантливого человека было на втором месте. Правда, если это не касалось важных принципиальных идей.

Контраст ее пристрастий отражался на ее доме, на том, что ее окружало. И если ЛЮ жила среди самых неожиданных вещей, то с ее вкусом они никогда не выглядели нелепыми. Даже китч она умела возвести в ранг искусства. Будучи поклонницей левого фронта, она тем не менее всю жизнь любила коврик, который никак нельзя было отнести к этому направлению. В 1916 году он был ей подарен Маяковским — расшитый бисером и цветной шерстью, с выпуклыми уточками, которые пялили перламутровые глаза. Это была насмешка молодого футуриста над мещанством, «красивостью». «Володя рассчитывал, что мы посмеемся над шуткой и забудем о коврике. А мне он понравился, мне было приятно, что это подарок Володи, я его повесила над кроватью, и, ко всеобщему удивлению, он провисел у меня всю жизнь». Думаю, что элемент эпатажа здесь тоже присутствовал.

Она собирала расписные подносы и старинные фарфоровые масленки. В конце сороковых я увидел у нее керосиновые лампы, которые все давно уже выбросили. Их мой отец переделывал в электрические. Вскоре ими стали увлекаться. «Я их ввела в моду», — сказала ЛЮ. Она уловила то, что витало в воздухе.

Во время войны, когда ничего не было и пара чулок превращалась в неразрешимую проблему, ей понадобилась занавеска на окно. Она собрала старые тряпочки, какие-то лоскутки, что-то ей давали знакомые — и в стиле деревенского одеяла сшила замечательной красоты лоскутную занавеску. Она висела у нее лет тридцать. А рядом стоял фикус, она не видела в нем ничего мещанского — растение с красивыми листьями.

Стены ее квартиры говорили о ее пристрастиях, о разнообразии ее склонностей. Кубистический автопортрет Маяковского отлично соседствовал с эфиопским лубком, а птицы Брака летали рядом с космическими спутниками Натальи Гончаровой… Она любила определенных художников, самых разных — это были ее знакомые, друзья, а дружила и приятельствовала она с теми, чьи взгляды она разделяла, кого считала талантом или гениальной и интересной личностью. Часто эти люди дарили ей свои работы. Вот так и сложилось ее собрание.

Весной 1925 года в Париже она познакомилась с Фернаном Леже, он еще не был знаменит. Молодые, они ходили в дешевые дансинги, а гулять он ее приглашал по рабочим окраинам. «У него были руки, как у рабочего, и кепка, какую носили шоферы, — вспоминала она. — Он сказал — бери любые мои картины! Но в ЛЕФе тогда придерживались теории, что картины — это дыры в стене и что они должны висеть в музеях, а не в квартирах. Чтобы не обидеть Фернана, я взяла небольшую гуашь, а могла бы унести всю мастерскую. Когда я вернулась в Москву, он прислал статью для журнала «ЛЕФ», свой доклад в Сорбонне на философском факультете — о свете и цвете на театре. Статью он посвятил мне, я ее перевела, но она не была напечатана (не помню уже почему) и лежит у меня в архиве.

Когда тридцать лет спустя меня выпустили в Париж, то первого, кого я увидела в аэропорту, был Леже, он мало изменился. Мы стали снова встречаться, и он затеял писать двойной портрет — Маяковский и я. Но закончить его не успел, заболел смертельно. Когда к нему уже никого не пускали, он захотел меня видеть. Я села к нему на кровать и когда сказала, что эскиз чудесный, он обрадовался. Спросил, какого мы были цвета, была ли я розовая? Я ответила — мне кажется, что Володя был коричневый, а я белая. Он сказал — это хорошо. Больше я его живого не видела. А эскиз картины стоял на панихиде у его фоба. Это было последнее, к чему он прикасался как художник».

С Марком Шагалом она была знакома еще до его эмиграции. Когда же подняли железный занавес, они встретились так, будто и не расставались.

«Марк, вот ты всегда говоришь, что любишь Маяковского, а сам не сделал ни одной фантазии на тему его стихов.

— Ах, Лиля, я уже старый и ничего не могу.

— Отлично можешь. Попробуй!

— Ну, я постараюсь… Но я хочу, чтобы ты посмотрела и посоветовала, а моя мастерская высоко и ты не сможешь подняться из-за твоего больного сердца, — продолжал он отнекиваться.

— Ты нарисуй, а я уж поднимусь. Не беспокойся».

Так появилась графическая серия о Маяковском, вызванная к жизни ею. Она даже подобрала с пола и сохранила наброски, как некогда сохранила обрезки пленки от картины «Закованная фильмой». Несколько листов этой серии Шагал подарил ЛЮ, несколько листов — Государственному музею изобразительных искусств им. Пушкина в Москве.

Они виделись во Франции, когда ЛЮ туда приезжала. Шагал подарил ей и отцу свою огромную монографию, где от руки на фронтисписе сделал рисунок фломастером и дарственную надпись. ЛЮ при каждой возможности посылала ему «Мишки» — конфеты, которые Шагал очень любил. (Один раз я отвозил в отель «Москва» Симоне Синьоре для него посылку — кило «Мишек» и книгу фотографий Наппельбаума.) В ее архиве лежат открытки-репродукции его картин, которые он отправлял ей и Василию Абгаровичу по праздникам. И последнее письмо, датированное 12-8-1978:

«Дорогой Вася!

Как мне выразить нашу грусть и как мне передать все наши чувства о потере Лили. Вы знаете, как давно мы были с ней дружны. Мы помним Вас. Я и моя жена жмем сердечно Вашу руку.

Марк Шагал».

Из классики она отдавала предпочтение Федотову и Венецианову, а передвижники оставляли ее совершенно равнодушной. Насчет же современных русских мастеров… Пожалуй, больше всех были близки ей по своим устремлениям Наталья Гончарова и Михаил Ларионов. В России они не встречались, а подружились лишь в Париже в пятидесятые годы. Гончарова подарила ЛЮ несколько работ. «Моей дорогой подружке Лиле», — надписала она каталог своей последней выставки в Париже.

Одна из картин Гончаровой «Сфера» написана в 1959 году. Запуск спутника произвел на нее такое сильное впечатление, что художница сделала на эту тему несколько вещей. «Она ведь очень не молода, но как свежо чувствует, как современна!» — заметила ЛЮ.

ЛЮ рассказывала, как навестила Михаила Ларионова в его мастерской, пробираясь к постели больного художника по тропинке между гор бесчисленных полотен, картонов, рулонов и книг, книг… Они встретились так, будто были знакомы сто лет, много говорили о жизни, стихах, живописи, о том, как ему трудно и что он ничего не может найти среди этого, как он выразился, хлама… На прощание он все же нашел и подарил ей несколько рисунков, которые ЛЮ в Москве заботливо окантовала. И время от времени вешала то «Дягилева», то «Аполлинера», то профиль Маяковского в канотье, которого Ларионов нарисовал в 1922 году.

В 1956 году он писал:

«Дорогие Лиля и Вася (разрешите мне так вас называть мне так проще и я уже стар.) Очень рад был получить весточку, так же и Наташа — вы нам также очень понравились. <…> Я все время рылся в своих грудах хламу, но даже не нашел статей, которые написал Володя в первый свой приезд, но это было, как Вы говорите, напечатано. <…> О Володе, первой его поездке в Париж и перед поездкой в Америку я помню довольно много.

Сейчас у Наташи театральная работа, довольно спешная, для Монте-Карло, куда придется поехать на последние две недели января — очень жалко, что Вы с Васей уже не будете на юге. Я и Наташа шлем Вам пожелания самые наилучшие к Новому году и просим передать это же Арагонам, если они с Вами.

Обнимаем крепко и целуем

М. Ларионов и Н. Гончарова

23.12.956».

Рядом с ее креслом в столовой на Кутузовском висели две небольшие работы Давида Бурлюка. Про одну он говорил, что она навеяна Маяковским. ЛЮ любила ее, хотя считала, что «навеяна Маяковским» — это громко сказано. А про вторую он ничего не говорил, но ЛЮ решила, что вот она-то точно навеяна Есениным, и прочла из его «Исповеди хулигана»:

…Я нарочно аду нечесаным, С головой, как керосиновая лампа на плечах. Ваших душ безлиственную осень Мне нравится в потемках освещать.

Они с Бурлюком встретились после тридцати лет разлуки и не чаяли души друг в друге. В моем дневнике от 28 апреля 1956 года записано: «Сегодня приехал в Москву Давид Бурлюк. Ему 74 года. История его приезда такова: ЛЮ послала ему в Америку «Хронику» отца о Маяковском и свой адрес — после войны они потеряли друг друга. Он написал, что очень хочет побывать в России, но деньги у него есть на дорогу только в один конец. Тогда по инициативе ЛЮ его пригласили за счет Союза писателей. ЛЮ мне сказала: «Никакими тысячами нельзя отплатить Давиду за те полтинники, которые он давал нищему Володе, чтобы тот мог писать стихи, не голодая».

И вот они прилетели.

Бурлюк высокий, сгорбленный, почти лысый, один глаз вставной. Он очень симпатичный. Вошел и сказал: «Я Бурлюк, а вы кто?» Жена его похожа на рисунки в «Сатириконе»: высокая, старомодная, медлительная, с тоненьким голоском. У них абсолютно ясные головы, они помнят все на свете, говорят умно, говор украинский. Маруся живописец и музыкантша, она что-то напевала в уголке, а потом вдруг сказала: «Володя у нас был своим человеком. Я всегда собирала в баню троих — Давида, Володю и Хлебникова. Последнего с трудом. Потом долго пили чай из самовара. Это было на Бронной, я вчера видела этот дом. Он уцелел». А Давид Давидович сказал, что давал Маяковскому рубль в день, чтобы тот не голодал. «Как рубль? Володя писал, что полтинник». — «Нет. Он сам же подтвердил делом, что рубль. Во время приезда в Америку он дал Марусе серебряный рубль на память о тех рублях. Вот он у нее на одной цепочке с солдатским номерком сына».

Бурлюк с Марией Никифоровной каждый день приходили к ЛЮ, обедали у нее, подолгу разговаривали, листали книги. Бурлюк на каких-то счетах, листочках и бумажных салфетках оставлял стихи:

«ЗАЛ СТАРОСТИ» Высыхает сердца озеро И ручьи, что в озеро текут, И душою мерзнут на морозе Розы в час, когда цветут. Это — сердца жизни истощенье, Это — блеск, что вдруг увял, Это — край, где царствуют лишенья, Это — старости холодный, скушный зал.

Они ездили по городу, много раз были в Третьяковке, где этот ниспровергатель, «отец русского футуризма» замирал в восторге перед Крамским и Левитаном. А потом в столовой у ЛЮ он писал ее портрет на фоне пруда и красной лошади… «Он написал мой портрет, совершенно непохожий, но чудесный по живописи», — говорила она.

15 мая 1956 года ЛЮ мне писала: «…На дачу ехать еще холодно. Третьего дня были там с Бурлюками, покормили их обедом, позябли и пошли к Асеевым пить чай и греться. Увязался с нами и Михалков. Все три поэта и Мария Никифоровна читали стихи. Мария Синякова очень здорово нарисовала обоих Бурлюков».

ЛЮ была с Бурлюком в переписке в годы, когда писать эмигранту было опасно. Кипы подробнейших его писем хранятся в Литературном музее.

В январе 1941 г. Бурлюк просил ЛЮ похлопотать, чтобы всю их семью пустили обратно в СССР, они хотят быть «полезными своей Родине».

Нетрудно представить, чем бы кончилась вся эта затея, если б она увенчалась успехом. Но ЛЮ даже и не начала хлопотать — это было немыслимо со всех точек зрения.

Но вернемся к рассказу о художниках. Она ценила Михаила Кулакова, Краснопевцева, у нее были их работы. Однажды где-то увидела картины Зверева и сказала, что это замечательно. Глазунова один раз посмотрела, первую выставку в ЦДРИ, — и тут же перестала им интересоваться, хотя та, первая его выставка, была свежая и свернула со столбовой дороги социалистического реализма.

Художники, которых она ценила, были из числа гонимых формалистов, то есть тех, кого не выставляли, не признавали, кто жил трудно, но не сдавался. Всегда любила Давида Штеренберга, Натана Альтмана и особенно Александра Тышлера. Из всех мастеров она ценила этого художника более других. Любила в его работах весь этот сплав фантастики и реальности, его выдумку. Рисунок «Хорошее отношение к лошадям» переезжал с нею с квартиры на квартиру, и она мечтала, чтобы Маяковскому поставили бы такой памятник. Куда там!

Когда Тышлер бывал у нее, она подкладывала ему листы бумаги и за разговором он рисовал. А потом она эти рисунки окантовывала или дарила друзьям. Ее портрет, который он написал в 1946 году, — самый любимый ею. Из своих портретов она еще любила полотно Штеренберга, 35-го года. И, конечно, портрет работы Маяковского, про который она рассказала:

«Однажды мы играли в карты, это было в 1916 году, и прервались, чтобы поужинать. Я сидела и ждала, пока закипит самовар. Володя схватил какую-то картонку, которая лежала среди старых газет, и начал рисовать на обороте. Я не успела опомниться, как портрет был готов. Мне он показался удачным и я попросила его подписать. Вообще, в 15-м — 18-м годах вечерами, когда у нас собирался народ, он часто рисовал пером, карандашом или спичкой, обмакнутой в чернила. Портреты вручались оригиналам. В ту пору он был уже всероссийской знаменитостью и его подарками дорожили, их берегли. Где они теперь? В каких запасниках или частных собраниях покоится эта галерея его современников? Мне удалось разыскать несколько рисунков, в том числе портрет Хлебникова 1916 года и набросок В. А. Катаняна. Он сделан в 1929 году в редакции «Известий».

В 1938–1939 году Надежда Давидовна Штеренберг, жена художника, пришла в гости к своей знакомой. Квартира была коммунальная, и, проходя по коридору, она увидела в соседней комнате на стене картину явно кубистического духа. Какая-то женщина мыла пол и ничего не могла объяснить, хозяйки не было. Надежда Давыдовна подошла поближе, разглядела подпись и тут же позвонила ЛЮ, которая моментально примчалась и выяснила, что владелица картины, старушка, не прочь с нею расстаться за 200 рублей. Она дала ей 300 и стала владелицей автопортрета Маяковского! Он написал его в 1918 году. ЛЮ его помнила и тут же узнала. Картина затерялась где-то в хаосе революции, но все же нашлась. Поэт изобразил себя в правом углу в цилиндре и желтой полосатой кофте. Он нахмурился — на него валится город. Это как бы визуальное продолжение его ранних урбанистических стихов.

Поскольку от автопортрета веет кубизмом, то его конечно нигде не выставляли до последнего времени и увидеть его можно было лишь дома у ЛЮ. В 1983 году — еще до перестройки — Литературный музей взял его на юбилейную выставку в Политехнический и поместил как украшение экспозиции. Но комиссия МК КПСС, которая принимала выставку, ужаснулась и велела перевесить портрет высоко под потолок и снять этикетку — так, висит что-то цветное, ну и пусть себе висит. Никто на на него не обратил внимания — что и требовалось МК КПСС. А вот западногерманские немцы, еще раз напомнив нам, что нет пророка в своем отечестве, выставили этого пророка у себя, в самом центре выставки футуристов в самом центре Берлина. Центрее нельзя. Успех был огромный.

Для нашего официоза в этом автопортрете была та же крамола, что и в полотнах Малевича, Любовь Поповой или Пикассо, но для ЛЮ эти мастера были бесспорны. Картин Малевича у нее не было, но когда-то они были знакомы. Супрематизм как течение ей нравился умеренно и скорее в прикладном виде. Я помню у нее сервиз по рисунку Малевича, такие продавались в Мосторге. А работы Любовь Поповой она любила, у нее одно время висел в рамке клочок ситца по ее эскизу. Это была художница талантливая и в духе ЛЮ.

Что касается Пикассо, то они были знакомы заочно, передавали друг другу приветы через родных и общих друзей. «Вчера был Пикассо, я его кормила едой из твоей посылки, — писала ей Эльза в трудном послевоенном году. — Пикассо говорит, что у нас всегда очень вкусная еда, а ведь это то, что ты нам присылаешь… На днях вчетвером у Пабло праздновали его рождение, он с женой и мы. На столе стояло блюдо из креветок в виде огромной розовой клумбы, которую он сам соорудил. Очень красиво, но совершенно не вкусно». Ну, раз Пикассо нравится русская еда, то ЛЮ послала ему продуктовую посылку, которую я же и отвез на почту. Он через Арагона поблагодарил и передал, что хочет написать двойной портрет «Музы»: Лиля — муза Маяковского, Эльза — муза Арагона. Но железный занавес еще не подняли, и это помешало ей приехать в Париж позировать художнику.

К 75-летию Маяковского Пикассо разрисовал стихотворение поэта «Лиличке» и прислал ей вместе с линогравюрой «Привал музыкантов». Наверху его рукой выедено Lili, внизу — Wolodia, а по бокам что-то вроде вольного орнамента. В 1925 году Маяковский привез ей от него цветную автолитографию «Музыканты», один из вариантов картины, что висит ныне в Метрополитен-музее.

В годы, когда в России запрещали даже имя Пикассо, она перевела с французского его статью, чтобы окружающие могли узнать о нем хоть что-то.

Но один раз они с Пикассо все же увиделись. Вернувшись из Франции в 62-м году, ЛЮ рассказала, что они с Эльзой и Надей Леже ехали на машине мимо местечка, где у Пикассо была керамическая мастерская. «Надя предложила заглянуть — «а вдруг Пабло у себя?» — и мы действительно застали его за работой, с засученными рукавами. Руки были по локоть в глине, он даже не мог с нами поздороваться, мы поцеловались, повосклицали, на минуту присели, о чем-то пошутили — и тут же поднялись, чтобы ехать дальше, не мешать ему. Он не удерживал нас — ведь мы приехали не вовремя, — но приказал рабочему принести ящик с керамикой и предложил каждой выбрать подарок. Царский подарок! Я взяла барельеф головы быка. И, провожаемые его сожалениями о краткости визита, отбыли восвояси».

С Мартиросом Сарьяном ее связывали искренние приятельские отношения. Две его картины — подарок, который он ей сделал в Ереване. А одну — «Цветы» — ей подарил мой отец по случаю ее семидесятилетия. Больше всего ей нравилась его «Сакля».

Из окна ее квартиры на Арбате были видны окна московской квартиры Мартироса Сарьяна. Вечерами, когда там горел свет, отлично просматривался его портрет Анны Ахматовой. Иногда Лиля Юрьевна и Мартирос Сергеевич говорили по телефону, одновременно смотрели друг на друга в окно и смеялись. Помню, что несколько раз кто-то от Сарьянов приносил ЛЮ сациви или лобио или всякую зелень, присланную из Еревана. Это было так просто — перейти переулок. ЛЮ в ответ передавала итальянский ликер, который появился в Москве в начале пятидесятых, коробку конфет или французские газеты. Но, в общем, это бывало не часто, т. к. Сарьян большей частью жил в Армении. На его московские вернисажи ЛЮ ходила всегда.

ЛЮ активно интересовалась творчеством Нико Пиросманишвили и его личностью. Собирала материалы о нем — фото, документы, воспоминания, написала о художнике эссе. У нее было три его картины и она щедро давала их на выставки, пока они не обветшали. Когда однажды во Франции решили сделать его экспозицию и обсуждали, где ее разместить, она удивленно сказала: «Как — где?! Конечно, в Лувре!» В Лувре она и была устроена. ЛЮ считала Пиросмани гением.

Если бы ЛЮ узнала о нем при его жизни, я уверен — она нашла бы способ с ним познакомиться. А проведав о его бедственном положении, помогла бы ему, в меру своих возможностей. Меценатство всегда было ей свойственно. Правда, оно не поощрялось советской властью, высмеивалось и осуждалось, но она поступала так, как считала нужным.

 

Пастернак, Ахматова и другие

С 1915 года, с тех пор, как в ее квартирке на улице Жуковского в Петрограде появился Маяковский, жизнь Лили Юрьевны оказалась навеки связанной с литературой. Судьба подарила ей встречи с выдающимися литераторами нашего века, — правда, зачастую это была не судьба, а неотразимое обаяние ее незаурядной личности.

В молодости она очень увлекалась Пастернаком — и не только как поэтом… Он бывал у нее в доме, музицировал и «блестяще читал блестящие стихи, часто непонятные и таинственные». Одно время их всех связывал «ЛЕФ», но потом он разошелся с Маяковским, однако это не повлияло на отношения с ЛЮ. Он ее звал Лиля, она его — Боря. В 1919 году Борис Леонидович собственноручно переписал для нее «Сестра моя жизнь», несколько стихотворений Спекторского и подарил ей с надписью: «Этот экземпляр, который себя так позорно вел, написан для Лили Брик, с лучшими чувствами к ней, devotedly Б. Пастернаком»

На мой вопрос «Кто и как именно позорно себя вел?» ЛЮ, усмехнувшись, ответила, что это была лирическая «petite histoire» и перевела разговор.

На моей памяти они виделись время от времени, переговаривались по телефону, гуляли по Переделкину. Когда же начался этот шабаш с «Живаго», она тут же бросилась ему звонить, но тщетно. И вдруг вскоре он ей сам позвонил. Ольга Ивинская пишет, как они ходили в переделкинскую контору звонить. Пастернак вошел внутрь, а Ивинская с дочерью стояли во дворе. «Вдруг мы услышали громкие отчаянные вопли. Вбежала я внутрь и увидела — Борис Леонидович плачет, держа трубку в руках, хочет что-то сказать, но не может. Наконец он положил трубку и сквозь слезы рассказал, что позвонил Лиле Брик и та воскликнула, как будто все время ждала его звонка:

— Боря, дорогой, что же это такое! Что же это делается с тобой?

Это было так неожиданно, что он ничего не мог ответить, от слез не мог выговорить ни слова. Потом позвонил Лиле еще раз».

ЛЮ сказала, что Пастернак попросил одолжить ему пятьсот рублей. «У меня тогда не было таких денег, но не могла же я в такой момент ему отказать. Где-то заняла и переслала ему».

С Ахматовой на протяжении многих лет отношения были разные. Ее стихи она хорошо знала, имела все книги, начиная от первоизданий, в разные годы ей нравились разные вещи. Во время войны она перепечатала «Поэму без героя», своей рукой вписала туда французские слова и переплела странички. И давала читать окружающим — тогда поэма не была опубликована. А про «Реквием» ЛЮ не знала, она не дожила до его публикации.

Время от времени они встречались, ЛЮ бывала у нее и у Лунина в Фонтанном доме. Анна Андреевна приходила в гости к ЛЮ до войны. Например, 6 июня 1941 года в календаре Лили Юрьевны записано «к обеду Ахматова». Помню, мы шли с ЛЮ по Арбату, мне было лет 15, и у витрины винного магазина она остановилась: «Смотри-ка, есть киндзмараули. Давай купим». И потом добавила, — «Это любимое вино Ахматовой. Пусть будет». Я тогда ее еще не читал, но имя слышал.

После войны они не общались. Иногда передавали приветы через Харджиева. Но вообще, судя по записям Лидии Чуковской и А. Наймана, Анна Андреевна говорила о Лиле Юрьевне неприязненно. Меня поразил записанный Чуковской разговор с Анной Андреевной: «Академик Виноградов рассказывал, — сказала Ахматова, — что он лично, своей рукой запретил воспоминания Лили Брик о Маяковском. Он Маяковского — в отличие от меня — не любит, но все же считает ее воспоминание полным безобразием и бесстыдством. Она там рассказывает, например, как Маяковского послали в Берлин написать какие-то очерки, а он неделю просидел в биллиардной, носу на улицу не высунул, а потом написал очерк, ни на что не поглядев… Что он был чудовищно необразован: ни одной книги, кроме «Преступления и наказания», в жизни не прочитал. Неизвестно, отсебятина это, вранье или правда».

Теперь прочтем письмо этого самого академика Виноградова, хранящееся в РГАЛИ:

«Глубокоуважаемая Лили Юрьевна! С живым интересом и большим увлечением я прочитал Ваши воспоминания о В. В. Маяковском. Естественно, что они носят яркий отпечаток Вашей личности, Вашего стиля, Вашего эмоционального отношения. Но все это так интимно и так органически связано у Вас с художественным творчеством В. В. Маяковского, что находит глубокое внутреннее оправдание. Не могу не отметить также очень интересных, а порою и неожиданных Ваших стилистических или историко-литературных наблюдений и сопоставлений (напр., Маяковский — Достоевский). Следовательно, опубликование Ваших воспоминаний и писем В. В. Маяковского к Вам явится большим событием в изучении жизни и творчества этого поэта.
В. Виноградов 1956. 28. XI».

Очень рад написать Вам обо всем этом. Вместе с этим не могу не принести Вам самого искреннего, самого чистосердечного сожаления о том, что я так безбожно опоздал со своими признаниями, со своим сообщением Вам.

Была тяжело больна моя жена вирусным гриппом. А затем заболел и я. Простите меня и будьте уверены в моем глубоком уважении к Вам и в моей преданности.

Вот ведь как бывает, оказывается.

ЛЮ и Роман Якобсон знали друг друга с далекого детства, дружили еще их матери. Лиля была старше его, а с Эльзой они были одногодки. Родители Якобсона вечно попрекали мальчика, что Лиля в его возрасте лучше писала сочинения, чем он. Он бесился и ненавидел ее, а когда уже взрослый рассказал ей, она засмеялась: «Учитель был влюблен в меня и помогал писать». Якобсон долго увлекался Эльзой, делал ей предложение, но получил отказ, что не мешало им до конца дней быть в очень хороших отношениях. Как-то был такой случай: к Якобсону приехала на пять дней погостить знакомая барышня, но через день уехала. «Что так скоро?» — спросила ЛЮ. Он ответил: «Нельзя же пять суток непрерывно целоваться». — «А ты бы разговаривал». — «Ах, Лиля, ты же знаешь, что разговаривать мне интересно только с тобой и с Эльзой!»

Роман Осипович появился в доме ЛЮ в Петербурге еще в 1917 году, и они все дружили — Брики, Маяковский и Якобсон, у них было много общих литературных интересов. Они надолго расстались после эмиграции Якобсона и увиделись лишь в 1957 году. С тех пор они с ЛЮ и моим отцом встречались в Москве, во время приездов Якобсон каждый раз бывал у них, они подолгу беседовали, вспоминали. Вели большую переписку, посылали друг другу книги, фотографии. Якобсон много писал о Маяковском и Брике и оставил воспоминания, где достаточно сплетен. Недавно мне попалось его письмо 1922 года, где он пишет: «Лиля называет меня сплетником». Судя по воспоминаниям — правильно называла…

С появлением магнитофона утратила свою актуальность поговорка «слово, что воробей, — вылетит, не поймаешь». Теперь слово отлично ловится на этот самый магнитофон. У Лили Юрьевны была одна из первых его моделей в Москве. Василий Абгарович любил технику и умело с нею обращался, маг часто ставили на стол во время ужина (с согласия присутствующих), и таким образом сохранились разговоры людей, которые приходили в дом. В том числе запись беседы того же Якобсона…

«— Ты давно знала Кузмина?

— Еще при царе Горохе. Познакомил нас Маяковский, Кузмин страшно любил Володю, одно время был под большим его влиянием. И Маяковский любил его стихи и любил его самого. Он был блестящий собеседник, нам казалось, что характером он похож на Пушкина. Он был очень интересный человек, и мы часто встречались. Он играл нам на рояле свои песенки — «Дитя, не тянись ты весною за розой» (напевает). Кузмин подарил мне свою рукопись «Вторник Мери», кажется, драма в стихах. Я отдала ее в ЦГАЛИ.

— Наверно, не напечатана, я никогда не читал. А «Двое» ты видела?

— Еще бы. Там напечатано стихотворение с посвящением мне. Это номерные экземпляры, и на моем он сам проставил цифру. Я выздоравливала после болезни, и у нас была молоденькая домработница, которую он встретил во дворе и расспрашивал обо мне. Так появилось это стихотворение, а другое стихотворение посвящено новорожденной дочке Пронина. Было это в начале революции, мы жили на Жуковской, теперь улица Маяковского — ты помнишь нашу квартиру?

— Там было много комнат и стоял рояль. И висел самодельный плакат со стихами про какой-то диван…

— Да, в одной комнате стояла гигантская тахта, про которую Кузмин написал:

Мы нежности открыли школу, Широкий завели диван, Где все полулюбовь и полу Обман.

— Помню, как я однажды сказал: Лиля, ты не думаешь, что если вымыть Кузмина, почистить его, то получился бы царедворец Людовика Четырнадцатого? А ты ответила: «Рома, неужели ты полагаешь, что царедворцы Людовика были мытые?»

И еще помню, как мы шли с тобой по Охотному ряду в восемнадцатом году и я сказал: «Не представляю Володю старого, в морщинах», а ты ответила, что «он никогда не будет старым, обязательно застрелится. Он уже стрелялся — была осечка. Но ведь осечка бывает не каждый раз».

— Да, мысль о самоубийстве была хронической болезнью Володи. И как каждая хроническая болезнь, она обострялась при неблагоприятных обстоятельствах. Конечно, разговоры о самоубийстве не всегда пугали меня, а то и жить было бы невозможно. Но бывали случаи, когда я боялась за него, когда он, казалось мне, близок к катастрофе. И перед тем как стреляться, он вынул обойму из пистолета, оставил только один патрон в стволе. Это, кажется, называется «русской рулеткой»? Зная его, я убеждена, что он доверился случаю, думал — если не судьба, опять будет осечка и он поживет еще.

— Знаешь, Лиля, я думаю, что русские интеллектуалы к этому времени почувствовали себя виноватыми в том, что подарили миру слишком много несбыточных иллюзий. И единственным способом достойно исправить положение был храбрый уход со сцены.

— Как знать? Может быть».

Сохранились письма Романа Осиповича Лили Юрьевне. Вот одно из них, датированное 11 июля 1956-го:

«Лилечка дорогая,

никогда так крепко Тебя не любил, как сейчас. Сколько в Тебе красоты, мудрости и человечности. Давно мне не было так весело, благодатно и просто, как у Тебя в доме. Весь последний мой московский вечер я безуспешно звонил Тебе — поблагодарить за дары и благодать.

И очень я сжился с Василием Абгаровичем. Он все и сразу понимает — с нежностью и великодушием. Мне здорово без всех вас скучно и сумасшедше по всех вас грустно. Хочу скоро свидеться снова…

Спасибо за недавно прибывший второй том Собрания сочинений. Обдумываю воспоминания о Володе для Лит. Наследства. Убеждаю поставить здесь англ. перевод Клопа. Пожалуйста напомни Харджиеву его обещание прислать мне «Ряв» с надписью Хлебникова мне. Твой и снова Твой Роман».

«ЛЮ была русской по духу и в то же время космополиткой. Социализм она считала заблуждением, капитализм — глупостью. Ее литературный приговор был уверенный, о стихах она знала все. Пока русские поэты были юными, она помогала им. Они приходили охотно и часто, потому что Лиля их любила и кухня в ее доме была едва ли не лучшей во всей Москве. Она всегда просила их читать новое. Когда юные поэты становились звездами, Лиля теряла к ним интерес. «Бедняжки, — говорила она. — Они опустились до своего собственного успеха». Так написал о ней немецкий поэт Ганс Магнус Энценсбергер.

В те шестидесятые годы наиболее любимы были поэты Виктор Соснора и Андрей Вознесенский. Она с ними дружила, часто встречалась, и они подолгу вели беседы о поэзии, о делах, о жизни. ЛЮ всегда внимательно слушала их стихи, и они считались с ее мнением. Она близко к сердцу принимала их огорчения и радовалась удачам. Чем могла помогала, меценатствовала и протежировала. Сосноре, к примеру, ЛЮ устроила (через Эльзу) приглашение в Париж. Вознесенского познакомила с Арагоном и Триоле, которая впервые перевела его «Озу» на французский язык. Это не значит, конечно, что эти талантливые люди завяли бы без ЛЮ в безвестности, но что было — то было, все знают, что такое поддержка для молодого писателя.

ЛЮ очень ценила стихи Бориса Слуцкого, любила его самого и его разговоры, переписывалась с ним в годы войны. Как-то я спросил ЛЮ, как мог Слуцкий выступить в Доме Литераторов против Пастернака, когда над тем вершили расправу за «Доктора Живаго». Она сказала (со слов Слуцкого), что это не со зла, что он, наоборот, хотел защитить его, но выступил неудачно и его речь помимо его воли обернулась против Пастернака. Известно, что раскаяние мучало Слуцкого всю оставшуюся жизнь, привело его в психиатрическую больницу…

Жена Слуцкого Таня в шестидесятых годах была тяжело больна, и ЛЮ помогла ей два раза съездить к врачам в Париж. Это она сумела организовать через своих французских друзей, и лечение продлило Тане жизнь на несколько лет. Вообще к ЛЮ обращались многие — за лекарством, за деньгами, замолвить слово, что, либо устроить и т. п., но я не помню случая, чтоб она отказала, если у нее была возможность помочь.

В ее архиве сохранилось письмо художника Н. Суэтина:

«Лиля Юрьевна!
20.7.34 г. Художник Н. Суэтин».

Пишут Вам друзья и ученики Казимира Севериновича Малевича. В течение 10 месяцев К.С. тяжело болен… Сейчас с очевидностью выяснено, что это — рак. Вопрос стоит о радикальных мерах лечения. В данный момент оба радиевых института закрыты на летнее время. Сроки процесса этой болезни заставляют нас думать об отправке К.С. в Париж, где, как нам стало известно, лечение рака предстательной железы дает очень большие результаты. Лечение потребует 1–2 месяца. Здесь мы начали действовать через Союз Советских Художников и Облпрофсовет, но все это очень трудно… Все это заставляет обратиться к Вам и Осипу Максимовичу, знающим Казимира Северяновича и его значение в искусстве, с просьбой сделать все возможное, чтобы спасти его от скорой и мучительной смерти и помочь осуществить поездку за границу.

Вопрос о деньгах на лечение и жизнь, которые определяются суммой, примерно, в 1000 руб. золотом, может быть можно поставить так, что К.С. разрешат вывести с собою часть картин и что, продав их там, он вернет деньги государству.

Состояние К.С. настолько тяжело психически, что приходится скрывать от него истинное положение, и о том, что у него рак, ему не известно. Поэтому и пишет не сам К.С., а его друзья и просьба к Вам письма посылать по адресу: Ленинград, Главный почтамт, до востребования Наталье Андреевне Малевич.

Но железный занавес уже опустился, и все хлопоты Лили Юрьевны ни к чему не привели.

 

«У времени в плену»

Во второй половине шестидесятых годов отношения Лили Брик с Луи Арагоном помимо их воли приняли политический оттенок. В послевоенные годы Арагон был главным редактором прокоммунистической газеты «Леттр франсез», членом ЦК ФКП, но в конечном счете и он взорвался: события в Чехословакии, процесс Синявского и Даниэля, травля Солженицына, да мало ли еще что? Его антисоветские высказывания в печати вывели из себя наших власть предержащих: ведь он — лауреат Международной Ленинской премии, это так просто со счетов не скинешь. И соответствующий отдел на Старой площади во главе с Сусловым решил его обуздать.

В Москве есть его заложница — Лиля Брик. Ее сделали одиозной персоной, имя ее в прессе стало появляться только со знаком минус, ее нигде не печатали, посвящения ей в книгах Маяковского стали выкидывать, цензура ретушировала ее фотографии, и там, где поэт стоял рядом с нею, оставляли его наедине с деревом. Изымая ее имя из его жизни, закрыли скромный музей-квартиру в Гендриковом переулке, где они жили последние годы. И на площади Дзержинского открыли мраморный музей-дворец, с мраморными залами, мраморной косностью и мраморными коридорами, следуя по которым можно было дойти до мраморного Маяковского. Ни одной фотографии Лили Брик там не было.

Травля начиналась исподволь: в 1955 году ЛЮ мне писала, что Илья Зильберштейн очень уговаривает ее дать в «Литературное наследство» письма к ней Маяковского, но что она очень этого не хочет. И долго этому сопротивлялась. Потом поддалась на уговоры, дала несколько писем и небольшие свои воспоминания, «но буду счастлива, если их не напечатают».

Как в воду смотрела. Их напечатали, и разразился огромный скандал, имя Маяковского и Брик полоскала вся официальная пресса, а о 65-ом томе «Литературного наследства» («Новое о Маяковском») и лично о Зильберштейне, его редакторе, было даже закрытое разгромное постановление ЦК. Видимо у ЦК КПСС не было в то время других забот, как заниматься любовной перепиской поэта со своей возлюбленной.

«Новое о Маяковском» должно было выйти в двух томах, NN 65 и 66. После скандала 66-ой том печатать запретили, и, ничего не объясняя читателям, в периодическом издании «Литнаследства» после 65-го появился сразу… 67-ой.

66-го тома нет и по сей день, а все письма Л. Брик и Маяковского увидели свет уже в наше перестроечное время. И когда их все прочли, то удивились: из-за чего ЦК КПСС побросал все дела и занялся чужими письмами? Вспоминается Ахматова, которая в своих записках задала риторический вопрос относительно постановления ЦК о ней и Зощенко: «Для чего огромному, сильному государству понадобилось проехать всеми своими танками по грудной клетке немолодой, никому не страшной женщины?» (цитирую по памяти.)

Собственно, то же могла спросить и ЛЮ, но она такой вопрос не задавала, понимая, что стала козырной картой в политической игре против Арагона. Наступление на ЛЮ шло планомерно, и ее умело ставили в центр скандальных инсинуаций, изничижая старую женщину, доводя ее до сердечных приступов. И она, и Арагон это отлично понимали, но все же ЛЮ дала ему знать, чтобы он продолжал вести себя, как считает нужным, что слишком долго они не ведали, что творили и что уже нельзя жить так, как жили раньше.

Политика лжи, замалчивания и дискриминации Лили Юрьевны — то затихая, то вспыхивая вновь — продолжалась до времен перестройки и гласности, когда стало возможным называть вещи своими именами. Но ЛЮ до этого не дожила.

 

Столь разные люди

Курорты ЛЮ не любила, да и здоровье не позволяло злоупотреблять солнцем. Летом она всегда стремилась жить под Москвой. Своей дачи никогда не было, и в пятидесятых годах ее снимали на Николиной Горе. Жили напротив Михалкова и часто общались с Сергеем Владимировичем и Натальей Кончаловской. Сыновья были маленькие, и слава им только еще «венки плела».

Однажды я провожал ЛЮ к Книппер-Чеховой, которая пригласила ее на пятичасовый чай. ЛЮ принесла ей «Вишню в шоколаде», и мы чаевничали на балконе. Ольга Леонардовна была с перманентом, ухоженные руки. Одета она была в стеганую китайскую шелковую кофту.

Из разговора я запомнил, как Книппер-Чехова сказала, что МХАТ в теперешнем его виде изжил себя, что его нужно закрыть и в его помещении открыть другой театр, с другой программой и другими принципами. Нужны другие пьесы, другая режиссура, но актеров можно оставить. «Не всех, правда», заметила ЛЮ. Ольга Леонардовна засмеялась.

В другой раз на той же Николиной Горе, мы, гуляя, встретили Утесова, который приехал к кому-то в гости и прохаживался с хозяевами. С ним был его зять Альберт Гендельштейн. Оба они буквально бросились на ЛЮ, словно не видели ее сто лет, что, вероятно, так и было. Долго восклицали, а потом решили, что увяжутся за нею, а хозяева пойдут готовить ужин. «И повкуснее!» — крикнул им вслед Утесов.

Альберт говорил ЛЮ, как давно он ее любит, но Леонид Осипович заметил, что все же в два раза меньше, чем он, ибо Альберт в два раза моложе его:

— Я же увивался вокруг вас еще в Одессе в двадцатых годах. Помните?

— Не помню, ибо никогда не была в Одессе.

— Были! Были! Вы же приезжали туда с этим — как его? — у вас с ним был роман и останавливались вы в «Лондонской». Об этом говорил весь город!

— Да, действительно. И «Лондонскую» помню, и пляж, и как у вас сидели до утра, тоже вспомнила, а вот поклонника не помню.

Все засмеялись. Подошли к дому ЛЮ, и она пригласила всех зайти поесть ягод. За столом она сказала, что Кирсанов подарил ей пластинку с песней Утесова на слова Семы (так они звали Кирсанова) «Есть город, который я вижу во сне».

— Я прослушала ее три раза, так она мне понравилась.

— Спасибо. Но больше этот босяк ничего для меня не пишет, сколько я его ни прошу. А когда он только приехал в Москву, то все время торчал у меня — ведь мы одесситы, — его папа написал мне, чтобы я не дал сбиться с пути его чаду. Сын добропорядочного портного — и вдруг эта московская богема…

— Ну, он попал в хорошие руки, за ним смотрели и вы, и Маяковский.

— А что вы думаете? Конечно, ему повезло.

— Вы должны помнить, как Сема картавил, когда приехал в Москву, и его чудовищный акцент. Но все время рвался читать стихи на эстраде. Володя сказал ему, что он должен любой ценой избавиться от этих недостатков, ибо его пафос неумолимо превращается в гротеск. Я отвела его к моему дальнему родственнику, логопеду, который лечил от заикания и попросила его наладить Семину речь. И он стал давать ему уроки дикции.

— А вышло как в анекдоте с попом и евреем?

— Вовсе нет. Сема перестал картавить, акцент исчез и он стал выступать публично. Правда, читал он похоже на Есенина…

Он поэт талантливый, а некоторые его стихи я считаю блестящими. Его жену Клаву вы помните?

— Смутно.

— Я-то ее помню хорошо. Она была из деревни, но очень быстро цивилизовалась, заразилась Семиным снобизмом, была умница, симпатичная, очень хорошенькая и даже элегантная. Страстно хотела ребенка и умерла от родов. А Вова, их сын, вырос толковым парнем, занимается наукой.

Уходя, Утесов и Гендельштейн прощались с Лилей Юрьевной так, будто они опять не увидятся в ближайшие сто лет.

Что, в сущности, и произошло.

Последние годы ЛЮ жила на даче в Переделкино, в писательском поселке. Но людей из города не останавливало расстояние, и поток желающих повидаться с нею не иссякал.

Вообще, человек, которого она привечала и одаривала своим вниманием, хотел увидеть ее еще, хотел понравиться ей, рассказать что-то интересное, чем-то поразить. Она умела располагать к себе, улыбаясь, и делала это не специально, это всегда было в ее натуре.

Не последнюю роль в ее притягательстве играло хлебосольство. Нарядно накрытый стол, вкусное угощение — подавалось все, что было в доме, даже в трудные карточные времена. Пришедшего (если он не был специально приглашен) она всегда спрашивала, не голоден ли? И, если была заминка, тут же ставили чайник и делали глазунью. Она очень любила угощать и помнила, годами помнила, кто любит докторскую колбасу, а кто цветную капусту, одному клала укроп в суп, а другому нет, ибо не любит… И люди ценили такое внимание и, я видел, подражали ее поведению.

ЛЮ до последних дней старалась двигаться, гулять, и в Переделкине к этому были все возможности — хорошая тенистая дорога, мимо дачи Пастернака, дальше, мимо Андроникова к дому Чуковского и обратно. Когда здоровье не позволяло, то шли до «Башни Тамары» — так называлась в честь Тамары Владимировны Ивановой трансформаторная будка. Прогулки были с отцом, всех приезжих тоже выводили пройтись, часто с нею ходил и я, с женой Инной.

Когда в 1968 году вышел двухтомник Мейерхольда, я привез его на дачу. ЛЮ взволновали эти книги, она их внимательно прочла и через несколько дней во время прогулки заговорила о Мейерхольде. В моем дневнике сохранилась запись:

«Впервые мы встретились с ним на репетиции «Мистерии-буфф». В 1918 году в Петрограде. Он, как известно, ставил, а меня наняли учить актеров читать хором стихи. Артисты были набраны откуда попало, многие из императорской Александринки. Они не понимали новых стихов, были настроены антисоветски и саботировали постановку, подпиливая сук, на котором сидели. Мейерхольд выбивался из сил, репетируя с разношерстной труппой, а Маяковский злился, кричал и отчаивался.

Для работы дали помещение музыкальной драмы или консерватории, не помню. Помню, что много было роялей и я сидела, зажатая двумя арфами, струны которых напоминали мне прутья клетки. Отчаявшись добиться толку от хихикающих артистов, я вылезла из клетки и пошла жаловаться Всеволоду Эмильевичу. Он вспылил и побежал в залу, где мы репетировали, с каким-то посохом в руках. Он был похож на Ивана Грозного, который вот-вот убьет своего сына. От одного его вида все притихли и перепугались, я в первую очередь. Помогло. Потом мы сидели в буфете, пили, наверно, морковный чай, другого тогда не было, и я восхитилась, как он быстро всех укротил. Он же, усмехнувшись, ответил, что у него большой опыт, приобретенный на репетициях с Идой Рубинштейн… «Ну и ну», подумала я.

Потом мы дружили домами, ведь он ставил «Клопа» и «Баню». Он обожал Владимира Владимировича, как и тот Мейерхольда. На мой взгляд, это немного мешало делу, так как Всеволод Эмильевич беспрекословно принимал все, что предлагал Володя, а тот подчас предлагал не все одинаково хорошо, и ломать, исправлять недостатки, которые обнажала сцена, было иногда трудно и поздно. Такие же промахи бывали и у Мейерхольда, но Маяковский из-за своей влюбленности в него их не замечал.

Мейерхольд с Зинаидой Николаевной приехали в Гендриков на юбилей Маяковского с целым сундуком костюмов и париков. Все переодевались, многие стали неузнаваемы, и это в какой-то степени скрасило вечер, который был для юбилея не очень веселым. Но об этом много написано.

В тридцатых годах я бывала на всех премьерах в его театре и очень любила «Пиковую даму», которую он поставил в Малом оперном в Ленинграде. Я не пропускала ни одного спектакля, когда мы жили там с Примаковым в 1935 году. Это был первый оперный спектакль, где чувствовалась режиссура и было решение. Я всегда вспоминаю Эйзенштейна, который лет через пять ставил в Большом «Валькирию». Он мучился с певцами, привыкшими петь, уставившись на дирижера, и не могли выполнить ни одного указания Сергея Михайловича. Он с ними бился-бился, пока Небольсин ему не сказал: «Да какие мизансцены? Не старайтесь. Разведите их по сцене, чтобы они не натыкались друг на друга, — и дело с концом!» Так было испокон веку, но Мейерхольд именно поставил оперу, а не перепоставил. Да иначе и быть не могло. Он заказал новое либретто, вернулся к Пушкину… Сцена в казарме, когда Германн сходит с ума, была сделана гениально, у меня до сих пор при воспоминании — мороз по коже. Свеча отбрасывала огромную его тень, и он принимал ее за призрак графини. Никакого белого савана с чепцом в оборках, которого все жаждали. Какие-то вещи врезались в память, хотя — сколько лет прошло! Например, в игорном доме среди понтирующих незаметно возникала графиня в желтом платье, и именно она, а не Елецкий, восклицала «Ваша дама бита» и откидывалась назад так же, как в спальне под дулом пистолета Германна. Кстати, графиня в спектакле не была Бабой-Ягой, как обычно, — она одевалась, как молодая…

С Зинаидой Николаевной мы были в хороших отношениях. Правда, она меня почему-то немного стеснялась. Я знала ее еще до Мейерхольда, когда она жила с Есениным. У нее была запоминающаяся красота. Но мы тогда не общались, просто были знакомы. При Всеволоде Эмильевиче — другое дело. Мы бывали у них, они у нас, раз мы ездили к ним на дачу. У них всегда вкусно кормили и очень изысканная была сервировка.

Когда приближалось шестидесятилетие Мейерхольда, я спросила Зинаиду Николаевну, какой подарок мог бы его порадовать? «Любой предмет, к которому прикасался Маяковский», — ответила она. Я подарила ему Володин портсигар, и он был очень тронут. Он им пользовался, и я видела его у него в руках несколько раз.

Я помню Райх в «Даме с камелиями». Это был первый спектакль, по-моему, когда актеры не орали, а говорили нормальными голосами. Зинаида Николаевна была очень эффектна и декоративна. У нее в это время был роман с Царевым, и все любовные сцены они играли вполне убедительно. Когда она выходила, не смотрели ни на кого. Это была заслуга ювелира Мейерхольда — он ставил ей каждый взмах ресниц, учил с голоса каждой интонации, он заставлял актеров не дышать, чтобы все слышали шуршанье ее трена.

За всю жизнь я один раз потеряла сознанье — когда узнала об ее ужасном убийстве».

Итак, 60–70-е годы в Переделкине… Дачка там была небольшая — треть дома, где жила семья писателя Вс. Иванова, — однако очень обжитая, обставленная случайной мебелью, но со вкусом и удобно. В центре стоял огромный стол, за которым вечно сидели друзья или люди, приехавшие по делу.

Да, этот постоянный людской поток отнимал у нее много времени и, порой, здоровья, но в одиночестве она грустнела, скучнела и рука ее невольно тянулась к телефону…

Листая телефонные книги ЛЮ, не перестаешь поражаться количеству людей, с которыми она общалась, людей разных эпох и возрастов. На моем веку они приходили и уходили, а ЛЮ оставалась.

…А. Родченко, С. Эйзенштейн, Вс. Мейерхольд, В. Качалов, Ната Вачнадзе, Е. С. Булгакова, Фаина Раневская, А. Фадеев, М. Кольцов, Я. Агранов, Е. Гельцер, А. Алиханян, Дм. Шостакович…

Продолжать? Л. Орлова и Г. Александров, Гр. Козинцев, Маргарита Алигер, Рина Зеленая, И. Зильберштейн…

Человеческие отношения не вечны — люди раззнакомливаются, уезжают, исчезают, умирают или забывают друг о друге, теряют интерес, перестают звонить… Но на смену одним приходят другие, появляются новые фамилии, вписанные свежими чернилами: Ю. Любимов, М. Таривердиев, Татьяна Самойлова, Андрей Миронов, С. Ростропович…

В конце сороковых в записной книжке ЛЮ появился ленинградский номер телефона Николая Константиновича Черкасова. Знакомство сразу стало дружбой, которая продолжалась до самой его смерти. Он был приглашен на роль Маяковского в фильме «Они знали Маяковского» по сценарию Василия Абгаровича, который должны были ставить Зархи и Хейфиц на «Ленфильме». Затея эта не состоялась, хотя сценарий был написан и принят к постановке, — то ли потому, что режиссеров заставили делать какой-то фильм о борьбе за мир, то ли из-за того, что Зархи и Хейфиц распались, то ли из-за того и другого вместе. Центром, вокруг которого все вращалось, была ЛЮ. Она со всеми разговаривала, давала советы, сводила людей, звонила в Ленинград — все шло через нее.

Черкасов был очень увлечен этой затеей, он полюбил и ЛЮ и Василия Абгаровича, ежедневно общался с ними, каждый день звонил из Ленинграда. Пока суть да дело, он начал читать по радио «Рассказы о Маяковском», у отца в 1940 году вышла такая книга. Когда затея с фильмом не состоялась, то Василий Абгарович сделал из сценария пьесу «Они знали Маяковского» и ее поставили на сцене Академического театра им. Пушкина в Ленинграде, в 1953 году. В заглавной роли — Николай Черкасов.

ЛЮ была душой этой затеи, принимала участие в выборе режиссера. Кого-то отмели и взяли Николая Петрова. Она надоумила пригласить Тышлера и посоветовала взять композитора Щедрина, тогда еще студента. Его музыку они где-то с Василием Абгаровичем уже слышали, и это решило дело. Она много разговаривала с Черкасовым, рассказывала ему о Маяковском, о его характере, повадках. При мне как-то сказала: «Володя никогда громко не хохотал, он смеялся». Говорила, что Маяковский был элегантен, смотрела материи, которые хотели купить на пиджак для спектакля, все забраковала и дала собственный отрез из твида: «Нельзя, чтобы Володя выглядел пугалом».

Во время репетиций ЛЮ и Василий Абгарович жили в Ленинграде. Театр снял им апартаменты в «Европейской», зима была суровая, и в отеле было холодно. «Я, наверно, замерзну под какой-нибудь из ваз, которыми утыкан номер», — писала мне ЛЮ.

ЛЮ пригласила меня на премьеру 6.XI.53. Я ехал в одном купе с Щедриным, где с ним и познакомился. Премьера прошла с большим успехом, спектакль играли долго, он был снят на ТВ.

Банкет устроили в «Европейской». В центре стола сидели ЛЮ и Черкасов, потом все остальные. Главной была Лиля Юрьевна. Почти все тосты были в ее честь.

Черкасов был блестящий рассказчик, ЛЮ любила его истории, которые он представлял, любила с ним беседовать, вообще его общество. «Ему все время дают не те роли. Он не должен скакать на коне из картины в картину и размахивать мечом. Его амплуа — герой-неврастеник, человек тонкий, ранимый. Он мог бы блестяще играть Ибсена, Чехова, в современных западных пьесах»… Я всегда вспоминал ее слова, когда видел его царевича Алексея или генерала Хлудова в «Беге», которого он играл потрясающе.

Когда Черкасов приезжал в Москву, ЛЮ всегда звала его с женой обедать и ужинать. Он буквально объедался горчицей, которую ЛЮ собственноручно готовила в его честь. Накануне его приезда она начинала в большой миске растирать горчицу с медом и оливковым маслом — гигантскую порцию. Что оставалось, давали ему в банке с собой в Ленинград.

151-72-87 — Симоновы.

С Константином Михайловичем у Лили Брик на протяжении тридцати с лишним лет отношения были полярно контрастные. Как молодого поэта она его не ценила, ей, видимо, не импонировала его громкая литературная любовь к Валентине Серовой, и, наверно, где-то подсознательно она ревновала к тому, что вот снова поэт и муза, повсюду о ней его стихи… Вроде бы история повторяется, много шума и славы вокруг, но не вокруг нее. И сами стихи — по стилю, образности, поэтике — были не ее вкуса. Ей нравилась в то время другая поэзия — Кульчицкий, Кирсанов, Глазков, Слуцкий…

Домами они не встречались, виделись то у Кирсанова, то на банкетах по поводу Арагона и Эльзы или на литературных вечерах… Однажды она сказала мне, году в пятидесятом:

— Как я могла так неосторожно отозваться о его стихах, когда он был на вершине писательской власти!

— Как именно?

— Когда меня на банкете в «Арагви» посадили с ним рядом, я ему негромко сказала: «Зачем вы печатаете эти стихи? Неужели, мол, считаете их хорошими?» Что-то в этом роде. Это было очень неосторожно, интуиция мне изменила. И мы нажили в его лице опасного врага.

Константин Михайлович в те годы занимал руководящие литературные посты — в Союзе писателей, в «Литературке», в «Новом мире». Он никогда не вел антимаяковской политики, но поскольку был фигурой сложной, то занимал позицию официозную (Маяковский — поэт революции!), и эта позиция не устраивала ЛЮ и Василия Абгаровича. Отношения были натянуто-неприязненные.

Но в конце пятидесятых они словно бы познакомились заново, словно впервые увидели друг друга. Изменилось время, изменились в какой-то степени они и их взгляды. Симонов ушел от Серовой, и Лариса Жадова была симпатична Лиле Юрьевне. Она говорила, что Лариса сильно повлияла на Симонова, сделала его мягче, человечнее, «левее». Что после «ссылки» в Узбекистан он сильно изменился в лучшую сторону. С Триоле он в это время работал над сценарием фильма «Нормандия — Неман». Но не только это явилось причиной сближения. Когда они лучше узнали друг друга, они подружились домами. И последние лет двадцать это была самая настоящая дружба — верная и искренняя. Им было интересно общаться, переписываться, разговаривать — о войне, о Франции, о жизни, об искусстве, о Маяковском… ЛЮ рассказывала о нем вещи очень личные, которые Симонов не мог узнать ни от кого, кроме как от нее. Много говорила о Брике — таком, каким она его считала. Она снимала хрестоматийный глянец с личности Маяковского, рассказывала много интересного о друзьях и врагах поэта, об Арагоне и Эльзе — «со своей колокольни». («Зачем же мне спускаться со своей и залезать на чужую?» — сказала она мне однажды.)

Летом 1978 года в разговоре с Константином Михайловичем я сказал, что вот, мол, какие две потери для вас в один год — смерть Романа Кармена и Лили Юрьевны. (С Карменом он дружил и много работал.) Симонов, помолчав, ответил: «Нет. Кармен, конечно, это тяжело. Но уход Лили Юрьевны потеря для меня незаменимая. Она была самым большим моим другом».

И я уверен, что развеять свой прах он решил под влиянием завещания ЛЮ. Вскоре после ее похорон он слег в больницу и, безнадежно больной, звонил моему отцу и расспрашивал, как это было, кто выполнил ее волю. Потом долго молчал. Вскоре его не стало…

Много сделал Симонов, освобождая живую фигуру Маяковского от бронзы многопудья, а ЛЮ от наветов. Он писал о поэте — как поэт. После него я видел такое благородное отношение к Маяковскому только у Евгения Евтушенко.

 

Французские встречи

В какой-то вздорной статье последних лет, полной небылиц, я прочел, что Франция была «второй родиной» ЛЮ и она ездила туда, когда вздумается. Чепуха! Ездила она к сестре лишь тогда, когда советская власть ее выпускала, а не когда ей хотелось повидаться с родными. Более тридцати лет ЛЮ не выезжала во Францию, а была у сестры несколько раз лишь после 1955 года, когда приподняли железный занавес.

Останавливались они с отцом в квартире Эльзы, пока она была жива, а летом жили на ее даче под Парижем, на знаменитой «Мельнице».

С общительным характером Лили Юрьевны у нее образовался там круг друзей, с которыми она встречалась потом и в Москве, и переписывалась с ними. Рассказать обо всех — места не хватит, назову лишь нескольких…

Году в 58-м Эльза прислала сестре пластинку — «Человеческий голос» Жана Кокто на музыку Пуленка. Опера настолько понравилась ЛЮ, что она перевела текст. И раздала нам экземпляры, чтобы мы, не понимающие французского, могли бы слушать не только музыку, но и понимать смысл. Это была история покинутой женщины, которая пытается удержать любовника, разговаривая с ним по телефону. В драме эту роль играла Мария Казарес, в кино снялась Анна Маньяни, а в опере пела Дениз Дюваль. У нас в Большом поставили эту одноактную оперу, дирижировал Ростропович, а пела Вишневская. Она была, как всегда, злая, неулыбчатая, и казалось естественным, что ее таки бросили. «Человеческий голос» меня вообще заинтересовал, и я заговорил с ЛЮ о Кокто, которого в те пятидесятые у нас совершенно не знали — как будто его и не было. ЛЮ рассказала о нем и, в частности, вспомнила:

«В прошлом году в Париже мы сидели в «Куполь», ужинали. Вошел Кокто с двумя дамами и сразу обратил на себя внимание, хотя был тщедушен и некрасив — темносиняя пелерина на меху с золотой цепью-застежкой, белые лайковые перчатки. Небрежно скинув все прямо на ковер (лакей замешкался), он оказался в пиджаке с подвернутыми рукавами — это он ввел их в моду. Атласная подкладка была ярко-красной, очень эффектно и красиво. Увидев Эльзу и Арагона, он подошел к столику, познакомился со мною и Василием Абгаровичем, мы перекинулись парой слов, и он ушел к своим дамам. Они сидели недолго, а когда мы спросили счет, метрдотель ответил: «Заплачено. Мсье Кокто угощает». Арагон с некоторой долей досады воскликнул: «Эти вечные его штучки!», а я удивилась и нашла «эти штучки» очень любезными. О чем и сказала Кокто, когда он на другой день позвонил. В ответ он разразился монологом, в результате чего мы были приглашены к нему смотреть скульптуры одного молодого гения. Скульптуры оказались чепуховые, сплошь подражательные, а молодой гений — симпатичный неуч. Но сам Жан — умница и сноб снобович, веселый, утонченный, любезный. Варил кофе, а гениального скульптора погнал в лавку за печеньем. Говорили о чьей-то постановке «Кориолана» с декорациями Кокто, он показывал наброски, очень красивые. Особенно костюмы, эскизы которых были коллажированы золотой парчой и засушенными цветами.

Когда мы уходили, то уже в дверях столкнулись с Монтаном и Синьоре. Нас познакомили, и, узнав, что мы недавно из Москвы, они захотели с нами поговорить, но мы торопились и уговорились созвониться. Я знала, в чем дело».

И ЛЮ рассказала то, о чем молчали наши газеты.

«Жорж Сориа должен был их везти в СССР с концертами в начале ноября 1956 года, когда наши танки вошли в Будапешт. Монтаны, как вся левая интеллигенция, настроенная прокоммунистически, были в сильном шоке, рвали и метали. Они были резко настроены против этой нашей акции. Французские газеты писали, что, если они поедут к нам на гастроли, значит, они одобряют политику СССР, и называли их предателями. Не поехать они не могли, у них не было денег заплатить Госконцерту огромную неустойку. Француз-продюсер грозил в случае поездки не подписывать контракт с ними на какой-то фильм. Обстановка была сложная, в это время Москва отменила все зарубежные гастроли наших артистов, так как за рубежом им устраивали обструкцию. На прием 7 ноября в наше посольство в Париже в знак протеста почти никто не пришел. Арагон и Эльза были подавлены и мрачны, они тоже осуждали нашу политику, но в печати пока не выступали, это будет позднее. Симона просила Арагона поговорить с послом Виноградовым, объяснить их положение и сделать все возможное, чтобы русские под любым предлогом отменили контракт. Тогда Монтан не будет платить неустойку, не поедет в Москву и не будет выглядеть предателем. Но у Арагона отношения с Виноградовым из-за той же Венгрии уже были на грани разрыва, он не мог его ни о чем просить, зная, что посол на это не пойдет. Я видела, что у Симоны буквально кровь отлила от щек. Она чуть не плакала, она так надеялась на Арагона.

Мне хотелось ее утешить, я позвонила ей на другой день, и она пригласила меня к себе.

Что я там выслушала! «Если б мы знали, что СССР такая страшная держава, то ни за что не согласились бы на гастроли» — это было самое безобидное. Я просто не знала, куда девать глаза, хотя — сам понимаешь — была не при чем. Они подписали протест деятелей французской культуры против нашего вмешательства и теперь опасались, что наша публика устроит им обструкцию и освищет Монтана. Я им сказала — чем, мол, виновата наша публика? Вечно нас за что-то наказывают — то лишают Шаляпина, то Рахманинова. «Вы хотите, чтобы теперь мы и вас не услышали?» Просила их не путать публику с вождями, что их очень ждут, что Монтана знают по записям Образцова, что Синьоре любят за ее фильмы, что их будут носить на руках и успех будет огромный. Словом — старалась. Да так оно и вышло.

— Выходит, это вы уговорили их приехать?

— Я, не я, но они немного успокоились. Думаю, что кое-что им, стало яснее после нашего разговора. В Москве она пригласила нас на концерт, и на следующий день Монтан прислал мне целую… копну цветов, другого слова не подберу. Наверно, большую половину того, что ему накидали на сцену.

Мне он крайне понравился. И симпатичный. И она очень талантливая. Умная».

Когда ЛЮ после войны прилетела в Париж, Фернан Леже познакомил ее со своей новой женой. Она увидела огромную женщину с улыбающимся круглым лицом. Надя Леже-Ходасевич по происхождению была белоруска, из села Замбино. Молодой девчонкой, почувствовав тягу к рисованию, она бежала в Польшу, а оттуда в Париж — учиться живописи. Добралась до Леже, стала его ученицей, а со временем ассистировала ему. Я видел фото, где в классе среди учеников сидит Сутин, а Надя что-то подправляет на его холсте…

Она вышла замуж за ученика Леже, Жоржа Бокье, потом стала любовницей Фернана и, когда Леже овдовел, вышла за него замуж. После смерти Леже Надя (унаследовав его миллионы и картины) вернулась к Бокье, и они стали жить-поживать, Леже прославлять. Построили музей, возили выставки по всему миру, снимали фильмы, издавали монографии и репродукции.

Так вот, познакомившись в Париже в 1957 году с Надей, ЛЮ очень к ней расположилась, а Надя так просто была ею очарована. Они подолгу разговаривали, ездили по Парижу и окрестностям, Надя присылала целые корзины снеди — черешни из своего сада, вино, окорока, сыры… Каждый день говорили по телефону. Эльза и Арагон тоже дружили с четой Леже, хотя Арагон больше с Фернаном.

Вернувшись, ЛЮ наладила отношения Нади с ее родственниками в Замбине. Родня — простые труженики — слыхом не слыхали о левой живописи, о Леже или Пикассо и боялись одного имени Нади, из-за которой репрессировали родных. ЛЮ с трудом втолковала им, что Сталин умер, что времена несколько изменились, Надя знаменита и бесконечно богата, что она жаждет всех видеть, приехать в родное задрипанное Замбино и выписать их всех в Париж, благо никто из них никогда дальше Минска не выезжал. Поначалу же Надя решила одарить их всех с ног до головы: «Она велела спросить, о чем вы мечтаете, требуйте всего — вплоть до кадиллака!»

Родственники уехали в Замбино держать совет и в одно прекрасное утро, явившись без предупреждения ни свет ни заря, они попросили передать Наде, что в виде примирения они готовы принять от нее охотничье ружье и воротник из чернобурки сестре на пальто.

ЛЮ «подружила» Надю с Черкасовыми, Симоновыми, Плисецкой и Щедриным, Юткевичем и Ильющенко, со своими приятелями. И все очень весело клубились в двух странах, приглашали друг друга в гости, присылали подарки, платья, книги и картины. Вместе ходили в театры — не пропускали спектаклей с Плисецкой и концертов с Щедриным, летали на кинофестивали в Москву и в Канны… Когда закончилось строительство музея Леже в Биоте, Надя пригласила ЛЮ с отцом на вернисаж. Словом — все на широкую ногу.

Их вкусы в живописи, в литературе и искусстве абсолютно совпадали. Но Надя была партийным ортодоксом и от всего решительно, что творилось у нас, приходила в восторг. Ее не охладила даже репрессия родных, а доклад Хрущева возмутил и ни в чем не убедил. Она так и осталась оголтелой коммунисткой худшего образца.

С годами все три семьи — Леже-Бокье, Брик-Катанян, Арагон-Триоле — изменились, время и возраст сыграли свою роль, все стали нетерпимее, резче, чаще стали раздражаться, отношения с Надей стали холоднее. Невыносимо было слышать от нее вечные панегирики Сталину и коммунизму, оправдание наших безобразий и беззаконий, ее нетерпимость ко всему заграничному, несмотря на миллионы в банках, виллы, лимузины и открытый счет у «Ланвен». Разговоры и споры стали принимать характер скандала. Отношения обострились до предела. Другие Надины друзья, зная о ее взглядах, пропускали все мимо ушей. Слишком велик был соблазн «сладкой жизни», которую Надя оплачивала знаменитым (при ее тщеславии) и нужным ей людям. Вообще же она была человеком широким и щедрым, а художницей небесталанной.

В один прекрасный вечер Надя и Фурцева пришли в Большой театр на «Дон Кихот» с Плисецкой. Сидя в первом ряду, Надя в своей громкой и безаппеляционной манере возмущенно говорила Фурцевой, что «Арагонам и Брик нельзя доверять, что они отпетые антисоветчики и относиться к ним надо соответственно». Все это слышали окружающие — Надя и не считала нужным понижать голос. А в то время прослыть антисоветчиком нашим гражданам не сулило ничего хорошего.

Этого было достаточно, чтобы ЛЮ, Василий Абгарович, Эльза и Арагон прервали с Надей всякие отношения. Умерли они в глубокой вражде с нею.

Вернувшись в октябре 1975 года из Франции, куда она летала на две недели, ЛЮ смеясь сказала нам: «Вы не поверите, но у меня в Париже был настоящий роман, трудно даже представить!»

Лиля Юрьевна и Василий Абгарович были приглашены туда на выставку Маяковского. Они консультировали экспозицию, давали интервью, снимались на ТВ и встречались со студентами.

Молодой литератор Франсуа-Мари Банье взял у нее интервью для газеты «Монд». Она долго с ним говорила, получился целый подвал — про Маяковского, про его женщин, какой он был игрок и как любил красное вино, и про антисемитизм, и про железный занавес — словом, что хотела, то и сказала. Правда, попросила, чтобы ей показали корректуру, но сделано это не было, и, увидев статью напечатанной, она взволновалась. Но все обошлось — культур-атташе советского посольства сказал: «Что можно ждать от этой продажной газеты?» «Конечно», — согласилась ЛЮ.

Так вот, «герой романа» — этот самый интервьюер, юноша «с лицом ангела и сердцем поэта», о котором мечтала мадам Бовари. Нежное лицо, белокурые локоны, стройная фигура. Он пишет романы и пьесы, их издают и ставят. Он дарит ЛЮ свои книги с нежными надписями, присылает цветы, звонит каждый час и приходит ежедневно. Они беседуют, ездят в Булонский лес, на бульвары, в бутик Сен-Лорана, сидят в кафе и снова долго беседуют… Ему 29 лет, ей — 84.

«У него есть друг, декоратор — красавец Жак Гранж. Мы с ним тоже подружились, — рассказывает ЛЮ. — Это компания молодых интеллектуалов, они водятся с прелестным актером Паскалем Грегори, он много снимается и играет в театре. С ними дружит Ив Сен-Лоран и глава его фирмы Пьер Берже, миллионер, он самый главный в этой империи «Ив Сен-Лоран». Они в нас души не чают, и я не понимаю — отчего? Но все это очень приятно.

Это не ореол Маяковского, они понятия о нем не имеют. Где он — где они… Франсуа-Мари — это золотая молодежь, прожигатель жизни, его имя все время в светской хронике, он щеголь… Арагон сказал, что они видят во мне советскую женщину, которая всю жизнь была лишена роскоши и поэтому осыпают меня подарками. Меня это ничуть не убедило, разве я похожа на такую женщину?»

Она вернулась, задаренная с ног до головы и с заверениями любви до гроба. И это были не пустые слова! Посыпались длинные письма от Франсуа-Мари, полные шутливого обожания и нешуточного преклонения, долгие разговоры по телефону — подробные, неторопливые — что читали, что писали, что ели, кого видели, как здоровье и что, вообще, происходит? Франсуа-Мари рассказывает, что ездили всей компанией отдыхать в Бретань. Там дом у родителей Паскаля, Пьер поехать не смог, но взяли у него «Роллс-Ройс», все поместились — Франсуа, Паскаль, Жак да еще и повар-негр, который восхитительно готовит, особенно суфле из сыра. Время провели очень весело, а ЛЮ уточняла, как именно? И требовала подробностей. А подробности были такие, что «по дороге встретили мадам Роша и мсье Роша — знаете, есть такие духи, которые они производят? — так вот все дальше поехали вместе и было весело, но кто-то из них повздорил с мсье Роша, и мадам Роша всех расчехвостила, поэтому часть народа поехала дальше (я не поняла, кто именно), а часть улетела в Тунис, где чудесно отдохнула, я только не поняла, от чего они отдыхают?»

Не в силах выносить разлуку, Франсуа-Мари летит в Москву, и вся камарилья с ним.

— Что привезти?

— Ради Бога, ничего не везите, у нас все есть.

Но он звонил по несколько раз в день, пока ЛЮ не сдалась:

— Ну… не знаю… купите, что ли, сыру…

И вот с неба в Переделкино спускаются ангелы, которые вместо рогов изобилия держат в руках набитые чемоданы с одеждой от Ив Сен-Лорана и корзины со снедью от Фашона, самого дорогого и изысканного гастронома Парижа. Платья, фуляры, духи, сыры, шоколад, ананасы, спаржа, артишоки… «Но орхидеи и фисташки отобрали на таможне. Хоть плачь!» — сокрушаются гости. Да, действительно беда. ЛЮ угощает их борщом, от которого они в восторге. Все сидят до утра, не могут наговориться.

Три дня Франсуа-Мари нигде не был кроме как в Переделкине. Опять борщ (огромный успех), опять застолье, разговоры, прогулки. Наконец Инна отвезла всех посмотреть коллекцию импрессионистов в Пушкинском музее и взглянуть на Василия Блаженного. Вся компания пришла в восторг, зашла в ГУМ, купила штапельные косынки, повязала на себя, и — скорее обратно в Переделкино!

Вскоре ЛЮ и Василий Абгарович прилетают в Париж по их приглашению. Пьер Берже снимает им апартаменты в «Плаза» самом дорогом отеле Парижа. Над ними живет Моше Даян, под ними Софи Лорен — такой слоеный пирог. Открытый счет, кадиллак с телефоном — можно на ходу позвонить в любой город мира. Лиля Юрьевна не может понять столь бурного успеха и царской щедрости, но в ответ слышит лишь: «Мы вас обожаем!» — и весь разговор.

Однажды ЛЮ звонит мне из машины (!):

— С Франсуа-Мари были на выставке какого-то модерниста, мура собачья. Оттуда поехали к нам в «Плаза» и пили чай в вестибюле, там это почему-то принято. Франсуа беспрерывно говорит, иногда интересно. Завтра приглашены к нему. Если сердце не будет болеть — пойдем. К нему нужно взбираться очень высоко. Позвоню завтра. Целую.

Назавтра, возвращаясь в отель, ЛЮ опять звонит из машины:

— Были в гостях у Франсуа-Мари, квартира под крышей в старинном доме и нет лифта! Я была уверена, что окачурюсь на лестнице, пока поднималась… Квартира артистическая, все от антикваров, масса книг, картин, Бёклин, которого я не видела вечность и который мне почему-то понравился. Они очень предупредительны, стол был элегантно сервирован, этот негр-повар постарался, и все было изысканно — суфле из омаров, форель с миндалем и еще с чем-то, не разобрала… В спальне у Франсуа-Мари — вообрази — стоит ванна, это очень удобно.

— А, может, в ванной комнате просто стоит кровать?

— Не похоже.

Светская жизнь бьет ключом, и 85-летие ЛЮ праздновали у «Максима» шумной компанией. Все пили шампанское, а виновница торжества запивала таблетки водою, что ничуть не омрачило торжества. Всякие знаменитости устраивали в ее честь суаре, и всюду она появлялась с Василий Абгаровичем и неизменным Франсуа-Мари. Эдгар Фор устроил завтрак, куда пришли Мадлен Рено и Луи Барро. Эмиль Айо дал обед, где среди приглашенных были Жюльет Греко, Франсуаза Саган, Жанна Моро.

Каждый день Франсуа-Мари привозил ей от Сен-Лорана огромные сумки с нарядами — платья, костюмы, пелерины, перчатки и шляпы. «В конце концов мне стало неудобно принимать столько подарков. Я свернула в узел какую-то часть одежды и отправила обратно». И, помолчав, добавила: «О чем сейчас несказанно жалею».

Она прочла два романа Банье: «Ах, лучше бы я их не открывала. Разочарование».

Потом Франсуа-Мари прилетал еще пару раз, чтобы повидаться. Когда же мы с Инной попали к нему домой, то увидели во всех комнатах фотографии ЛЮ, а в спальне — ее карандашный портрет работы Ив Сен-Лорана. Если нам случается быть в Париже, то Франсуа-Мари обрушивает на нас всю свою любовь к Лиле Юрьевне… Ну как это объяснишь?

В ее архиве сохранился «Монд» от 4.12.75 со статьей Банье, где, в частности, можно прочесть:

«Внешний угол ее глубоко посаженных глаз подчеркивает линия черного карандаша. Другой линией обведены дуги бровей, круглые, как серсо. Голова большая, как у фантастической птицы, и медного цвета коса ниспадает на грудь, теряясь в складках зеленой шали. Руки у нее маленькие и очень тоненькие, разговаривая, она пользуется ими, словно играя гаммы. Что у Лили удивительно — это голос и ее манера говорить. Голос, как струнный квартет. Обаяние ее сверкает, как весна, но она не играет им….

После смерти Эльзы Арагон предложил им жить с ним во Франции. Она заплакала: «У меня в Москве все, там мой язык, там мои несчастья. Там у меня Брик и Маяковский. И я не могу это оставить, чтобы здесь… есть ананасы и рябчиков жевать? Там моя родина, мой дом — там».

С Ротшильдами ЛЮ познакомилась в Москве в конце шестидесятых. Полина Ротшильд была когда-то компаньонкой жены Карнеги (который Карнеги-холл), а потом вышла замуж за Филиппа Ротшильда, барона, из тех самых. Во Франции они имеют поместья, винодельческие заводы, коллекционируют старинные сервизы — их у них столько, что выстроили целый дом, чтобы разместить коллекцию. Но Филипп еще и поэт. Он пишет стихи, переводит с английского на французский, на этой почве они и подружились.

Ротшильды приходили к ней в гости, ЛЮ неизменно угощала их грибным супом, от которого они были в восторге. Они вместе бывали на спектаклях Таганки, которые им очень нравились. Они долго аплодировали каждый раз и уходили из зала последними. «10 дней, которые потрясли мир» потрясли их настолько, что они смотрели спектакль три раза.

Однажды ЛЮ была с ними в музее в Гендриковом и на обратном пути у таксиста не было сдачи и Филипп Ротшильд чего-то там доплатил. И, едва они вошли в дом, как ЛЮ крикнула с порога: «Вася, дайте Ротшильду рубль!» Все очень смеялись, а за обедом ЛЮ рассказала ему несколько анекдотов про Ротшильдов.

Полина была высокая, одета элегантно. У нее ЛЮ заимствовала прическу — заплетенная коса, которую она перекидывала вперед и прикрывала (возраст!) платком или шалью. Сам же Филипп был одет просто и, приходя к ЛЮ, садился на стул и долго переобувался в какие-то задрипанные босоножки, чтобы не пачкать ковер, хотя никто этого не требовал.

— Однажды в Париже мы были у них на обеде, — рассказала ЛЮ. — Живут в красивом особняке, прислуживали лакеи. Полина долго всех нас пересчитывала, сверяла по бумажке, ходила вокруг стола и что-то прикидывала в уме. И опять считала, чуть не по головам, чего там считать? Их двое, нас двое и Арагон с Эльзой. Наконец рассадила нас, но крайне неудобно: нас с Эльзой на высокие скрипучие табуреты без спинок, а мужчин в удобные мягкие кресла. Я чуть не свалилась, Эльза возмутилась, и нас пересадили. Не понимаю, что там Полина так долго высчитывала? А чем угощали? Кажется, бараньи котлеты с пюре и морковкой. Вкусно, но ничего особого».

Полина пару раз прилетала в Москву на три-четыре дня, специально повидаться с ЛЮ. Она привозила ей красивые туалеты из дорогих домов, в том числе зеленую норковую шубку от Диора, которую ЛЮ очень любила и носила до последних дней.

У Полины было больное сердце, и она полетела в Америку оперироваться. ЛЮ ей звонила туда, прямо в палату. В последний раз они разговаривали накануне операции…

Она умерла на операционном столе.

Когда из Парижа в Москву летела какая-нибудь интересная персона — писатель, артист, художник, — Эльза всегда им давала рекомендательное письмо к Лиле. Та с удовольствием принимала друзей Эльзы и обычно завязывалось знакомство. Так было с Жераром Филиппом и Рене Клером, Картье-Брессоном и Полем Элюаром, Мадлен Рено и Жаном-Луи Барро.

На гастролях в Москве они показали свой знаменитый спектакль «Гарольд и Мод», и ЛЮ очень понравились и спектакль и пьеса: «Там роман между семнадцатилетним юношей и восьмидесятилетней дамой. Ее замечательно играет Мадлен Рено, она просто виртуоз, обязательно посмотрите. Они так влюблены, несмотря на разницу в возрасте, они в таком восторге друг от друга…

— Особенно, наверно, она, — заметила Плисецкая».

ЛЮ ходила на все их спектакли, а они два раза у нее обедали. Она, по их просьбе, возила их на Новодевичье кладбище, показывала им знаменитые надгробия мхатовцев и резной алтарь в церкви. Уезжая, они прислали ей цветы с письмецом: «Дорогая мадам, для нас было большой честью побывать в Вашем доме, и мы увозим из Москвы воспоминания о замечательных часах, проведенных с Вами».

Пабло Неруда, как известно, чилиец, но приехал из Парижа, и тоже с письмом от Эльзы. Он сразу стал другом дома, ЛЮ полюбила его стихи (во французских переводах), и во время его приездов они всегда виделись. Время от времени я слышал от нее: «Вчера был Неруда, с ним два испанских поэта. Все читали стихи. Я половину не поняла, но чувствуется, что вещи красивые. Талантливые люди». Или: «Звонил Пабло из Рима, он завтра прилетает, и мы условились, что вечером повидаемся». А однажды: «Вчера вдруг приносят двенадцать бутылок кьянти, перевязанные зеленой и оранжевой лентами и с запиской от Неруды. Очень было приятно. Вскоре он позвонил и сказал, что двенадцать чилийских поэтов написали стихи в мою честь и что он мне их прочтет, как только вырвется с какого-то конгресса, на котором он выступает. Он вечно где-то выступает! Представляешь — двенадцать поэтов. Откуда их столько в Чили?»

Он дарил ей свои книги с нежными надписями, национальные соломенные и керамические игрушки, сохранилось его письмо на изысканной японской бумаге с камышами и птицами и стихотворение, ей посвященное:

Живы, еще живы — И любовь поэта из бронзы, и хрупкая, более хрупкая, чем яйцо перепелки, тоненькая, как свист дикого кенаря, Лиля Брик. Она мой друг, мой старый друг. Я не знал костра ее глаз и только по ее портретам на обложках Маяковского угадывал, что именно эти глаза, сегодня погрустневшие, зажгли пурпур русского авангарда. Лиля! Она еще фосфоресцирует, как горстка угольков. Ее рука везде, где рождается жизнь, в руке роза гостеприимства. И при каждом взмахе крыла — словно рана от запоздалого камня, предназначенного Маяковскому. Нежная и неистовая Лиля, добрый вечер! Дай мне еще раз прозрачный бокал, чтоб я выпил его залпом — в твою честь за прошлое, что продолжает петь, и искрится, как огненная птица.

В начале семидесятых ЛЮ мне рассказала, что Арагон затевает балет «Эльза и Меджнун» (Одержимый Эльзой) и хочет пригласить Екатерину Максимову и Владимира Васильева. Ставить будет знаменитый балетмейстер Ролан Пети, костюмы Ив Сен-Лорана — словом, размах не на шутку. Но затея лопнула, так как артисты оказались заняты, и вскоре мы услышали, что Пети поставил балет, но не про Арагона и Эльзу, а про… Маяковского и Лилю. Он назывался «Зажгите звезды», и этим спектаклем открывался созданный Роланом Пети театр «Марсельский балет».

В Москве анонсировали его гастроли, и наши чиновники из Министерства культуры ездили отбирать спектакли, но «Звезды» не взяли — там Лиля («Огонек» все еще чадил). Пети разговаривал по этому поводу с Фурцевой, она что-то плела, и он заметил: «Я вижу, что красные знамена никому не нужны, даже Вашей стране». На что та усмехнулась своей кривобокой улыбкой.

Когда театр приехал, Ролан Пети несколько раз приезжал к Лиле Юрьевне в гости, и они очень понравились друг другу. Она подарила Ролану Пети рисунок Фернана Леже с его подписью, в свое время подаренный ей Леже. Нарисовано было нечто, а называлось «Танец». ЛЮ надписала его так: «Если это танец, то он принадлежит Вам. Лиля». Пети же прислал ей духи и огромную синюю гарусную шаль, которую она носила в последние годы.

— Какая досада, что нам не показали «Зажгите звезды», — говорила ЛЮ. — Представляешь, Ролан рассказал мне, что там большое адажио Володи и Лили… я на пуантах… так хотелось бы посмотреть. Наверно, это интересно, он же талантливый человек. Мы много с ним разговаривали, он расспрашивал о Маяковском, обо мне, о тех годах, вообще о том, о сем.

Плисецкая, которая танцевала в труппе «Марсельский балет» и видела «Звезды» неоднократно, писала:

«В балете есть картины, поражающие своим психологизмом, своей многозначностью. Назову лишь две: дуэт с возлюбленной, Лилей, которая становится Вечной Музой поэта, и воображаемая встреча зрелого поэта с юным Маяковским. Этот мужской дуэт поставлен с необыкновенной глубиной и поразителен по исполнению».

— Может быть, когда-нибудь и удастся увидеть этот балет. Кто знает? — сказала ЛЮ задумчиво. Но увидеть его ей не удалось.

Эта история началась в Шереметьево в 1975 году. Пока самолет заправлялся, транзитные пассажиры рейса Токио−Москва−Париж слонялись по залу. Среди них был Ив Сен-Лоран, который возвращался в Париж после шоу в Японии. Этот король парижской моды, поглазев на толпу в зале ожидания, сказал своему директору Пьеру Берже: «Унылое зрелище! Никогда не видел такого количества толстых женщин в темном. Не на ком глаз остановить. Вот разве что на той элегантной даме в зеленой норковой шубке. Видимо, от Диора?»

— Это Лили Брик, сестра Триоле. Я ее знаю.

Так произошло знакомство. В самолете Сен-Лоран прислал ей и Василию Абгаровичу два бокала шампанского и попросил адрес отеля, где они будут жить. С этого и началось.

«Каждый день приносили от него цветы, — рассказывала ЛЮ, вернувшись, — дорогие орхидеи, камелии, однажды внесли в кадке дерево, усыпанное апельсинами. Пришлось открыть вторую половину двери. Он ежедневно звонил, присылал приглашения туда-сюда. Туда — это демонстрация последней его коллекции, на которую съезжается «весь Париж». Сюда — это завтрак у него дома. Как выглядит дом? Это особняк, масса комнат. Никакого модерна, сплошь антикварные вещи отменного вкуса, огромное полотно Матисса… Почему-то мраморная лошадь в натуральную величину, не помню всего. В общем — шикарно.

В одной комнате целое стадо соломенных баранов, это такие стулья и кресла, очень неудобные, но красивые. Я их увидела в витрине, рассказала Иву, а он поехал и купил. Одна зала овальная, с диванами и миллионом подушек. «Вы что, занимаетесь здесь любовью?» «И любовью тоже», — ответил он смеясь. Завтракали мы за столом из розового мрамора, а прислуживали лакеи в кюлотах и белых перчатках. От него мы поехали на выставку Маяковского и, увидев «Окна Роста» с буржуями, которым красноармейцы дают под зад ногой, Ив спросил, в чем дело. Я объяснила, как умела, что в революцию буржуев выгоняли из таких особняков, как у него, на что он смеясь заметил: «Хорошо, что мы все-таки успели позавтракать».

Вообще, он втянул нас в светскую жизнь, которую мы никогда не вели, и я на собственном опыте убедилась, насколько верна поговорка «Светская жизнь — прямой путь к кладбищу». Когда тебе за 80, все эти рауты и вернисажи утомительны, да и не очень нужны. Интересно, если интересный собеседник. Мадам Роша — это которая духи — пригласила нас на чай и спросила, кого бы я хотела видеть? Я ответила — Ростроповича с Вишневской. Мы долго с ними говорили и Ростропович сказал, что он «теперь играет, что хочет, и ездит, куда хочет, а не туда, куда хотела эта дура Фурцева».

Однажды они с Сен-Лораном три часа провели в галерее Ван Донгена, подолгу рассматривали каждую картину. Ей он принес стул, она сидела — не было никаких сил — а он стоял. Но потом и его, кажется, ноги уже не держали…

Такую внезапную дружбу объяснил сам Ив Сен-Лоран, будучи в Москве: «Она никогда не говорила банальностей, и у нее на все был свой взгляд, и с нею всегда было интересно. С Лилей Брик я мог откровенно говорить абсолютно обо всем».

О моде, конечно, тоже, ибо ЛЮ знала толк в этом деле и очень обращала внимание на одежду. Однако людей она принимала не по одежке, а по уму. Она была изобретательна в нарядах, могла из ничего соорудить элегантную вещь, правильно посоветовать. В молодости она дружила с известной художницей-модельером Ламановой. Это была дорогая портниха — иметь «платье Ламановой» считалось шиком, и ЛЮ одно время у нее одевалась. Так вот, в двадцатых годах Ламанова увлекалась одеждой в русском стиле, шила платья из холста, с вышивкой и национальным орнаментом. Уезжая в 1925 году в Париж, ЛЮ взяла несколько ее моделей и там они с Эльзой выступали в роли манекенщиц, фотографировались в ее платьях и шляпах, даже газеты помещали их фотографии. Тогда же с ЛЮ познакомился парижский модельер, если не ошибаюсь — Жак Фат, и предложил ей показать в Москве несколько его вещей, заинтересовать ими Луначарского и кого-нибудь из легкой промышленности.

«Он готов был бескорыстно представить эти модели Москвошвею, чтобы в дальнейшем наладить сотрудничество с нами. На квартире у Луначарского собрались швейники, какие-то руководители, художники. Я показала несколько платьев, переодеваясь в спальне наркома, а его жена, красавица Розенель, мне помогала и тоже продемонстрировала несколько шляп. Всем все понравилось, но затея эта как-то рассосалась, не получив завершения. И мое посредничество ни к чему не привело, о чем я очень жалела. Платья «от Фата» кто-то отвез обратно в Париж с благодарно-бюрократическим письмом, я его перевела на французский. В те годы еще умели говорить «спасибо». Москвошвей же продолжал шить топорные платья «от Большевички» и продавать их в Мосторге. Обычная история».

Однажды Сен-Лоран вдруг прислал письмо в Москву: «Дорогая Лили, этот полет фантазии для Вас, с самыми добрыми чувствами» и несколько рисунков платьев в восточном стиле, который он тогда вводил в моду. Настоящие шедевры. ЛЮ очень любила эти эскизы, всем показывала и окантовала.

Сен-Лоран дарил ей много вещей и бывал польщен, когда она появлялась в его туалете. Фиолетовые бархатные брюки, синий с серебром казакин, блузы с рукавами-пуфами, высокие браслеты, пояса из перьев… И тем не менее — «о какой моде может идти речь в мои годы?» — спросила его ЛЮ, когда он помогал ей надеть суконное пальто цвета бордо, отделанное сутажем. Но он ответил, что есть женщины, которые живут вне моды. К ним он относил Катрин Денёв, Марлен Дитрих и теперь вот Лилю Брик.

Его платье — это не только элегантная одежда, но и произведение искусства. Например, он сочиняет туалет, который надевают всего лишь раз. Так было с писательницей Маргерит Юрсенар, когда ее принимали в академики, — художник высоко ценил ее творчество. Они затрагивали в своих беседах самые неожиданные темы: так они подолгу говорили о Мисиме, японском писателе и самурае, который сделал себе харакири, что сильно потрясло Сен-Лорана. И это платье для Маргерит Юрсенар — его признательность писательнице. Сегодня оно в Парижском музее Моды, где работам Сен-Лорана отдан целый этаж. Это многое значит — в Париже, этой столице музеев, открыли экспозицию при жизни художника. Не выставку, а именно музей, ибо там все вещи — произведения искусства. Ходишь из зала в зал и видишь, как меняется время, как меняется мода, но как неизменен вкус мастера. Это замечательно интересно.

К 85-летию Лили Юрьевны Ив Сен-Лоран сочинил платье, которое она надела один раз, в свой день рождения, как было задумано художником. В дальнейшем его ожидала честь экспонироваться в музее Моды Ив Сен-Лорана на улице Риволи, подобно костюму Маргерит Юрсенар. Но у платья Лили Брик оказалась иная, живая судьба.

Алле Демидовой предстояло впервые прочитать с эстрады запрещенный «Реквием» Анны Ахматовой. В чем выступать? Концертное платье для такого трагического произведения не подходит. В простом житейском тоже не выйдешь. Сшить — но что? Думали, прикидывали — и решили попробовать именно это платье Сен-Лорана.

Алла Демидова вообще очень костюмогенична и умеет придавать образность самым неожиданным вещам, которые останавливают ее внимание, но… «Реквием» и платье «от кутюр»? Примерили — оказалось и концертно, и строго. Торжественность и печаль сквозили и в прямом жакете, вызывавшем отдаленные ассоциации с ватником, и в глубоких складках колокола юбки… Все было в разных фактурах и оттенках черного.

И пусть с неподвижных и каменных век, Как слезы струится подтаявший снег…

Во многих странах читала Демидова «Реквием» и, конечно, во Франции. Французы с глубоким пиэтетом отнеслись к концерту — прежде всего из-за подвига самой Ахматовой. Но Париж всегда Париж: в буклете, конечно, рассказали историю платья Лили Брик, так неожиданно послужившего трагической поэме Ахматовой.

Ив Сен-Лоран был очень огорчен смертью ЛЮ. Он был нарасхват, когда приехал в Москву на свою выставку, но все же выбрал время, пришел в квартиру, где она провела последние годы. Долго стоял возле ее скульптурного автопортрета. Очень понравился ему ее акварельный портрет работы Тышлера, рисунки которого он знал благодаря ей. Он положил цветы на кресло, где она любила сидеть, и немного побыл в комнате один.

 

Подмосковное поле

Читая ее дневник, я наткнулся на запись от 4.6.1930 г.: «Приснился сон — я сержусь на Володю за то, что он застрелился, а он так ласково вкладывает мне в руку крошечный пистолет и говорит: «все равно ты то же самое сделаешь».

Меня эта запись поразила. ЛЮ о ней никогда не упоминала, видимо, она ее не помнила. Но сон оказался вещим.

К смерти она относилась философски. «Ничего не поделаешь — все умирают и мы умрем». И хотя как-то сказала мне: «Неважно, как умереть — важно, как жить», она свою смерть заранее предусмотрела: «Я умереть не боюсь, у меня кое-что припасено. Я боюсь только, вдруг случится инсульт и я не сумею принять это «кое-что».

Тогда я на это не обратил внимания, об этих словах все забыли. Но не она.

12 мая 1978 года, рано утром, ЛЮ упала возле кровати и сломала шейку бедра. В преклонном возрасте — а ей было почти 87 лет — это не заживает, и больной обречен на постельный режим. От операции она решительно отказалась.

Летом мы перевезли ее на дачу в Переделкино. Там было просторнее, свежий воздух, густо цвела сирень. Уход за ней был прекрасный, но она не чувствовала улучшения и становилась все грустнее и грустнее. Однажды вечером я услышал: «Знаешь, сегодня я впервые в жизни не взглянула на себя в зеркало». Оставаясь сама собою и при тяжком недуге, она страдала от того, что не могла покрасить волосы или сделать макияж. Несмотря ни на что, поток людей меньше не стал. Гости сидели вокруг ее кровати, затем переходили к столу, где мы их угощали, а ЛЮ слабым голосом распоряжалась — что приготовить, что подать и даже какие тарелки поставить. Когда же она утомлялась, то без церемоний говорила: «Ну хорошо. До свидания».

Помню в эти дни Симонова и Генриха Боровика. Однажды Боровик прислал ей с Константином Михайловичем машинописный экземпляр интервью, которое он взял у Татьяны Яковлевой, будучи в США. На нем была его дарственная надпись Лиле Юрьевне. В записи Боровика Татьяна отрицательно отзывалась о пресловутых публикациях Воронцова и Колоскова в «Огоньке», там, в частности, была ее фраза: «Все это сделано, чтобы причинить вред Лиле Брик». Так вот теперь Боровик приехал, чтобы забрать интервью обратно, — по каким-то причинам он раздумал. На что ЛЮ ему ответила: «Вы мне его подарили — значит, оно мое. И я вам его не отдам. Но обещаю, что не опубликую оттуда ни строчки без вашего разрешения». Оно не опубликовано и по сей день.

В то лето приехал на дачу Юрий Любимов с молодой женой Катей. «Какая красавица!» — сказала ЛЮ, когда они вошли. Во время болезни прилетел Франсуа Мари с двумя чемоданами от Сен-Лорана. ЛЮ, естественно, надеть ничего не могла, но — не теряя надежды — просила Инну примерять то одно, то другое и говорила: «Эти брюки я буду носить вон с той блузкой». Или: «Нет, это платье лучше без пояса. А ну-ка накиньте фиолетовый шарф…» Надежда подняться ее не оставляла.

В это время в Италии вышла книга ее воспоминаний, которую ей прислали с кипой восторженных рецензий. И вторая книга была «на мази» — вернувшись из Стокгольма, на дачу приехала Рита Райт, сообщила, что читала рукопись Анн Чартере о жизни Лили Брик (именно о ней, а не о Маяковском!), что исправила кой-какие неточности и книгу отправили в печать. Словом, эмоции положительные, но ЛЮ этому как-то мало радовалась, была в печали, грустна, молчалива. С каждым днем она все больше слабела и была подавлена, что прошло два с половиной месяца, а она так же беспомощна, так же зависит от окружающих, чувствовала, что никогда она не сможет ходить, а теперь вот даже и повернуться в постели без посторонней помощи не в состоянии… — словом, понимала необратимость болезни.

4 августа 1978 года.

После обеда, в три часа, отец поехал в город за продуктами. Лиля Юрьевна попросила Ольгу Алексеевну (домработницу) принести ей воды. Та подала стакан и ушла на кухню. И тогда Лиля Юрьевна достала из под подушки сумку, где она хранила это самое «кое-что»… В простой школьной тетрадке, которая лежала у нее на кровати, она написала слабеющим почерком:

«В моей смерти прошу никого не винить.
Лиля»

Васик! Я боготворю тебя.

Прости меня.

И друзья, простите

И, приняв таблетки, приписала:

«Нембутал, нембут…»

Когда приехал отец, она была еще теплой. Он делал ей искусственное дыхание, старался оживить. Мы примчались через час. ЛЮ лежала удивительно помолодевшая, ее одели в украинское белое домотканое платье, подаренное ей Параджановым. Похороны были 7 августа. Из моего дневника: «Весь день дождь. Утром с Инной на рынок за цветами и продуктами для поминок. Захватили Параджанова и Суренчика возле Дома кино и поехали в морг солнцевской больницы. Гроб вынесли в сад. Дождь перестал на минуту, вышло солнце, Инна причесала ее, сделала макияж, я — маникюр, подушили ее «Опиумом», обули в золотые сандалии. Сережа положил на платье ветку сорванной тут же рябины, и это оказалось красивее всех гладиолусов.

В Переделкино народу приехала уйма, все не уместились на террасе и стояли в саду. Накрапывал дождик, и все жались к деревьям. Панихида длилась час. Говорили Плучек, Симонов, Шкловский, Тамара Владимировна Иванова, Рита Райт, Софья Шамардина. Жаль, что забыли включить магнитофон. Я запомнил, что Шкловский сказал: «Они пытались вырвать ее из сердца поэта, а самого его разрезать на цитаты». Перед кремацией выступили Маргарита Алигер и Александр Зархи.

Потом много народу поехало в Переделкино на поминки. У нас было маленькое траурное объявление в «Литературной газете» от 9 августа 1978 года. В зарубежной прессе — масса некрологов. Франция, Германия, Италия, США, Швеция, Канада, Чехословакия, Польша, Япония, Индия… Можно долго цитировать то, что написали о ней на прощание, приведу лишь несколько абзацев, взятых чуть ли не наугад:

«То, что стояло стеной перед Маяковским, то ничтожное, но могущественное, что давило на него на протяжении всей его жизни, обрушилось на нее. И хотя бесконечно продолжались злые и нелепые инсинуации, она оставалась непоколебимой хранительницей возженного ею огня, хрупкой, но не сдающейся защитницей мертвого гиганта».

«Поэты, артисты, интеллектуалы и многочисленные друзья до конца ее дней приходили к Лиле, плененные ее обаянием и неутихающим интересом ко всему, что творилось вокруг. За день до болезни, сковавшей ее, она была на вернисаже Тышлера и говорила, что поправившись — сразу же пойдет слушать «Нос» Шостаковича… Увы!»

«Ни одна женщина в истории русской культуры не имела такого значения для творчества большого поэта, как Лиля Брик для поэзии Маяковского. В смысле одухотворяющей силы она была подобна Беатриче».

«Лиля Брик была остроумной и ироничной, как персонаж Уайльда, и никогда не показывала, что была усталой. И что ей больше всего не нравилось — она терпеть не могла памятники. Не потому ли она так упорно отбивала многочисленные попытки сделать из Маяковского официальный монумент?»

Много раньше ЛЮ распорядилась не устраивать могилу, а развеять ее прах. В поле под Звенигородом и был совершен этот печальный обряд.

Характерный русский пейзаж — поле, излучина реки, лес… На опушке поставлена как бы точка ее жизни — огромный валун, который привезли туда ее поклонники. На нем выбиты три буквы — ЛЮБ.

Так ушел из жизни последний свидетель, способный воскресить двадцатые годы с их прекрасным безумием, с их бесконечными надеждами, которым не суждено было сбыться.

Сегодня, когда у нас в России многое встало на свои места, во всем мире снова вспыхнул интерес к Лиле Брик. О ней пишут книги, устраивают выставки, снимают фильмы, ставят спектакли и балеты, издают мемуары и переписку. Она осталась в истории русского авангарда, в памяти тех людей, которые и ныне следуют принципу первопроходцев.

Некоторые факты биографии Лили Брик со временем высветились, многие ее взгляды стали доступнее читающей публике, четче стал ее силуэт на фоне уходящей эпохи. Но стала ли от этого меньше «загадка ЛЮБ», которой, вероятно, и не существовало?..