Прикосновение к идолам

Катанян Василий Васильевич

Учителя, коллеги, друзья

 

 

Сергей Эйзенштейн и жена его Пера

Великая французская актриса Режан, уже умирая, просила принести ее в гримуборную — она хотела еще раз вдохнуть запах кулис — запах грима, краски декораций, вечных сквозняков… Режиссеры, о которых я хочу немного рассказать, заканчивали работу над фильмом в монтажных, пропахших ацетоном. Для них этот острый и сладкий запах всегда ассоциировался со студией, как для Режан запах кулис — с театром. Все они (и я в их числе) работали в век пленочного кино, а пленку склеивали ацетоном. И сегодня, когда он исчез из обихода, стоит мне подняться в монтажную, как въевшийся в стены — почти столетие! — неистребимый запах этого клея вызывает в памяти целый рой фильмов, всех этих бурь в стакане воды, пылающих костров амбиций, трагедий или смехотворных страстей на кинематографической ярмарке тщеславия и бесконечную череду людей, с кем мне довелось там встретиться…

Про Сергея Михайловича Эйзенштейна я слышал с детства. Моя мать дружила с Перой Моисеевной Аташевой, его первой женой, оттуда и шло это имя. У нас дома бывали его знакомые и соратники — Эсфирь Шуб, Петр Павленко, композитор Гавриил Попов, сама Пера, но не Эйзенштейн. Много о нем говорили. Когда он приступил к фильму «Бежин луг», меня повели на пробы. Это было в Доме кино на Васильевской, и я впервые увидел Эйзенштейна — он сидел за столом комиссии. Я явно не подходил на роль деревенского пионера — черноголовый пухлый мальчик, — но для приличия фотограф все же щелкнул меня во дворе.

В 1947 году во ВГИКе Сергей Михайлович читал лекции по режиссуре сразу трем курсам: старшими были Кулешовцы, потом Герасимовцы и младшие мы, Козинцевские. Уже год, как топили, а еще в прошлом году стены просмотрового зала были покрыты инеем, что не мешало нам, студентам, до позднего вечера смотреть «Королеву Христину» или «Изавель».

На занятия Сергей Михайлович всегда приезжал с Людмилой Казимировной Тиссэ, секретарем-ассистентом. Она заказывала картины, вызывала машину, записывала лекции и кормила его на переменах бутербродами. Она с восторгом и упоением взирала на Сергея Михайловича, сидя с нами на занятиях, была она добрая и разбитная и как могла охраняла его от неприятностей.

Ему тогда не было и пятидесяти, но с высоты своих 22-х лет я записал в дневнике: «Любопытный старец. Сегодня была первая лекция, мы встретили его аплодисментами стоя. Говорил умные и занятные вещи, которые я начал записывать в особую тетрадь. Его и Черкасова вызывал Сталин, долго с ними беседовал, и теперь Эйзенштейн будет переснимать вторую серию «Грозного» (картину недавно запретили)».

Собственно о режиссуре речи не было (мы же, развесив уши, ждали именно этого), а Сергей Михайлович рассказывал обо всем на свете и, часто поворачиваясь к доске, рисовал мелом. Увы, на перемене все безжалостно стиралось дежурным. Сегодня же его наброски-рисунки на чем попало — на листке календаря, на бланке или газете — известны во всем мире, их выставляют знаменитые галереи и страхуют в тысячи долларов.

Позднее я прочел в записках Эйзенштейна:

«Я кое-кого повидал на своем веку: Иветт Гильбер целых полдня мне дома показывала свое мастерство. Я был на съемках у Чаплина. Я видел Шаляпина и Станиславского, обозрения Зигфельда и Адмиральс Паласт в Берлине, Мистангет в Казино де Пари, Катрин Корнелл и Линн Фонтенн с Лундтом, Аллу Назимову в пьесах О'Нейла и Маяковского на репетиции «Мистерии-буфф»; с Бернардом Шоу говорил о звуковом кино и с Пиранделло о замыслах пьесы; я видел Монтегюса в крошечном театрике в Париже…; я видел Ракель Меллер и спектакли Рейнгардта, репетиции «Рогоносца», генеральные — «Гадибука» и «Эрика XIV», Фрезера — Чехова и Фрезера — Вахтангова, «Арагонскую хоту» Фокина и Карсавину в «Шопениане», ОлДжолсона и Гершвина, играющего «Голубую рапсодию», три арены цирка Барнума и Бейли и цирки блох на ярмарках, Примо Карнера, выбитого Шмеллингом из ринга в присутствии принца Уэльского, полеты Уточкина и карнавал в Новом Орлеане; служил у «Парамоунта» с Джекки Куганом, слушал Иегуди Менухина в зале Чайковского, обедал с Дугласом Фербенксом в Нью-Йорке и завтракал с Рин-Тин-Тином в Бостоне, слушал Плевицкую в Доме Армии и Флота и видел генерала Сухомлинова в том же зале на скамье подсудимых, видел генерала Брусилова в качестве свидетеля на этом процессе, а генерала Куропаткина — соседа по квартире за утренней гимнастикой; наблюдал Ллойд Джорджа, говорящего в парламенте в пользу признания Советской России, и царя Николая II на открытии памятника Петру I в Риге, снимал архиепископа мексиканского и поправлял перед аппаратом тиару на голове папского нунция Россас-и-Флореса, катался в машине с Гретой Гарбо, ходил на бой быков и снимался с Марлен Дитрих.

Но ни одно из этих впечатлений не сможет изгладить из памяти тех впечатлений, которые оставили во мне три дня репетиций «Норы» в гимнастическом зале на Новинском Бульваре».

Этот абзац — преклонение Эйзенштейна перед гением Мейерхольда. Я же привел его как иллюстрацию того, о чем нам рассказывал Сергей Михайлович на своих блистательных лекциях. И разве только об этом?

Вторая серия «Ивана Грозного» была запрещена, но он повез нас на «Мосфильм» и там в каком-то далеком зальчике показал картину. Впечатление было ошеломляющее. Расходясь по заснеженной улице, мы шепотом(!) говорили: «Как же он мог снять такое, на что рассчитывал? Ведь Скуратов — это Берия. А эти казни — 37-й год… Так все недвусмысленно». Мы жили при этом и знали о многом еще до доклада Хрущева. Сергею Михайловичу так нравилась картина, что он под видом учебы несколько раз собирал нас на студии, показывал то целиком, то по частям и сам просто сиял.

— Хотите еще третью часть?

— Хотим! Хотим!

— Хотите еще раз «Пещное действо»?

— Хотим! Хотим!

Мы выучили картину наизусть. Каждый раз на этот нелегально-учебный просмотр Сергей Михайлович понемногу проводил своих знакомых, то Ю. Глизер и М. Штрауха, то С. Юткевича или А. Румнева.

Три раза на занятия в Институт он привозил своих друзей-актеров, которые рассказывали о ремесле артиста и вообще рассуждали об искусстве. Николай Черкасов говорил очень живо, умно, вскакивал со стула, лохматил волосы и проигрывал целые куски из каких-то пьес. Очень смешно он показал этюд, который назывался «Критик, которому дали билет не в первый ряд, а в двадцатый».

Юдифь Глизер говорила по-дамски, кокетничая и играя. Произвела впечатление недалекой, но это была маска. Я не понял — зачем. Может быть, ей интересно было играть в такую дамочку? На самом деле она была умна, иронична, тонко подмечала. Сергей Михайлович велел нам пойти в театр Револющии, посмотреть там Глизер в пьесе Леонова «Обыкновенный человек», она играла какую-то мамашу. «Все вокруг вздор, смотрите только на нее». Она была действительно великолепно-нелепа в ярко-лиловом шелковом платье, все остальное забылось, а ее я помню вот уже скоро пятьдесят лет.

Потом приехала Серафима Бирман, похожая на портрет Мейерхольда работы Григорьева. Войдя в аудиторию, где мы ее встретили дружными аплодисментами, она тут же гневно вышла — увидела на полу лезвие бритвы и очистки карандаша. Привыкнув у Станиславского, что театр — храм, она просто не могла начать занятие в таком свинюшнике. Спешно убрали, заодно вытерли и доску. Только тогда она вернулась, и мы снова встретили ее дружными аплодисментами. Она рассказывала про съемки «Ивана» в холодных павильонах Алма-Аты, про «Сирано», который только что поставила в Ленкоме, про «Мать» Чапека, где она сыграла главную роль и, показывая, чуть не сверзилась со стула. При этом сказала очень серьезно: «Тело — суфлер души-актера». Говорила она довольно путано, перескакивая с одного на другое, и, прежде чем сказать что-то смешное, сама долго смеялась. Мне она очень понравилась необычностью, а Эйзенштейн про нее сказал: «Разговаривать с Серафимой Германовной — все равно что делать анализ желудочного сока», хотя ценил ее и часто сам ей звонил. Сергей Михайлович сидел всегда сбоку и, улыбаясь, поглядывал то на нас, то на своих актеров. Они явно ему нравились, и он хотел, чтобы и мы их полюбили. Мы слушали их с интересом, и я благодарен ему за эти встречи.

Он задумал поставить балетный номер «Кармен», смонтировав музыку Бизе. Только Хозе и Кармен. Танцевать он пригласил Сусанну Звягину и Константина Рихтера, «характерных» премьеров Большого. Репетиции шли в Хореографическом училище. Мы сидели вдоль стен и смотрели, как Эйзенштейн, легко двигаясь, импровизировал на ходу рисунок мизансцены. С каждой репетицией танец все больше обрастал плотью, но это была чисто режиссерская постановка, а для хореографии пригласили балетмейстера Варковицкого. Никогда не забуду — пришел удивленный, заспанный, малахольный и встрепанный малый, тупо все просмотрел и ушел навсегда.

Я на эстраде этот номер не видел, но артисты танцевали его несколько раз, потом эта пара разошлась, и танец канул в небытие, как рисунки с классной доски. Вообще о Большом театре я помню замечания Сергея Михайловича — ироничные. Одно из них: когда в ГАБТе поставили «Бориса Годунова», то выпустили сцену при Кромах. За это спектакль страшно ругали во всех газетах. Даже в ЦК было чуть ли не заседание по этому поводу. «Да-а-а, — протянул задумчиво Сергей Михайлович, — в сцене при Кромах мы сделали промах…»

Однажды входит в аудиторию: «Читали сегодня в газете о снижении цен?» — «Читали!» — «А что больше всего подешевело?» Мы крепко задумались. — «Эх вы! На самое главное и не обратили внимание — щипковые!» — «Что?» — «На 20 процентов подешевели мандолины, балалайки и банджо. Это же замечательно!»

Свои занятия Сергей Михайлович иногда проводил у себя дома, на Потылихе. Теперь этот дом снесен, от него не осталось и следа. В квартире меня каждый раз поражало нагромождение книг, газет и журналов, сочетание несочетаемого, никакого «стиля» — мексиканские ковры и японские маски, церковная утварь, гнутые конструктивистские стулья и бюро красного дерева, русские деревянные игрушки и китайская вышивка… Я не столько слушал, сколько пялил глаза, пока Сергей Михайлович грозно меня не одернул: «Вася, может быть, вы оторветесь от негритянки и обратите внимание на меня?!» Я покраснел и попытался вникнуть в происходящее. А негритянка была фарфоровая Новоорлеанская мадонна.

Много есть у меня фотографий Эйзенштейна, и много среди них веселых, при всех трагических поворотах его судьбы. Он был один из самых остроумных людей, которых я встречал. Что-то я запомнил от личного общения с ним, что-то узнал от других, когда работал над картиной о нем. Приходят в голову все больше веселые «мо», что не означает, что он вечно шутил. Однажды на занятии он очень накричал на нас, не помню за что, но помню, что это было и неожиданно и страшно.

Итак. В начале войны, отвечая на вопрос, какая у него воинская специальность? — он, призадумавшись, ответил: «Движущаяся мишень!»

Эльдару Рязанову, — к которому благоволил, он сказал: «Ты молодой, у тебя все спереди!»

Во время войны в Алма-Ате он делал кинопробы к фильму «Иван Грозный». На роль Евфросиньи снял Фаину Раневскую и Серафиму Бирман. Худсовет утвердил Бирман. Против этого, как говорится, не попрешь. И вот на базаре, где встречались все эвакуированные, Раневская разговорилась с Мариной Ладыниной. — «Как идут съемки?» — спросила Ладынина, ни о чем не подозревая. — «Да я у этого изверга и не собираюсь сниматься! — воскликнула обиженная Раневская. — Даже если мне будет грозить голодная смерть, я лучше начну торговать кожей с собственной задницы, чем играть эту Ефросинью!» Вскоре она улетела в Москву и получила телеграмму: «Как идет торговля? Эйзенштейн».

Про одного своего эстетствующего коллегу он заметил: «У него изыканно-плохой вкус», а про другого — энергичного, но бесплодного: «Вулкан, извергающий вату», третьему же, на премьере «Грозного», когда тот обратился к нему с вопросом: «Хотите знать мое мнение?», ответил: «Не хочу!»

У одной замужней дамы, за которой он ухаживал, висит его фотография с надписью: «Но ты другому отдана и, черт возьми, ему верна».

Как-то зашел разговор — когда умер Немирович-Данченко? Никто из нас не помнил. А Сергей Михайлович уверенно сказал: «25 апреля 1943 года»! Мы удивились — откуда такая точность? «Очень просто. Я из Алма-Аты, снимая «Грозного», послал ему телеграмму с просьбой разрешить Ирине Гошевой приехать на пробу. Получаю ответ с категорическим отказом. У меня срывались съемки, и я в сердцах воскликнул: «Чтоб он сдох, проклятый старик!» А утром радио передает, что он и впрямь умер… Это так меня потрясло, что я запомнил дату».

Эйзенштейн был суеверен и, рассказывая про случай с Немировичем, заметил, что это было похоже на проклятье. «А проклятья возвращаются, как бумеранг». Люсю Ильюшенко — жену Сергея Юткевича, красивую танцовщицу — он считал ведьмой. Они дружили, но когда она однажды, обидевшись за Юткевича, полушутя прокляла Сергея Михайловича, тот схватил грипп. Он испугался и позвонил ей в Ленинград, где она гастролировала, умоляя поскорее «снять проклятье, ибо у меня высокая температура и заложило нос». «То-то же!» — удовлетворенно сказала «ведьма», сняла проклятье, и к утру температура упала.

Эйзенштейн боялся сглаза, верил в приметы, ничего не начинал в понедельник и пуще всего страшился черной пятницы, стараясь в этот день ничего не затевать серьезного, не выходить из дому. И действительно, хоронили его в черную пятницу 13 февраля 1949 года. Я тогда на это обратил внимание.

Панихида была душераздирающей. В Большом зале Дома кино на Васильевской собрались кинематографисты. Пришел Сергей Прокофьев, перед ним несли большую корзину цветов. Он остановился в дверях, на него направили ослепительный свет, блестели стекла очков, он щурился, беспомощно висели длинные руки. Он так и не подошел к гробу, смотрел издали. Черкасов пришел ненадолго — между двумя съемками, по лицу его текли слезы. Он поднялся на помост, прикоснулся лбом ко лбу покойного, постоял так несколько секунд и быстро вышел. Любовь Орлова и Вера Марецкая стояли рядом и очень плакали. Речей не помню, кроме той, что сказал Станислав Ростоцкий, наш сокурсник. Взволнованно и горько он начал так: «Я готовился выступать на юбилее, а выступаю на похоронах». (Вскоре в Доме кино должны были праздновать пятидесятилетие Сергея Михайловича.) В почетном карауле мы стояли вчетвером с Азаровым, Дорманом и Рязановым. Народу было несметное количество. Эйзенштейна любили.

Настало время выносить гроб. У изголовья стояла Пера Аташева. Подошел Григорий Александров, она подняла заплаканное лицо, их взгляды встретились, и она кивнула. И тогда подняли гроб и понесли к выходу. Как сегодня, я помню этот взгляд Александрова и ответный Перы.

В крематории Эйзенштейн лежал, укрытый платом из «Ивана Грозного» — черный бархат, расшитый золотом. Когда гроб опустили в преисподню, туда бросился директор картины и снял плат — ведь он числился за фильмом! Это мне сказал Веня Дорман, который тоже спустился вниз. А Шкловский в своей книге сочинил: «Прах Эйзенштейна смешался с золотом». Красиво, но золото само по себе, прах сам по себе, а воспоминание Шкловского само по себе.

Захоронение было на Новодевичьем. Мороз, февраль. Когда урну опустили, Перу стали подталкивать бросить первую горсть земли. «Я боюсь, я боюсь», — плакала она.

Те, кто знал Эйзенштейна при жизни, не мог не знать и Перу Аташеву. Это была привлекательная, маленькая женщина с круглым лицом, с черными, очень живыми глазами. Она была умна, широко образована, прекрасно знала английский, деловита и энергична. Пера была крайне остроумна, и чувство юмора не покидало ее в самых тяжелых обстоятельствах. Она хорошо понимала жизнь, но пессимизма была лишена. С Эйзенштейном они были близки много лет, но жили на разных квартирах. Даже в те годы, когда они разошлись, духовная связь их не прерывалась. В Периной жизни это была единственная любовь, и она была верна ей до самой смерти.

Во второй половине тридцатых годов Сергей Михайлович ушел от Перы к Телешевой, она была у него ассистентом во ВГИКе, по работе с актерами на «Бежином луге» и режиссером во МХАТе.

Моя мама пишет в воспоминаниях:

«Однажды мы с Петром Павленко, который тогда работал с Эйзенштейном над сценарием «Александра Невского», были у нее дома. Это был оазис среди тревог и неуверенности тридцатых годов. Оплотом служил МХАТ — крепость, на которую не покушались. И твердый, устоявшийся быт телешевского дома — со старинной мебелью и поварихой, готовившей любимые блюда Сергея Михайловича. Все это импонировало уставшему от страхов и неприятностей Эйзенштейну.

Помню необычайно уютную небольшую квартирку, со ступеньками из комнаты в комнату, навощенные полы, огромный шелковый абажур над круглым столом. Атмосфера уютного, спокойного быта. Красивая русской красотой пышная, высокая и несколько старомодная Телешева была очень любезна со мной. Пили чай, подавали какие-то необычайно вкусные пирожки, «любимые Сергея Михайловича» — сказала она, угощая нас. Сам он сидел нога на ногу, обхватив рукой нижнюю часть лица. Я запомнила быстрый и внимательный взгляд, который Сергей Михайлович бросил на меня при знакомстве. Павленко говорил, что, если человек был ему неинтересен, взгляд потухал и становился равнодушным. Таким взглядом он смотрел на меня за столом — я была ему неинтересна.

Телешева умерла в 1943 году, Сергей Михайлович в это время снимал в Алма-Ате и на похороны не приехал. Прислал телеграмму».

Аташева меня любила с детства, до последних дней она звала меня Васька, а я ее — Пера, без отчества. (Умерла она в 1965 году.) Школьником я часто приходил к ней, брал американские киножурналы, среди них «Фотоплей» — шикарное издание, где на цветных глянцевых обложках вываливались из лифчиков знаменитые красавицы. Замирая, смотрел фотографии Греты Гарбо и Кларка Гейбла, Глории Свенсон и Тайрона Пауэра. Позже, уже после войны, я приезжал к ней и рассказывал про занятия с Эйзенштейном; будучи на практике, мы какое-то время встречались на студии Юшохроники, где она работала режиссером, но по-настоящему мы сблизились и подружились, когда я работал над фильмом об Эйзенштейне (1957), а она была у меня консультантом. Лучше нее никто на свете не знал Эйзенштейна, и она раскрыла предо мной весь его бесценный архив.

Русская культура обязана ей сохранением двух архивов — Мейерхольда и Эйзенштейна. Мейерхольдовский архив после его ареста спас Сергей Михайлович — часть он перемешал со своими бумагами, часть спрятал в стене на даче. Разбирая архив Эйзенштейна, Пера одновременно отбирала и систематизировала архив Всеволода Эмильевича. Теперь он в РГАЛИ.

Счастье, что все наследие Сергея Михайловича попало к Пере, так глубоко знавшей и понимавшей его. Чувствуя это, Эйзенштейн держал в легкодоступном месте их брачное свидетельство — его нашли на письменном столе, за которым скоропостижно умер Сергей Михайлович. Пера стала его душеприказчицей и наследницей. Работая на студии, она сумела снять последнюю квартиру Эйзенштейна для кинолетописи. О том, чтобы сохранить квартиру как мемориальную, не могло быть и речи. Вскоре на нее выдали ордер бухгалтеру студии, и надо было срочно вывозить из квартиры уникальную библиотеку и все имущество — фотографии, колоссальное количество рукописей, экзотические коллекции, мебель и т. д. Все это не могло вместиться в маленькую и полуразрушенную квартирку Перы. Ослабленная диабетом, она все же находила в себе силы развозить это добро по друзьям. У нас на Разгуляе, в густонаселенной коммуналке, на большом сундуке в коридоре стояли тщательно заколоченные ящики с его книгами. Соседские дети залезали на них, играя в прятки. Со временем все перекочевало к Пере, вытеснив ее мебель. Часть книг пришлось продать в научные библиотеки, что-то приютил брат Перы, оператор Ю. Фогельман. У Перы осталось все, что удалось втиснуть в три ее крошечные комнаты. Она жила во дворе на Гоголевском бульваре, в кое-как переделанной конюшне. Квартирка была очень уютная, обжитая, страшно тесная. Бывая там, я чувствовал себя снова в доме Эйзенштейна — настолько она сумела сохранить стиль и дух его жилища на Потылихе. Ежегодно там праздновались дни его рождения, собирались его друзья и последователи. Они добирались до двери, балансируя на доске, проложенной над огромной миргородской лужей, непросыхаемой десятилетиями. Штукатурка в нескольких местах комнаты обвалилась, обнажив добротную кирпичную кладку. Однажды среди гостей оказалась очень красивая и очень богатая женщина, внучка Рабиндраната Тагора (Пера во время приезда поэта в СССР была его переводчицей). Осмотрев бесценную коллекцию рисунков и библиотеку, внучка восторженно воскликнула: «Как это красиво, мадам Эйзенштейн, что вы декорировали свою квартиру под пещеру!» Ей и в голову не могло прийти, что это и в самом деле была пещера…

И тем не менее именно здесь, на тех же белых стеллажах, но несколько перестроенных, в том же порядке, что и у Эйзенштейна, стояли уникальные книги на нескольких языках — с его пометами. Я помню много японских, одна из них называлась «Искусство пукать» и несколько эротических, с рисунками.

Нигде не написано, как проходила работа над огромным архивом Эйзенштейна, поэтому я снова обращаюсь к воспоминаниям моей матери:

«В тесном закутке рядом с кухонькой, куда вход был через столовую, на стеллажах лежали папки с рисунками и раскадровками. Он рисовал на всем, что подворачивалось, — за утренним чаем на газете, в уборной на туалетной бумаге, в театре на программке, в кафе на бумажной салфетке. Все это, бережно сохраненное Перой, лежало в больших папках. Среди рисунков один на меня произвел особо сильное впечатление. Человек в русской рубахе, в расцвете сил стоит на коленях, руки скручены за спиной, кудрявая голова закинута, во рту кляп. Рисунок потрясает беспредельным отчаянием. Подпись: «Дайте волю!» Внешнего сходства никакого, но это — автопортрет.

Вся квартира была завалена рукописями, фотографиями, письмами. Часть из них хранилась даже в сундуке на кухне. Все перепечатывалось, считывалось, систематизировалось, приводилось в порядок. Душой, организатором и вдохновителем всего была, конечно, Пера — слепнущая, больная диабетом, под уколами инсулина… Эту колоссальную работу в течение десяти лет проделывала «старушечья бригада», как называла нас Пера (а ведь моей маме было тогда всего 45).

Нас было трое — Ольга Третьякова, вдова Сергея Третьякова, недавно вернувшаяся из ссылки, Валентина Мильман, секретарь Эренбурга, и я. В основном печатала я, т. к. была свободнее всех и — что немаловажно — лучше всех научилась разбирать его путаный, причудливый почерк. Рукописи были густо прослоены фразами на иностранных языках. Иногда это были цитаты, а иногда он просто писал на том языке, на котором ему легче было выразить свою мысль — на французском, английском, немецком. Я оставляла место для этих фраз, т. к. они потом вписывались от руки, а когда Валя принесла от Эренбурга машинку с латинским шрифтом — впечатывались на этой машинке.

Так были расшифрованы бесценные рукописи, которые ныне изданы и переизданы во всем мире, и систематизирован архив, который Пера завещала ЦГАЛИ. В последние годы к работе подключились молодые киноведы, и заслуга Аташевой, что она сумела разглядеть верного и глубоко любящего Эйзенштейна Наума Клеймана, тогда еще студента, который и продолжил всю дальнейшую работу по наследию мастера».

Снимая фильм об Эйзенштейне, я много слышал о нем от Перы, но, естественно, не все могло войти в картину. Например — он не выносил противоречий. Когда снимался «Иван Грозный», Пера навещала Сергея Михайловича в санатории, где он приходил в себя после инфаркта. Она намекала ему (только лишь намекала!), что нельзя снимать в том ключе, как он снимает, что слишком все прозрачно — могут быть неприятности… И он запретил ей приезжать к нему.

Увы, она оказалась права.

Известна история, как группу Эйзенштейна вернули из Мексики, не дав окончить картину. Пера говорила — это так его травмировало, что он покушался на самоубийство, пытаясь повеситься. Почувствовав недоброе, она и вызванный ею Эдуард Тиссэ пришли неожиданно и успели ему помешать.

По происхождению Эйзенштейн был из обрусевших немцев. «Но многие думают, что он еврей, и отсюда всякие курьезы, — сказала однажды Пера. — Во время войны его, не спросясь, избрали в Еврейский антифашистский комитет. Не разобрав что к чему, он пришел на заседание и, уже сидя в президиуме, понял, в чем дело. Наклоняется к Эренбургу и тихо спрашивает: «Как вы думаете, Илья Григорьевич, это больно, когда в сорок лет делают обрезание?»

Когда я собиралась в 39 году во Львов, Сергей Михайлович велел мне привезти ему оттуда фигурку католического монаха. Именно велел. «Подарки надо требовать!» — сказал он при этом».

Друзья и последователи Эйзенштейна, приезжая в Москву, всегда бывали у нее. Я помню Робсона, Садуля, Муссинака, Кирстайна, Буша, Елену Вейгель, Ивенса… Наших кинематографистов того поколения она знала всех, и все знали ее. А с Григорием Александровым, с которым Сергей Михайлович работал в молодости, она была на «ты» и называла Хлестаковым за фантастические интервью, которые тот не уставал сочинять. Например, однажды в «Московской правде» напечатали его воспоминание, как в один прекрасный, придуманный Александровым день отворилась дверь монтажной фильма «Октябрь», где работал Эйзенштейн, и на пороге появился… Сталин! Не более не менее. Просмотрев материал, вождь всех народов сделал несколько, естественно, мудрых замечаний, которые несмышленыш-режиссер, разумеется, тут же и выполнил.

— Ты читал эту Гришкину брехню? — позвонила мне Пера. — Как ты думаешь, могло быть, чтобы я этого не знала?

— Не только вы, но и сам Сергей Михайлович этого не знал! Если бы такое случилось, то история советского кино начиналась бы с этого мифического посещения монтажной, а не с ленинского декрета.

В заключение вернусь к личности Аташевой. О ней замечательно написал ее друг Григорий Козинцев, и я хочу закончить его словами:

«Ей дали новую квартиру, но мир вокруг нее не изменился: все ограничивалось Эйзенштейном. Болезнь заставила ее лежать, она почти ослепла. Но и лежа, пользуясь специальными очками и лупой, она до последнего часа разбирала рукописи.

В этой истории преданности я вижу не меньше пафоса, чем в примерах патетического искусства, которые любил приводить Эйзенштейн».

 

Григорий Козинцев этому Рязанова не учил

Впервые я увидел Козинцева на приемных экзаменах во ВГИК летом 1944 года. Он набирал учеников на курс, но на экзамене вопросов не задавал, спрашивал кто-то другой. Я прочел «Гейнеобразное» и эпизод в казарме из «Пиковой дамы», он молча слушал. Когда мне дали раскадровать «Свежего кавалера», он вдруг оживился и, перегнувшись через стол, стал внимательно смотреть, как я все это представлял. И тоже ничего не сказал и не спросил. Я заволновался.

С начала семестра его не было — ведь он жил в Ленинграде, — и с нами занималась Александра Сергеевна Хохлова, как бы его ассистент. Зимой он приехал, и было первое занятие. Для знакомства Григорий Михайлович два часа рассказывал о себе — театр, ФЭКС, трилогия о Максиме, последняя картина «Простые люди», по которой впоследствии проехалось постановление ЦК. Закончил он так: «Быть в кино, чтобы знать жизнь, и быть в театре, чтобы знать искусство!» Под этим лозунгом мы и разошлись, подавленные его эрудицией.

Когда он приезжал в Москву, то останавливался у Эренбурга, его сестра Любовь Михайловна была женой писателя, и это родство в наших глазах придавало ему дополнительный ореол, а мы и так считали его классиком, вершиной и образцом в кинематографе. Я всегда записывал в дневник его разговоры. Странно сейчас думать, что ему было тогда всего около сорока лет.

К следующему его приезду каждый должен был написать автобиографию и таким образом не только представиться ему, но и познакомиться друг с другом. Он пришел в уныние от наших беспомощных и вялых рассказов. Слушал он нас так: после первых же минут чтения отводил глаза от студента, осматривал потолок, взгляд его устремлялся в окно, он начинал ерзать на стуле и тяжко вздыхать. Мы чувствовали свое убожество, смущались, стушевывались и вякали все тише и тише. Хохлова сидела рядом с непроницаемым лицом, закинув ногу на ногу в мини-юбке, которую она носила с начала революции и до конца своих дней.

Только один Стасик Ростоцкий порадовал Козинцева: он написал о себе интересно, за его плечами была действительно биография — он что-то делал у Эйзенштейна на «Бежином луге», война, ранение, ампутация ноги. Козинцев сказал: «Молодец! Будем работать». И с того момента между ними установился контакт, который сохранился до последних дней. С каждым из нас он контактировал по-разному, были любимчики, были пасынки (Рязанов, я), кого-то он пропускал мимо ушей, но к Ростоцкому расположение было исключительным.

На первом курсе дал он задание — сбор материала. Нужно узнать все о каком-либо учреждении и описать его. Уезжает в Ленинград на три месяца, вместо него на занятия приходит непроницаемая Хохлова и, закинув ногу на ногу, внимательно на нас глядит. Мы читаем ей «сбор материала». Раздается звонок, она резко поднимается и, не говоря ни слова, исчезает в своей мини-юбке, на сей раз подпоясанной собачьим поводком.

Через три месяца приезжает Мастер, на три дня. Отменяются все лекции. Три-четыре человека запаслись справками, остальные храбро явились на заклание — ни один его приезд не обходился без разгрома, что совершенно нас парализовывало и ввергало в панику. Он входит в холодную, обшарпанную аудиторию (еще война) элегантный, подтянутый, в ослепительном светло-коричневом кожаном пальто («голливудское», решаем мы, затаив дыхание), энергичный, на лице не улыбка, а усмешка: «Здравствуйте, друзья! Рад вас видеть. Что-то вас поубавилось. Больны? Как вы часто болеете, когда я приезжаю. Ну ладно, давайте трудиться!» («Давайте трудиться» — любимое его выражение.)

Читаем описание учреждения. Выбрали сумасшедший дом, скорую помощь, лечебницу для алкоголиков, морг, милицию… Мастер несколько озадачен. Постепенно его взгляд начинает гулять по потолку, пустым стенам, он ерзает, вздыхает, явно томится. Мы, затухая, лепечем про воров и алкоголиков все тише и тише. Четверо студентов (я в их числе) прочли — и все. А остальные?

«Как же вам не стыдно, друзья? — высокий фальцет звучит возмущенно. — Вы не умеете трудиться! Что вы делали эти три месяца, опять изучали «Евгения Онегина»? И пошло: «Детский сад», «цыплячья выдумка», «дамское рукоделие» — это о наших работах.

Вечером звонят мнимые больные, слушают наши рассказы о позорном провале и в страхе готовы, кажется, перейти на инвалидность, лишь бы не переживать завтра такой же разгром. На самом же деле из его сарказмов можно было извлечь крупицы советов и сделать нужные выводы. Но мы были растеряны, обескуражены, спросить боялись, ибо часто на вопрос шел такой ответ, что только держись!

Нет, никаких грубостей или оскорблений — он был человек интеллигентный, сноб, хорошо воспитан, но к нему самому очень подходило сказанное им о Шварце: «гибрид мимозы и крапивы». Вместо контактов у нас получалось преклонение перед его личностью, перемешанное со страхом. И все облегченно вздыхали, когда он садился в «Красную стрелу», и снова принимались «изучать «Евгения Онегина», хотя на самом деле это был марксизм-ленинизм, которым нас допекали все годы.

Ни разу не было, чтобы он взял нашу работу, разобрал (а не разгромил), дал переделать, и потом мы снова к ней вернулись бы. После описания учреждения нам было дано задание написать на этом материале небольшой, действенный рассказ-сценарий. Работы на сей раз разбирали Хохлова и Кулешов. Кому-то поставили пятерки, а мне еле-еле натянули тройку, да еще изругали. Назвали отпиской. А я так старался!

Приезжает Козинцев, читает работы и громит всех налево и направо. Кому Хохлова поставила пятерки, тому ставит двойки. Я сижу ни жив ни мертв со своей тройкой, как вдруг: «Вот кто меня порадовал, это Катанян», — и влепил пятерку. (Я это пишу к тому, как нас учили — одни ругали, а другие за то же хвалили. И все — авторитеты.) В наших с Зоей Фоминой рассказах его подкупила, как я понимаю, некая остраненность на фоне остального реализма. Я написал рассказ про алкоголика, под руками которого вода превращается в вино и он погибает от жажды — парафраз царя Мидаса. Зоя же сочинила про человека, которому в морге, спасая жизнь, вставляют железное сердце. Человек выживает, но жить не может, ибо лишен эмоций и чувств. С тех пор, даже много лет спустя, когда разговор заходил о Фоминой, Григорий Михайлович всегда спрашивал: «А что Зоя? Она пишет? Она ведь хорошо писала». И хотя не было на земле такой силы, которая могла бы заставить ее написать даже для себя небольшой сценарий, он всегда интересовался ее литературными успехами.

Никаких лекций о режиссуре не было никогда. Были вышеупомянутые разборы. Мы же мечтали о лекциях на тему — режиссерская экспликация, работа с актером, второй план, монтаж… Хотели изучать хотя бы азы профессии, ремесла — как было в других мастерских. Когда кто-то спросил его про монтаж, он воскликнул: «Монтаж? Это искусство выкидывать ненужное!» Но как монтировать нужное, разговора не было. Насчет работы с актерами тоже не было никаких азов, никакого колдовства из арсенала Станиславского, которого Козинцев не уставал вышучивать — отблески ФЭКСовской юности. «Вы что, хотите, чтобы мы месяцами, как во МХАТе, искали зерно роли? Зерно, зерно — в конце концов мы не на элеваторе!» Он смотрел, как мы ставили друг другу отрывки, и доказывал (что было нетрудно), насколько это беспомощно. А играли мы так: «Ты мне сыграй Нехлюдова, а я тебе Соню Мармеладову».

Студентов с актерского факультета нам не давали, они были заняты своими заданиями. Иногда мы прихватывали знакомых со стороны, и кое-кто жульничал. Одна студентка привела двоих студентов из училища Малого театра с готовым отрывком и сдала его, как свою работу.

Рязанов пригласил своего товарища, поставил с ним сцену из Чапека и показал Мастеру.

— Откуда этот артист?

— Это не артист. Он студент текстильного института.

Козинцев задумчиво заметил:

— Теперь мне понятно, почему у нас так плохо с мануфактурой.

На втором курсе мы должны были инсценировать и поставить литературный отрывок. Выбор произведений ошеломил Григория Михайловича — густой толпой шли проститутки: Катюша Маслова, Соня Мармеладова, «Страсти-мордасти», «В порту», «Мадемуазель Фифи»… Посмотрев отрывок, где студентка с бокалом ситро в руке, игриво закуривая, садилась, разумеется, на стол, Козинцев приуныл и заметил: «По-моему, у Вирко не совсем верное представление о трудовых буднях публичного дома».

Минайченкова долго возилась с отрывком из повести «Девичья весна» — как ни приедет Мастер, то одно не готово у нее, то другое, то актер заболел, то она сама ногу подвернула. «Вы дождетесь, Галя, что ваша девичья весна превратится в бабье лето», — предостерег он ее. Но ни весну, ни, лето так никто и не увидел.

Метод педагогики Козинцева, глядя из далекого сегодня, я бы сформулировал так: «Кто хочет, тот научится». Он говорил: «Научить режиссуре нельзя, можно научить думать. Про одного постановщика говорят, что он мыслит кадрами. А ведь мыслить надо головой!» Конечно, Козинцев привил нам вкус, открыл Шекспира и Хемингуэя, в живописи мы тоже следовали за ним — «Пойдите на эту выставку» или «Только не делайте вид, что вы любите Репина». Научил он нас думать или нет — показало время. И к тому же — кого как… И все же из нашей мастерской вышли режиссеры, вкус которых сильно хромал.

Летом 1947 года мы поехали на практику на «Ленфильм», где Козинцев снимал «Лекаря Пирогова». Мы должны были изучить процесс производства, работая ассистентами режиссера, набирая массовку, помогая на съемках. Старшим был Ростоцкий, он непосредственно общался с мэтром, а мы уже через него получали задание. Таким образом, Козинцев опять был от нас далек, мы смотрели, как он снимает, но никогда не разговаривали.

Первое знакомство с производственным процессом: под Пулковом должна сниматься сцена — на дороге лежит мертвый шарманщик, к нему жмется осиротелая дрессированная мартышка в полосатых штанишках… Пирогов выходит из кареты, смотрит в лицо покойного и ставит диагноз: «В Петербурге холера!»

Первая в жизни съемка. Мы встали ни свет ни заря, и вскоре со студии выехал огромный обоз — лихтвагены, тонвагены, автобусы, кран, кареты, народные артисты, ассистенты, практиканты, милиция и мартышка в полосатых штанишках. Приехав на место, оцепили дорогу, пустили проходящий транспорт по боковым колдобинам в объезд, долго возились с кадром, ждали то солнца, то облака — словом, обычное дело. А мартышка, о которой все забыли, не вытерпев, наложила полные штаны, не подозревая, какой она нанесла урон святому искусству.

Все начали ругать друг друга, грозить увольнением и обвинять в разгильдяйстве, что действительно имело место, ибо запасные штаны не предусмотрели. Дрессировщик раздел проказницу, кое-как вымыли штанишки, но надеть их, мокрые, на нее не удавалось, она кусалась и совершенно взбеленилась. Дрессировщик сказал, что сделать ничего не удастся, даже если ее всунут в эту мокрую одежду, то она не будет слушаться, ибо перевозбуждена (мы, кстати, тоже.) «Теперь я понял, что такое мартышкин труд», — резюмировал Козинцев, и весь обоз потянулся обратно, не солоно хлебавши.

Когда снимали на «Стрелке» Васильевского острова светскую прогулку, туда приезжали Натан Альтман с Ириной Щеголевой, смотрели всю эту кутерьму, шутили с Козинцевым, все мы фотографировались. С Ириной Валентиновной мы подружились и встречались позднее, это была знаменитая красавица и остроумная женщина, жена Альтмана. Она крутила роман с художником-академиком Иогансоном, о чем сама и говорила: «Ну, я не одну его Сталинскую премию пустила под откос».

Для съемки светских дам-амазонок нашли двух красивых девушек из кордебалета, они скакали в черных цилиндрах с белыми вуалями, как у Брюллова, и мы вились вокруг них. Одна из них стала впоследствии много сниматься, это Татьяна Пилецкая, а вторая вскоре оказалась в Италии. Выйдя замуж, она стала графиней, но в конце пятидесятых повесилась в собственном особняке — она была агентом КГБ.

Да, так о Козинцеве. Накануне нашего отъезда из Ленинграда он поднялся в наше жилище во дворе студии и принес шампанское. Помню Ростоцкого, Азарова, Дормана, Рязанова, амазонок. Закусывали маринованной свеклой, больше не было ничего (какая ерунда западает в память!). Посуда была упакована, и я отогнул ручку алюминиевого половника, получилась глубокая ложка. Налили в нее шампанского, и Григорий Михайлович, держа за длинную ручку этот ковш, чокался с нашими стаканчиками для бритья — электробритвы еще не изобрели. Было весело и непринужденно, впервые за годы нашего знакомства.

На третьем и четвертом курсе он стал появляться еще реже, и занятия-беседы проходили на квартире у Дербышевой, чтобы не тратить ему времени на дорогу. Козинцев редко приводил примеры из фильмов, он больше обращался к литературе, театру, живописи. Кино, мы поняли, он не очень жаловал. Может быть, из-за чудовищно тяжелой машины производства, когда твоя работа зависит от сотен людей и ты не в состоянии сделать задуманное? Не знаю. Однажды он привел в пример Грету Гарбо, что она, мол, не шла по поверхности роли и не играла явное. «Играя Маргариту Готье, она ни разу не кашлянула!» «Вот это да», — подумали мы. Через несколько лет я с Рязановым в кинотеатре на Сахалине смотрел трофейную «Даму с камелиями», и Грета Гарбо отлично кашляла всю вторую половину картины. Мы очень удивились.

Однажды он сказал: «Вот сейчас много пишут: «Побольше правды и простоты!» А по мне, если уж говорить лозунгами, то — «Побольше выдумки и искусства!» Он очень ценил выдумку. Я записал это его выражение и всю жизнь помню его. И вот на днях меня поразило у Набокова: «Искусство никогда не бывает простым. Я ставил плохие отметки, когда студент употреблял ужасное выражение «искренне и просто»: «Флобер всегда пишет искренне и просто», словно это величайший комплимент, который можно сделать прозе или поэзии. Когда-нибудь я обязательно докопаюсь до первоисточника этой пошлой глупости. Училка в Огайо? Прогрессивный осел в Нью-Йорке? Потому что величайшее искусство фантастически обманчиво и сложно».

Набоков сказал это лет через тридцать после того, что мы услышали это от Козинцева, но какое точное определение и у того, и у другого!

Обладая большим чувством юмора, Мастер, мне кажется, не терпел его в нас. Он буквально обдавал меня презрением после каждой моей шутки, вытравляя из меня смех и юмор и заставляя делать вещи только серьезные, которые у меня получались сильно натужными. Да и у меня ли одного! Рязанов был среди нас самый молодой, непосредственный и искренний, увлекающийся, спонтанный, веселый и смешливый. Именно эти качества сильнее всего раздражали Козинцева в Эльдаре, и после второго курса (с завидной прозорливостью) он решил его отчислить.

— Почему?

— Вы слишком молоды.

— Но когда вы меня принимали, я ведь был моложе на два года! — воскликнул Эльдар в отчаянии.

Крыть было нечем, и Рязанов остался с нами.

В 1972 году я с женой был приглашен к нему на дачу в Комарове (мы рядом отдыхали). Дача у Козинцева небольшая, много книг. Висят старинные гравюры, два дагерротипа. В то время он увлекался Гордоном Крэгом, был обложен книгами о нем, показывал нам фотографии, причем я сначала принял Крэга за старую даму в канотье — такое у него было лицо под конец жизни. Попросил Инну (она родилась в Эстонии) перевести на эстонский язык письмо Юри Ярвету, который снимался у него в роли короля Лира и которого он считал гениальным артистом. Письмо начиналось так: «Дорогой Юри, я так Вас люблю, что даже специально выучил Ваш язык». Козинцев долго не мог найти актера на эту роль: «В России все артисты этого возраста обязательно играли деда Щукаря. А я искал такого, кто не играл его». Нашел в Эстонии.

Все общение и коммуникабельность осуществляла Валентина Георгиевна, жена Козинцева. Это живая, остроумная, образованная и любезная женщина, временами колючая, но мы с нею подружились, и она сглаживает углы при встречах. А их в дальнейшем было немало. Квартира Козинцевых была неподалеку от «Ленфильма». Большая гостиная, она же кабинет — или наоборот, как угодно. Все вещи абсолютного вкуса, никаких сувениров. Полотна Фалька, Шагала, Тышлера, Альтмана, маска театра «Но», плакат «Мистерии-буфф» Мейерхольда. В небольшой столовой расписные русские подносы, фарфор, над столом абажур из старинных кружев. Кормят всегда вкусно, и сервировка элегантная. В спальне кафельная печь старинных изразцов, сложенная еще Серафимой Магарилл, первой женой Григория Михайловича. Это была очень красивая киноактриса, она умерла в эвакуации.

Впервые я был приглашен к Козинцеву вместе с Юлием Райзманом и его женой Сюзаной. Все встретились в Ленинградском Доме кино на премьере фильма Райзмана «Твой современник». После ужина перешли в кабинет. Когда говорили о картине Райзмана, тот сидел, как ученик, слушал Козинцева внимательно, не возражая. Когда-то он у него учился и, видимо, сохранил почтение навсегда. Мне это запомнилось. Разговор зашел о моем фильме «Аркадий Райкин», который я только что кончил, и я рассказал, как мы с Аркадием Исааковичем защищали ее у Романова и какую ерунду говорил министр насчет антисталинского эпизода. Удивительные глупости.

— Да нет, Вася, я вовсе не нахожу, что он глуп. Со мною он всегда вежлив, каждый раз говорит «привет супруге» — Валя, это он тебе — «привет супруге». Очень учтив.

— Так то с вами, Григорий Михайлович…

— Нет, уж после того, что предыдущий министр разговаривал со мною, зацепившись хвостом за люстру, я Романова очень ценю.

— Ну, разве что поэтому.

Потом рассматривали всякие редкости — письмо Карла Маркса и желтый билет проститутки. В желтом билете, который я, разумеется, держал впервые в жизни, я прочел вслух текст договора — девица обязуется то-то и то-то, а хозяйка заведения — то-то. И подписи: девица поставила крестик, а хозяйка вывела четко — Станиславская.

«Вот-вот! — злорадно закричал Козинцев Райзману. — Вот он, ваш любимый Станиславский! И здесь без него не обошлось! Тут как тут!» Опять эти насмешки над Станиславским, знакомые еще с институтских времен… И вдруг я читаю в его записках и дневниках, так любовно и скрупулезно изданных Валентиной Георгиевной не так давно, что он пишет о Станиславском с уважением, ни разу не подшучивая над ним, цитирует его, разделяя точку зрения Станиславского. Я был очень удивлен.

И последнее. Когда Рязанов приехал с премьерой «Карнавальной ночи» в Ленинград, он, разумеется, пригласил Мастера. Дом кино переполнен. Пора начинать, а Козинцева нет. Эльдар в волнении звонит и слышит: «Мы не успеваем, приедем на второй сеанс». Перед началом второго сеанса его тоже нет, Эльдар снова в волнении звонит: «Да, да, мы выезжаем, задержите сеанс!» Задержали. Козинцеву картина очень понравилась, он искренне поздравлял Эльдара и шутливо-удивленно сказал: «Но я вас ничему этому не учил!»

Вот уж что верно, то верно.

 

Леонид Кристи, или талант нравственности

Леонид Михайлович был талантливый режиссер и замечательный, глубоко порядочный человек. Он был из немногих интеллигентных людей на нашей студии, и его мнение было для всех авторитетным — сегодня, оглядываясь, в это верится с трудом (что «для всех»), но это было так. Он был рецензентом моего диплома в 1950 году, и мы 35 лет проработали рядом, но вместе всего лишь один раз, в 1960 году. Это была дурацкая синерама — трехпленочное кино «СССР с открытым сердцем», которое мы делали на потребу французского продюсера р-развесистая клюква о Москве плюс балет Большого театра. Сначала неизвестные зрителю влюбленные, он и она (молоденькие Катя Максимова и Володя Васильев), бродят по городу, и через них показываются сомнительные достопримечательности, а к концу первой половины вдруг (о, эта знаменитая документальная драматургия!) выясняется, что они артисты балета, и всю вторую часть картины танцуют артисты Большого театра — тут уж все без дураков. Я снимал первую часть, документальную, а Леонид Михайлович — балет, и, поскольку картина была единая, то мы многое делали сообща, особенно на стадии монтажа, когда нужно было соединить несоединимое. На моей памяти это был единственный режиссер, который никогда не повышал голоса, не грубил и не истериковал. Работать с ним было интересно, он многое знал, и все, что говорил, было к месту, а уж так, как он умел выходить из тупиковых ситуаций, — не умел никто.

31 мая 1984 года мы его хоронили, он скончался скоропостижно. На панихиде меня попросили выступить:

— Есть люди, которые скрывают дурные поступки. Имя им легион. Но есть люди, которые вершат добро и благие дела, но никогда об этом не говорят. Таких людей — единицы. Это штучные люди. Я знал лишь одного такого человека — Леонида Михайловича. Да будет разрешено мне в этот скорбный час вспомнить несколько его поступков.

…Когда его представили к званию, он сказал: «Нет, дайте это звание (он назвал имя женщины, своей сотрудницы.) Она работает дольше меня, лучше меня, она старше меня и давно его заслужила». И, как ни странно, к нему прислушались и поступили по справедливости. Эта женщина так и не узнала ни о чем. Много лет спустя мне рассказал об этом Кармен.

…Когда мы с Рязановым сдавали свой первый большой фильм, то худсовет его одобрил, а тогдашний директор Кастелин принял в штыки. Он навязывал нам свой вкус, не разрешал отходить от стандарта и требовал поправок, на наш взгляд, антихудожественных. Мы были неопытны, драться еще не умели, и картина катилась под откос. И вдруг через пять дней пришло на нее разрешение, и она вышла без единой поправки и даже была отправлена на фестиваль в Канны. Лишь спустя два года и то случайно — мы узнали, что Леонид Михайлович взял все шесть наших коробок и пробился с ними к министру. Показал ему фильм, рассказал о конфликте. А ведь никто его об этом не просил. Им не двигало ничего, кроме доброжелательного отношения к начинающим режиссерам.

…Когда наш коллега Михаил Слуцкий был уже безнадежно болен, не вставал, Кристи ежедневно ездил к нему и писал вместе с ним сценарий, тем самым вселяя в него надежду на будущие съемки. Кто из нас способен на такое?

В год нашего прихода на студию не было ни Союза кинематографистов, ни производственно-творческих объединений, ни молодежной комиссии. Все это олицетворял для нас один Леонид Михайлович. Мы шли к нему со своими проблемами и трудностями, мы писали ему письма из экспедиций и получали советы. Подобно тому как русская литература вышла из гоголевской «Шинели», наше поколение режиссеров вышло из кристиевской «Пионерии», детского киножурнала, которым он тогда регулярно занимался. Мы считали для себя честью работать у него ассистентами. Многих из нас сформировал именно он: это по его инициативе и под его руководством Рыбакова, например, занялась спортивной темой, и ее большие и яркие картины принесли студии международные награды; Фоминой он помог овладеть ювелирным монтажом в психологических картинах о детях, которые отличают ее творчество. Когда Кристи и Сергея Гурова пригласили на «Мосфильм», он ответил: «Я хочу продолжать работать на хронике, а вот молодой Рязанов мечтает об игровом кино». И с легкой руки Кристи Рязанову позвонил Пырьев, и мечта Эльдара сбылась.

С мнением Леонида Михайловича считались все, и я помню, как волновались Посельские, Степанова, Сеткина, Трояновский или Кармен, когда он смотрел их работы. Если задуматься, почему Леонид Михайлович помогал нам всем и до конца дней поддерживал все новое и талантливое, что появлялось на студии? Мне кажется, что делал он это ради искусства документального кино, которое беззаветно любил, и радел, чтобы оно стало ярче, интереснее, глубже. «Служение искусству» для него не было пустой фразой.

Пройдут годы. В Красногорск приедет неведомый нам историк, откроет тяжелую дверь фильмохранилища, и перед ним предстанут картины режиссера Кристи. На экране оживет время, талантливо и честно запечатленное Леонидом Михайловичем. Пройдет череда наших современников, простых советских людей, которые в его картинах были далеко не простыми. И теперь, когда я услышу фразу «след на земле», я буду вспоминать творчество Леонида Михайловича и его самого, со всеми его благими поступками.

 

Дзига Вертов, или долгие черные годы

Когда я пришел на практику в 1948 году, Дзига Вертов еще работал на студии. Уже много лет он был не в чести у начальства, которое заклеймило его формалистом, а от формалиста — рукой подать до врага народа. Картин ему снимать не давали, даже короткометражных, изредка разрешали монтировать киножурнал «Новости дня».

И он потерял уверенность в себя, хотя сохранил ум едкий, ироничный, все понимал и боялся всего. Всегда рядом была Елизавета Игнатьевна Свилова, его жена и соратник. Она была моложе, энергичнее, у нее была Сталинская премия, и от этого она была смелее. Монтажер она была замечательный, от Бога. Она почти всегда была ассистентом у него на журнале (хотя работала и самостоятельно), монтировала, озвучивала и отвечала на нападки. Мастера старшего поколения и мы, молодежь, относились к ним с почтением и пиететом. Но среднее звено бездарностей, вся эта шушера и особенно руководство на всех уровнях, всячески их третировали.

И вот грянула, не к ночи будь помянута, проклятая кампания космополитизма (читай — антисемитизма.) И жертвами были выбраны два старых мастера — Яков Михайлович Посельский и Денис Аркадьевич Кауфман, который работал под псевдонимом Дзига Вертов. В погромной и бескультурной газете «Культура и жизнь» напечатали черносотенный подвал некоего Щербины, где были нападки на них и на критика Юзовского, которого черт дернул сделать у нас одну-единственную картину.

Вся студия собралась в большом павильоне, где должно было состояться избиение и расправа над неугодными — неизвестно за что. Тот же Щербина выступил с докладом, резким и угрожающим.

Все, выходившие на трибуну, требовали: «Распни его!» И тогда поднялся Леонид Кристи, наш режиссер, замечательно честный человек. Словно Гамлет, он повернул глаза наши внутрь души и сказал, что, кроме преходящих кампаний, существуют вечные понятия совести и человеческой порядочности. У кого совесть проснулась — устыдились. У кого — нет, все ж замолчали. В те годы за такие слова, сказанные на таком сборище, можно было поплатиться.

Настал черед Дзиги Вертова. У нас сжалось сердце, мы понимали несправедливость происходящего и видели, что Денис Аркадьевич шел на Голгофу. Поднявшись на трибуну, Вертов хотел что-то сказать и — и не смог. По его лицу потекли слезы. Он их вытирал платком. Зал замер, потрясенный. И тогда в этой страшной тишине раздался стук женских каблуков. Я их слышу, как сегодня. По проходу шла Вера Плотникова, высокая молодая блондинка, ассистент режиссера. Она подошла к столу президиума, налила воду в стакан и помогла Вертову сделать несколько глотков. Со стороны Плотниковой это был поступок большого гражданского мужества, особенно если учесть, что муж ее был репрессирован. По тем временам ей могли припаять что угодно и тут же уволить с волчьим билетом. И тем не менее она одна из всего зала, где сидели ученики Вертова, увенчанные званиями и лауреатствами, которые до конца дней будут клясться его именем, — она одна протянула ему руку помощи.

Ничего не сказав, Вертов медленно пошел по проходу прочь из зала. Вера подошла к Свиловой: «Елизавета Игнатьевна, пойдите же с ним, вы видите, в каком он состоянии». — «Нет, я должна слышать все!» — твердо ответила она сквозь зубы. И тогда Плотникова догнала Дениса Аркадьевича, спустилась с ним в диспетчерскую, вахтер раздобыл валерианку… И вот там он сказал все, что думает об этой истории, о том, что творится вокруг и почему сегодня его топчут. Он все видел и все называл своими именами — но не в зале, где такая речь грозила ему быть растерзанным, — а здесь, в комнатушке вахтера, перед своим ассистентом.

Денис Аркадьевич умер от рака, который вспыхнул после космополитической экзекуции. А потом все пошло своим чередом: замелькали фестивали, фильмы и книги о нем, призы его имени, международные семинары, а на студии, где его унижали и вогнали в гроб, установили мемориальную доску. Правда, это сделали уже другие люди, после перестройки.

Ахматова о Зощенко: «Художник умрет, книги его воскреснут, следующие поколения объявят его классиком, дети будут изучать в школах». Все верно. А я, каждый раз глядя на мемориальную доску у входа на студию, вспоминаю Дениса Аркадьевича на трибуне, замерший зал и Веру Плотникову, которая единственная протянула ему стакан воды.

 

Ованесова, или просто Арша

«Начало было так далеко», в 1948 году. Нам, студентам, объявили, что на занятия придет режиссер документального кино, и если мы захотим, то можем заняться документалистикой.

И вот открывается дверь, стремительно входит невысокая, молодая, красивая женщина. Первое впечатление — яркость, увлеченность, темперамент — не могут стереть годы, прошедшие с того дня. Яркость — черные блестящие волосы, красные губы, ослепительная улыбка и сверкающие глаза. Темперамент — она говорила громко, страстно, живо и сразу нас пленила. Увлеченность — она рассказывала о последней съемке с юмором, выразительно жестикулируя и даже что-то напевая. Она ничего не теоретизировала насчет документальной режиссуры (мы же, развесив уши, ждали именно этого), не говорила о высоком призвании хроникера, а рассказывала о Молодежном фестивале в Праге, откуда только что вернулась. Как она снимала там картину, что она напридумывала, что удалось, а что сорвалось. Рассказчик замечательный, она говорила образно, взрываясь смехом вместе с нами. Не успели мы оглянуться, как раздался звонок, и Арша Амбарцумовна исчезла так же стремительно, как и появилась.

С этого дня часть нашего курса решила заняться кинохроникой — Рязанов, Фомина, я, еще двое-трое. В дальнейшем наши судьбы сложились по-разному, но в документальное кино нас увлекла Ованесова. На ЦСДФ в это время работали интересные мастера — Вертов, Шуб, Кармен, братья Посельские, — но мы были влюблены в Ованесову и пошли на практику к ней, познавать азы мастерства.

Первая съемка, на которую я попал к Ованесовой, была во дворе дома на Усачевке, и каждый раз, как я — увы! — еду на Новодевичье, я обращаю внимание на дом, где снимался этот мой первый сюжет. Надо было снять детскую самодеятельность. Дети были худосочные и соответствующе выступали. В воздухе пахло тоской. Тогда Арша Амбарцумовна, засучив рукава, принялась ставить лезгинку, благо баянист играл только ее. С двумя девочками побойчее она разучила частушки, которые, кажется, сама тут же и сочинила. Пока все не забыли, поскорее сняли. Затем она придумала нехитрый конферанс, который тут же и разыграла с двумя смешными мальчишками. Два притопа-три прихлопа, поставленные ею на широкую ногу, сделали свое дело: весь двор танцевал и дрыгался, она всех увлекла и завлекла, и когда мы уезжали, дети не хотели ее отпускать. Сюжет действительно получился веселым и настолько интересным, что Ованесова смонтировала целую часть — со скандалом поломав план и изменив утвержденный метраж. Что во все времена было непросто.

Она прожила в искусстве жизнь счастливую и трудную. Счастливую потому, что создавала произведения искусства, де лала вещи сугубо индивидуальные, новые по содержанию и форме. Трудную потому, что делать новое в искусстве, как известно, всегда сложно. Добиваясь задуманного, она всегда по-своему писала сценарий, понятный только ей, но такой, какой нужен именно ей. Его не принимали, не видя в нем общепринятого, это вызывало у нее обиды, взрывы эмоций, слезы и скандалы со всеми вокруг. Сметы картин и лимиты пленки трещали под неудержимым напором ее фантазии, что влекло за собою бесконечные трения с администрацией и остановки съемок.

Однажды Худсовет студии обсуждал ее сценарий о вполне прозаическом юбилее комсомола. Обстановка была напряженной, выступающие недоумевали, переспрашивали, уточняли и так ничего и не поняли. В советах недостатка не было. И когда все разуверились в успехе дела, встала Арша Амбарцумовна и расшифровала все неясности так образно и наглядно, что одни устыдились собственной непонятливости, а другие, конечно, затаили обиду.

В 1950 году жизнь Ованесовой — да и не только ее — осложнилась с приходом нового директора. Это был Николай Кастелин, интриган, антисемит, который сразу восстановил против себя творческих и талантливых людей, приблизив пошляков и посредственностей. Каждая сдача картины превращалась для Ованесовой в мученье. Я не помню, чтобы она шла на компромиссы. И делая искусство, она расплачивалась здоровьем.

В 1956 году она написала сценарий «Школьные годы», где жизнь одного класса прослеживалась на протяжении четырех времен года. Лишь после долгой борьбы с Кастелиным, которого не устраивал сам принцип подачи материала, картину все же запустили — когда все сроки были упущены. Четыре времени года пришлось снимать за три месяца, буквально стоя на ушах. В фильме поражали синхронные съемки детей, подсмотренные на уроке, — искренние, непосредственные. Выражаясь современным языком, это были съемки скрытой камерой.

Тогда так никто не снимал, нечто подобное делал Вертов в начале тридцатых, за что его потом сильно били и напугали всех на долгие годы. А здесь Ованесова восстановила и использовала этот забытый прием, который вскоре широко подхватили и у нас, и особенно за рубежом. А она, обладая повышенным честолюбием, болезненно переживала, что слава досталась не ей. Она добилась в этом фильме абсолютной естественности синхронных съемок, что удивительно, если вспомнить допотопную «людоедскую» нашу аппаратуру с камерой, величиной с холодильник, которую обслуживали три человека, и осветительные приборы ДИГи, от которых хотелось бежать куда глаза глядят… особенно учитывая, что все это набивалось в обыкновенный школьный класс.

Она всегда стремилась делать сюжеты и фильмы не озвученные, как все в то время, а звуковые. Дзига Вертов очень ценил работы Ованесовой, и они испытывали друг к другу большую симпатию. Не знаю, дружили ли они домами (они жили в одном доме на Полянке), но сколько раз я видел, как Денис Аркадьевич, постучав в дверь (только он один никогда не входил без стука!), появлялся в комнатушке редакции, где работали Арша Ованесова и ее постоянный редактор Любовь Перцова. Они шутили, говорили о новостях, о неприятностях, в которых оба никогда не испытывали недостатка, и всегда Вертов встречал здесь сочувствие и понимание.

Если уж речь зашла о звуковых съемках, то не могу не вспомнить один эпизод, который произошел у меня на глазах. Мы поехали с Ованесовой снимать выставку детского творчества. Тоска смертная. Мрачно бродила Арша Амбарцумовна среди бесконечных резных шкатулок и вышитых рушников, не в силах ничего придумать. И тут нам показали собранный ребятами громоздкий и во многом несовершенный магнитофон. В то время (1948 год) это было чудо техники. Ованесова мгновенно зажглась, она преобразилась, и глаза ее засверкали. Она схватила (именно схватила под мышки) какую-то пятилетнюю девочку, которая невзначай забрела сюда с мамой, и стала выяснять, знает ли девочка стихи. Оказалось, что та может спеть песенку. «Мы спасены!» — захлопала в ладоши Ованесова, прослушав мурлыканье перепуганной малютки. Уверен, что Арша Амбарцумовна в данной ситуации научила бы девочку и петь, и танцевать, и стоять на голове, даже если бы та была неспособна ни на что. Записав песенку, мы, не выключая камеры, дали «исполнительнице» прослушать саму себя. Надо было видеть ее реакцию! Это сегодня магнитофоном не удивить даже грудных младенцев, а тогда… Услышав свой голос, девочка окаменела в испуге, затем оглянулась по сторонам — кто же это поет? — бросилась к маме, поняла, но не поверила, рассмеялась, захлопала в ладошки, запрыгала, была вне себя — только что не впала в истерику. Та реакция, что задумала Ованесова, была снята — и получился отличный эпизод.

Самая знаменитая ее картина — «Юность мира». Она смотрелась на одном дыхании и, казалось, так и была сделана. Казалось… Однажды вечером я встретил Ованесову у Петровских ворот, она шла со студии и плакала. «Что случилось?» — «Да, понимаешь, не получается у меня, не получается…» Она монтировала «Юность мира» и была вдрызг расстроена какой-то неудачей. Она пошла дальше, а я, пораженный, подумал — как же близко к сердцу принимает она свою работу, как непосредственно реагирует, сколько вкладывает эмоций! Картина имела долгую экранную жизнь, пользовалась огромным успехом и была отмечена многими наградами. Николай Черкасов рассказывал мне, как в Индии их с Пудовкиным в старинном дворце принимал магараджа. После пышного угощения магараджа сказал, что он хочет порадовать гостей — показать им свой самый любимый фильм. Он его купил и смотрит каждый день. Гости уселись в мраморном холле, возле бассейна с фонтаном, и приготовились к голливудскому шоу. А на экране появилась «Юность мира». Я же, когда смотрю этот «любимый фильм индийского магараджи», вспоминаю слезы Ованесовой: «Да, понимаешь, не получается у меня, не получается»…

Она рано сошла со сцены, в конце пятидесятых ее поразил тяжелый душевный недуг, и около тридцати лет (!) она находилась в психиатрической клинике. В 1966 году ей исполнилось 60 лет, ее выпустили ненадолго домой, родные устроили юбилей. Мы пришли к ней с подарками, ужинали, говорили тосты и шутили. Но она была молчалива, печальна, ее как бы погасили. Больше я ее не видел.

Многие за глаза звали и зовут ее просто Аршей, потому что в своих картинах она навсегда осталась молодой. Молодой, темпераментной и жизнерадостной.

 

Время с Романом Карменом

О Романе Кармене я услышал в самом детстве, когда он снимал Испанскую войну. О нем много писали и говорили по радио, и фамилия его открывала спецвыпуски в кинотеатрах. Мы часто ходили в кино после шестого урока, на трехчасовой сеанс в «Колизей». А в журнале «Знамя» я прочел его очерк «Год в Китае», это тоже было еще до войны.

В 1948 году я пришел практикантом на Центральную студию документальных фильмов. В первый же день я увидел Романа Лазаревича — уже седого, но подтянутого, подвижного, с ироничной улыбкой. Он стремительно вошел в вестибюль — элегантный, в редких тогда темных очках, в руках держал кассетник, а за ним ассистент нес треножник и кофр. Видимо, он вернулся со съемки.

Роман Кармен — первый режиссер, которому я ассистировал. Он — мой кумир, знаменитость с мировой славой, я его глубоко уважал и восхищался им. Он для меня — пример, я расцветал от его похвал и мрачно глядел на мир, когда он мною бывал недоволен. Так было всю жизнь, а проработали мы вместе тридцать лет.

Еще вчера студентами мы изучали его творчество во ВГИКе — Кармен был легендарен, — а тут он сидит в буфете за соседним столиком или стоит в очереди за зарплатой, да еще позади меня. Он только что вернулся из Ашхабада после ужасного землетрясения, куда вылетел снимать на следующий же день, — и опять он герой, опять впереди всех! (То, что он снял, более сорока лет держали засекреченным, показали лишь сегодня.) И вот в один прекрасный день мая он мне говорит: «Вася, вы не возражаете, если я попрошу назначить вас ко мне ассистентом? Поедем в Туркмению снимать картину».

Мы сидели на диване возле приемной директора, где заваривались и заваливались многие студийные картины и судьбы, и я тут же, не сходя с дивана, согласился. Это была для меня большая удача.

Сохранилась фотография 1950 года — мы в Ашхабаде, молодые, веселые. Весь в белом, с белыми волосами — это Роман Лазаревич Кармен, постановщик фильма «Советский Туркменистан». Тогда снимали серию красочно-показушных фильмов обо всех советских республиках. Во всех картинах обязательно должны были быть скачки, классический балет и парад на главной площади с огромным портретом Сталина. Без этого фильм не принимали. И режиссеры всюду вставляли балерин в пачках, хотя в Ашхабаде, например, дело с пуантами обстояло плохо, а в Эстонии, где отродясь не скакали на конях, ухитрялись снимать джигитовку.

Наша работа началась в разгар июля при ужасающей жаре, в разрушенном землетрясением городе. При ближайшем знакомстве меня поразил неизбывный интерес Кармена ко всему окружающему, его ироничный взгляд на мир, работоспособность и обязательность. Вообще он стремился все делать по высшему разряду, презирал наше хроникальное крохоборство, все это «подешевле и поэкономнее». Номер требовал просторный и удобный, машину — чтобы ждала у подъезда, никаких поездов — только самолеты! (Очень ценил время.) Он терпеть не мог расхристанных сотрудников, и мы старались не попадаться ему на глаза небритыми. Я никогда не видел его в затрапезе, он был элегантен и в пустыне, и в монтажной, и на премьере, и на горном пастбище.

Несмотря на полудикий быт в экспедиции, Кармен стремился к комфорту. Под кустом на привале или в кузове грузовика, трапезу он старался «сервировать», а не просто устроить шамовку. Даже если мы останавливались в «Доме колхозника» в забытом Аллахом туркменском кишлаке, Роман Лазаревич тут же ставил на тумбочку большое цветное фото его красавицы жены Нины Ивановны и двух сыновей. В то лето она с младшим, Сашей, отдыхала на Рижском взморье, модном после войны курорте. В день ее рождения Роман Лазаревич телеграфировал нашему режиссеру Киселеву, который снимал картину о Латвии, чтобы тот от его имени послал Нине сто штук роз! Он ее очень любил.

Кроме основной работы — он выступал как сценарист, режиссер и оператор — Роман Лазаревич заканчивал книгу очерков, писал репортажи в «Литературную газету», и я с почтением носил на почту пухлые конверты, адресованные Симонову, главреду и его приятелю. Работал без выходных, только иногда охотился, что давало ему известную разрядку. Когда мы снимали в Кызыл-Арвате, маленьком городишке на краю пустыни, он рано утром отправлялся «за угол» в Каракумы и стрелял каких-то вкусных птичек. Вечером устраивался пир — жареная дичь, огромные помидоры, лук, дыни. Он все нарезал любимым финским ножом — крупно, смачно, — густо солил, посыпал зеленью и красиво раскладывал на виноградных листьях. В арыке холодилось пиво. Ему нравилось это изобилие, краски, свежесть, и он презирал того, кто относился к трапезе спустя рукава. У меня есть его письмо из Баку времен съемок «Нефтяников Каспия», 1953 года:

«…В это воскресенье был пасмурный день, и я смотался на охоту, чтобы как-то поддержать существование группы, подкормить лучших людей нашей документальной кинематографии мясом убитых пернатых. Взял с собой Льяноса <его ассистент, испанец>, которому была дана возможность даже стрельнуть разок. В тот момент, когда он получил в руку ружье, рядом на воду села утка. Он открыл по ней ураганный огонь, достаточный для отражения массированной атаки марокканцев на Каса дель Кампо. Утка, давно уже мертвая, получала заряд за зарядом, и, если бы у Карлоса не отобрали ружье, он бы разнес ее в клочья. Вышеупомянутых пернатых я убил 35 штук за день. Вам нужно было слышать издевательские реплики, которыми провожали нас Зенякин и Медынский <операторы фильма>. Пошлые остроты насчет базара, где продаются убитые утки, сыпались, как из рога изобилия. И вы бы посмотрели на этих пошляков, на их кривые и унылые улыбки, когда мы ввалились вечером в комнату, сгибаясь под тяжестью упомянутых выше тридцати шести пернатых (в это число входит и растерзанная Карлосом утка). Потом Медынский уже за трапезой (утки наши — коньяк ихний) сознался, что сочинил даже издевательские стихи, поносящие охотников. Мы его заставили продекламировать этот гнусный пасквиль, который он завершил искренней здравицей в честь удалых охотников и дал развернутую критику своих ошибок.

Этот светлый эпизод в нашей тяжелой жизни ничуть не отражает подлинного положения вещей, ибо нам действительно приходится очень туго. Каждая съемка дается таким трудом! Все так трудно организовывать!..»

Трудно описать, что представляла собою туркменская провинция пятидесятых годов, с нечеловеческой жарой и полчищами москитов, которые кусались, как леопарды. Мы переболели лихорадкой и противной болезнью со смешным названием «пендинка». Но Сергей Медынский и я, молодые помощники Кармена, работали с увлечением, не обращая внимания на неудобства, и бесконечно восхищались экзотикой. Кармен же старался заземлить наш необузданный романтизм: «Учтите, что там полное бессортирье на сотни километров кругом», — по-отечески наставлял он нас, отправляя с заданием в Небит-Даг, молодой город нефтяников — будто мы рассчитывали на что-то другое. Будучи энергичным и собранным, он не терпел дилетантства, требовал полной отдачи делу, не признавал приблизительности в ответах и был нетерпелив, если я не моментально вспоминал чью-то фамилию или не сразу находил нужный монтажный кусок. Сам же он всегда все знал и помнил.

— Вася, вы заезжали в школу? Там все готово к завтрашней съемке?

— М-м-м… я не успел… я болел…

— Болел? Да если бы вы даже умерли и вас везли хоронить, то по дороге на кладбище вы обязаны были заехать в школу и проверить, все ли там в порядке!

Что тут возразить?

В другой раз на съемке:

— Надо протереть это мутное окно, ни черта не видно. Его не мыли, наверно, со времен Чингисхана.

Я оглянулся — кому бы поручить столь грязную работу?

— Только, пожалуйста, без гениальности! — заметил Роман Лазаревич, влезая на подоконник с мокрой тряпкой. — Разве вас, оболтусов, Козинцев не учил во ВГИКе, что режиссер не только должен мыслить образами, но и уметь делать все на свете? — подтрунивал он, пока я тщетно пытался вырвать у него грязную тряпку…

А после съемки, в машине, он рассказал притчу, которую я запомнил надолго — правда, отнюдь не за нравоучение:

«В Детском театре поставили «Сказку о царе Салтане», и там шмель жалил сватью бабу Бабариху, как вы, надеюсь, помните. И у той вскакивал под глазом огромный волдырь. Делалось это так: под глазом приклеивался презерватив, загримировывался и к нему протягивался тоненький шланг, на конце которого была резиновая груша. Шланг был спрятан в рукаве, и, когда шмель кусал Бабариху, она с криком начинала незаметно накачивать грушу, презерватив-волдырь раздувался, и дети были в полном восторге.

Так вот, в начале сезона посылают в аптеку ассистента режиссера запасти презервативов на все спектакли. Тот — ни в какую! И все оглядывается по сторонам, кого бы послать вместо себя, поручить эту неприятную работу. Понятно? (Пауза. Многозначительный взгляд Кармена в мою сторону.) Времена были крутые, ему пригрозили увольнением, и он, проклиная судьбу, отправился в аптеку.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте.

— Презервативы есть?

— Пожалуйста.

— Много?

— А сколько вам нужно?

— Сто штук.

— Господи, помилуй! Ну, платите в кассу.

Ему заворачивают большую коробку, и он просит выписать счет.

— Выписать счет? Кому же?

— Центральному детскому театру!

Через два года Кармен пригласил меня ассистентом по монтажу на фильм «Советская Грузия» (названием себя в те годы не утруждали). Это была картина красочная и помпезная, как сама Грузия. Негатив монтировали в Ленинграде, и, пока там ковырялись, от Большакова, тогдашнего министра, пришла тревожная весть. Кто-то из секретарей ЦК Грузии был на даче Сталина, на Рице (какое забытое ныне название!). Речь зашла о фильме, мол, снято то-то и то-то. «А есть ли там эта прекрасная песня?» — и великий вождь что-то промурлыкал. «Разумеется», — ответили ему трепеща и бросились к Большакову. Тот — к Кармену: «Не вздумайте без песни выпустить картину!» В Ленинград срочно выслали ноты, вызвали хор и оркестр, отменили все перезаписи и дали нам смену. Тбилисского маэстро из аэропорта привезли прямо в павильон, где сидел оркестр и наизготове стояли хористы с открытыми ртами. Любимую песню отца народов громко спели, записали, перезаписали и тут же вставили в негатив. Картина была спасена, а прошло всего три дня после разговора у Сталина. Кармен был очень оперативен.

В дальнейшем я работал с Романом Лазаревичем сорежиссером. В последний раз это было в 1977 году, он пригласил меня сделать фильм «Партизаны» для двадцатисерийной эпопеи «Эта неизвестная война на Востоке» («Великая Отечественная») — копродукция с американцами. Работало 14 режиссеров, а художественным руководителем, «боссом» был Кармен. Он взялся за дело с бешеным энтузиазмом. Ему было и интересно — его тема! — и импонировали размах и будущее паблисити. Он вел все переговоры с американцами, утрясал дела с министром Ермашом, принимал на себя удары многочисленных консультантов. Именно он улаживал организационные трудности, студийные склоки и служил козлом отпущения для нас, четырнадцати режиссеров. Все свои проблемы, неурядицы, беспомощность, глупости и промахи мы выливали на его седую голову с безукоризненным пробором. Впервые в жизни вся наша работа как режиссеров свелась к чистому творчеству — ответственность и организация легли на его плечи. Он был старше всех нас, но работал больше всех — художественный руководитель отвечал за все и за всех. Нагрузка была неимоверной, и у него часто болело сердце.

Я постоянно ощущал его недремлющее око. Как-то мы оказались в одной монтажной, и я за своим столом бурчал, что мне вместо кинопленки фронтовой хроники 43-го года привезли монтажные листы. «Чего вы там вякаете? Это же прекрасно! Неужели вы не чувствуете время в этой папиросной бумаге — ведь другой в войну не было! А этот фиолетовый шрифт пишущей машинки? Это же печаталось тогда. Понимаете? Тогда! И подпись Иосилевича. Для нас он целая эпоха. Так сразу повеяло теми годами, ночевкой на студии, только что появился молодой Хмара, который читал все фронтовые выпуски. Вот что может навеять клочок бумаги. А вы недовольны. Лучше подумайте, как это использовать в картине. Это же неповторимо, как манускрипт. В этом эпоха».

Он был очень взволнован, отобрал у меня подшивку, долго читал и унес с собою.

Четырнадцать режиссеров, четырнадцать характеров, подчас взбалмошных, злых, мстительных и несдержанных. Как-то на совещании он спросил Данилова, передали ли ему сценарий для серии?

— Передали. Но это филькина грамота. Отписка. Нельзя же по нему складывать картину.

— Почему?

— Да потому, что это нормальная халтура! Так может написать каждая бездарь, даже не зная материала.

Кармен растерянно замолчал, все заговорили о своем, и когда я час спустя зашел в группу, Роман Лазаревич сидел подавленный. Спросил: «Как мог Лева так по-хамски говорить?

Ну, сказал бы, что именно его не устраивает, что не так, а он сразу — «халтура»…

— А кто ему писал?

— Я».

«Господи, помилуй», — подумал я. А бывало и так (правда, этим занималась лишь одна персона), что в ЦК писались доносы, смысл которых сводился к тому, что Кармен, мол, шел на поводу у американцев, что трактовка таких-то вещей в наших картинах неверная, что все строится на компромиссах…

А его миссия была сложной и нервной — любыми путями довести фильмы до американского экрана. Любыми, но не всеми. К примеру — Солсбери (консультант от США) хотел, чтобы в тексте было: «В войне участвовали три великие личности XX века — Рузвельт, Сталин и Гитлер». — «Рузвельт — да. Но не Гитлер и Сталин. Великие личности? Это оскорбление всего нашего народа». Спорил долго и не сдался. А где-то он уступал, и даже с радостью — когда американцы просили убрать наши любимые трескучие фразы типа «с беспримерным мужеством» или «все как один», или «наши героические жены», и т. п. Он был меж двух огней — главк Госкино оказался святее Папы Римского и требовал (не зря деньги получают), чтобы побольше фраз начинались словами «под руководством партии» или «партия решила». Несмотря на явный перегиб, Кармен велел нам не спорить: «Не теряйте времени на пререкания, все равно американцы выкинут при дубляже» — что с его стороны было мудро, но нашло отражение в очередном доносе в ЦК.

Конечно, никто на студии, да и вообще среди режиссеров советского кино, не смог бы сделать того, что сделал он. Ни по кругозору, ни по знанию времени и материала, ни по эрудиции, авторитету и дипломатии. У министра обороны он достал самолет-салон и летал с Бертом Ланкастером по всей стране — комментарий шел от его имени. Ассистенты наносили текст для синхронного рассказа на огромные листы бумаги, держали их перед камерой, и Ланкастер читал, успешно имитируя импровизацию. Он не в силах был учить каждый день новый текст. А Кармен был в силах каждый день писать новый текст, согласовывать его с американцами и уточнять с нашими. Перелеты и съемки были изнурительными, но из поездки он вернулся свежий, подтянутый и, как всегда, элегантный, а съемочная группа, которая была гораздо моложе его, — словно после тяжелой болезни.

И вот, когда все было на мази, когда на руках были визы, чтобы лететь в Лондон перезаписывать серию…

…У него болело сердце, мучили бессонница и переутомление, но он каждый день приезжал в монтажную, где заканчивал последний фильм серии, и писал к нему текст. Фильм назывался «Реквием».

Последний раз я видел его тридцать лет спустя после того, как увидел впервые входящим в вестибюль студии. Теперь он медленно шел к двери в том же вестибюле, держась за сердце, с болезненным лицом. Его проводили под руки до машины. На другой день он работал дома над текстом со своими помощниками. Начался приступ, но он не разрешил вызвать неотложку, думал, что обойдется и на сей раз. К великому нашему горю — не обошлось. И когда дело стало совсем плохо, он согласился вызвать врача и потерял сознание. Навсегда.

 

Лидия Степанова, широко известная в узком кругу

Лика, Ликуня, Ликусеночек… Так звали ее родные и близкие друзья. Для всех остальных она была Лидия Ильинична Степанова.

Когда я пришел на студию в 1948 году, ей было около шестидесяти, она была на гребне успеха и делала большие картины. У нее был большой авторитет, ее любили те, кто с нею работал, очень ценило начальство на всех уровнях и завидовали бездарности. Про одного режиссера она сказала, что звезды при нем могут спать спокойно, ибо он их с неба не хватает. Это можно было сказать и про нее, но она хватала другие звезды — Сталинские премии. Их у нее было пять! Как у Ладыниной или Тарасовой — больше среди женщин такого количества не имел никто.

Небольшого роста, пучеглазая, стриженная под мальчика, она всегда была одета по моде. Работать Лидия Ильинична умела здорово, была семижильной, не боялась никаких трудностей и расстояний. Она окружала себя мастеровыми помощниками, умело их направляя, выжимая из них семь потов. И все ради пользы дела. В те годы картины требовали не особой выдумки и фантазии, а, наоборот, — стереотипа. Особенно в начале пятидесятых, когда по гениальному указанию великого кормчего стали снимать подряд все союзные республики. И если в «Киргизии» варили сталь, а в «Туркмении» не варили, то картину возвращали для переделок. Особенно это касалось скачек, которые Coco буквально обожал. Так вот, у Степановой все было так, как надо, и ее всем ставили в пример. Она ловко уловила требования украшательского искусства эпохи показухи и год за годом получала Сталинские премии. Лидия Ильинична всегда надевала все пять медалей, и говорили, что она в них спит. На работу она шла пешком, и все оглядывались на странную маленькую женщину, бряцающую золотыми наградами среди бела дня.

Будучи практикантом, я был приглашен ею на юбилейную картину «Имени Сталина» — о заводе ЗИС (ныне ЗИЛ), которому исполнилось тогда 25 лет. Меня зачислили ассистентом с окладом 900 рублей, я был счастлив и служил ей верой и правдой. Мы несколько раз были с нею в кабинете Лихачева, тогдашнего директора, чье имя носит завод ныне. Он разговаривал с нею очень почтительно, я же записывал нужные имена и цифры. Лихачев был умный, с чувством юмора мужик, одетый в китель — тогда подражали Сталину. Каждый раз был чай — «я чаевник, а вы, Лидия Ильинична?» Один раз было много вкусных черешен: «родные прислали». Вскоре после юбилея ЗИСа Лихачева по приказу Сталина сняли, и, встретив где-то Степанову, он сказал: «Никогда не празднуй юбилеев!» Я это запомнил и юбилеев боюсь, хотя отмечаю. Как только Coco откинул копыта, заводу присвоили имя Лихачева, которого к тому времени уже не было на свете. Так приходит мирская слава, задыхаясь и опаздывая.

Каждое утро мы приезжали в эти гигантские цеха, где и циклопы через час могли одуреть от грохота и копоти. Но не Степанова. Всегда элегантно одетая, она появлялась в кузнечном цеху буквально между молотом и наковальней, чтобы дать нам указания, все проверить и отчитать нерадивых. Она не чуралась грязной работы и, если кто-то медлил, нетерпеливо сама что-то переставляла или вытирала, спрашивая: «Никак не могу вспомнить, кто это сказал — и будешь в поте лица добывать хлеб свой… Вася, вы не помните?»

Вообще Лидия Ильинична была дама воспитанная, она никогда не позволяла себе ругательств, но была остра на язык. Хорошо зарабатывая, часто делала подарки окружающим, памятуя, что «маленькие презенты способствуют хорошим отношениям». Ее огромная комната в коммунальной квартире была обставлена массивной мебелью красного дерева, посуда была красивая, много хрусталя. У нее был «Москвич», что тогда было редкостью, но она им не пользовалась, и он стоял в гараже цирка. Однажды приходим с нею в цирк, на арену выезжает ее «Москвич», из него выскакивает клоун и несколько обезьянок, которые начинают прыгать через машину. «Батюшки! — закричала Лидия Ильинична, — да кто же им позволил? Сейчас я выйду на арену и разгоню всех к чертовой матери с их мартышками!» И разогнала бы. И все бы приняли ее за подсад. Еле-еле удержали, хотя интересно было бы посмотреть…

Ее зять был директором крупного универмага, за какие-то провинности его арестовали, и, хотя Степанова жила отдельно, к ней пришли с обыском, вскрывали паркет. Ничего не нашли, яо от потрясения у нее случился инсульт, и она умерла в одночасье 13 ноября 1962 года.

Но это случится через десять лет, а пока она — звезда документального кино, она процветает, на нее равняются, ее обожают и ненавидят. В 1952 году она пригласила меня ассистентом на черной памяти картину «По Краснодарскому краю». Обзорный фильм в ряду картин о республиках, он не мог получиться показушным, ибо не было в нем экзотики, национального колорита, холодильников в юрте и патефонов в стойбищах чабанов. Тут все было прозаичнее: Кубань — мелководная коричневая речушка, ансамбль плясунов — убогий, неинтересные города, бесконечные поля пшеницы, суматошные Сочи и на безрыбье непонятная путина. Все это никак не было связано в сценарии, и мы метались, всего снимая понемногу «чему-нибудь и как-нибудь». Вскоре стало ясно, что все ординарно и пороху не выдумать, но Лидия Ильинична героически неслась верхом на грузовике по чудовищно пыльным проселочным дорогам, и только медали звякали на ухабах. Мы, здоровые ребята, терпели, глядя на нее, хотя нас подбрасывало в кузове, как баскетбольные мячи. Она могла после целого дня изнурительных переездов и съемок хватить стопку водки в подозрительной чайной и, тряся пятью медалями, требовать от ошарашенного секретаря райкома невозможного. Загипнотизированный ее наградами, он шел на все.

На картине работали два оператора, но когда надо было снимать скачки (эти вечные скачки из картины в картину!), они были заняты на других объектах, и на подмогу из Москвы выписали Михаила Глидера. Как только Глидер приехал, так скачки и отменили — ремонт ипподрома. Тогда Степанова послала его на море снимать путину. Это было в августе, дали ему 300 метров пленки и велели снять небольшой локальный эпизод с рыбаками и рыбу в сетях. Он поехал и пропал навечно. Сколько ни посылали радиограмм, все без толку. «Уж не утонул ли он?» — волновалась группа. Но из Москвы пришло известие, что он часто и подробно пишет домашним. «Ну, попадись он мне!» — пообещала нам Лидия Ильинична. А надо сказать, что Глидер был пожилой человек, очень симпатичный, прославленный оператор. Он всю войну провел рядом с Ковпаком, снимая, и с ног до головы сиял наградами. Но человек он был со странностями, самобытный и себе на уме. Степанова как-то рассказывала: «Иду я по Петровке в конце войны, а навстречу мне дама в котиковой шубе с большими помпонами. Подхожу ближе — батюшки! Это же Миша Глидер! Он вернулся с фронта, шел с вокзала и надел трофейную шубу на себя, т. к. руки были заняты чемоданами».

Так вот, эта «дама в шубе» исчезла в море, не дает о себе знать, мы все вернулись в Москву, смонтировали картину, «снеги пали»… В черновом монтаже вместо эпизода «путина» вставили проклейку в 20 метров и начали озвучание.

Вот тут-то и объявился Глидер. Что-то плетет, все тревожатся — что за материал он привез? Проявляют, идем в зал и видим на экране армаду празднично украшенных кораблей, они уходят в море, флаги, цветы и большие портреты лучшего друга рыбаков Сталина. На берегу пестрая толпа машет, беснуется, зырит в аппарат, строит рожи. Жуть собачья. Одна вульгарная девица долго-долго смотрит в объектив и, наконец, улыбается, являя нам два ряда стальных зубов — помню это страшилище, как сегодня. Никакого сейнера, лова, сетей, ни одной завалящей рыбешки — ничего! Понятно, что Глидер в море не выходил, ошивался на берегу и все это время пил чай — он любил покрепче. Мы похолодели — из чего монтировать эпизод? Ведь на эти 20 метров уже записан оркестр! Степанова онемела. А Глидер говорит как ни в чем не бывало: «Лика, там снята передовик лова, эта женщина со стальными зубами. Ее надо показать обязательно и назвать. Вася, запиши ее фамилию — Передистая. Запомнил?» Эту-то фамилию я запомнил навсегда, другие — нужные и важные — не помню, а эту… «Бандит!» — закричала Степанова, когда обрела дар речи.

В картину вошло всего два снятых им плана, остальное нахватали в фильмотеке. С грехом пополам выкрутились. Но он потребовал, чтобы его поставили в титрах первым. Не по количеству вошедшего материала, как тогда было принято и что было справедливо, а по алфавиту! Те два оператора, что сняли всю картину, были Фельдман и Шафран, а он со своими двумя планами — на Г! Его и вообще-то имели право по нормативам в титры не включать, но заслуги и скандал с его стороны сделали свое дело и его поставили первым. За что боролся, на то и напоролся, как увидим.

Катастрофа не заставила себя ждать. Помню точно: в маленькую комнатушку, где сейчас проекционная третьего этажа, вошла Лидия Ильинична с перевернутым лицом: «Какое несчастье, друзья. Картину не приняли. Меня вызывает Большаков». Вернувшись от него, она слегла и на студии, где прошла ее жизнь, больше не появилась никогда.

Картина не понравилась Сталину. Говорили, что он ожидал увидеть документальный вариант «Кубанских казаков» Пырьева, но толком никто ничего не мог сказать. Вышел приказ министерства, где картину признали искажающей действительность (читай — недостаточно украшательской и показушной). И там же страшные оргвыводы — всю съемочную группу (кроме ассистентов) уволить, без права работы в кинематографе!!!

Никто не мог понять, почему такие жестокости. Ведь среди уволенных четыре лауреата Сталинских премий, Шафран снимал спасение «Челюскина», Глидер — походы Ковпака… Все было так страшно! Имя Степановой стали произносить шепотом, все у нее перестали бывать. Все терялись в догадках.

Тогда пенсий практически не было, и все они остались без средств к существованию, с волчьим билетом. У Зямы Фельдмана была семья, для которой он был единственным кормильцем. Через год с трудом устроился проявщиком в фотолабораторию. А Глидер обивал все пороги, чтобы доказать, что он снял всего два кадра и вообще ни при чем. Ему же резонно отвечали, что раз он первый в титрах, то при чем! К счастью, за него вступился Ковпак, и через несколько месяцев его восстановили. Я потом с ним снимал фильм «Сергей Эйзенштейн».

Лидию Ильиничну уволили в две секунды без разговоров — на радость недоброжелателям. Она попросила меня обойти все отделы с «бегунком» и получить ее трудовую книжку. Вела она себя достойно — никуда не писала, не жаловалась, ни о чем не просила. Никто за нее не вступался, ибо непонятна была вина. И время было такое — смрадное, 52−53-й годы. Но сразу же после смерти Сталина министр Пономаренко восстановил всех на работе, уже на «Моснаучфильме». Степанова работала там долго и плодотворно, ее ценили и уважали, я помню ее интересную картину «Сергей Прокофьев» по сценарию Виктора Комиссаржевского.

Она была работящей, умной, компанейской, остроумной, широкой и честной. С нею дружили Трояновский, Кармен, Бубрик, Венжер, Кристи — люди интеллигентные и порядочные.

В экстренных случаях бывал у нее альянс с Ириной Фроловной Сеткиной. Они никогда не дружили, только сотрудничали. Слишком они были разные, Сеткина с нею соперничала, она была женщина темная, но талантливая, самоучка, никогда не снимала, была только монтажер, но милостью Божьей. Однажды они ночью монтировали «Первомайский парад», сидя в одной монтажной. И Сеткина недовольно бурчала под нос, но так, чтобы Степанова слышала: «Спит в шелковых рубашках, каждый день купается в ванной… я, конечно, не много книг читала (некогда, мол, я — рабочая), но в тех, что я прочла, так ведут себя только проститутки».

«Кухарка, — как бы в воздух произносила Лидия Ильинична, не отрываясь от мувиолы. — Дореволюционная кухарка!»

И работа продолжалась — спецвыпуск «Первомайский парад в Москве» к утру был готов!

 

Поль Робсон, или игры с министерской четой

Сегодня трудно представить, как был популярен Поль Робсон у нас в стране в конце 40–50-х годов. Это был единственный иностранный артист, которого у нас знали. Правда, пел он только по радио, а не в концертных залах, но передавали его часто и много писали о нем. Далеко не последнюю роль в его славе играли левые политические воззрения и то, что он был за них в известной степени дискредитирован в США. В местечке Пикскилл расисты даже пытались его линчевать, но Робсона защитила толпа, собравшаяся на его концерт. После этого инцидента его несколько лет не выпускали за границу. Говоря по-нашему, он был невыездным.

И тут Министерство культуры (наверно поэтому?) решило сделать о нем двухчастевый фильм на фильмотечном материале и поручило работу мне. Только я засучил рукава, как Робсону американцы выдали паспорт, и в августе 1958 года он устремился в Москву. Так надо же делать большую картину! Нет, не надо, решил министр Н. Михайлов утром. А вечером, во время первого концерта в Лужниках, он в антракте вызвал меня к себе в ложу и сказал: будем снимать полнометражную картину!

Вполне в духе нашего планового хозяйства — завтра Робсон улетает в турне по Союзу, и мы, значит, должны лететь с ним. 11 человек, тонны багажа, билеты, гостиницы, деньги… И все это завтра вечером!

Вообще-то для меня это была не первая встреча с прославленным артистом, и тут я отступлю на десять лет назад.

Впервые после войны, в 1949 году, Поль Робсон прилетает в СССР и дает концерт в Зеленом театре ЦПКиО, самом большом зале столицы на открытом воздухе. Я — тогда практикант на студии — еду с оператором Борисом Небылицким для съемки сюжета в киножурнал «Новости дня» и жажду поскорее увидеть легендарного певца. Конечно, я тогда и помыслить не мог, что познакомлюсь и подружусь с Робсоном и его семьей, буду с ним ездить и снимать о нем фильм, что разбуди меня ночью — я спою любую его песню, что часами буду говорить с Эсландой, его очаровательной и умной женой, что буду в гостях у его сына в Нью-Йорке.

Подъезжаем к гостинице «Москва». Меня посылают в номер, чтобы проводить певца до машины. «888» — этот номер легко запоминается, я и запомнил его на всю жизнь. Робсон открыл дверь, на ходу надевая пиджак, и улыбнулся. Таким я увидел его впервые. Мы спустились, сели в машину и поехали.

А теперь я перескочу на сорок лет вперед, в 1989 год. Раскрываю я журнал «Знамя» и читаю там документальную повесть Михаила Матусовского, в которой рассказывается, как в годы войны в США приезжали наш знаменитый актер Соломон Михоэлс и поэт Ицик Фефер. Они встретились с Полем Робсоном и очень с ним сдружились. Вскоре Михоэлс и Фефер улетели домой, предварительно отгрузив в Россию два парохода самых различных вещей, собранных американцами в дар советским людям, которые во время войны нуждались во всем.

А потом — гибель Михоэлса в «автомобильной катастрофе» и арест целой группы еврейских писателей, среди которых были Фефер, Галкин, Маркиш…

Приехав в Москву, Поль Робсон захотел повидать своих друзей. Но приставленные к нему люди сказали, что Михоэлс стал жертвой уличной катастрофы. Поль был сильно огорчен этим известием. И он назвал имя второго своего знакомого. Сообщить, что и Фефер попал под машину, было невозможно. Ну что ж, раз знаменитому гастролеру так хочется, он может с ним повидаться.

Фефер в это время находился в Лубянской тюрьме. Измученный бесчисленными ночными допросами, он был истощен и запуган, с черными печатями у глаз, с кровоподтеком на лысине. Фефера подняли с нар, заставили побриться и надели на него костюм. Галстук следователь подобрал ему по собственному вкусу, а из брюк вынул ремень — он не полагается арестантам. Его обряжали, как покойника, прежде чем выставить на всеобщее обозрение в траурном зале. Потом его усадили в громадный ЗИС между двумя сопровождающими и отвезли в гостиницу. Лифт бесшумно поднял его в 888 номер, где заключенного радостно обнял человек из совсем другой его жизни, прославленный Поль Робсон. Ицик Фефер провел у него не более получаса, он что-то бормотал, невнятно и невпопад отвечал на вопросы, попытался улыбнуться. Он привставал по привычке, когда к нему обращались, и, сославшись на сильную мигрень — а голова у него действительно раскалывалась, — как-то боком, боком удалился из комнаты. Внизу его ждал все тот же лимузин с двумя молчаливыми фигурами.

Поль Робсон ни о чем не догадался и посетовал, что годы берут свое. Впрочем, задумывался он, видимо, недолго, так как вскоре появился я, и нужно было спешить в Зеленый театр, где его ждала многотысячная возбужденная аудитория.

«Он вышел на подмостки, — заканчивает свой рассказ Матусовский, — растерявшись и ослепнув от света прожекторов, направленных на него, а потом, совладав с волнением, запел песню, и в его устах особенно трогательно звучали строки: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!»

Этой песней он закончил и свой концерт в Лужниках в 1958 году, с которого я начал свой рассказ. Он имел громовой успех. Весь следующий день мы стояли буквально на ушах, собираясь в экспедицию, вечером снимали встречу в ВОКСе (теперь Дом дружбы), где Робсон с Козловским спели с балкона «Ноченьку» перед восторженными москвичами, — что было потом неоднократно описано, — а ночью в беспамятстве погрузились и улетели в Ташкент. Там-то я впервые познакомился и с Полем, и с Эсландой, героями моей картины, которую пришлось снимать, импровизируя на ходу.

В Ташкенте жара неописуемая, в третьеразрядной гостинице тучи мух. Поль с женой живет на правительственной даче и второй день в лежку лежит в зашторенной комнате вне себя от жары, перелета и смены времени. В саду молодая узбечка беспрерывно стирает две единственные рубахи всемирно прославленного артиста. Одну стирает — во второй он потеет, и наоборот. (Его гардероб скуден, они бедны!) По выжженному саду слоняется министр культуры Узбекистана, и сидят две взволнованные продавщицы из галантереи, которые привезли рубахи. Рубашки с украинской вышивкой, дорогие, некрасивые, но удобные — хлопчатобумажные. Они единственные, что влезают на богатырские негритянские плечи, и Робсон в них выглядит милашкой.

Появляется Эсланда. Это красивая, уже немолодая негритянка со светлой кожей, интеллигентная, умная, веселая, всегда элегантная. Игровая насквозь. Мы подружились с нею с первого же дня, как, впрочем, и с Робсоном. Она ведет все дела Поля, и я (через переводчицу) беседую с нею о будущем фильме, о съемках. Рядом высится огромная гора дынь — вдруг гости захотят полакомиться? Их столько, что при желании ими можно накормить пол-Гарлема. В столовой накрыт завтрак на двенадцать персон (нас — пятеро), масса ресторанной посуды, с утра — коньяк, отвратительно пахнет едой. Входит мрачный Робсон, он не понимает, что за люди вокруг, что от него хотят и вообще — где он? Эсланда ослепительно улыбается. Вносят гигантские дыни — по штуке на человека.

На следующее утро — программа. Гостей повезут в колхоз. Съемочная группа выезжает вперед по ужасающе пыльной и разбитой дороге, чтобы подготовиться и предупредить трижды Героя Соцтруда Туркунбаева, кто такой Робсон. Вместо 12-ти гости приезжают в 3, и все три часа встречающие томятся на солнцепеке — прелестные раскосые дети с флажками, танцовщицы со стальными зубами и миллионом косичек, музыканты с длинными трубами и вообще весь прекративший работу колхоз плюс наша орава. Гости прибыли абсолютно обезумевшие от ухабов, пыли и жары. Танцовщицы заплясали, трубы задудели, дети запели, наши аппараты затрещали — словом, все пошло своим чередом… Наконец все уселись в шатре, убранном с ханской роскошью. Туркунбаев поднялся:

— Я предлагаю первый тост за нашего лучшего друга, за дорогого человека, которого мы уже давно знаем и любим, за… Э… э… Как его зовут?

— Поль Робсон.

— Как-как?

— Роб-сон!

Туркунбаев очень удивился, пожевал губами и закончил:

— За нашего дорогого Робсона!

Все выпили, поговорили. Туркунбаев не унимается:

— Разрешите мне поднять бокал за то, чтобы наша дружба крепла и чтобы вы, наш уважаемый, наш горячо любимый э… э… э… Как его зовут?

— Роб-сон.

— Как-как?

— Да Робсон же!

Поль пел, танцевал, говорил о негритянском и узбекском фольклоре, Эсланда тоже не ударила лицом в грязь, и эпизод в картине получился интересным.

Робсона продолжали каждый день мучить. На следующий день — выступление на открытии международного фестиваля стран Азии. («Почему? — удивлялся он. — Где я и где Азия?») Из Москвы прилетела делегация киноработников, в их числе и Эльдар Рязанов. Спасаясь от жары, делегаты весь день сидели по горло в грязном пруду, а Иван Пырьев бегал по берегу и, грозя палкой, выгонял их оттуда на просмотры. С перекошенными от ужаса лицами шли они в душные залы, где смотрели трех-серийные индонезийские картины, дублированные на узбекский язык.

С перелетом в Сочи концертная жизнь постепенно наладилась, стало попрохладнее и почище. Я ежедневно обедал с Робсонами, где мы оговаривали завтрашние съемки, и работа шла относительно нормально. С ним я объяснялся без переводчицы, а с Эсландой — жестами, и все отлично понимали друг друга. Так было до Ялты, где мы попали в объятия министра культуры и его жены Раисы Тимофеевны, которые за нас взялись не на шутку! А дело было в том, что Робсонов поселили в Ореанде, в корпусе «Люкс», где жили и Михайловы, мало того — в соседнем санатории Хрущев с семьей, Гротеволь, Гомулка, Микоян и Туполев. И через забор я вижу их, играющих в волейбол. Из всей группы в эту самую «Нижнюю Ореанду» допускаюсь лишь я. И Николай Александрович, и Раиса Тимофеевна со мною любезны, но я теряюсь от их разговоров и не знаю, что сказать на их замечания.

Михайлов: — Василий Васильевич, вам не кажется, что нужно сделать не одну картину о Робсоне, а две — и обе полнометражные?

— Господи, помилуй!

— Да, да. И одну из них о взглядах Робсона — они имееют очень важное значение для Азии.

(Что за чушь, какие взгляды, при чем тут Азия? Как это можно снять, когда Робсон всего на две недели в Союзе? Тут с одной картиной управиться бы.)

— Нет, Василий Васильевич, вы недооцениваете взгляды Робсона, их роль в Азии.

Но мое недоумение в толк не берется, и Николай Александрович велит мне назавтра вызвать к нему… Рачука! (отца того самого Рачука, который в наши дни открыл банк «Чара»!) Рачук тогда был его заместителем, но почему я должен его вызывать из Москвы? Я промолчал, никого не вызвал, а Михайлов даже и не спросил меня — что, мол, с Рачуком? Зато велел вызвать нашего режиссера Сашу Рыбакову для второй картины «Впечатления». И пригласил он нас для беседы. Идем мы втроем по дорожке сановного санатория, Николай Александрович поучает нас, стрекочут цикады, а навстречу — Раиса Тимофеевна, перманент штопором, ест виноград, а кожуру сплевывает влево и вправо.

— А вот мы попросим Раису Тимофеевну, она чаек организует, позовем Робсонов, побеседуем, как лучше картины сделать. Как, Раечка?

— Ну вот еще — тьфу (выплюнула кожуру), только что напузонились (тьфу) и опять наливаться будем (тьфу.) Приходите через час!

Приходим напузониваться через час. Послали за Робсонами. Они отдыхали, их разбудили, позвали к министру, они ничего не понимают — что за срочность? Поль заспанный и мрачный, а Эсланда на всякий случай ослепительно улыбается и говорит «о'кей», складывая пальцы колечком. Они в пионерских галстуках, который забыли снять после посещения Артека. Раиса Тимофеевна сидит на кровати, болтает ногами. Мы с Рыбаковой стараемся не смотреть друг на друга, чтобы не прыснуть. Михайлов что-то мямлит про фильмы и поминутно добавляет: «Ведь верно, Раечка? Как ты думаешь, Раечка? Вот и Раиса Тимофеевна тоже так считает». Она милостиво кивает и указует: «Это в вашу картину, Катанян! А это к вам, Рыбакова!»

Эсланда, ничего не понимая, улыбалась и восклицала «о'кей!», а Поль был сонный и безучастный, пока кто-то не произнес имя Шаляпина. Тут он очнулся и рассказал, что как-то он пел в ночном ресторане, среди посетителей был Шаляпин, и он пригласил молодого певца за столик. Они разговорились, Шаляпин вспоминал Россию и будто бы сказал: «Мое сердце всегда с родиной». Раиса Тимофеевна так и подскочила на кровати: «Ну, уж Шаляпина мы вам не отдадим. Нет, нет, не отдадим!» И она строго погрозила пальцем. Поль удивленно на нее уставился, а Эсланда ослепительно улыбнулась и радостно сказала «о'кей!». Все было как в нелепом сне. В результате было решено, что Раиса Тимофеевна берет над картинами шефство.

Завидев меня, она говорила: «Почему бы не снять его встречу с рабочими?» Или: «Приехали спортсмены. Надо бы снять их всех с Робсоном». А то еще: «Правда ли, что вы хотите пригласить для написания текста Эренбурга? Но он же шепелявит!»

Желание режиссировать не покидает ее. Рыбаковой она рекомендует снять Робсона с Марецкой, которая отдыхает неподалеку, мне — с какой-то перепуганной провинциальной учительницей; то «хорошо бы, чтоб Робсон поиграл в волейбол с отдыхающими», то «надо бы свозить его в Севастополь». От каких-то пожеланий мы увертываемся, что-то само ломается, где-то я беру в сообщницы Эсланду, которая внушает Полю не поддаваться. Оператор Хавчин говорит: «Ну, Вася, ваши интриги с черной женщиной против белого министра до добра не доведут».

Р.Т. затеяла экскурсию в домик Чехова. «Это в ваш фильм, Катанян!» Поль на реликвии смотрит равнодушно, и съемка вполне унылая. Пока все слонялись по саду, мы с Хавчиным сели перевести дух. Вдруг появляется взволнованная министерша:

— Куда вы делись? Сейчас была такая потрясающая сцена, а вы не сняли! Знаменитый писатель, который живет в Ялте, все его знают — не то Бытовик, не то Маховик, не помню — словом, очень известный, подарил Робсону рукопись своего последнего романа! Представляете? Это же необходимо для картины. Я вам сейчас все это снова организую. Идем!

Смущенные, идем. Знаменитый не то Маховик, не то Бытовик уже ушел, а на скамеечке сидят Поль с Эсландой и в недоумении листают толстую чистую тетрадь, на первой странице которой дарственная надпись: «Дорогому товарищу Робсону с добрыми чувствами». А подпись неразборчива — не то Бытовик, не то Маховик. Вот тебе, бабушка, и рукопись нового романа!

Потом вдруг Михайлов, не объясняя ничего, велел съемки прекратить «на несколько дней». Группа обрадовалась и нежилась на пляже в Ялте. Мне же было велено ежедневно являться в Ореанду. Прогуливаясь по парку, Раиса Тимофеевна доверительно со мною беседует: «Вы понимаете, Василий Васильевич, как трудно воспитывать детей, когда у них есть все. И пионерлагеря, где ребят приучают к труду, для нас большая подмога. Вот сын Семичастного, такой сорванец! Ему 12 лет. Послали в лагерь, вернулся — не узнать. Вы не поверите, Василий Васильевич, — мальчик здоровается!»

Действительно, трудно поверить.

— Или внуки Хрущева. Папа и мама на работе, дед и бабушка заняты государством (и бабушка!), а прислуга? Только ворует!

— Да, положение тяжелое.

В один из таких дней мы с Полем сидели на веранде, Михайлов ушел играть в теннис. Вдруг прибегает какой-то человек и срочно требует Робсонов к Хрущеву. Резиденция Хрущева — через забор, и видно, как там играют в волейбол. А в «командах» Аджубей, Туполев, Микоян, Отто Гротеволь, какие-то женщины. Никита Сергеевич с внуком сидят на скамеечке, «болеют». Ему представляют Робсонов, они усаживаются рядом и весело, оживленно о чем-то беседуют. Снимает корреспондент ТАСС, а моя группа загорает в буквальном смысле слова. «Господи, — думаю, — головы не сносить! Не снять, как Робсон беседует с Хрущевым!» Идет Михайлов с тенниса, в шортах.

— Снимали?

— Чем же? Операторы в Ялте. Вы же сами остановили съемки.

Министерша грозно спрашивает мужа: «Что же, у нас в картине не будет Никиты Сергеевича?!»

Поняв, что вышла промашка, Михайлов что-то вякнул и пошел переодевать шорты. А через пару дней вызывает: «Я добился, что разрешили снимать встречу государственных деятелей, отдыхающих в Крыму. Там будет и Робсон. Не упустите снять его с Хрущевым. (Я-то не упущу, думаю, коли ты не помешаешь.) Завтра поезжайте в Александровский замок, постучите в ворота, спросите Годунова. Он все знает».

Не более не менее.

На следующий день едем с группой высоко в горы. Массивные ворота. Стук-стук-стук.

— Вам кого?

— Годунова.

Годунов появляется, и нас впускают. Велят не мозолить глаза, а тихо сидеть в кустах. Сквозь ветки, затаившись, словно цареубийцы, рассматриваем очаровательный замок с башнями и шпилями — царский охотничий домик. Там живут, на балконе пьют чай, видимо, бабушка с внуками. Какой-то человек небольшого роста в спортивном костюме поливает из лейки розы. Идиллия необыкновенная. Это не кто иной, как Серов, министр Госбезопасности. Сидим долго, ноги затекли, аппараты прижимаем к груди. Но вот подъезжают машины, одна за другой, Годунов не успевает открывать ворота. На лужайку выходят Хрущев, Аджубей, много всякого начальства из демократических стран. Все приехали на парти. Тут же Микоян, Туполев, Михайлов, Робсон, все с женами. Мы вылезаем из кустов.

Хрущев разговаривает с Робсоном и, чтобы сравняться с ним ростом, влезает на большой валун. Все смеются. Неподалеку беседуют три дамы — Нина Петровна, Раиса Тимофеевна и Эсланда. Все они в красивых платьях из модных в тот год блестящих материй. К Робсону подходит много народу, со всеми он шутит, на лужайке царит оживление. Подают машины, и мы едем вверх по горной дороге куда-то, где сервирован обед. Едем все выше и выше, въезжаем в облака, а когда снова выбираемся на свет Божий, то видим седенького благообразного старичка, чуть ли не с нимбом, вроде бы мы попали в рай и нас встречает апостол. Но это всего-навсего Клим Ворошилов. Он живет здесь в небольшом домике и — сейчас выполз, чтобы поприветствовать честную компанию, и все радостно галдят. Выше, на самой вершине горы, раскинулись роскошные шемаханские шатры, столы ломятся от яств, официанты замерли в ожидании — ресторанный шик многочисленных приёмов, которыми было отмечено правление Хрущева. На сей раз в заоблачных высотах.

Вскоре Михайловы уехали, отпуск у них кончился, и съемки пошли спокойнее, в нужном направлении. Я снял очень интересный, но страшный рассказ Поля о Пикскилле, где его хотели линчевать. Он читал нам стихи Пушкина, сидя на берегу моря, сыграл сцену из «Отелло». Мы сняли 16 песен, которые потом я вмонтировал в разные места фильма. Какие-то песни Поль не пел много лет и забыл слова, приволокли школьную доску, и Эсланда старательно, крупно писала на ней мелом слова, как учительница, и Робсон во время пения подглядывал. Больше Робсон не пел никогда — вернувшись в Москву, он заболел, концерты отменились, затем он уехал в Англию, где только играл Отелло, и, выходит, что в последний раз его пение сняли мы, когда он пел, поглядывая на школьную доску.

Из-за болезни Робсона (грипп, сердце) вторая картина Рыбаковой отпала, и я тоже уже ничего не снимал по возвращении из Крыма, монтировал из снятого и множества архивного материала, который доставали из-за границы. Фильм приняли без поправок, только попросили добавить один план. Какой же? Да тот, где была снята Раиса Тимофеевна с женой Хрущева и Эсландой на приеме в Александровском замке. «Нет, Вася, не сделать вам карьеры, раз вы сами не догадались этого вставить», — заметил умудренный Хавчин.

Картина шла широко, плакаты были расклеены по всему городу, а премьера прошла в Доме кино с большим успехом. Появление на экране Поля и Эсланды встретили аплодисментами, аплодировали и после каждой песни — тогда публика в Дом кино ходила доброжелательная. Робсон картину впервые увидел только здесь и с восторгом заявил со сцены, что «эта картина не только обо мне, но и о моем народе», чего, честно говоря, я вовсе не предполагал, но хорошо, что так получилось.

Эсланда лежала в больнице и не была на премьере. Я потом показал ей картину отдельно. Она сказала мне много комплиментов, я ответил, что боялся ее мнения больше, чем мнения Поля. «И правильно! Если бы картина мне не понравилась, то было бы ой как плохо!» Она ослепительно улыбнулась, но я понял, что она не шутит. У меня остались о ней самые лучшие воспоминания, мы переписывались, а в Москве я навещал ее в Кремлевской больнице, где она облучалась. Она умерла от рака в конце 1965 года, ей было 68 лет.

Вечер в Доме кино вел Марк Донской, который, конечно, городил чушь и паясничал. Меня он даже не представил. Много лет спустя, снимая дома у Донского, я увидел его фото с Робсоном. «Это я у него в гостях в Калифорнии», — сказал, не моргнув глазом, Герой Социалистического Труда. «А как же быть с тем, что рядом сижу я и что это снято на премьере в Доме кино? Ну какая балаболка!» — подумал я, но промолчал, чтобы не сорвать съемку. Кстати, на этой съемке, во время его болтовни, я услышал, как он в Японии посетил с делегацией могилу Куросавы, «а потом поехали к нему домой, пили с ним сакэ». Как говорится, лучше не скажешь.

После премьеры я устроил дома банкет, позвал много народу. Я колебался, удобно ли звать мировую знаменитость в такой дом, но мама приободрила меня, сказав, что Робсон в Гарлеме и не такое видел. Поль первым делом наткнулся в полутемном коридоре на чью-то задницу с подоткнутым подолом. По субботам в нашей Доброй слободке происходило мытье полов, и это был тот самый миг. Соседи высыпали в коридор, чтобы взглянуть на живого негра, да еще такого известного. Пионер Витька все время держал салют, пока Робсон, усевшись на сундук в коридоре, долго снимал калоши, от которых все уже отвыкли, затем пальто, затем вязаную кофту Эсланды, которую он поддел для тепла. В столовой он внимательно оглядел стол, схватил половинку яйца, густо (тогда еще) намазанную икрой, быстро проглотил ее и блаженно улыбнулся. Помню, что было шумно и весело, мама пела цыганскую «Рощу», а Поль вполголоса какой-то спиричуэлс, очень задушевно.

Через несколько дней пришла, выпучив глаза, соседка и шепотом сказала, что к ней «приходили оттуда» и спрашивали, был ли Робсон, и кто еще был, и что вообще было. Словом, «снимали показания». Оказывается, я его приглашение должен был согласовать, испросить разрешения. Вот такие были нравы во время «оттепели». КГБ не дремало и, конечно, сделало нужные ему выводы относительно моего самоуправства и шпионских связей.

Вскоре Робсон улетел в Англию, у него был контракт с Шекспировским мемориальным театром, и он долго играл там «Отелло». Эсланда после больницы улетела к нему. Вот одно из ее писем того времени:

«Дорогой Василий!
Эсланда».

Я люблю Вас. Я знаю: что так много Вы сможете прочесть. <Письмо написано по-английски, которого я почти не знал.>

Получили ли Вы письмо, которое я Вам послала, с подтверждением согласия Поля на показ или продажу фильма о его жизни в любой части света? Я послала его после того, как приехала и посоветовалась с Полем.

Поль пользуется большим успехом в «Отелло» в Стратфорде. Мы так рады, что он в конце концов согласился сделать это. Правда, он очень устает и, пока идет спектакль, не может особенно заниматься посторонней деятельностью.

Прилагаю вырезку, которую, я уверена, будет рада получить Пера. Передадите ей мою любовь? Выставка рисунков Эйзенштейна в Англии.

Поль говорит что Ваша балетная дама пользуется огромным успехом в Нью-Йорке и он очень рад за нее и за всех вас. Он был очень рад познакомиться с ней в Вашем доме. <Выступления Плисецкой в США, которые состоялись там впервые.>

Мы ждем приезда детей и внуков в начале июля и уже ждем не дождемся этого дня.

Любовь и поцелуи от нас обоих

Позже Робсон снова прилетал в Москву, мы виделись у него в «Национале». После смерти Эсланды он жил с сестрой в Филадельфии, получал пенсию, но у него был и небольшой капитал, который позволил ему жить безбедно. Он сошел со сцены в буквальном и переносном смысле слова, его часто мучила депрессия, о нем перестали писать, и тогда возникли слухи, что не пишут о нем потому, что он выступает с критикой СССР. Но это были именно слухи, он очень любил Россию, видел от нас только хорошее, у него здесь было много друзей.

27 января 1976 года пришло сообщение, что Поль Робсон умер. Вечером он откуда-то возвращался, упал в саду своего дома и несколько часов пролежал под дождем без сознания, прежде чем его обнаружили, уже мертвого. Было ему 77 лет.

За два года до этого, на юбилейном вечере в Нью-Йорке в честь 75-летия Поля Робсона показали мою картину, о чем написали многие наши газеты. Вскоре я получил письмо от сына Робсона, Поля-младшего, где он просил прислать ему остатки от фильма. И то, и то, и это — он собирался делать телефильм.

…Моя память выхватывает из прошлого подробности, в ней нет цельного, слитного — иначе голова бы раскололась. Волнения, неприятности, надежды, чувства унесены ветрами годов. Зато, подобно чеховскому осколку, блестящему в лунном свете на плотине, живут подробности: то цвет платья актрисы в довоенном спектакле, то запах флоксов в саду, когда уводили арестованного в 37-м году соседа, то убогое убранство избы в деревне на Сахалине, в которой пришлось заночевать…

Так и здесь: когда я просматривл на тусклом экранчике монтажного стола остатки от фильма, сохранившиеся в кинолетописи, и отбирал эпизоды для отправки в Америку, передо мною живо воскресли и ташкентская жара, и ялтинские съемки со школьной доской и Эсландой, перепачканной мелом; и мы на пляже в Сочи, где не успел Робсон раздеться, как его окружила несметная толпа профсоюзных отдыхающих глазеть на черное тело, и мы буквально бежали с пляжа; и милиционер, который свистком остановил машину, чтобы взять у Поля автограф; и вечера на палубе теплохода, где все пели «Подмосковные вечера», а Поль подпевал; и эту дурацкую Кулису, которая прислала телеграмму прямо на концерт в Лужники: «Дорогой Поль, у меня есть мать и отец, но вы мне роднее. Целую ваша Кулиса»; И Вера Марецкая, с которой он долго и весело разговаривал в Ореанде об «Отелло» (она играла Эмилию), и мы не могли понять, отчего они смеются; и этот его концерт на стадионе в Ташкенте, где откуда ни возьмись на помост выбежал с букетом пятилетний негритенок — чернее ночи — и как Робсон радостно засмеялся, взял его на руки и спел «Спи, мой беби», отчего тот действительно заснул, и молодая белая мама поднялась на сцену и осторожно унесла спящего; и как в самолете он мне вдруг показал ноты, которые набросал на клочке бумаги, и объяснил, что верхняя строка из фуги Баха, а нижняя из «Годунова» Мусоргского и что тут и там один принцип, который он только что обнаружил и записал и промурлыкал мне мелодии, но я ничего не понял, а подумал, что все воспринимают его как фольклорного певца и борца за мир, а на самом деле он образованный и знающий музыку, высокий профессионал и Артист с большой буквы; и что это у нас сделали его общественной фигурой, не обращая внимания на его талант, и что я тоже к этому скатываюсь, снимая его со всеми этими дурацкими учительницами или спортсменами; и что Эйзенштейн ценил его именно за артистизм и задумал снять с Робсоном фильм «Черный император» о короле на Гаити, не помню уж как звали его, но сохранились фотопробы в костюме и гриме; и этот диплом Поля об окончании колледжа — с одними пятерками, но когда я хотел вернуть его сыну для архива, то на таможне в Шереметьево диплом задержали, видимо как русскую реликвию (!). И еще вспомнилось много дорогих мне подробностей.

После долгой, изнурительной бюрократии материал со студии отправили в наше посольство в Вашингтон, которое должно было передать его Полю-младшему. Казалось бы. В октябре 1975 года мы увиделись с ним в Нью-Йорке. Он огромный, веселый, похож на Эсланду, а голосом и смехом на отца. Зарабатывает переводами технических текстов. Оказалось, что материал, который я отобрал, он не получил — узнавал в посольстве, но туда ничего не пришло. Он обратился в ООН к нашему представителю, но тот ничего не добился. Я позвонил этому сотруднику в ООН, он ответил, что разговаривал с посольством, и там действительно ничего не получили из Москвы:

— Какой им смысл, Василий Васильевич, таить? Если посольство хочет за это деньги, то оно и сказало бы об этом сыну, а если не хочет отдавать почему-либо материал, то сказало бы об этом мне, чтобы я его не искал. Либо он затерялся в пути, либо его не отослали.

Гм-м…

Работает у нас на студии Зина Симагина, диспетчер. Вот она из тех, про которых говорят «незаменимые есть». Я пришел в 1948 году практикантом, она работала уже несколько лет, я давно уже на пенсии, а она сидит на своем месте! Прихожу я к ней через два года после отправки материала, говорю — затерялся. Она достала накладные, что у нее в полном порядке хранятся вечно, послюнила палец и тут же нашла квитанцию отправления, а главное — уведомление о получении груза советским посольством в Вашингтоне! «Симагину не проведешь!» — заметила она. Симагину — нет, а вот Робсона-сына… Я написал ему обо всем, он — снова в посольство, и ему снова от ворот поворот. А ларчик просто открывался, но долго: в 1979 году мы с Полем-младшим летели из Нью-Йорка в Лос-Анджелес, где открывали «Золотую звезду» в честь его отца. Дело в том, что в центре Голливуда на тротуар впечатывают золотые звезды, посвященные знаменитым киноартистам. На сей раз это был Поль Робсон — первый актер-негр, который удостоился этой чести. Было очень торжественно, народу уйма, выступали Микки Руни, Фред Астер, Сидни Пуатье, мэр.

Так вот, пока летели, мы разговорились, и тут выяснилось, что он, Поль-младший, с годами поумнел и, разочаровавшись, вышел из компартии США к чертовой бабушке! И тогда для меня все встало на свои места: посольство, разумеется, получило пленку (Симагину не проведешь!), но во всем блеске совковой идеологии, мстя Робсону-младшему, этому коммунистическому отступнику, сгноили киноматериал и сделали-таки через сына гадость знаменитому певцу, большому другу нашей страны.

 

Аркадий Райкин кидает кости

«Партия учит нас, что газы при нагревании расширяются».

Эту бредятину я вспоминаю, стоит лишь мне взглянуть на снимок Райкина в роли Пантюхова. Фотографий Райкина у меня уйма, и каждая вызывает свои воспоминания. Вот эта, где он совсем молоденький, с Риной Зеленой, сразу переносит меня в далекие предвоенные годы.

…Там, где ныне Театр им. Ермоловой, в то время был театр Эстрады и Миниатюр, который пришел на смену Театру им. Мейерхольда. Незадолго до своего ареста Мастер видел в Ленинграде на институтском показе молоденького Райкина, который ему очень понравился, и он пригласил его в свою труппу. Этому не суждено было сбыться — трагическая судьба Вс. Мейерхольда и его театра хорошо известна. Но Райкин все же попал на эту сцену, правда — в другой коллектив.

После разгрома театра Мейерхольда в его помещении недолгое время выступала балетная труппа Викторины Кригер, я по инерции пошел, нарвался на «Бахчисарайский фонтан», это было что-то антисанитарное. Но вскоре открылся театр Эстрады и Миниатюр. Он давал два представления — в 7 и 10 вечера. Каждый раз в программе стояли таинственные «???» и приглашался в виде сюрприза известный московский артист или гастролер. То Ляля Черная, то Смирнов-Сокольский. Я любил этот театр, был смешливым и ходил на все его программы. Однажды эти интригующие «???» явили нам никому не известного молоденького Аркадия Райкина.

В «Одной минуточке» Леонида Ленча Райкин был пациентом, а Рина Зеленая зубным врачом. Он сидел в кресле с открытым ртом и только ногами выделывал неописуемые штуки, а врач без передыху говорила-говорила и, в конце концов, оставляла пациента с забытыми инструментами во рту: «Посидите так одну минуточку». А медсестре бросала: «Я пошла на собрание». И начиналась пантомима Райкина в кресле, которую я описать не в силах… С того вечера все москвичи, что были в зале, полюбили его. Я — навсегда.

Так вот — Пантюхов в спектакле Театра Райкина шестидесятых годов «Волшебники живут рядом». Пьеса Жванецкого. Это был собирательный образ номенклатурщика, тупого и самонадеянного чинуши с хорошей анкетой («родители умерли, сестра утонула».) Пантюхов был наш современник, мы таких встречали на каждом шагу и хорошо знали им цену.

Спектакль этот лег в основу большого фильма, который я снимал о творчестве обожаемого мною Аркадия Ивановича. «Я рано понял — зачем мне учиться, когда я могу других учить? — вещал Пантюхов. — Мне всю жизнь нравились неконкретные специальности — уполномоченный, инструктор, культурник. Я работал и на парфюмерном фронте, выпустил духи под названием «Вот солдаты идут»; затем на стадионе, придумал праздники с народными артистами и лошадьми; потом меня бросили в биологию, там я написал статью «Генетика — продажная девка империализма»; читал доклад на семинаре: «С каждым годом наши слабые токи становятся все сильнее и сильнее».

В те годы такие рассуждения были достаточно смелы, эпизод в картине получился острый и смешной. И хотя сатира, смех и документальное кино — три вещи несовместные, фильм приняли без поправок. Мы удивились, но облегченно вздохнули. И, как вскоре выяснилось, рано: позвонили из Главка и сказали, что нужно сократить эпизоды с Пантюховым. Намекают, что кто-то звонил Романову (министру кинематографии) аж на дачу в Крым. Так-таки в Крым? Да-да! А кто именно и что сказал? Почему вырезать? Этого, разумеется, не говорят, но гонорар не платят и фильм не выпускают. И давят на меня — если не исправлю крамолу, то студию, ни в чем не повинных рядовых работников лишат премиальных. Я мрачно упираюсь, думаю: «Вот из Крыма приедет барин, барин нас рассудит!» Но барин не рассудил.

Очень смешно показал Рязанов в одной из телепередач, как режиссеры являлись перед светлые очи министра: выходит секретарша, открывает тяжелые двери, приглашает войти. Рязанов переступает заветный порог и бухается на колени: «Батюшка-барин, не погуби…» Как говорится, наконец-то слово найдено — «не погуби». С таким же ощущением явился и я на просмотр к министру, где мы смотрели только эпизод с Пантюховым. Вот разговор с Романовым, записанный мною тотчас по возвращении из Госкино 28.11.67.

«— Да, Райкин играет хорошо, но текст не доработан. Непонятно, когда происходит дело.

— Пантюхов говорит в самом начале, что действие происходит «в те самые времена», т. е. в сталинские.

— Ну, вы же не повесите это объяснение на экране, как мочалу (!). В сталинские времена мы построили социализм, чего же над этим смеяться? На таких типах все держалось, они работали в областях, районах. И сейчас много таких. И потом — в театре Пантюхова видели тысячи, а в кино его увидят миллионы.

— Райкин с этим номером выступал по телевидению и его уже видело больше народа, чем увидит фильм. Ничего же плохого не случилось?

— Тем более нечего показывать, раз было по телевидению! (Обращаясь к начальнику главка, хитрому царедворцу с лицом Бенкендорфа.) Ведь нас письмами закидают. Помните тот случай, когда зритель стрелял в экран? (Снова обращаясь ко мне.) Да, да, зрители стреляют в экран, когда им что-нибудь не нравится. Вы что, этого хотите?

— Господи, помилуй! Может быть, они ненормальные?

— Понормальнее нас с вами. Нет, надо решить, нужен ли этот номер вообще. И потом — Пантюхов говорит это известное ленинское выражение о слабом звене в цепи, а зрители в это время смеются!

— Но они же смеются не над цитатой, а над глупостью Пантюхова.

— Так он же оглупляет эту фразу, и она звучит нелепо, а все смеются. И что это за костюм с этими карманами!

— Это френч.

— Я знаю. Его носил Сталин, и люди ему подражали. Но сейчас-то его не носят.

— Да ведь действие и происходит в сталинские времена, поэтому он во френче.

— (Не слушая.) Где вы видели сейчас такие френчи? Это же фальшиво.

— Кстати, наш начальник отдела кадров ходит в таком френче.

— Но нельзя же из-за этого вставлять Пантюхова в картину!

Ну что тут ответить? Разговор зашел в тупик. Решили смотреть картину целиком, вместе с Аркадием Исааковичем. Уходя, Романов спросил начальника главка: «Кто нам сделал это указание?» на что тот ответил, помявшись: «Да это тут мы… посовещались… и решили…»

Вот так. Значит, это обычная перестраховка нашего верноподданного и трусливого руководства. На сей раз поводом, как выяснил Райкин у секретарши, послужило письмо пенсионера (наверняка Пантюхова на заслуженном отдыхе), который увидел фильм, узнал себя, обиделся и тут же написал куда не надо. А Госкино, разумеется, и не подумало защитить ни артиста, ни режиссера, ни студию, ни, в конце концов, себя.

Через два дня смотрим всю картину в том же составе плюс Райкин. Как только зажигается свет, Аркадий Исаакович говорит:

— Смотреть такой фильм без публики, право же, очень странно. Все равно что клоун будет кувыркаться наедине с самим собой. Зрители должны смеяться, а тут гробовое молчание…

Романов: Но прежде чем зрители начнут смеяться, надо решить, можно ли им смеяться. (Будто бы острота.) Скажите только откровенно, — что вы думаете насчет Пантюхова?

Райкин: Ну, раз мы его вставили в картину и я специально приехал из Ленинграда, чтобы его защитить…

В результате, к моему удивлению, Райкин согласился убрать пару фраз. Поговорили еще о несущественных, вкусовых поправках, и Романов спросил начальника главка:

— А не получится у нас, как с письмом к Зусмановичу?

Райкин: Что за Зусманович?

Романов: Начальник Дальневосточной конторы проката. Он получил письмо, что если будет продолжаться демонстрация «Председателя», то ему окна разобьют.

Райкин: Мне кажется, что за эту картину стекла бить не будут.

Собираемся уходить и вдруг начальник главка: «Не сочтите меня перестраховщиком (а именно таковым он всю жизнь и являлся), но вот фразу о слабом звене в цепи империализма я бы посоветовал убрать. Поймите меня правильно, вашу картину увидят миллионы, будут над этой репликой смеяться. А потом они придут в университеты марксизма, в институты и, услышав эту ленинскую фразу, будут хохотать. Нехорошо».

Романов, конечно, поддержал это дурацкое предложение, я начал было спорить, но Райкин встал на их сторону, и я погорел с этой цепью империализма.

В гардеробе, одеваясь, Аркадий Исаакович заметил: «Я все время бросаю кости волкам, чтобы сохранить жизнь». И уже в машине: «Они ведь никогда больше не будут смотреть картину. Поэтому — умоляю — оставьте все фразы. Особенно эту: «В искусстве я продержался долго — с той поры, когда сатиру ругали, и до той поры, когда ее снова начали ругать…»

Что и было сделано.

 

Софья Вишневецкая, или вдовьи страсти

С Софьей Касьяновной Вишневецкой, вдовой Всеволода Вишневского, меня знакомили неоднократно. Именно неоднократно, ибо она глядела мимо меня, занятая своими монологами. Я был ей неинтересен, не нужен, так как ко Всеволоду Вишневскому, которого она боготворила, не имел никакого отношения и на меня не стоило обращать внимания. Когда же я занялся фильмом о Вишневском — а меня уговорила Пера Аташева, иначе почему бы я за него взялся? — вот тогда она стала узнавать меня за версту и шла на меня танком! Было это в 1959 году.

В честь первого знакомства (для нее, для меня это было чуть ли не десятое) Софья Касьяновна пригласила меня к себе в писательский дом в Лаврушинский, где они раньше жили с Вишневским. Квартира оказалась огромной, обставленной громоздкой мебелью тридцатых годов, вперемежку с ампирной. Посуда была изящная — серебро, хрусталь, фарфор, все старинное, семейное — Софья Касьяновна была дочерью богатого дантиста. Поражала ванная комната, она была метров двадцати, посредине в пол был утоплен мраморный бассейн, в котором можно было делать даже плавательные движения. «Этот мрамор Всеволоду подарили метростроевцы, когда рыли первое метро в Москве», — гордо сказала Софья Касьяновна. Так ли это было на самом деле? Софья Касьяновна часто фантазировала: однажды она подарила мне оранжевый бант с черными полосами, он у меня красуется на гитаре, очень к месту. «Этот бант Всеволод снял с простреленного знамени полка, в котором он сражался в Испании. Это было, когда полк покидал Барселону, у вас это есть в картине. Помните? Всеволод привез эту реликвию мне, возьмите ее на память!» — «Большое спасибо!»

Правда, потом на кончике ленты, на небольшой этикетке я прочел название фирменного цветочного магазина, и бант скорее украшал цветочную корзину, а не простреленное знамя, но так, наверно, хотелось Вишневскому. А может быть, и Софье Касьяновне. Оба они были вояки, любили все связанное с армией и флотом и силой своего воображения, не задумываясь, могли превратить букет цветов в полковое знамя.

Софья Касьяновна по профессии театральная художница, Фрадкину и Вишневецкую я помнил еще по детским театрам довоенных лет. Она оформляла какие-то спектакли и в блокадном Ленинграде. Они с Вишневским провели там все эти страшные годы. О блокаде Вишневский написал замечательно в своих дневниках. Это лучшее, на мой взгляд, что он сделал в литературе. Софья Касьяновна после его смерти все их расшифровала — что было нелегко — и издала.

Творчество Всеволода Вишневского меня никогда не задевало, все его пафосные, торжественные, безапеляционно-лозунговые интонации мне абсолютно чужды, вся эта гражданская война меня не интересует, все у него однобоко: красные хороши, белые плохи. Люди у него отличаются не характерами, а воинскими званиями: «входит старшина третьей статьи»… «второй помощник капитана стреляет»… «капитан третьего ранга говорит»… «контр-адмирал в отставке вдруг вспомнил» и тому подобное. Работая над фильмом, я прочитал все его книги, и только военные дневники произвели на меня впечатление. Но человек он был храбрый, добрый и искренний. Я где-то прочел, что он ежемесячно давал деньги, чтобы посылали Мандельштаму в ссылку. И это при том, как вспоминает Надежда Яковлевна, вдова Мандельштама, что Софья Касьяновна, проходя мимо здания на Лубянке, заметила, что пока существует НКВД, она может спать спокойно. И спала.

Конечно, в двух словах нельзя дать анализ творчества никакого писателя, но это не входит в мою задачу, так, к слову пришлось, — я ведь пишу про Софью Касьяновну. А она взялась за меня всерьез, засучив рукава! Характер у нее был сильный, энергия ее распирала, она была напориста, целенаправленна: ради Вишневского могла снести все на пути — и сносила. Она числилась консультантом, но командовала всей группой, студией и чуть ли не министерством культуры, которое в то время ведало кинематографией. Существует такая категория женщин, которые ничем не смущаются, они энергичные и самоуверенные, перед ними пасует любое начальство. Оно соглашается, если не на все, то на многое — лишь бы они поскорее ушли из кабинета, перестали произносить монологи, звонить, писать и обивать пороги, а нынче и факсы посылать. В кино я знал таких непобедимых — Ю. Солнцеву, В. Строеву, сегодня им подросла смена. Среди писательских жен особой энергией отличались Т. В. Иванова и С. Вишневецкая.

С самого начала Софья Касьяновна не могла примириться с тем, что фильм об Эйзенштейне я сделал в 5 частях, а про Вишневского снимаю всего в трех.

— Это еще почему?!

— Софья Касьяновна, так стоит в государственном плане.

— Так поломайте его!

— Государственный план? Мне его поломать не под силу.

(Кроме того, я считал, что красная цена такому фильму именно полчаса.)

— Вам не под силу, а мне под силу!

Когда я говорил ей, что какие-то вещи сделать невозможно или не нужно, она аргументов не слышала, слышала только, что что-то там «нельзя» по отношению к Вишневскому. И она сразу же бросалась к В. Головне, директору студии, и выходила оттуда, победно сверкая очами: «Видите, вот вы все «нельзя, нельзя», а Головня сказал, что можно!» Я к Головне. Он вежливый, ловкий дипломат, умело обведет вокруг пальца и густо позолотит пилюлю. «Владимир Николаевич! Но этого же нельзя сделать, сметой не предусмотрены расходы, нужно пролонгироваться на два месяца, а главное то, что она предлагает снять, — не существует в природе!»

Улыбается. Все понимает. Рад, что избавился от нее, что выпроводил ее раньше, чем она довела его до инфаркта: «Дорогой Василий Васильевич, разберитесь с ней сами». И меня тоже выпроваживает. И я «разбираюсь»: скандал за скандалом. Я не снимаю трубку, и Софья Касьяновна часами после двенадцати ночи жалуется на меня маме. Мама, держа трубку в одной руке, другою грозит мне кулаком за то, что еженощно вынуждена брать удары на себя.

Сценарий писал Александр Моисеевич Марьямов, который только посмеивался за глаза на замечания Вишневецкой — он ее давно знал, — а в глаза поддакивал и соглашался. Он всегда поступал по-своему и написал сценарий как умел, а не как хотела Софья Касьяновна, а отдуваться приходилось мне. С ним она справиться не могла, он умело избегал ее, изворачивался, не подходил к телефону и сипло смеялся над ситуацией, колыхаясь огромным животом, — вылитый Фальстаф.

Пытаясь увеличить метраж, Софья Касьяновна писала, требовала и грозила. Привезла на студию Константина Симонова, показали ему картину в пяти частях, вчерне. Он должен был подключиться к хлопотам. Силой привезла заместителя министра культуры Кузнецова (бывший важный моряк, был у нас и такой в культуре), ему тоже показали вчерне. Все это выглядело затянуто и рыхло, уныло и неинтересно. Я-то видел это яснее всех, но Софья Касьяновна не разрешала сокращать до показа министерству, благодаря чему мы и шлепнулись сообща. Фильм, к счастью, оставили в коротком метраже.

Софья Касьяновна была высокая брюнетка, красивая, с большими темными глазами. Ходила она слегка переваливаясь, как-то странно стремительно ковыляя. Было ей в то время около шестидесяти. Одевалась элегантно, предпочитая черные и фиолетовые тона, серебро и бирюзу. Вокруг шеи всегда газовая косынка, по этому поводу говорили: «не то богема, не то ангина». Всегда сильно душилась дорогими духами.

Если разведка успевала донести, что Софья Касьяновна появилась в вестибюле (всегда без звонка, как ревизор), я бежал из монтажной сломя голову, но она меня отовсюду выковыривала и начиналось:

— Ну, что вы тут без меня успели?

— Вот вчера я монтировал…

— Да кому это интересно, что вы там монтировали? Садитесь и слушайте, какое я вчера сделала открытие. Оно перевернет всю нашу картину. Уж я-то выбью под это дело из них лишние части! Сознайтесь, я наверно, выгляжу ужасно, я ведь не спала целую ночь!

— Напротив, вы очень хороши собою. (Что она еще там затеяла?)

— Шутки в сторону! Всю ночь я разбирала записи Всеволода, карандаш не читается, какие-то обрывки… Измучилась. На чем он только ни писал, даже на трамвайных билетах.

— Так-таки и на билетах?

— А что вы думаете? Когда его распирали мысли, то выбирать было некогда. Ведь он был боец! Да, так вот, я записала… где же это? (Роется в сумке, там что-то звякает, шуршит.) Это такая мысль, что я до сих пор дрожу. А ведь писал он в самый разгар войны, представляете? Такое мог придумать только Всеволод. (Продолжает рыться.)

— Ах, Софья Касьяновна, скажите своими словами.

— Своими это не то. Тут нужны слова именно Вишневского. А, кроме того, я их забыла после бессонной ночи. А, вот нашла!

Но нашла она лишь очки и теперь продолжает поиск в очках:

— Вот, кажется, это оно: «Дорогая Соня, у меня разболелись зубы, а ты»… нет, это какая-то записка. Куда же я зафурычила? Мне прямо дурно. Это, что ли? «Правление Литфонда предупреждает, что в случае неуплаты…» Дураки, черта лысого они у меня получат. Нет, это тоже не то. Ах, вот она наконец! Но почему все буквы вверх тормашками?

— Вы же держите бумагу наоборот.

— Это я от волнения. Даже руки дрожат. Вот оно — слушайте!

Я замираю. Торжественно, чуть не по слогам, читает:

«Мы победим врага!!!»

И смотрит победоносно: «Каково?!»

Господи, думаю, во время войны не было ни одного блиндажа, ни одного забора, где не был бы написан этот лозунг. Но чтобы не разочаровывать ее (всю ночь не спала!), делаю вид, что у меня в зобу дыханье сперло. Ведь она была влюблена в каждую букву, что написал Всеволод и считала его гением. После его смерти она опубликовала буквально все, что он написал и добилась постановки «Оптимистической трагедии» во всех театрах страны, за исключением разве что Большого. «Ненапечатанное напечатано, непоставленное поставлено. Ей больше нечего было делать на этой земле, и тогда она умерла». Так написал о ней Александр Штейн. Увидев ее в гробу, Пера Аташева сказала: «Это не Соня — она молчит». Правда — я не помню ее молчащей. С ее смертью кончился этот дом, некогда шумный и широкий. Детей у них не осталось.

…Она могла по сто раз смотреть черновой монтаж, ходила на все рабочие просмотры. Сначала я недоумевал, сердился, но потом понял и смирился — она хотела без конца смотреть на Вишневского. Когда он появлялся на экране живой, она умильно улыбалась, иной раз и смахивала слезу. А уж когда видела его фотографию 1918 года в матроске — он ранен, половина лица забинтована, а со второй половины смотрит глаз весело и приветливо, — Софья Касьяновна восклицала: «Всеволод!», — то удивленно, то умиленно, то печально. Я каждый раз ждал это восклицание, даже когда смотрели готовую картину. И всегда вспоминал чье-то описание игры Элеоноры Дузе в «Даме с камелиями», которая много раз произносила «Арман», и каждый раз по-разному… Недавно наткнулся на эту фотографию, — и тут же вспомнил всю компанию — и Всеволода, и Армана, и Вишневецкую, и Дузе.

После премьеры Софья Касьяновна устроила пельмени, позвала всю группу. Мы долго и весело кутили, а потом она всех одарила. Мне она презентовала номерное издание «Le livre de la Marquise» с иллюстрациями Сомова и несколько книг Вишневского. Я все берегу. На одной из них надпись: «Дорогому Василию Васильевичу от замученной им Софьи Касьяновны».

Видно, я тоже был не сахар.

 

Джордж Баланчин и его крамольные балеты

В 1962 году в Москву приехал «Нью-Йорк-сити-балле» под руководством Джорджа Баланчина. Это были идиллические времена, когда об американском балете можно было снять документальный фильм. Что я и затеял.

Премьера состоялась в Большом. (Потом спектакли шли в Кремлевском дворце съездов.) В зале — вся Москва, это было большое художественное событие. Но начало задерживалось, не было самого Джорджа Баланчина, главного балетмейстера. Он поехал в отель «Украину», чтобы переодеться. И исчез. За кулисами паника, телефон не умолкает, публика нетерпеливо жужжит. Невиданный случай — церемонию открытия провели без виновника торжества. А он появился в антракте и со смехом рассказал, что застрял в лифте!

Баланчин назначил мне прийти для переговоров на следующий день утром. Была репетиция «Серенады». Я увидел уже немолодого, небольшого роста человека с подвижным, но неулыбчивым лицом. Вид утомленный. Волосы подкрашены и слегка подведены губы. Очень красивые кисти рук. В поведении и манере держаться — артистизм, изящество.

Мы говорили о репертуаре гастролей. Он отлично объяснялся по-русски, так как родился и вырос в Тифлисе, его фамилия Баланчивадзе. Сказал он, примерно, следующее: — «Не ждите от нас спектаклей подобных тем, что Большой театр показывает за границей. У нас нет денег, чтобы строить громоздкие и дорогие декорации, нанимать толпы статистов и одевать их в пышные одежды. Отсутствие денег во многом спасает нас от безвкусицы. Современная публика выросла, она в большинстве своем стала интеллектуальной, интеллигентной, и сейчас уже никого не удивит просто пышное зрелище, в котором толпы разодетых фигурантов будут ходить по сцене, иллюстрируя литературную идею. Я ищу аналог музыкальному содержанию непрограммного симфонического произведения, лишенному, как известно, литературно-художественного текста. Текста, но не смысла, сюжета — но не содержания. Это принцип нашего театра».

Это он повторил и позже, когда я снимал интервью. А пока что я нащупывал, не потребуют ли американцы денег за съемки. У нас их не было, а без согласия Баланчина Министерство культуры не разрешало приступать к съемкам — что естественно. Баланчин и не возражал, и не соглашался, пожимал плечами и отфутболил меня к г-ну Кирстайну, финансовому директору и хозяину труппы — что тоже естественно. Прощаясь, Баланчин спросил, не знаю ли я, каким образом можно послать цветы в Хельсинки, там в госпитале лежит его жена. Где в Москве можно заказать корзину и как скоро ее туда доставят? Я очень удивился его вопросу (неужто он не понимает, куда приехал?), кой-чего разъяснил, он тоже удивился и так, удивленные, мы и разошлись.

Когда я вечером рассказал о нашем разговоре Пере Аташевой, она встрепенулась: «Уж не тот ли это Кирстайн, что переписывался с Эйзенштейном и встречался с ним в Нью-Йорке? Узнай!» Оказалось, что тот самый — меценат и знаток искусств, автор нескольких книг по балету. Услышав о мадам Эйзенштейн, он захотел с нею повидаться. Я заехал за Кирстайном, привез его к Пере, они очень радостно встретились. Помню, что мы пили крепкий чай с молоком, с клюквой в сахаре, Кирстайн интересно рассказывал про Эйзенштейна в Америке, многое уточнил и, со своей стороны, расспрашивал Перу и меня. Пера, играя мне на руку, свела разговор к балету и тут я поставил все точки над i. Вдвоем с нею мы склонили его на съемки безо всякой валюты, которую в те времена никто из нас и в глаза не видел. А в министерстве удивились, что все так мирно уладилось.

Кирстайн и Пера очень понравились друг другу, подружились и впоследствии переписывались, а Кирстайн даже сочинил поэму в ее честь, высек ее на бивне какого-то зверя и прислал в Москву с оказией. Но поэма до Перы так и не дошла, среди иностранцев тоже бывают необязательные разгильдяи.

Каждый балет Баланчина я видел по многу раз, особенно мне нравились «Блудный сын», «Агон», «Хрустальный дворец». И хотя Баланчинский балет считался балетом режиссерским, где солисты подавляют свою индивидуальность в угоду ансамблю, — все же яркий и удивительный артистизм Аллегры Кент и Эдуарда Виллеллы пробился сквозь диктат Баланчина и покорил москвичей. Виллелла имел бурный успех в «Блудном сыне», увиденном нами впервые. Он был поставлен еще для Лифаря, с декорациями Руо. При сравнительно небольшом росте Эдуард Виллелла был сложен идеально и танцевал виртуозно. Соблазняющая его Сирена была выше его чуть не на две головы, она обвивалась кольцом у него на груди и медленно — кольцом же — сползала по его туловищу до самого пола. Такого мы еще не видели.

В «Агоне» Стравинского Аллегра Кент вышла с массой танцовщиц в черных купальных костюмах, сама одетая так же, но через две минуты взоры балетоманов сразу отличили ее и уже следили только за нею, хотя до этого даже не слышали ее имени. В ней было что-то от молодой Улановой. Идеальная школа, первоклассная техника, какая-то волнующая терпкость адажио и поражающее чувство позы запомнились на долгие годы.

Однажды, когда в перерыве между репетициями мы в буфете пили чай, Баланчин спросил, откуда можно послать телеграмму в Париж. Ну, это проще, это не цветы в Хельсинки. Ему объяснили и даже вызвались тут же отправить. Он набросал текст на бумажной салфетке и сказал, что это — Кшесинской. «Мне сегодня обязательно надо поздравить Мотю». Боже, для нас тогда Кшесинская была за семью печатями, совсем в другой эпохе и послать ей телеграмму — все равно что послать ее Дантесу… Мы стали расспрашивать, он говорил о ней очень уважительно, но немного посмеиваясь: «Все знали, что счет от шляпницы приносили каждый раз, когда князя не оказывалось дома и гость должен был считать за честь оплатить его».

Перед отъездом труппы в Баку Баланчин приехал на студию, смотрел материал и остался недоволен собою и кем-то из танцоров. Кем же? «Не скажу, а то вы их вырежете». Вообще, он был польщен, что о его театре делают фильм. Знал бы он, в какую мясорубку попала картина вскоре после его отъезда!

Мы закончили монтировать, и я пригласил для комментария Ольгу Васильевну Лепешинскую. Уже сделали первые наброски текста — профессионального, строгого и несколько восторженного, как вдруг разразилась беда: Хрущев в Манеже набросился на художников-абстракционистов. Руководство затрепетало и от нас потребовали, чтобы мы критически отнеслись к хореографии Баланчина — в его репертуаре много бессюжетных балетов. Чем они лучше бессюжетной живописи абстракционистов, которую поносили все газеты? Короче говоря: если мы не подойдем критически к спектаклям американцев (читай: не разругаем их), то картины не будет. А нам очень хотелось, чтобы она была!

И вот мы стали осторожно, но довольно кисло и как-то двусмысленно мямлить что-то про бессюжетность и что это, мол, не то, что мы привыкли видеть, и еще неизвестно, что лучше, и что артисты, мол, хорошо обучены, но вот если бы им русскую школу… И тому подобное каля-маля. Я и Ольга Васильевна смиряли себя, становясь на горло собственной песне. Обругать, правда, не обругали, но и ничего особо хорошего сказать нам не удалось.

И картина вышла. Любители балета, к счастью, не слушали, что мы там несли, а смотрели танец — большие фрагменты из восьми постановок Баланчина.

В том числе и из преступно бессюжетных.

 

Патриция Томпсон, или «давних писем откровенья!»

Да, как я посмотрю — многие дни мои были заполнены встречами с людьми, которых я никогда даже мечтать не мог увидеть. А жизнь вдруг сталкивала наши судьбы, порою переплетая их самым непостижимым образом. И случалось это отнюдь не в связи с моей работой в кино.

То, что у Маяковского есть дочь, знали те, кто интересовался не только его творчеством, но и жизнью. Однако где она, кто она и почему о ней ничего не известно?

И вот она идет к нам в гости. Я вышел встретить ее к подъезду и издали узнал, хотя никогда раньше не видел. Она возвышалась над толпой прохожих — крупная, глазастая, улыбается, одета пестро — по-американски. Похожа на Владимира Владимировича, особенно на его сестру Ольгу — словом, в ту семью. Патриция пришла с сыном Роджером. Это симпатичный, веселый и умный человек. Подумать только, ведь Маяковский умер тридцати семи лет, а его внуку сорок два! Впрочем, такое бывает. Внешне он похож на немца, толстый, светловолосый, но по натуре американец. Поднимаемся к нам, рассаживаемся, первые фразы. Патриция взволнована, несколько раз принимается плакать, но через минуту уже смеется.

А история нашего знакомства такова.

После смерти поэта Лиля Юрьевна делала несколько попыток найти мать и дочь, пользуясь обратными адресами на конвертах от миссис Элли Джонс Маяковскому в Москву и его записными книжками. Обращалась в Америку к Давиду Бурлюку, который был знаком с Элли, просила его сделать это осторожно, вдруг тайна рождения скрывается от девочки? Бурлюк ответил, что тщетно ходил по этим адресам, м-с Джонс переехала, а куда — неизвестно. Ничего не могла выяснить и Эльза Триоле, когда была в США. Безрезультатными оказались и поиски, предпринятые другом Маяковского Романом Якобсоном, который жил в Америке. «Дочь могла выйти замуж, взять фамилию мужа и следов не найти», — говорила Лиля Юрьевна. В бытность мою в Нью-Йорке я спросил Татьяну Яковлеву — не знает ли она, что с миссис Джонс? И к моему изумлению, она услышала о ней и о дочке впервые — от меня в 1979 году!

И все-таки Элен-Патриция и Роджер сидят у нас дома, в Москве! Как же они отыскались?

«Я с девяти лет знала, кто мой отец, — говорит Патриция. — Но это была семейная тайна. Мама очень боялась Советов, она ревновала к Лиле Брик и не хотела, чтобы в Москве знали о нас. Меня удочерил муж мамы, которого я очень любила, и только когда их не стало, я стала искать контакты и первую попытку сделала, когда встретила Евтушенко. Я представилась ему как дочь Маяковского, но он не поверил и спросил, могу ли я доказать это. Я ответила, что могу, и дала ему мой телефон. Но он не позвонил».

И вышло так, что одновременно Элен-Патрицию отыскали и корреспондент ТАСС в Нью-Йорке Сергей Бабич, и я. Дело в том, что в Москву вернулась выставка Александра Родченко, и ее устроители, молодые галеристы Джо Уокер, Кристофер Урсити и Мак-Гиннес побывали у нас в гостях и рассказали:

«Когда выставка, прошедшая с большим успехом, уже закрывалась, в галерею пришла дама лет 65, крупная, высокая и со словами «му father, my father» направилась к стенду, где висели знаменитые родченковские фотографии Маяковского. «Маяковский — это мой отец», — объяснила она нам».

Об этом узнал корреспондент ТАСС, но решил — розыгрыш. И все же пошел на встречу с нею. Одновременно и мы послали с галеристами письмо, где написали, как рады, что она нашлась, передали фотографии, книги, марки с изображением поэта и просили скорее откликнуться. И вот, спустя какое-то время, она в Москве и сидит напротив коврика, некогда подаренного Маяковским Лиле Брик, в кресле, которое когда-то стояло в его комнатенке-лодочке. Элен-Патриция Томпсон (по мужу) профессор Леммановского колледжа Нью-Йоркского университета, известный специалист в области семейной психологии. Она привержена феминизму и начинает рассказ о феминистском движении в США издалека, с десятых годов. Несколько раз я пытался перевести разговор, но она непреклонна:

— Подождите. Ведь в 14 году суфражистки…

Или: — Представьте себе первый съезд феминисток…

Или: — Во главе женской лиги, к счастью, встала мисс Пенки!

Наконец феминистки всех победили и разговор вошел в нормальное русло. Патриция перешла к рассказу о матери, справедливо недоумевая, почему об их романе у нас ничего не писали — ведь отец так знаменит! Долго мы объясняли, что Маяковский был «великий революционный поэт» (тем более — почему?), а революционному поэту не к лицу роман с эмигранткой (что в этом плохого?), что ханжеская система такую связь осуждала (за что же?), что цензура не пропускала такого рода подробности (почему, собственно?). Словом, объяснили, как могли, но она продолжала пребывать в недоумении. Да и то — понять весь идиотизм недавнего режима дано лишь тем, кто вырос в СССР…

Со слов Патриции мы узнали, что ее мать, Элизабет Зиберт (Елизавета Петровна Алексеева), родилась в 1904 году в Башкирии, родные — выходцы из Германии, землевладельцы. Образование Элизабет получила, как и было положено у людей ее круга, хорошее, знала несколько языков, что потом позволило ей заниматься преподаванием до конца дней. Совсем молодой, в начале двадцатых годов, она познакомилась с англичанином Джорджем Джонсом, который приехал в Россию с Миссией помощи голодающим Поволжья. Вскоре они поженились, и Элизабет охотно разделяла заботы мужа: готовила обеды, раздавала продукты, делала все необходимое. Они уехали сначала в Англию, потом в Америку, где их брак вскоре распался. Она начала самостоятельную жизнь и, поскольку была хороша собой и стройна, нашла работу манекенщицы. В это время она и познакомилась с поэтом, который приехал в Америку летом 1925 года. «Ему было 32 года, мне 20, мы оба были молодыми и знали, что наши отношения должны вместиться в короткий промежуток времени. Это был как бы сгусток, капсула времени. Вот оно есть — и вот его уже нет, — вспоминала Элли Джонс. — Он очень внимательно следил за тем, чтобы не скомпрометировать меня. (Я была формально замужем, но ушла от мужа и жила отдельно.) На публике мы всегда обращались друг к другу официально. Он называл меня «Елизавета Петровна» — в знак уважения, но при американцах — только «миссис Джонс». Тогда это было очень важно. Обнародование наших отношений стало бы для меня катастрофой: когда муж сердился, он угрожал, что разведется со мною уже официально и вышлет меня из США — в то время одинокая женщина не могла рассчитывать на американскую визу, и я полностью зависела от Джонса. Когда у нас с Володей установились близкие отношения, мы условились никому не рассказывать об этом. Я сдержала слово».

В восьмидесятых годах Элли Джонс наговорила несколько кассет, рассказывая об их романе, но просила Патрицию расшифровать запись только после своей смерти. Патриция сказала, что работает над книгой, и вскоре на русском языке появились отрывки, где она приводит несколько эпизодов из воспоминаний Элли Джонс.

После какой-то размолвки… «я никогда не звонила ему, вообще никогда в жизни не звонила ни одному мужчине. Меня он тоже не мог застать дома, т. к. я все время была занята на работе. И вот рано утром мне позвонил хозяин квартиры, в которой жил Маяковский, и сказал: «Я не знаю кому звонить, но г-н Маяковский болен. Мы все беспокоимся за него, как вы думаете, что нам делать? Он не выходил из дому уже три дня». Я ответила: «Хорошо, я приду». Я отправилась к нему, привезла продукты, куриный бульон в банке, что-то еще. Володя лежал лицом к стене, совершенно больной и очень подавленный. Мне стало жаль его, и я почувствовала, что счастлива его видеть. Я приготовила ему что-то горячее, и он сказал: «Не ходи на работу, пожалуйста. Не оставляй меня, я не могу быть один. Мне жаль, что ты обиделась, прости меня». Я сказала: «Я должна идти, иначе я не получу зарплату. Обещаю, я приду к тебе вечером, как только освобожусь». Когда я пришла, он, к моему удивлению, стоял, ожидая меня. Он взял мою шляпную коробку в одну руку и предложил мне другую. Все было прекрасно после этого…»

«Однажды от Лили Брик пришла телеграмма: «Куда ты пропал? Напиши, как ты живешь. С кем ты живешь, не имеет значения. Я хочу поехать в Италию. Организуй так, чтобы я получила деньги». И тогда он рассказал мне о Бриках: «Ты знаешь, они так много сделали, чтобы опубликовать мою первую поэму, когда я был молодым и бедным. И во время голода — мы все голодали — она продала свое жемчужное ожерелье за мешок картошки. Конечно, я никогда не был женат на ней. У нас были любовные отношения, но мы расстались».

«Как-то, когда мы уже были в интимной близости, он спросил: «Ты как-нибудь предохраняешься?» А я ответила: «Любить — значит иметь детей». «Ты сумасшедший ребенок», — сказал он, а потом использовал эту фразу, несколько переделав, в одной из своих пьес».

«Проводив его на корабль и вернувшись домой, я хотела броситься на кровать и плакать — по нему, по России — но не могла: вся кровать была усыпана незабудками. У него было так мало денег, но это было в его стиле! Где он взял незабудки в конце октября в Нью-Йорке? Должно быть, заказал задолго до этого. Я не уезжала из этой комнаты, чтобы он мог найти меня, если бы захотел написать».

— Вы знаете, Патриция, что ваш отец хранил письма вашей мамы и фотографии, где вы и она, — сказал я. — Вот письмецо от нее, где она просит перевести деньги. Это, видимо, в клинику, где вы родились:

«6 мая 1926 г.

Через три недели необходимо заплатить 600 в госпиталь. Если можете, пришлите по этому адресу

195 — 27st. Apt F 32, Jackson Heights N.Y.

Думаю, что понимаете мое молчание.

Если умру — all right, если нет — увидимся. Ел».

Мы передали Патриции копии всех фотографий и писем Элли Джонс, которые лежат в Государственном архиве. Она отнеслась очень равнодушно к письмам матери: вежливо поблагодарила, но не взяла их в руки, не стала рассматривать почерк, дату, не попросила нас что-нибудь перевести — мы были в большом удивлении… Может быть от волнения? Будем думать.

Патриция рассказывала, что мать вспоминала о короткой встрече с Маяковским в Ницце, в 1928 году. Он обещал еще раз приехать из Парижа, «но почему-то не приехал». Это «почему-то» мы могли бы ей сейчас объяснить (об этом ниже), но это был бы длинный, не подходящий к случаю разговор. Ибо концепция Элли Джонс (а вслед за ней и Патриции) сводилась к тому, что Маяковский обожал Элли, но коммунистический режим не давал ему возможности приехать к ней в Америку и зажить счастливой семейной жизнью. Они были уверены, что коммунисты погубили Маяковского, и очень боялись Советов, боялись, что «рука Москвы» найдет и их, поэтому — затаились.

Действительно, Маяковский будучи в Париже в 1928 году, приезжал в Ниццу с ними повидаться и обещал приехать еще. Но… прошла неделя, а его нет.

«Вы себе представить не можете, как я изнервничалась за эту неделю, — писала Элли Джонс, ожидая его. — Я не знаю, о чем Вы думаете, но мне и так тяжело — я Вас не очень люблю, а просто люблю. Зачем мне делать еще больнее! <…> Сразу двух Элли забыли? Или не интересно ехать к простуженным женщинам, которые к тому же дают буржуазные наставления?
Ваши Элли 8.11.28»

Родной! Пожалуйста (девочка говорит bitte, bitte, bitte), никогда не оставляй меня в неизвестности. Я совершенно схожу с ума! И, если не хочешь мне писать, скажи — «это мое последнее письмо, как-то не пишется». Или что-нибудь такое. Только так слушать и волноваться при каждых шагах в коридоре, при стуке в дверь — даже жутко. Девочке тоже было сказано, что ты, быть может, приедешь. Были ужасные дожди, она себя чувствовала плохо, мы пять дней никуда не выходили, она все время выбегала на балкон, думала, что Вы должны приехать в автомобиле. Потом я плакала и она меня утешала, грозилась, что сладкого не даст. Я старалась объяснить ей, в чем дело, сказала: «Володя ist dumm und ungezogen не только не приехал, но и не написал». С тем, что это невоспитанно, она, очевидно, согласилась — но сказала решительно «Володя ist nicht dumm — Сережа ist dumm». <…> Я начала было уже не так по Вас тосковать — но вот Вы приехали и опять ужасно не хватает Вас и по России скучаю.

Правда, Владимир, не огорчайте Вашего girl friend! Вы же собственную печенку готовы отдать собаке — а мы просим так немного. Ведь мы тоже звери, с ногами, с глазами! Уверяю — незаурядные, только что не в клетке. И страшно нужно для нашего спокойствия, чтобы мы знали, что о нас думают ну раз в месяц (пятнадцатого день рождения девочки) подумайте о нас! Напишите — а если некогда, вырежьте из журнала, газеты что-нибудь свое и пришлите. Книги, обещались!

Берегите себя, да? Попросите «человека, которого любите» [1] , чтобы она запретила Вам жечь свечу с обоих концов! К чему? Не делайте это.

Из Ниццы они с девочкой поехали в Милан, где провели зиму. Судя по письмам, она все еще не была разведена с Джоржем Джонсом и жила в Европе на его деньги. 12 апреля 1929 г. из Ниццы, куда она вернулась из Италии, она пишет в Москву, что в Милане она

«получила кабель от George с предложением не позже 17-го быть в Лондоне. Моя квотная виза готова и он едет в Лондон, чтобы меня встретить. Я очень рада, что в конце концов покончу с этим делом — развод с Джонсом. Но <…> мысль о том, что нам придется прожить три недели в Лондоне, приводит меня в ужас. Ведь мы будем в гостях у бабушки ! Потом этот убийственный климат, я и приехала, сломя голову сюда, чтобы дочь могла запастись солнцем. Она Вас еще не забыла, хотя я никогда с ней о Вас не говорю. На днях мы гуляли в Милане и она вдруг говорит «Der grosse Mann heibt Володя». Вы мне как-то давно сказали, что ни одна женщина не устояла Вашему шарму. Очевидно, Вы правы!

Пока пишу, дочь занялась серьезным делом — натирает паркет моим кремом.

А знаете, запишите мой адрес в записной книжке — под заглавием: «В случае смерти, в числе других, прошу известить и нас». [2]

Берегите себя. Елизавета.

PS Рвите те мои глупые письма, если они еще целы, да?»

Так вот, если вчитаться в эти письма — что же это, как не письма оставленной женщины? Маяковский ехал в Ниццу на несколько дней, но, судя по письму Лиле Юрьевне, «сразу заскучал» и через день (!) вернулся в Париж. А там он в тот же вечер встретил Татьяну Яковлеву и начался бешеный роман…

Брошена! Придуманное слово, Разве я цветок или письмо?

Увы, Элли оказалась и цветком, и письмом. Что было — то было.

Но к чему лишать иллюзий Патрицию? Мы об этом не говорили ни в тот вечер, ни в последующие. Сейчас мы оживленно разговаривали — о Маяковском, о его славе, которая, как известно, преходяща, о работе Патриции (и снова о феминизме!), о жизни Роджера — он юрист, специалист по авторскому праву. Он никогда не читал стихов своего деда, мы ему подарили том с английскими переводами, и он с интересом начал рассматривать фотографии. Рассказывая о матери, Патриция несколько раз всплакнула, и Роджер очень трогательно гладил ее по руке, утешая. Мы пили чай с бутербродами и печеньем, которое Роджер привез из Нью-Йорка, ели ягоды, и тут пришел Джо, тот самый галерист, через которого мы познакомились. Он поснимал нас, немного перекусил и тоже заплакал. Мы встревожились.

— О, не обращайте внимания, он несколько переутомлен. Хорошо бы его уложить в постель, — сказала Патриция.

Этого еще не хватало! В постель не в постель, но на тахту уложили, смерили давление — повышенное, дали таблетку, Джо утер слезы и уснул сладким сном.

Какая странная встреча с дочерью поэта, которую ждали столько лет! Визит был обусловлен с их стороны, как у американцев принято, в течение двух часов, но гости просидели все пять, чему мы были, конечно, рады. Многое узнали об Элли Джонс, они расспрашивали о Владимире Владимировиче, смотрели фотографии. Мы показали им на видео фильм «Барышня и хулиган», где снимался Маяковский. Они были буквально потрясены. Тут проснулся Джо, присоединился к беседе, и уже никто, слава Богу, не плакал.

С того дня мы подружились, переписываемся. А когда Патриция или Роджер бывают в Москве — встречаемся.

 

Виктор Шкловский: я кудрявый

Виктор Борисович Шкловский еще до войны ходил в наш дом, и я запомнил веселого дядю с круглой, как шар головой. А встречался я с ним вплотную (в связи с Параджановым) в 70-е годы, и каждый раз он говорил что-то такое, что западало в память. Порой это были вещи незначительные, но ведь в мемуарах интересны факты, а не рассуждения, как заметил сам Виктор Борисович.

В те считанные разы, когда мы разговаривали, меня поражало, что от драматического накала к курьезу у него был всего один шаг. И делал он его внезапно. Например, сокрушаясь о судьбе Сергея Параджанова, которого очень любил и ценил, Виктор Борисович рассказал, что накануне у него была сестра Сергея Иосифовича. Они составляли очередное прошение в Прокуратуру. Безнадежное. Он удрученно замолчал, но вдруг весело встрепенулся: «Как она похожа на Сергея! Только ужасно толстая и низенькая. Параджанов, отраженный в самоваре…»

В другой раз, разговаривая о пятнадцати годах, когда Ахматова была под запретом (1925–1940), о ее горемычной судьбе и несправедливости, Виктор Борисович вдруг резко свернул вбок: «Когда мы жили в писательском доме в Лаврушинском, у нас была домработница, которая дружила с соседской домработницей. Как-то вернулась она от нее и говорит: «Приехала к ним одна дама, велела вам, Виктор Борисович, кланяться». — «Кто?» — «Забыла имя». — «А как выглядит?» — «Высокая такая. Прошла в уборную, как Богородица».

Я понял, что приехала Анна Андреевна».

Однажды зашла речь о последнем романе Эльзы Триоле «Соловьиная ночь». Вещь эта во многом автобиографическая.

…В летнюю ночь сидят на террасе пожилые люди, старые знакомые. Это люди искусства, и, хотя жизнь сложилась по разному, все они как-то вышли в люди. Женщина — одна. Неторопливые разговоры, полувоспоминания, полурассказы… Слышны соловьиные трели… На рассвете хозяйку находят умершей в кресле. Все это описано пророчески, похоже на смерть самой писательницы.

Виктор Борисович был взволнован: в одном персонаже он узнал себя, какие-то куски своей жизни и, в общем, свою судьбу. У него навернулись слезы, но вдруг:

— Когда Эльза спросила меня, отчего я ушел от жены к Серафиме, я ей объяснил: «Та говорила мне, что я гениальный, а Сима — что я кудрявый!»

Эльза Триоле была давней любовью Шкловского, об этом в его книге «ZOO», об этом в его письмах, которые она хранила всю жизнь. Они написаны в двадцатых годах из Берлина, где Шкловский был в эмиграции, — в Париж, где жила Эльза, будучи замужем за Андрэ Триоле.

«Люблю тебя немного больше, чем вчера.
Твой Виктор».

Хотел бы разучиться писать, чтобы научиться писать снова и только тебе.

Разучиться говорить, научиться потом снова и сказать первым словом «Эльза».

Люблю тебя немыслимо. Прямо ложись и умирай. <…>

У тебя голубые глаза и дивный переход от щек к подбородку.

Плечи и шея лучше всего мира, и твоя голова драгоценней звезд.

У тебя, Эльза, есть уши и рыжие волосы, а я благодарен тебе даже за то, что ты купила себе туфли без задков.

У тебя голова, как солнечный драгоценный камень.

А если твоя голова как солнце, то с чем сравнить твои губы?

В то же время ты девочка.

Незаменимая. Одинокая. Любимая больше, чем это можно сказать.

Еще раз клянусь в любви до гроба.

Любовь эта была безответной, но до конца дней оба сохранили дружеские, уважительные отношения и проявляли живой интерес к творчеству друг друга. Однако до конца дней еще далеко, все молоды и на дворе — двадцатые годы:

«Родная Эля.
Виктор».

Пишу тебе по три письма в день и рву.

Сижу перед телефоном (стою) и думаю, позвонить или нет. <…> Эля, будь моей женой. Я люблю тебя так, что не могу жить, что уже не могу писать писем.

Я хочу иметь от тебя ребенка.

Я верю тебе на всю жизнь вперед.

А сейчас я вишу на подножке твоей жизни.

Я барахтаюсь, стараясь спастись.

Я целовал твои губы, я не могу забыть их.

Я целовал твое сердце, я знаю его.

Я нужен тебе, Эля, я согрею тебя, ты сама не знаешь, как замерзла.

Не смотри на меня, солнце мое, как на пыль на твоей дороге.

Или скажи мне «никогда».

Я не умру, потому что знаю свою цену.

Уеду в Россию или в русскую тюрьму. Чекисты будут ко мне милосердны, они не европейцы и не будут ругать меня, если я от ужаса смерти закричу или буду стонать, как стеню сейчас, раненый твоими умеющими прикасаться руками.

Мой отец бросил водку, я забуду любовь.

Скажи «уходи».

Докуси меня.

Письма мои мне нужны. Они мне нужны для книги.

Книга будет хорошая, и черт знает почему веселая.

27 июля 1970 года — через несколько дней после смерти Эльзы — Шкловский отправил овдовевшему Луи Арагону письмо. Там есть такие строки:

Дорогой друг!
Твой Виктор Шкловский, Витя».

Сейчас только решаюсь писать тебе. Смерть Эльзы Триоле потрясла меня.

Ты знаешь, как я был влюблен в Эльзу. Письма мои к ней теперь у тебя. Только <через> двадцать лет я смог полюбить снова.

Если бы она меня полюбила, то я стал бы гением.

Нам нужны цвет и воздух.

Она полюбила тебя. Пишу тебе, как ей. Судьбы скрестились.

Судьбы ваши перекрестились.

Она умерла. Прощай, Эля.

Она почувствовала смерть. Мне рассказали об последнем романе. Соловей поет утром. Он поет о всей прожитой жизни. Соловей поет не только о любви. Он поет о себе, о границах своей души. Он охраняет охваченную песней территорию.

Она умерла воином. Она умерла полководцем и стражем большой армии нового, не очень счастливого человечества. <…>

Пускай меня простят люди, что я не все дописал. Я умел умирать на войне, но иногда теряю себя в книгах.

Продолжай свою великую песнь, друг.

Смерть придет и к нам.

Пускай она поддержит наше стремя, когда мы будем кончать долгую свою жизнь.

Она была для меня Россией и Западом. Боль любви поддерживала меня.

Мы смогли жить. Мы храним память о великой женщине и великой любви. Вот и все, что я смог написать.

 

Эльза Триоле и «глаза Эльзы»

Эльзу Триоле я впервые увидел в 1945 году в доме ее сестры Лили Брик, с которой они не встречались лет десять. За столом сидела моложавая, миловидная и элегантная дама, за нею была слава известной французской писательницы, Гонкуровская премия, участие в Сопротивлении, знаменитый поэт, красавец Луи Арагон, ее муж, который не сводил с нее глаз, стараясь все время быть рядом с нею, прикоснуться к ее руке…

Руки у нее были красивые, с бирюзовыми кольцами и ухоженными ногтями, — после войны это обращало на себя внимание. Она сидела в красивой позе, и глаза ее сверкали, когда она улыбалась. Если же она слушала кого-то, то в этот момент казалось, что существует только тот, кто говорит. «Когда-нибудь кончится война, и, может быть, мы приедем к вам или вы к нам», — писала она в 1945 году. И вот теперь она была счастлива, сидя в кругу родных и московских друзей.

Я много слышал и читал о ней, читал и ее вещи, особенно мне нравилась «Земляничка», беллетризированная автобиография, написанная искренне и точно. Эту манеру простоты и доверия, ясной описательности и неожиданных сравнений она сохранила в своих позднейших больших романах с их философскими многоплановыми построениями. Но романы еще впереди, а сегодня, когда мы сидим за столом ее сестры Лили Юрьевны, люди еще живут войной, затемнение сняли лишь несколько месяцев назад и я во все глаза смотрю на Эльзу, силясь представить ее жизнь в подполье Сопротивления, где они с Арагоном нелегально печатались и издавали журнал.

Я уже читал машинопись — переведенные Лилей Юрьевной рассказы Эльзы «Авиньонские любовники», «Порванное сукно стоит двести франков», «Тетради, закопанные под персиковым деревом». В них описывалась жизнь Франции военных лет, они были полны подробностей повседневной жизни и этим подкупали меня. Я видел много общего с нашей жизнью в эвакуации, и это было очень интересно. Должен сказать, что перечитывая сегодня ее военные вещи, замечаешь, что они не утратили точности времени и читаются с еще большим интересом, поскольку пробуждают воспоминания.

Я всегда держу в уме, что писалось все это в глухом подполье, когда цветаевская строка «поэта далеко заводит речь» каждый час могла оказаться вещей… И, глядя на элегантную, красивую даму, которая ест пирожки с капустой, столь любимые ею с детства, или, раскрыв серебряную лорнетку, читает какой-то листок, я силюсь представить ее в конспиративной квартире, когда туда врывается гестапо и устраивает обыск, переворачивая все вверх дном; или в купе, когда Эльза везет чемодан нелегальной литературы, «внутри не прикрытой даже носовым платком». Поезд следует через демаркационную линию, входят немцы, проверяя документы… Депортации ей удалось избежать чудом. Все это еще так живо в памяти и не ушло в историю.

Внешне, в манере держаться — она была парижанка, но разговаривала высоким, звонким голосом с хорошим московским говором. Это было неудивительно, ведь она родилась и 22 года прожила в Москве, на Маросейке, здесь она окончила гимназию, Архитектурные курсы. В Москве же вышла замуж за французского офицера Андрэ Триоле, с ним и уехала в Париж, где через несколько лет они расстались. Сегодня, усмехаясь, она замечает: «Я волновалась, как вел себя Андрэ во время оккупации? Как-никак мы с ним носим одну фамилию, похожую на дурной псевдоним. Оказалось, что он вел себя порядочно».

Красота сестер всегда останавливала внимание окружающих, она служила вдохновением для поэтов, писателей, художников. Глаза Эльзы воспел в знаменитой поэме Луи Арагон, их не раз писал Анри Матисс, Ив Сен-Лоран создал костюм «Глаза Эльзы», вышив по черному бархату фиолетовым и золотым бисером необыкновенные зрачки. В двадцатые годы ее благосклонности тщетно добивались многие замечательные молодые люди, среди них Василий Каменский, Роман Якобсон, Иван Пуни, Виктор Шкловский, на их долю выпало пронести чувство к ней через всю жизнь, но остаться лишь друзьями. Она стала главным персонажем романа Шкловского «ZOO», который читают и сегодня, а Виктор Борисович говорил, что все его способности к несчастной любви ушли на героиню «ZOO» и что с тех пор он может любить только счастливо.

Разойдясь с Триоле, Эльза жила бедной жизнью в шикарном Париже одна, делая из чепухи забавные украшения, нанизывая бусы из чего придется и продавая их в дома Скиапарелли и Пату. Она говорила, что выйдет замуж только за красавца поэта — жизнь ее с детских московских лет была пронизана любовью к стихам. «Поэзию я всегда любила, органически, сама того не зная. И как целая эпоха вспоминается только оттого, что повеет сиренью или талым снегом, так и какая-то сторона прошлого вспоминается мне только стихами… Когда в уголке памяти оказываются, как невыметенный мусор, строки:

Мир хаотических видений Во мгле змеящейся мечты… —

я немедленно вспоминаю гимназию, классы, раздевалку с ботиками… А стоит мне прочесть северянинские строки:

Виновных нет, все люди правы В такой благославенный день! —

и сейчас же вспоминается Пятницкая, Архитектурные курсы, тогдашние друзья и переживания».

И первый девичий роман был у нее с поэтом, безвестным и бедным, который за неимением денег на извозчика, катал ее на трамвае мимо площади, которую через двадцать лет назовут его именем, а ему самому поставят там памятник. Владимир Маяковский! Она сразу же его оценила, едва услышав:

Послушайте! Ведь если звезды зажигают, Значит это кому-нибудь нужно?..

Она была потрясена: «Это был непосредственный восторг, который ощущаешь перед красотой пейзажа, морем или вечными снегами. Это была неосознанная благодарность за то человеческое, что было сказано, выражено стихами и тем самым приносило облегчение страждущим». До конца своей жизни Эльза Триоле оставалась лучшей переводчицей его поэзии во Франции. И каждый раз, проезжая мимо памятника Маяковскому в Москве, она не переставала удивляться: «Володя был такой красивый, элегантный, а почему на постаменте я вижу фигуру в таких бесформенных чугунных брюках? Совсем не облако в штанах».

Свои первые книги Эльза написала на русском языке, впоследствии же она сочиняла романы и рассказы, статьи и эссе по-французски. Трудно переоценить ее деятельность, ее неукротимое желание знакомить французов с русской культурой, а советских людей (в то время — советских) — с французской. Сегодня она пишет роман и театральную рецензию, завтра хлопочет об иллюстрациях к своему переводу «Капитана Федотова» В. Шкловского. Я видел ее на репетиции «Дяди Вани», переведенного ею, где она помогала режиссеру ценными советами, почерпнутыми из своей московской юности. Кстати, она познакомила Францию со всеми пьесами Чехова и у нее в изголовье висела засушенная роза из палисадника его ялтинского дома. Вот она с Константином Симоновым (соавтором-сценаристом) просматривает материал фильма «Нормандия — Неман» и спорит, спорит с продюсером Каменкой, добиваясь своего. Это она одна из самых активных устроителей выставки в Лувре неизвестного французам гениального примитивиста Пиросманишвили. Это она организовала и прокомментировала выставку Маяковского, которую провезли по городам Франции. Это она придумала, чтобы знаменитая Любовь Орлова сыграла в Москве «Милого лжеца» Килти, переведенного ею и поставленного Ниной Михоэлс. Это она на страницах газет представляет парижанам новую повесть Чингиза Айтматова, последнюю роль Николая Черкасова и еще незнакомую французам Плисецкую. Во время первых гастролей артистки, в рецензии «Откровение зовут Майя» она писала: «Плисецкая — единственная балерина на сцене Гранд Опера, перед которой подняли занавес 27 раз!» В свободный от спектакля вечер они пошли с нею в «Фоли Бержер»: «Вдруг в конце первого отделения вышла их премьерша, едва прикрытая лишь цветком и, объявив, что среди зрителей знаменитая балерина, с огромным букетом пошла к тому месту, где мы сидели. Публика устроила овацию, все повскакали с мест, поднялась толчея, толпа обнаженных девушек, украшенных одними грудями, ринулась со сцены к Майе, и у нас было впечатление, что мы в бане. Все хотели пожать руки Плисецкой, поцеловать ее и мы еле ноги унесли».

В Париже Эльза жила в разных квартирах — то в скромных, дешевых и неудобных, то в сносных, то в комфортабельных и роскошных. Я был в ее последней квартире на Левом берегу, в шикарном квартале, хотя комфортабельной квартиру можно было назвать чисто условно — просторные, красивые апартаменты высоко под крышей, но дом старинный и лифта нет, а сердце уже работает на пределе и возвращение из города — проблема, ибо подниматься с каждым днем все тяжелее… Комнаты обставлены с артистическим вкусом, не без снобизма, но никакой богемы, все респектабельно — тысячи книг, и русских и французских, новейшая живопись — Пикассо, Брак, Шагал, Матисс — все с дарственными надписями, ее кабинет увешан любимыми фотографиями, где тесно сплелись Россия и Франция. На столе рукопись перевода Марины Цветаевой. Видимо, об этом она писала в письме: «Перевела из Цветаевой четыре стихотворения. Она поэт настоящий — тяжелый, невыносимый и со своим, даже не голосом, а криком — отзвуки, скажем, Маяковского, Пастернака есть, но есть свое, из нутра и из таланта идущее. Когда переводишь и начинаешь соскабливать глянец, то туг-то она и оказывается».

Я ее спросил о Цветаевой, встречались ли они? «Я ее довольно хорошо знала, хотя не очень любила, мы слишком были разные. Но поэт гениальный, иначе я ее не переводила бы. А этот ужас с Эфроном и ее бегство! Как, ты не знаешь? Ах да, у вас об этом не пишут, ну, как-нибудь потом, это долго. А история с кораллами была уже в Москве — слышал о ней? Правда, к стихам она не имеет отношения. Лиля подарила крупные коралловые бусы Елене Тагер. Когда Марина Ивановна увидела их, она стала просить Тагершу отдать эти бусы ей, уж очень понравились. Каждый раз, как встречала ее, так и просила. «Я не могу, — отвечала та, — мне их подарила Лиля Юрьевна». «Так попросите ее, чтобы она разрешила вам отдать эти бусы мне!» Та, помявшись, спросила Лилю. И Лиля, несколько обескураженная, что ее подарок хотят передарить, все же разрешила, учитывая, что кораллы будет носить Цветаева, которой этого так хочется. Тагерша отдала их Марине Ивановне, а та на следующий же день… их продала!» — «Ну, не может быть!» — «Как так не может быть, когда Тагерша сама, каясь, сказала об этом Лиле. И очень на Марину похоже. Знаешь, как реагировала Лиля? Она сказала: «Бедная! Представляю, как она нуждалась».

Эльза пригласила меня поехать на уик-энд к ним на дачу. В начале пятидесятых годов они с Арагоном решили подыскать себе к надвигающейся старости загородный дом и в конце концов остановили свой выбор на… полуразрушенной мельнице неподалеку от Парижа, в местечке Сен-Арну. Мельницу перестроили, получился уютный и оригинальный дом. «Боже мой, наконец-то мы отрезаны от всех этих любителей пожирать чужое время!» Для нее было важно одно — писать. Чем дальше — тем времени все меньше, «не успеешь отметить один день рожденья, как уже наступает следующий», а она была полна планов и надеялась, что судьба будет милостива…

Уже давно она была вне светской жизни, чужда публичности, хотя любила одеваться, предпочитала одежду от Грэс, всегда носила шляпы и до последнего дня отличалась элегантностью. Была очень изобретательна в части украшений одно время даже зарабатывала этим. «Как-то в начале тридцатых мы с Арагоном сидели в кафе и к нам подсел Жан Кокто. «Я думал, что это Эльза и Луи Арагон, — говорил он смеясь, — а это оказалась компания коммивояжеров, которая торгует бижутерией. Они все время говорили о бусах». Я делала бусы из всякой всячины — африканского гороха, метлахской плитки, пуговиц и даже из… клистирных наконечников. Продавала их, ведь Арагона тогда почти не печатали и мы жили на эти деньги. Ты же читал в «Красной нови» мою повесть «Бусы», где я писала про всю эту модную индустрию Парижа».

Я попал на эту знаменитую Мельницу, когда хозяев уже не было в живых, но еще все носило отпечаток их характеров и вкуса, все еще дышало их жизнью. Комната Эльзы обставлена только самыми необходимыми, но красивыми и оригинальными вещами — зеркало, комод, шкафчик для рукописей и дневников, которые она вела всю жизнь. Удобное плетеное ажурное кресло и письменный стол у окна, из которого открывается вид на лужайку, всю в цветах и куда весной доносится пение птиц. Как здесь было ей хорошо работать и как она это ценила! Здесь написаны все ее крупные вещи, десятки статей и сотни писем. Здесь большей частью создавала она свою знаменитую «Антологию русской поэзии», куда были отобраны лучшие стихи от Тредиаковского до Ахмадулиной.

Труд переводчика! Эльза Триоле в своей жизни переводила много, но перевод поэзии — при всей ее любви и приверженности к стихам — отнимает у нее много сил, она мучается, у нее опускаются руки, и все же она вновь садится к письменному столу, дабы «Антология» получилась достойной тех больших поэтов, которых она выбрала. Как она костерит по телефону и в письмах тех переводчиков, что она пригласила в помощь! Впечатление такое, что все они сговорились лениться, обманывать, скрываться, путать, болеть, жениться, разводиться, прятаться от жен и заодно от Эльзы, нарушать сроки, не подходить к телефону, выкручиваться, терять рукописи — Эльза просто вне себя! Месяцами она ищет Романа Якобсона по всему свету — он обещал написать предисловие. Тщетно. «Вчера разозлилась и с ходу, одним духом написала предисловие, покончив с неверным Ромой. Теперь книга закончена!»

Вспоминая ее разговоры и перечитывая письма, делаешь вывод, что «Антология» появилась только благодаря энтузиазму, настойчивости и стремлению Эльзы Триоле познакомить читающую публику с лучшими образцами русской поэзии. «Вышла «Антология». Глазам не верю. Теперь идет подготовка к вечеру. Если все это сбудется и я еще буду жива, то буду лежать и лежать, ничего не делать, пытаться не переживать, не огорчаться, не волноваться и не позволять брать меня за горло!»

Тридцать лет прошло, но лучше и полнее, чем «Антология» Эльзы Триоле, во Франции не появилась. И не одно поколение французских читателей, открывая этот том, приобщалось к вершинам русской поэзии.

Брожу я по «Мельнице» — по-нашему это дача и дачный участок — цветы, посаженные Эльзой, садовые скамейки, выкрашенные Арагоном, вот здесь бегали любимые пудели, их запирали, когда приезжала Эльза, — так радостно они бросались на нее, что сбивали с ног. Здесь она принимала своих друзей со всего света — Жолио Кюри, Пабло Неруду, Шагала и Пикассо, Юткевича, Эренбурга, Черкасова, Любовь Орлову, Симоновых, Плисецкую, — с трудом, но находила для них время, ибо любила этих людей и ей с ними было интересно. Здесь же, в своем кабинете на втором этаже, куда доносились соловьиные трели из сада, она закончила свой последний роман «Соловей замолкает на заре», в котором предсказала свою смерть. И здесь же умерла она, семидесяти четырех лет, от сердечной недостаточности. Было это в 1970 году.

Арагон и Триоле распорядились, чтобы после их смерти в «Мельнице» могли бы время от времени жить и работать молодые неимущие писатели — такие, какими были они сами в юности, — и пользовались бы их огромной уникальной русско-французской библиотекой. И в качестве «дара Франции, каким бы ни был тип ее правительства» они завещали стране все свои рукописи, документы и письма — дар, который невозможно переоценить.

Эльза и Арагон похоронены у себя в саду, под вековым ясенем. Я долго стоял над могильной плитой, думая о белокурой маленькой москвичке в кружевных панталончиках из-под платьица, которую мама за ручку водила гулять на Чистые пруды. И — о закончившей свой путь на окраине провинциального французского городка знаменитой писательнице. Я вспомнил, как Эльза сказала однажды, что город любят не за красоту самого города, а за те чувства, которые человеку пришлось там испытать. Для нее это были Москва и Париж. Я вспомнил, как в последние годы постепенно накапливались на полке у ее сестры в Москве аккуратно присылаемые Эльзой, том за томом, собрание сочинений Триоле и Арагона, их знаменитое «Перекрестное» издание, где сплелись его и ее творчество, их книги. Более сорока томов, украшенных фронтисписом Анри Матисса. На могильной плите выбиты слова Эльзы Триоле: «Мертвые беззащитны. Но нас защитят наши книги». Если бы…

 

Сергей Лифарь на бюллетене

В начале октября 1980 года у меня были съемки в Софии. Смотрю — афиша: «Гала-спектакль Сержа Лифаря» с болгарскими артистами.

Лифарь! Имя, вплетенное в легенду русского балета, — невозвращенец, фаворит Дягилева и премьер его труппы, красивый и талантливый артист, для которого писали специально Стравинский и Прокофьев, главный балетмейстер «Гранд Опера», коллаборационист, известный пушкинист…

И он здесь, в Софии.

В программе были три его постановки: «Парад» Берлиоза, «Ромео и Джульетта» Чайковского и «Федра» Пуленка-Кокто. «Ромео» я видел с Ивет Шовире, прима-балериной Гранд Опера, во время гастролей в Москве, а вот на «Федру» билет тогда достать было невозможно, и я обрадовался, что через 22 года настиг-таки ее в Софии!

«Парад» оказался ужасно провинциальный: вся труппа, начиная с учениц, шествовала, хотя и под музыку Берлиоза, но не в музыку. Все без исключения некрасивые брюнетки, сильно растрепанные. Походили-походили, чего-то немного поделали ручками и застыли в апофеозе. «Ладно, думаю, скорее бы «Федра». Но вместо порочной царицы вывели Лифаря в черном двубортном костюме, с бабочкой. Очень довольный, низко кланяется, занавес давали несколько раз. Я думал, что он выше ростом, а он оказался невысоким.

«Федра» была великолепной. Поставленная 30 лет назад, она ничуть не устарела. Мне очень понравилась хореография и красивые скульптурные композиции, возникающие на мостках второго плана и сценография Кокто. Партия Федры драматичная, статуарная, с выразительными позами. Два очень страстных, каких-то завораживающих дуэта. Роль, которую могла бы исполнить Майя Плисецкая, — как будто это все было поставлено на нее.

После спектакля захожу за кулисы. Представляюсь. «Господа! — кричит возбужденный Лифарь. — Познакомьтесь с балетоманом из Москвы. Он специально прилетел на мой вечер!»

Так ему, видимо, хотелось. Я поздравил его, он о чем-то спросил и так, разговаривая, мы двинулись к выходу, но оказались на коктейле в каком-то зале — актеры, министерша культуры, посол — и опять: «Это московский балетоман, который прилетел на нашу премьеру. Прошу знакомиться!»

Вот так — захотел и прилетел. Ни решения выездной комиссии, ни визы. Все это, конечно, было неведомо Лифарю. Короче говоря, попав, как кур в ощип, я поскорее ретировался, условившись о свидании на завтра. «Приходите на файф-о-клок»!

Прихожу. Номер у него в лучшем отеле, но однокомнатный, какой-то тесный, все расшвырено. Он в халате. Выглядит никак не на свои 75, а лет на 55, прямой, энергичный. Сейчас он полулежит:

— Извините меня за мой вид, но я утром проснулся от ужасной температуры, вызвали врача, было 39. Теперь ее сбили, но я чувствую себя плохо. Вот посмотрите, мне что-то дали (он протянул бюллетень на болгарском языке), зачем это? («Ну, думаю, как бы тебе ни было плохо, а я ни за что не уйду…»)

Он буквально набросился на книгу «Потомки Пушкина», которую я ему принес, и стал рассматривать фотографии, называя всех по имени-отчеству, словно это были его родственники, а не Пушкина. Видно было, что он в совершенстве знает предмет. Стоит сказать, что в книге было несколько страниц, посвященных ему. Забыв обо мне, он погрузился в чтение.

— Нет, Сергей Михайлович, меня это не устраивает. Мы условились поговорить, а вы занялись книгой. Будете ее читать в Париже долгими зимними вечерами. Она же ваша.

— Как? Вы мне ее дарите? Как это трогательно. Неужели? Спасибо, спасибо.

Обрадовавшись и оживившись, он начал монолог. Я же время от времени подбрасывал хворост в костер его красноречия, задавая вопросы. Там, наверное, было много неточностей, рассказывал он-торопливо, темпераментно, с известной долей рисовки и актерства (но не артистизма. Артистизм — в показе движений.) Он то смеялся, то злился, но никогда не мямлил. Я попросил разрешения включить магнитофон.

— Сергей Михайлович, «Федра»…

— Я должен был ее поставить в Большом для Плисецкой. Планировался целый мой вечер — «Сюита в белом» и «Видения». Вы их видели?

— Да, да, с Ивет Шовире и вашим премьером Мишель Рено.

— Так вот, все было договорено с Демичевым и послом Виноградовым, меня пригласили, и я собрался. Но все сорвалось из-за Григоровича. Это он меня не пустил. Он никого не впускает в Большой, ни одного балетмейстера — ни Баланчина, ни Пети. А Роббинса и Джофри? Он их тоже обманул. Когда он меня видит, то обнимает, тю-тю-тю, ты хороший, приезжай, дадим тебе постановку. А за спиной все сам же срывает. Римские объятия (он показал), обнимает до тех пор, пока не задушит. Для меня это было ужасно, ведь я, поверив заверениям Демичева, не брал других контрактов, нанял репетиторов, послал партитуру, потратился, ждал-ждал… Кто им дал право лишать меня работы, лишать творчества? И это в вашей стране, где главным в жизни провозглашен труд!

Он презрительно фыркнул.

— Как вы относитесь к заимствованию пластики, когда один балетмейстер берет найденное другим? Например, партия Ариси в «Федре» очень напоминает Хозяйку Медной горы. Ясно, что это было сделано под влиянием Федры. Ведь оригинальные движения, повторенные в других балетах, — это как заимствование мысли.

— Но это неизбежно. Это диффузия искусства. Иначе мы бы не двигались вперед, а только крутили фуэте. Когда подняли железный занавес, мы увидели друг друга и обогатили один другого. Вы стали использовать наши достижения в постановках, новшества в хореографии и в разрушении канонов, приемы западных художников — Руо, Пикассо, Кокто, — разве они не повлияли на оформление ваших постановок хотя бы тем, что прогнали со сцены натурализм? А мы берем вашу исполнительскую культуру, акробатизм и молодость артистов, их темперамент, чистоту школы. Я имею в виду лучшие образцы — Семенову и Плисецкую, Васильева и Соловьева. Ах, какой был танцор! Мы все онемели, когда увидели его. Он единственный, кто немного похож на Нижинского. Да, так вот о диффузии. Поза «Б» появилась впервые у меня в «Федре», а теперь она стала такой привычной. Весь Бежар на этом построен. Вы видели его индийский цикл? А ведь когда я ее придумал, был целый скандал. Во время репетиций в Гранд Опера — в 50-м году — я показал артистам вот эту позу (он встал и, держась за косяк, присел.) Девочки из хореографического училища пришли домой и рассказали родителям, что я их учу непристойности. Родители пришли на репетицию, увидели, что это особенно ничем не грозит их малюткам. Но прозвали это движение «Поза «Б» — т. е. «поза биде». Как будто вы садитесь на биде. Смотрите. А теперь к этому все привыкли. Плохо только, что чужое выдают за свое. Используйте, но не присваивайте. Так получилось с «Историей русского балета». Я ее когда-то написал, потом узнал, что над «Историей» работает сын Бахрушина. С каким нетерпением я ждал его книгу! Ведь перед ним были открыты все театральные архивы СССР — я же был этого лишен. И вдруг читаю то же, что написал я! Он просто переписал мою книгу! Пе-ре-пи-сал. Как это назвать? К диффузии это не имеет отношения. Пожалуйста, используй то, что я написал, но тогда зачем ставить другую фамилию, если нет ничего своего?

О Дягилеве? На Западе о нем много написано чепухи. У вас так не пишут. У вас пишут научно. Вот Красовская. Ее история балета — научная книга. А биография о Нижинском хотя и сильно беллетризирована ею, но удивительно достоверна и точна. Там и Дягилев очень правдивый. Вообще, он страшно боялся одиночества. Во многом от этого он и допустил к себе Кохно. Это ужасный негодяй. Это Смердяков. Так его окрестил не я, а Сергей Павлович. Кохно было всего 16 лет, когда он стал автором либретто «Блудного сына». Вы верите этому? Вздор! Что он мог понимать в 16 лет? Все придумал и сочинил Дягилев. Кохно взял у него и всю жизнь получает авторские со всего света. Ведь балет идет до сих пор, но все знают, что он был написан Прокофьевым для меня и на меня было поставлено! А Смердяков-Кохно воспользовался слабостью Дягилева, который так боялся одиночества, что мать Кохно вместе с Судейкиным сунули его, шестнадцатилетнего, к нему в постель. Оттуда и началась его карьера.

Он сердито замолчал, как будто это было вчера. Повеяло сплетнями, и я перевел разговор на фильм о Нижинском.

— Дягилева там играет английский актер, забыл фамилию. Замечательно точно. Это так трудно, все знают, какой был сложный человек Сергей Павлович. Но артист сыграл его поразительно. А Нижинский… как так можно? Какой-то смазливый мальчик, который ведет с Дягилевым долгие разговоры о гомосексуализме. Откуда режиссер знает, о чем они говорили, а о чем нет? Нет главного в Нижинском — нет его чуда. Он был гениален, это все было на моих глазах. А здесь смазливый мальчик чего-то перебирает стройными ножками. У Нижинского были страшно уродливые ноги, но он был божественен, неповторим, он был персоналите! Его мог бы сыграть Соловьев, но он умер и мог бы еще Барышников, не знаю, почему его не пригласили. Может быть он им оказался не по карману? Хорошо хоть, что Дягилева они не испортили. А ведь могли!

Сергей Михайлович позвонил, чтобы принесли чаю.

— Вот все гадают, почему погиб Дягилевский балет. Об этом написано столько ерунды. Хотите, я вам скажу почему?

— Почему?

— Я его убил!

— Господи, зачем же?

— Ну, это длинный разговор. Я об этом написал в статье «Мое отречение». Она была напечатана во многих газетах, но не у вас. Я ее обещал прислать Красовской. Вы не можете дать мне ее адрес? Спасибо.

— Скажите, Сергей Михайлович, почему первые гастроли Гранд Опера в Москве прошли без вас?

— Почему? Из-за этой бандитки Лиан Дейде. Она враждовала с Ивет Шовире и делала все, чтобы приехать в Москву примой. Она хотела царствовать одна, а не делить сцену с Шовире. У Дейде был любовник, влиятельное лицо в Министерстве искусств. Они сделали так, что Шовире исключили из поездки. Это было за моей спиной. Когда я узнал об этом, я возмутился, устроил скандал — я даже пригрозил, что уйду с поста главного балетмейстера Гранд Опера. В результате Шовире полетела в Москву. Но Дейде со своим покровителем мне отомстили ужасно: когда мы приехали в аэропорт, то в моем паспорте (а нам их привезли из вашего посольства только в аэропорт) не оказалось советской визы! Вся труппа летит танцевать мои балеты, а меня не пускают! Даже сейчас кровь бросается мне в голову при одном только воспоминании…

— Да, это похоже на экзекуцию с Нуреевым в том же злополучном аэропорту, когда ему перед отлетом в Лондон сказали, что его, премьера труппы, отсылают обратно в Москву. И тогда он прыгнул за загородку и убежал.

— Но я уже однажды убежал! Мне бежать было некуда! Я был в состоянии аффекта и непременно застрелил бы их, но у меня не было оружия. И они улетели на глазах у меня…

Наконец принесли долгожданный чай, он немного успокоился, и я отвлек его, спросив о Юсупове.

— А вы знаете, что благодаря мне, он чуть было не вернулся в Россию?

— Откуда же я могу знать?

— Так вот, вам пришло в голову позвать обратно Юсупова и сделать его смотрителем Архангельского, который у него отобрали в революцию. Чтобы туристы приезжали и видели и Дворец, и Юсупова, ему там обещали особняк… Говорили, что это придумал Хрущев. И вот посол попросил меня быть посредником, устроить это свидание. И тот и другой приехали ко мне. Так было смешно! Посол говорит Юсупову: «Вы такой замечательный человек, вы так помогли нашей революции».

— Как так? — удивляется Юсупов.

— Вы приблизили Октябрь, мы так вам признательны за убийство Распутина, ведь если бы не вы, неизвестно сколько бы это тянулось…

У Юсупова вытянулось лицо, а я подыхаю со смеху! Однако он был польщен, ему намекнули на солидную пенсию, чего-то еще пообещали — может быть, хотели сделать Народным артистом? Ха-ха-ха. Он как-то был обескуражен, хотя ему льстило внимание к его особе, да и обеспеченная жизнь манила, он сидел на дне. Юсупов спустил не одно состояние и под конец обеднел. А тут деньги и слава… Словом, он как-то склонялся, но рассорились из-за религии. Да, да.

— Все, — говорит, — меня устраивает в вашей стране, но вот вы религию притесняете.

— Кто? Мы? — изумляется посол. — Да у нас церкви, синагоги, мечети…

А Феликс — свое: там разрушили церковь, тут расстреляли попов, каких-то баптистов сослали.

— Да тебе-то что, ты же не баптист, — пытаюсь я его успокоить. Не слушает, распаляется, ругается, кулаком грозит. Наговорил черт-те чего. Ваши встали и уехали. Вот вам и возвращение блудного сына!

Так как у Сергея Михайловича все-таки была температура и воспоминания сильно его разволновали, я, наконец, сжалился над ним. Но прежде, чем уйти, попросил автограф.

 

Татьяна Яковлева — «входит красавица в зал»

Мы подходим к дому Татьяны Яковлевой — той самой, которой Маяковский написал «Письмо Татьяне». Она живет в собственном трехэтажном доме в центре Нью-Йорка, на тихой улочке. Мы — это я и Геннадий Шмаков, русский эмигрант последней волны. Он критик, эссеист, писатель, дружит с Татьяной Алексеевной.

Дверь открывает слуга. Сверху спускается хозяйка. Ей за семьдесят, но выглядит она, как женщины, про которых говорят — без возраста. Высокая, красиво причесана, элегантна. Говорит по-русски очень хорошо, голос низкий, хриплый.

Поднимаемся в гостиную, это большая белая комната с белым ковром, белой мебелью. В соломенных кашпо кусты азалий, гигантские гортензии. Я рассматриваю стены, они тесно завешаны — Пикассо, Брак, Дали… На столике фотография Анны Павловой и какого-то красивого высокого мужчины.

— Это мой дядя. У него много лет был роман с Павловой. (Ее дядя — знаменитый художник Александр Яковлев.)

— А это что за рисунки? Я их никогда у тебя не видел, — спрашивает Гена.

— Представь себе, на прошлой неделе я что-то искала в шкафу и наткнулась на них. Мне их когда-то подарил Ларионов, но я начисто забыла. Видишь, это Дягилев с Равелем, а это Дягилев еще с кем-то.

Рисунки выполнены пером.

…О Татьяне Яковлевой у нас в стране всегда говорили глухо и неправдоподобно. Имя ее в печати не появлялось. Стихотворение, посвященное ей, опубликовали лишь 28 лет спустя. Но вот в недоброй памяти софроновском «Огоньке» появились в 1968 году статьи, где впервые в советской прессе написали об их романе. Правда, в лучших традициях бульварных газет, с роскошным букетом махровых сплетен.

О статьях Татьяна Алексеевна говорила с презреньем, несмотря на то, что всяческими подтасовками ее роль в жизни поэта старались возвысить:

— Конечно, я их помню, ведь там же было напечатано обо мне. Со слов Шухаева пишут о нашем знакомстве с Маяковским у какого-то художника на Монмартре. Если называть знаменитые имена, то почему бы не быть точным? К примеру — мы познакомились с ним у врача Симона, он практиковал на Монпарнасе. А эти мои письма в Пензу! Я никогда так не сюсюкала «мамуленька» и прочее, они явно кем-то стилизованы, чтобы не сказать хуже… И почему какие-то люди, которые меня никогда в глаза не видели, говорят о том, что я была причастна к его трагедии? И Каменский и Шкловский, не зная меня, рассуждают о нашей любви, не считаются ни с Лилей, ни с Полонской. Как это вульгарно! Кому понадобились эти выдумки? Кто эти желтые журналисты? Это неуважительно по отношению к Маяковскому и написано с целью оскорбить Лилю Брик. А что насочиняли про моего мужа дю Плесси! Я с ним не разводилась, он погиб в армии де Голля и награжден орденом Сопротивления. Сколько неправды и как все пошло! Мои отношения с Маяковским — мое личное дело и не следует мусолить «любили — не любили».

Она говорила о Цветаевой и Гончаровой, Бродском и Ахмадулиной, Марии Каллас и фон Караяне — ее знакомых и друзьях из разных эпох. Много о Маяковском — цитируя стихи, но иногда ошибаясь в датах. Недаром Маяковского поражала в Татьяне ее редкая память на стихи.

Геннадий Шмаков, напечатав в Америке несколько книг по искусству, решил написать биографию Татьяны. Они много беседовали, и он сообщил мне в Москву, что пришлет пленку с записью, прося уточнить какие-то даты и имена: «Память сильно подводит Тату. В каких залах Маяковский выступал в Париже? Где было напечатано «Письмо Кострову?» Когда была генеральная «Бани»? В каком году опубликовали «Письмо Татьяне»? и т. п.

Они разговаривали перед микрофоном, но преждевременная смерть Шмакова оборвала эту работу. Пленка их разговора пришла ко мне уже после его кончины. Там так живо звучат голоса двух людей, которых уже нет на свете — Татьяна Алексеевна умерла в апреле 1991 года…

Т. Яковлева. В 1925 году я приехала в Париж к бабушке, которую видела последний раз в пятилетнем возрасте. Когда я приехала, у меня был процесс в верхушках легких и меня лечили. До этого из Пензы я поехала в Москву, чтобы устроить паспорт. Для визы. Меня туда вызвал французский посол, который устроил все через господина Ситроена, автомобильного магната. А Ситроен устроил это все ради моего дяди, художника Александра Яковлева. Одним словом, меня послали лечиться в Париж. У меня действительно было затемнение в легких и туберкулез, это там, где «Вижу на плечах заплаты / и чахотка гложет вздохом / милый, мы не виноваты / с нами очень было плохо», — пишет Маяковский. Помнишь? Мы жили на деньги дяди Саши, нас было трое — я, бабушка и тетка, тетка работала спазматически, не все время. Она пела с Шаляпиным в «Русской опере», причем костюмы делала за свои деньги. Нет, мы жили вполне прилично, у нас была квартира в пять комнат, на Монмартре.

Г. Шмаков. Ты начала сразу лечиться?

Т.Я. Да, я поехала с бабушкой на юг Франции. Мы там пробыли три месяца, я купалась, лежала на берегу моря и усиленно питалась. Потом я вернулась в Париж и поступила в школу кройки и шитья. Я должна была думать, как в будущем зарабатывать себе на жизнь, я совсем не хотела сидеть на шее у дяди.

Г.Ш. Как у тебя проходила жизнь?

Т.Я. Очень просто. У дяди был большой друг Зизи де Свирски, он был чудный пианист, но был тапером в кинотеатре. Он не мог выступать как пианист: когда он выходил на эстраду, он всегда падал в обморок. Есть такая болезнь. Он часто бывал у нас, и у него бывал «весь Париж», от Андре Жида до… кого хочешь. Этот Свирски — мне было 16 лет, ему 46 — он в меня влюбился и страшно мне протежировал. И у него, в общем, я со всеми познакомилась — Манташев, Прокофьев, Шухаев, Кокто, принц Бурбон Пармский… И за мной стали ухаживать все, кто не был педерастом. Я сразу имела большой светский успех, меня много приглашали.

Г.Ш. А как ты себя чувствовала — девочка из провинции, оказавшаяся среди такого «бомонда»?

Т.Я. Как рыба в воде. Я быстро заговорила, и акцент мой сильно всех забавлял. Но, конечно, главную роль играла моя внешность. В свете я стала появляться в семнадцать с половиной лет. Это был 27-й год. Бабушка была очень строгая, я конечно, надувала ее, как в той истории с Вертинским. Но к Свирски меня пускали, так как это был друг дома. И не забывай, что у меня был сексапил, это все, ничего другого.

Г.Ш. Как ты познакомилась с Эльзой Триоле и Луи Арагоном?

Т.Я. Эльза меня знала, она меня два-три раза видела у моей приятельницы, жены доктора Жоржа Симона, друга Свирского. У меня был бронхит, я позвонила доктору Симону и сказала, что я очень кашляю. Я прихожу туда, и они уже сообразили, они позвонили Эльзе, и она привела Маяковского. Она ему сказала, что хочет пойти к доктору и чтобы он ее проводил.

Г.Ш. Это какой год?

Т.Я. 28-й, осень. Он скучал в Париже, хотел вернуться до окончания визы. Эльза делала какие-то бусы из крашеной чечевицы, из негритянского горошка, она их продавала в модные дома — у Арагона не было денег… Они жили в маленькой комнате на Монпарнасе, рядом с отелем «Истрия», где останавливался Маяковский, тоже в крошечной комнате. «Скушно мне в отеле «Истрия», помнишь? Они подумали, что можно познакомить Володю со мною и ему будет не так скучно. Он очень любил Эльзу и Арагона, но Арагон не говорил по-русски, Маяковский не говорил по-французски, он просто задыхался — сколько можно было разговаривать с Эльзой?

Г.Ш. А ты знала стихи Маяковского?

Т.Я. Конечно, знала — я же из России!

Г.Ш. Девушка из буржуазной семьи знала Маяковского?

Т.Я. Потому что я их читала красноармейцам. Я любила его стихи. Особенно эти — «В этой теме и личной и мелкой / перепетой не раз и не пять»…

Г.Ш. А тебя не смущало, что у него такой налет советизма, что он такой глашатай, ведь он написал «Владимир Ильич Ленин»!

Т.Я. Меня это нисколько не волновало. Во-первых, при мне он глашатаем не был, он был страшно скромный. Во-вторых, я сама только три года, как выехала. Меня это еще не шокировало. Я находила это более или менее нормальным.

Г.Ш. В чем он был одет, ты помнишь?

Т.Я. У него была такая своя элегантность, он был одет скорее на английский лад, все было очень добротное, он любил хорошие вещи. Хорошие ботинки, хорошо сшитый пиджак, у него был колоссальный вкус и большой шик. Он был красивый. Когда мы шли по улице, то все оборачивались.

Г.Ш. Когда вас познакомила Эльза, ты была смущена?

Т.Я. Н-н-нет. Я уже привыкла к своим знаменитым друзьям. Накануне я обедала с Прокофьевым, нормально. И Кокто…

Г.Ш. Как он вел себя?

Т.Я. У него были удивительные манеры. Он спросил: «могу ли я вас отвезти домой?» Я помню, что кашляла совершенно невероятно, я не могла говорить от кашля, и он был в ужасе. Потом он отвез меня домой, а на другой день позвонила Эльза и спросила, могу ли я с ними обедать? Я, конечно, ответила «да», а дома сказала, что иду к Свирски. Иначе у бабушки был бы разрыв сердца.

Г.Ш. Что ты почувствовала во время первой встречи? Ты на него произвела впечатление?

Т.Я. Я прекрасно отдавала себе отчет, что все в его жизни переменилось. Я сразу это почувствовала. Все было так нежно, так бережно. В первую встречу — было холодно — он снял свое пальто в такси и укутал мои ноги — такая, например, мелочь. Когда на другой день мы обедали, все его внимание было сосредоточено на мне и я вдруг поняла, что стала центром его внимания. Было неизвестно, во что это выльется, но что я стала центром его внимания — это факт.

Г.Ш. Но Эльза это тоже могла заметить?

Т.Я. Она была в восторге — «У Тани будет флирт!» Она думала, что ничего серьезного не будет, пойдем несколько раз в синема, пообедаем и т. д. Она ничего не ожидала такого… особого… Но когда она услышала — «Ураган, огонь, вода/ подступают в ропоте./ Кто сумеет совладать?/ Можете? Попробуйте»… — тогда Эльза пришла в ужас, это было, как удар по голове! Она совершенно не знала, как оправдаться перед сестрой. Маяковский сказал, что он не собирается скрывать от Лили эту историю. Он и не скрывал. Он, как приехал в Москву, стал ей читать стихи.

Г.Ш. Как это можно назвать — ухаживание, роман, любовь с его стороны?

Т.Я. Это был роман, мы виделись каждый день. Встречались чаще всего в «Куполе».

Г.Ш. Ты ходила на его выступления?

Т.Я. Конечно. Там бывали буквально все артисты Монпарнаса. Он читал много. Но громадный успех имело «Солнце» и «Облако в штанах». Публика бывала не только русская. Я помню, приходил Гастон Бержери, который уже был министром, я ему переводила, как могла.

Г.Ш. Когда он сказал тебе о своих чувствах, что ты чувствовала? Ты уже была влюблена?

Т.Я. Я его полюбила. Первый человек, которого я полюбила по-настоящему, был он.

Г.Ш. А как он вел себя?

Т.Я. Он звонил каждый день с утра. Кроме «Куполь» мы Встречались у Эльзы и общих знакомых, ходили в театр. Я спускалась вниз, и он уже сидел в такси. Он всегда заезжал. Я бабушке говорила, что я у Свирски, у Эльзы, у Познера. Я обычно проводила с ним вечера.

Г.Ш. Но он же был политический поэт!

Т.Я. Он был политическим поэтом по надобности, но был лирическим поэтом по призванию. Мы никогда не говорили о политике, о его убеждениях. Это было ни к чему. Он был рад, что мне удалось уехать. Жена доктора Симона Нюта сказала ему, что я не выжила бы в России. Он понимал, что это было физически необходимо. В моем отъезде не было ничего политического.

Г.Ш. Ну, а когда он начал вести с тобой серьезные разговоры?

Т.Я. Недели за две-три до отъезда он предложил мне «делать жизнь» с ним. «Иди ко мне, иди на перекресток / моих больших и неуклюжих рук». Помнишь?

Г.Ш. А Лиля возникала в разговорах?

Т.Я. Лиля? Все время. В его первый приезд мы пошли куда-то покупать ей костюм. Он никогда ничего не скрывал от нее, хотя у них ничего общего не было в последние годы. У них все было кончено, но он обожал ее, как друга. «Лиличке, Лиличке»… Я должна была выбирать цвет машины, «чтобы машина понравилась бы Лиличке». Но про меня он ей ничего не писал. Про меня она узнала из стихов. И он ей сказал, что хочет строить жизнь со мною. Она сказала: «Ты в первый раз меня предал». Это была правда, он впервые ее предал: раньше он никому не писал стихов. Я была первая, кому он посвятил стихи, даже более «пассионэ», чем те, что он писал Лиле.

Г.Ш. Ну, Лиле он писал «Дай хоть последнею нежностью выстелить / твой уходящий шаг», это очень высокого класса стихи.

Т.Я. Очень высокого класса, но не более страстные, чем написанные мне. Ты, наверно, не помнишь «Письмо Кострову», давай прочтем.

Г.Ш. «Представьте, входит красавица в зал»… В какой это зал ты вошла?

Т.Я. О, это образ, как ты не понимаешь? Я вошла в приемную доктора, громко кашляя (смеется.)

Г.Ш. А почему «в меха и бусы оправленная»? Ты была одета Диором?

Т.Я. Шанель. Я демонстрировала моды и снималась для моды. За мои платья «от Шанель» платил дядя. Он с нею очень дружил.

Г.Ш. Что значит «я эту красавицу взял»? В каком смысле?

Т.Я. Взял — отвел в сторону, а не положил в постель (смеется.) Эти стихи были написаны до «Письма Татьяне». Между ними перерыв, примерно, в две недели.

Г.Ш. Ну, чем он тебе все-таки нравился?

Т.Я. Что значит «чем»? Человек был совершенно необычайного остроумия, обаяния и колоссального сексапила. Что еще надо? Но он мне не «нравился», я его полюбила. И «Письмо Татьяне» было написано недели через две после первого, когда мы были уже на «ты».

Г.Ш. «Пять часов, и с этих пор / стих людей дремучий бор,/ вымер город заселенный,/ слышу лишь свисточный спор, поездов до Барселоны». Что это он тут метил в «пять часов»?

Т.Я. Это ревность к Шаляпину: я попросила Маяковского поехать со мной на Монпарнасский вокзал, я провожала тетку, она уезжала с Шаляпиным в Барселону, а это значит, что я знаю Шаляпина и что Шаляпин в меня влюблен, он думал, что тогда все были влюблены в меня. У него была навязчивая идея. А тот и не смотрел в мою сторону, я для него была девчонка.

У него дочери были моего возраста, я с ними ходила в синема… Маяковский потерял голову от ревности. Читай дальше.

Г.Ш. «Не тебе, в снега и тиф / шедшей этими ногами, / здесь на ласки выдать их / в ужины с нефтяниками». Какие снега?

Т.Я. В России, в Пензе. Мы же мерзли, голодали.

Г.Ш. Что за нефтяники?

Т.Я. Манташев. Он был в меня влюблен. И этот второй, как его? Это были невинные вещи, старые нефтяники влюблялись и посылали мне розы.

Г.Ш. «И это оскорбление на общий счет нанижем». Почему оскорбление?.

Т.Я. Потому, что я отказалась с ним ехать. Он и в первый раз хотел, чтобы я с ним уехала! Когда он говорит «иди ко мне, иди на перекресток» и т. д. — это он просто зовет меня вернуться с ним в Россию. Я его любила, он это знал, но я сама не знала, что моя любовь была недостаточно сильна, чтобы с ним уехать. И я совершенно не уверена, что я не уехала — бы — если б он приехал в третий раз. Я очень по нему тосковала. Я может быть и уехала бы… фифти-фифти. Да. В первый раз я ему сказала, что должна подождать, что это слишком быстро, я не могла сказать бабушке и дяде, который приложил невероятные усилия, чтобы меня вывезти — бац! я возвращаюсь». Во второй раз мы с ним все обсудили. Он должен был снова приехать в октябре. Но вот в третий-то раз его и не выпустили.

Г.Ш. А когда начались эти цветы, письма, телеграммы?

Т.Я. В первое же воскресенье после его отъезда. Я получала от него цветы каждое воскресенье. Это был сюрприз. Он оставил деньги в магазине и визитные карточки, пометив даты. Он знал, что я не люблю срезанные цветы, это были почти всегда кусты, хризантемы в горшках. «Вот розы куст проклятый, стой, где мне нельзя стоять» (смеется.) На всех визитках стихи. Так было до его возвращения в марте. У меня сохранилась только часть писем и телеграмм… Около дюжины… не помню. Я же не предполагала, что будет бегство из Парижа во время войны. После его смерти я не могла их читать. До сих пор…

Г.Ш. А какой он был в его второй приезд?

Т.Я. Он был удивителен, как будто мы совершенно не расставались.

Г.Ш.Ты его спросила о Лиле?

Т.Я. Нет, это он мне писал в письмах — «Лиличка вчера на меня накричала, сказала — слушай, если ты ее так ужасно любишь, то бросай все и поезжай, потому что мне надоело твое нытье», — что-то в этом духе. Он мне писал все время про Лилю. Между ним и мною Лиля была открытым вопросом. Я же не могла ревновать к Лиле — между ними уже ничего не было. А для Лили я была настоящая. Она не представляла, как будет жить без него, если он будет женат.

Г.Ш. Интересно, как бы он пережил тридцатые годы? Он бы погиб, он был абсолютно порядочный…

Т.Я. Вот в том-то и дело. В свой второй приезд он не критиковал Россию, но был явно в ней разочарован. И был разочарован тем, как Лиля встретила его сообщение обо мне. Он меньше говорил о ней и мы меньше ходили за покупками для нее. Он вернулся еще более влюбленным, чем уехал. А насчет моего отъезда? Я сказала, что о моем возвращении в Россию мы решим, когда он приедет в третий раз. Его последнее письмо было — давай подумаем окончательно и нельзя растрачивать любовь на шагание по телеграфным столбам, что-то такое. Но потом я узнала, что не было визы. Писем больше не приходило.

Г.Ш. Значит, узнав, что он не приезжает, ты решила выйти замуж?

Т.Я. Чтобы развязать узел. Осенью 29-го дю Плесси оказался в Париже и стал за мной ухаживать. Я была совершенно свободна, ибо Маяковский не приехал. Я думала, что он не хочет брать на себя ответственность, сажать себе на шею девушку, даже если ты влюблен. Если бы я согласилась ехать, он должен был бы жениться, у него не было бы выбора. Я думала, может быть, он просто испугался… И я уже слышала про Полонскую… Через 50 лет это трудно объяснить. Я себя почувствовала свободной. Мы с дю Плесси ходили в театры, я ему сказала, что чуть не вышла замуж за русского. Он бывал у нас в доме открыто — мне нечего было его скрывать, он был француз, алиботер, это не Маяковский. Я вышла за него замуж, он удивительно ко мне относился.

Г.Ш. Ты его любила?

Долгая пауза

Т.Я. Нет, я его не любила. В каком-то смысле это было бегство от Маяковского. Ясно, что граница для него была закрыта, а я хотела строить нормальную жизнь, хотела иметь детей, понимаешь? Франсин родилась через девять месяцев и два дня после свадьбы. Эти два дня спасли мою репутацию в Париже. Иначе бы сплетничали, что дю Плесси женился на мне, когда я была беременна от другого. Свадьба была 23 декабря 29-го года, потом мы поехали на Капри на две недели, а в феврале в Варшаву, где дю Плесси получил должность в посольстве. О самоубийстве я узнала там. Из газет.

Г.Ш. Ты огорчилась?

Долгая пауза.

Т.Я. Это было больше, чем огорчение. Это было ужасное горе… Давай больше не говорить.

 

Фаина Раневская с оружием в руках

«В жизни» Фаину Георгиевну Раневскую я увидел впервые осенью сорок шестого года. Это было в гостях и, хотя время было трудное, и еда была соответствующая, но стол был сервирован изысканно. Раневская хвалила красивую посуду и сказала, сокрушаясь:

— А я все растеряла во время войны, и из посуды у меня остался только ночной горшок.

— Вы счастливее меня, — ответила хозяйка. — Это теперь такая редкость, и его у меня нет.

Посмеялись, и Фаина Георгиевна рассказала, что маленькой дочери Вертинского нигде не могли купить горшок и с трудом выменяли его… на два билета на концерт маэстро.

Разговор переходил с одного на другое, заговорили что-то об эвакуации, которая еще у всех была в памяти. «Я жила в Алма-Ата, и Ромм сдавал там Большакову «Мечту». Война, гибнут люди, полстраны под немцем, казалось бы — уймись. Нет, у него были какие-то претензии к Розе Скороход. Но он побоялся со мной связываться: я распустила слух, что ношу с собою браунинг, так как боюсь темноты, и лучше вечером со мною не встречаться, не ровен час — могу выстрелить… Ромм сказал, что это спасло Розу. Выходит, что я защитила ее с оружием в руках».

Разговор зашел о Гельцер и хозяйка сказала: «Я с нею виделась в последний раз, по-моему, при царе Горохе, мы когда-то очень дружили. И вдруг на днях ночью, из тьмы веков как будто не было ни революции, ни войны — телефонный звонок, и, как ни в чем ни бывало: «Скажи, сколько лет было Онегину? Ты не знаешь? Я сейчас в него влюблена».

— Представляю себе, — сказала Фаина Георгиевна. — Верно села в кресло, зажгла свечи, окружила себя гравюрами и с томиком Пушкина предалась мечтам. Я ее так понимаю. Я тоже недавно влюбилась, решила устроить ужин, пошла к Елисееву купить рябчиков, салату… Взгромоздила новую шляпу, стою в очереди в кассу, мурлычу что-то под нос, чувствую себя такой девочкой-девочкой и вдруг слышу сзади: «Ну, бабушка, поворачивайся, заснула, что ли?» И сама же смеется.

В 1944 году в Театре Революции поставили «Лисички» Лилиан Хелман. У Раневской была там роль небольшая, но осталась в моей памяти навсегда. Она играла бедную родственницу, унижаемую мужем, которая пьет, заглушая тоску. Точно сегодня, вижу я беспомощную улыбку, когда тихо — словно в замедленной съемке — опускалась она на стул, потрясенная его жестокой пощечиной, и, не выдержав публичного оскорбления, вдруг раскрывалась перед всеми. Сидя за роялем, наигрывая пошлый вальсок, она раскачивалась в такт музыке, говорила страшные слова и улыбалась окружающим своей знаменитой улыбкой, а слезы текли, текли — и все это я не могу забыть уже полвека…

Тогда, в 46-м году, я, пользуясь случаем и волнуясь, сказал, как Раневская поразила нас, студентов.

— А меня изучают во ВГИКе?

— Конечно.

— Что же про меня говорят?

— Что вы гениальны.

— Какие у вас там сидят умницы!

Я попросил разрешения проводить ее, она тогда жила на площади Восстания. Во дворе стоял низенький желтый флигелек: «Это только на вид он романтичный. На самом же деле там мрак и холод. У меня комната — сущий колодец, и я чувствую себя ведром, которое туда опустили».

Время от времени судьба дарила мне встречи с нею, недолгие, и я запомнил несколько ее «мо» и рассказов:

Одно время она жила в высотном доме на Котельниках, под нею находились булочная и кинотеатр «Иллюзион». Круглые сутки не было покоя: днем из зала доносились фонограммы, ночью с грохотом разгружались фургоны. «Ничего не поделаешь — я живу над хлебом и зрелищем».

— Рина Зеленая заманила меня сниматься в «Подкидыше». Когда снимали на улице Горького, собралась толпа любопытных. У меня было ощущение, что я моюсь в бане, а туда вдруг привели экскурсию рабочих.

— Вчера Завадский опять ходил на рыдалку.

— Разве он рыбак?

— Не на рыбалку, а на рыдалку. Когда Уланова танцует «Жизель», он сидит в партере и всякий раз рыдает, рыдает.

Председатель ТВ Лапин пришел на спектакль «Дальше — тишина». После представления был у Раневской за кулисами, благодарил, говорил комплименты и спросил: в чем он ее увидит в следующий раз?

— В следующий раз вы меня увидите в гробу, — уверенно ответила Фаина Георгиевна.

Снимая фильм о Райкине, я включил в картину его рассказ о Раневской, который с тех пор стал широко известен: «Когда привезли в Москву «Сикстинскую мадонну», ее пришли смотреть чиновники из Министерства культуры. Один из них и скажи: «А, знаете, на меня она не производит такого уж впечатления…» Фаина Раневская, стоявшая неподалеку, заметила: «Эта дама в течение стольких веков на таких людей производила впечатление, что теперь она сама вправе выбирать, на кого ей производить впечатление, а на кого нет!»

Вот один из ее рассказов: «Как-то я обратилась к своему другу, драматургу Константину Тренёву, с просьбой, чтобы он написал мне с Абдуловым скетч (Осип Наумович Абдулов был замечательный актер, партнер и приятель Раневской, которого она не переставала оплакивать.).

— Понимаешь, Костя, нам нужно, чтобы мы могли приехать в любой клуб, я со своим чемоданчиком, где концертное платье, и сыграть скетч в сборном концерте. Как мы играем Чехова — стол, два стула и мы с Осипом. Но мне хочется что-то современное, грустное или смешное — это уже как ты решишь. Потом переоделись — и бегом на другой концерт.

— Понятно, — сказал Костя. — У меня даже есть идея.

Вскоре звонок: «Приходи». Купила торт, прибоярилась и поехала слушать скетч. Волнуюсь. После чая Костя раскрыл рукопись, откашлялся и начал: «Открывается занавес. На сцене спальня в стиле Людовика Четырнадцатого. Служанка зажигает свечи. Перед трюмо сидит Генриетта — это ты».

— Подожди, подожди. Где мы возьмем спальню в концерте? И откуда служанка, когда с Осипом вдвоем… с чемоданчиком… из клуба в клуб…

— А-а-а, понятно. Это другое дело. В следующий раз получишь то, что нужно!

Звонит. Я опять покупаю торт, приезжаю. Волнуюсь. После чая Костя раскрывает рукопись и, откашлявшись, читает: «Открывается занавес. На сцене — вестибюль замка, винтовая лестница, лакей смахивает пыль со статуи Людовика Четырнадцатого. Входит Сируа — это Осип».

— Подожди, подожди. Где мы возьмем в концерте винтовую лестницу и статую? И откуда лакей, ведь мы с Осипом вдвоем… с чемоданчиком… с концерта на концерт…

— А-а-а, понятно. Это другое дело. В следующий раз получишь то, что нужно!

Звонит. Упрямо покупаю торт. Приезжаю. Волнуюсь. После чаю Костя достает рукопись, откашливается и, вздев очки, читает: «Открывается занавес. На сцене столовая мореного дуба. Стол накрыт на 12 персон. Горничная вносит огромный торт. Появляется Жаннет — это ты»…

Так мы и продолжали с Абдуловым… с концерта на концерт… с чемоданчиком… играть Чехова.

Правда, Осип считал, что зрители были не в накладе».

 

Тамара Ханум, или шемаханская царица

Это имя гремело по стране еще с начала тридцатых годов. Она была так же знаменита, как Обухова и Утесов.

В то время чуть что — устраивались декады национального искусства, они шли с помпой, фанфарами, наградами, и Тамара Ханум приехала на узбекскую декаду в Москву как олицетворение сталинского лозунга, что жить стало лучше, и, главное, веселее. Но я ее видел только на фото и в стереокино, а на сцене — ни разу. И лишь в 1951 году я попал на ее сольный концерт, и он произвел на меня неизгладимое впечатление. Было это в Кисловодске, в провинциальном курзале. Публика — профсоюзные иностранцы, совершающие вояж по санаториям и здравницам и набирающиеся неизвестно какого опыта. Я снимаю о них фильм, а концерт входит в программу их увеселений.

Со скрипом раздвинулся пыльный плюшевый занавес, вышли пианистка и два узбека с бубнами. Они заиграли темпераментно, громко, страстно, и на сцену буквально вылетела молодая нарядная узбечка. Это был вихрь, и косы свистели, едва поспевая за головой, они неслись параллельно полу, а во время бешеных туров обвивали штопором ее стан. Это была стихия, которая ошарашивала. Вдруг она упала на колени, и мы, наконец, смогли ее рассмотреть. Теперь танцевало только ее лицо, глаза, улыбка, ресницы, все было лукавым и ослепительным. Внезапно она вспорхнула, блеснула, пленила и улетела…

Господи, что это было? Пока мы приходили в себя, ее пианистка Софья Каракаш объявила: «А сейчас Тамара Ханум исполнит старинную грузинскую песню «Мое сердце в горах» — девушка грустит о юноше, который объяснялся ей в любви и ушел с табуном в горы». Долго ли поведать эту, мягко говоря, нехитрую историю? А ведь за это время… Впрочем, не успели мы понять, кто ушел с табуном, а кто грустит, как Каракаш ударила по клавишам, и в ту же секунду появилась очаровательная грузинка в белом казакине, сверкая и искрясь серебром, и, танцуя, запела глуховатым, надтреснутым голоском нежную песню. На ней с ног до головы было все другое — платье, убор, туфли, другие кольца, браслеты, серьги, другой грим! Когда она это успела? Но главное — перед нами была самая настоящая грузинка, а не узбечка, которая только что нас ошеломила.

Полное внутреннее перевоплощение и совершенная внешняя трансформация поражали зрителей весь вечер. Зал был покорен и ее мастерством — пением, танцами, музыкальностью — и фокусом преображения, этим чисто цирковым трюком. Так покоряет Райкин своей трансформацией и Кио своей загадкой. Такой концерт могла бы дать целая бригада артистов — армяне, казахи, испанцы, японцы: пока одни пели, другие одевались бы и разогревались. Но весь смысл представления был в том, что на сцене творила только одна артистка, одна и та же непостижимо разная Тамара Ханум.

Бухарскую песню «Ери Дженим» она исполняла в темновишневом бархатном халате, расшитом жемчугами. Он ей достался после «закрытия» гарема эмира Бухарского. Я все время забывал ее спросить — каким образом? Халат этот кое-где потерт, облез, но она его очень любит. Еще бы! Недавно он вернулся с выставки театрального костюма в Брюсселе, где экспонировался рядом с костюмом Шаляпина из «Бориса Годунова».

«Я очень устала ждать тебя, — поет Тамара Ханум на диалекте бухарских евреев, — мои губы поблекли, а ты проходишь мимо, не глядя на мое окно!»

И еще не замолкли аплодисменты, как в глубине сцены стояла Тамара Ханум уже в афганских одеждах: из-под платья виднелись шелковые шаровары, ножки были обуты в ювелирно расшитые туфли, а на голове красовалась чалма с павлиньим пером. «Ты спросил меня — откуда ты, девушка? Я прошла мимо, не ответив, но ты опьянил меня, спалил, погубил меня». Когда она вышла с эстонским номером, то пела с настоящим эстонским акцентом, когда с украинским — по темпераменту не уступала артистам ансамбля Вирского.

И так весь вечер.

Как Игорь Моисеев, она брала народную основу танца, характер движений, стиль одежды и — делала искусство. Это фольклор, преображенный мастером. Дилетантство ее возмущало, а псевдоансамбли вызывали презрение. На мякине ее было не провести, и редкий национальный костюм, увиденный по телевизору, она одобряла, ибо досконально знала, где какая бейка должна быть пришита и где бахрома просто недопустима. Она оригинальна и неповторима в своем жанре, ею же созданном — танцевально-певческой миниатюре. Кто еще в нем работает? Никто. Как никто не может повторить Райкина или Рину Зеленую.

С детства она была для меня легендой, знаменитой восточной танцовщицей, экзотической женщиной, далекой от нашей повседневности. А в 1972 году я с нею познакомился и очень ее полюбил. Я снимал в Ташкенте телефильм о знаменитом драматическом актере Алиме Ходжаевом, и на съемке, где участвовала Тамара Артемовна, она пригласила меня в гости. Купил огромный букет роз, иду на встречу то ли с Шехерезадой, то ли с Шемаханской царицей, во всяком случае с женщиной в шароварах и, наверно, со звездой во лбу. В чем-то это так и оказалось, но одновременно я увидел современную живую, веселую, гостеприимную, любезную, элегантную даму. Смеется, угощает чаем с самодельными лепешками, расспрашивает, удивляется: «Зачем вы снимаете Алима, а не меня? Ведь он поражает тусклостью, как другие поражают талантом. У него даже нет врагов — правда, их с успехом заменяют тайно ненавидящие его друзья. И этот театр! Как можно у них что-то смотреть? Там постоянно решают кроссворды, которые все давно решили. И каждый вечер валяют дурака — ведут диалог на узбекском, а для современности вставляют во фразы по-русски «империализм» или «колхоз».

— Но он же играет и в «Маскараде».

— Он очень храбрый, раз выходит Арбениным со своим узбекским лицом. Я испугалась, когда его увидела. Играет он с деревянной непринужденностью, сами увидите.

Я пригорюнился — мне же его снимать!

— Сейчас у него премьера…

— Да, это пьеса о Турсунай, я ее хорошо знала. Мы в двадцатых годах вместе начинали, и ее убил родной брат за то, что она сняла паранджу и вышла на сцену. Он играет брата — вздутая осанка, увесистая страсть, и темно по смыслу.

— Гм… А что с настоящим братом?

— Недавно дали звание Народного артиста.

— Неужели?

— Вот вам и «неужели». Да еще сидит в ложе, смотрит спектакль и говорит: «Это было так, а это не так. Совсем не так».

Она все время исчезает и появляется то в других серьгах, то накинута другая шаль, то косы уложены так, то эдак, а прическу украшают то жемчуга, то розы из моего букета… Весь вечер она разная. Небольшая квартира похожа на гримуборную — всюду висят костюмы, платки, разбросаны туфли и сапожки, высятся горы чемоданов, из которых выглядывают расшитые яркие ткани, на подносах лежат груды бус, серег, браслетов, всевозможных восточных украшений. Все это сверкает и будоражит, а надо всем огромный портрет Тамары Ханум в танце — красивый, веселый, талантливый. Такой написал ее Таир Салахов, такой помнят ее те, кто видел.

Она рассказывает часами, — а она рассказчица блестящая, — о своих и чужих концертах, о сотрудниках, поездках, о костюмах и украшениях, о национальной еде — она массу знает и многое умеет: петь, танцевать, играть на национальных инструментах, готовить, учить танцам и песням, она говорит и поет на многих языках, знает культуру и обычаи всех восточных стран.

Всегда бывает так: пока сидишь у нее, разговариваешь, пьешь чай (она — всегда из стакана с подстаканником, а не из пиалы, как диктует стереотип), Тамара Ханум несколько раз успевает переодеться. Иначе ей неинтересно. Даже когда больна (а ничто человеческое ей не чуждо), то наденет один халат, то другой, то шаль, то укутается платком словно на сцену идти, диковинно завяжет больное горло и неузнаваемо подмажется.

В 1972 году ей было 66 лет, она почти не выступала, но все время рвалась на сцену. Она готова была танцевать где угодно — в школе, на колхозном току, в гостях — под любой аккомпанемент и даже без оного — ее распирала жажда творчества, и она устраивала театр для себя и для окружающих, хотя этих окружающих могло быть всего двое-трое. Однажды мы сидели в гостях у Л. Ю. Брик, которая любила ее и считала талантливейшей женщиной. Вдруг пришел никому не известный семнадцатилетний французский студент. Появился зритель! Тамара Ханум тут же встрепенулась, скрылась в ванной и тут же вышла, преображенная. Соорудив костюм из фуляра, полотенец и салфеток, она спела свою любимую еврейскую песню «Варенички», затем спародировала псевдоцыганок, тряся плечами, поводя очами и ударяя в бубен — коробку из-под торта, — что было очень смешно.

Про какую-то балерину говорили: «Как можно танцевать в 70 лет?!» — и отвечали: «Танцевать можно, смотреть нельзя». Но с Тамарой Ханум было по-другому — ее концерт в день семидесятилетия прошел в Москве с огромным успехом. Опять она завораживала зал, мгновенно преображалась, являясь то в одном, то в другом, пела на всех языках, вертела ослепительные туры и даже маршировала под духовой оркестр в военном мундире — оказывается, у нее звание капитана и полно наград.

Кто-то уговорил ее организовать музей из своих сценических вещей, чтобы еще при жизни она сама могла все объяснить. Я видел Тамару Ханум в окружении будущих экспонатов, это незабываемо. Это сокровища Алладина. Ее костюмы уникальны, а украшения собраны со всего света. Я их могу рассматривать часами и не могу налюбоваться.

Но узбекские власти несколько лет не разрешали открыть музей, хотя все было готово. Почему? «А ты разве не знаешь, что я по национальности армянка? И, наверно, мне придется прийти на вернисаж, надев крышку гроба на голову», — предполагала Тамара Артемовна. К счастью, многолетняя борьба закончилась ее победой, и на доме, где она провела последние годы, наконец появилась надпись «Музей Тамары Ханум». Если будете в Ташкенте, обязательно пойдите.

 

Нина Берберова, или возвращение из тьмы веков

Все началось в Париже летом 1986 года. Мой знакомый Геннадий Шмаков сказал:

— Я завтра иду к Нине, она остановилась в «Наполеоне». Хочешь пойти со мной?

— Что за Нина?

— Как — что? Берберова!

Я не поверил. И все же! Но на другой день мы пошли не в «Наполеон», а к Бахчиняну, художнику-карикатуристу, эмигранту, где собирались друзья Нины Николаевны. Вскоре мы с нею перешли в соседнюю комнату, где проговорили часа четыре, пока не позвали ужинать. О чем говорили? О советской (тогда еще) литературе; о Татьяне Яковлевой, ее приятельнице; о Триоле и Арагоне, о которых она отзывалась вполне прохладно; о том, как поживает Шкловский и о цензуре; о Валентине Ходасевич, о Ленинграде и еще о чем-то. Она расспрашивала о Зильберштейне и последних стихах Вознесенского. Умная и внимательная, она сразу же меняла разговор, если тема переставала ее интересовать. Ее суждения были убедительны, ничего приблизительного. Живая речь, чистый русский язык, у нас на таком почти никто не говорит, разве что Солженицын. Все, что она рассказывала, было интересно, никаких проходных фраз, тем более литературщины.

В компании она была непринужденна, на все реагировала, легко смеялась. А я все никак не мог побороть некоторого смущения от того, что сижу рядом с Берберовой, хотя она сама никакого повода к тому не давала. Мы условились встретиться через день, но не получилось по моей вине, чему я огорчался очень. А через год Инна позвонила ей из Нью-Йорка в Принстон, где она профессорствовала. Она пригласила Инну на пару дней, и они проговорили почти до утра — Берберова была «сова». Жила она в одноэтажном коттедже со скромной обстановкой. У окна — компьютер, который хозяйка отлично освоила в свои 80 с чем-то лет! Когда днем Нина Николаевна ушла на лекцию, она оставила Инне верстку своей последней книги, которая вот-вот должна была выйти «Люди и ложи». Инна, вернувшись в Москву, рассказывала о всех этих масонах. Тогда и подумать еще было нельзя, что книга станет печататься у нас.

Смотрю я на фотографию и не могу поверить, что Нине Николаевне 86 лет. Разве так выглядят женщины в таком возрасте? Она абсолютно молодая духом, энергичная и подвижная. Рядом с фотографией лежат ее письма — увы, их мало. Но от этого они еще дороже…

«Жить, между прочим, с каждым днем становится все интереснее, особенно грамотному человеку, — пишет она 23.2.87. — Время от времени посылайте мне открытку в две строки, это мне доставляет большую радость. Привет всем, кому хотите. «Огонек» читаю от доски до доски. Он интереснее Гёте и Расина. Обнимаю обоих. Нина».

…«Дела идут неплохо. Все время читаю советскую прессу — весьма интересно. Вообще жить очень интересно. С вами увидеться мечтаю часто. Целую обоих. Нина». (20.8.87)

Вскоре пришло еще одно письмо.

«Дорогая Инна, вчера получила Ваше письмо. Я была потрясена описанием концерта в пользу церкви у Никитских ворот! — писала она 8 октября 87-го года. — Этот вечер так взволновал меня, что я полночи думала о нем, и о тех, кто там выступал, и о тех, кто там присутствовал. Как я благодарна за то, что вы нашли время мне написать! Даже если предположить, что этот концерт будет единственным в своем роде (чего я не думаю), и то это останется в памяти людей, как событие!..
Обнимаю Вас НБ».

Я чувствую себя хорошо, работаю много, но за этот год появилась в моем сознании граница моей энергии. Этого раньше я не знала. Вероятно, это бывает у всех.

Простите за такое некрасивое письмо: на прошлой неделе с моим принтером (в компьютере) что-то случилось (захромал на левую ногу.) Но я решила написать не дожидаясь, когда он «выпишется из больницы».

Дела мои в полном порядке. Привет Вам и Васе. Я думаю о Вас (обоих) часто. Вы мне — из самых дорогих и близких в Москве. И как я счастлива, что встретила Вас и еще встречу…

И вот она в Москве и осенним вечером 1989 года приходит к нам в гости. Всем интересуется, замечательно рассказывает, шутит, просит поставить ей видеокассету с моим фильмом об Ахматовой и вспоминает, вспоминает… Собственно, слово «вспоминает» ей не очень подходит, она говорит о Зинаиде Гиппиус или Чайковском, словно только что вернулась от них. Даже не пойму, как это у нее получается.

Нас несколько человек. Пьем чай с пирогом, разговариваем, стараемся побольше задавать ей вопросов и видно, что ей приятно рассказывать о том, чего мы не знаем и не могли знать. Сегодня уже не важно, кто о чем спрашивал, интереснее — о чем говорила Нина Николаевна:

— Разве я могла когда-нибудь вообразить, что приеду в Россию, да еще меня и пригласят? Об этом можно было думать, как о полете на Марс. Ведь мое имя появлялось у вас в прессе всегда с отрицательным знаком — ренегатка, продажная писака и того хуже. И вдруг я читаю в томе о Блоке цитаты из «Курсива» и Зильберштейн пишет мое имя без ругательного эпитета. Это было еще до перестройки, и я была поражена и обрадована. Мне это было лестно еще и потому, что я с интересом следила за «Литературным наследством» и часто встречала там его имя и знала его по научным комментариям.

А потом, в перестройку, стали у вас упоминать Ходасевича, открыто говорить о нем, и друзья прислали мне «Огонек» с огромной статьей. А тут еще это письмо от Инны о благотворительном вечере, на котором читали «Реквием» Ахматовой и стихи Бродского. Выходило, что наступили новые времена. И я сильно призадумалась. А вскоре получила приглашение от Союза писателей — и вот я тут! И, говорят, что снова пригласят меня в связи с юбилеем Чайковского.

— А Вашу книгу о Чайковском у нас издадут?

— Не знаю, я никогда не задаю вопросов издательствам почему то или почему это? У вас наоборот, мне задают вопросы. Когда «Дружба народов» печатала «Курсив мой», нужно было сократить на одну шестую текст и напечатать в пяти номерах, а не в шести. Наверно, чтобы не надоесть читателю. Представляете, полгода подряд подписчик постоянно натыкается на мое имя. Про одного писателя говорили, что, рассказывая о себе, он интересен, но если бы его можно было захлопнуть, как надоевшую книгу, то он стал бы совершенен. Вот я и решила достичь совершенства, захлопнув один номер журнала. Меня спросили, что я хотела бы сократить? Я назвала одно место, где я ругаю большевиков. «Что вы, это очень интересно! Что угодно, только не это».

— «Чайковский» написан по-русски?

— Конечно, я всегда пишу по-русски. Кроме разве газетных репортажей. Вскоре после выхода книги по Европе и Америке прокатилась одна дама из СССР — с лекциями о Чайковском. И она плела, что Петр Ильич умер не от холеры, а покончил с собою. Будто бы бывшие его соученики из Консерватории устыдили его, что он позорит Россию своими вкусами в любви и что лучше, чтобы он отравился. Он немедленно согласился и пошел домой. Утром просыпается, ему дали пилюлю, он ее запил водой и умер. Я просто онемела. Как будто своими глазами не читала заключения доктора, акта вскрытия, воспоминания Долгорукова, как Петра Ильича на простыне носили в ванну, чтобы облегчить его страдания… Нас трое написали письмо в «Таймс» с просьбой оградить публику от этой ерунды, от сплетни, возводимой в ранг факта.

— Помогло?

— Да, поднялся шум и ее «лекции» бойкотировали. Ведь тогда еще были живы люди, лично знавшие композитора. Я со многими виделась и привела их рассказы в своей книге. Например, я написала Рахманинову, и он принял меня в отеле на авеню Клебер. Меня поразили его апартаменты и он сам — высокий, худой, элегантный, с огромными руками. Он был очень любезен, ответил на все мои вопросы, но ничего интересного не сказал. И все же меня очень волновало, когда я встречалась с его современниками.

Разговор зашел о личностях, об эпохе, о свидетельствах очевидцев.

— У вас смешно разводят путаницу вокруг моего имени и думают, что я знаю всех на свете, а жила лет двести. На одной встрече меня просили, чтобы я рассказала о Горьком на Капри. Но мне было всего шесть лет, когда он там жил! На другой встрече спросили, как я отношусь к возвращению Одоевцевой и что б я почитала ее стихи. Но я ее последний раз видела в 1939 году, мы никогда не бывали друг у друга и я не знаю наизусть ее стихов, как, уверена, и она не знает моих. Я помню лишь, что она была привлекательная, стройная блондинка — этого для воспоминаний мало.

Но все рекорды побил Александр Николаевич Бенуа, который в свое время спросил меня: «А помните, дорогая Нина, как на премьере «Пиковой дамы»… Понял, что это было за пятнадцать лет до моего рожденья, покраснел и что-то замурлыкал из оперы. Так что мне не привыкать стать.

Разговор коснулся поэтов-эмигрантов первой волны. Много говорили о В. Ходасевиче, муже Нины Николаевны. И почему он написал такой злой некролог о Маяковском?

— Он вообще не был человеком мягким, а с Маяковским у него поэтические принципы были «совсем наоборот» — Серебряный век, символизм… Он поначалу некролог назвал очень жестоко — «Декольтированная лошадь», но его не хотели печатать под таким названием. Роман Якобсон выступил резко против Ходасевича, защищая Маяковского, это известно. И мы с ним не раскланивались. Но на одном парадном обеде — это было в семидесятых годах, уже в Америке — его посадили рядом со мной, но он меня не заметил, так как один глаз у него смотрел вверх, а другой только прямо. Я к нему обратилась: «Вы все еще нас ненавидите?» — и он очень обрадовался: «Милая, это же был рай, молодость, борьба, споры! Что бы мы делали, если б этого не было? Мы живем этой памятью — ругались, дрались». Я не думала, что так его обрадую.

И с Вячеславом Ивановым у Ходасевича тоже были принципиальные расхождения, они постоянно спорили в печати, но могли выпить чашку кофе в кафе и разговаривать вполне мирно, я не понимала — о чем? Ведь Иванов постоянно говорил о вещах, его не касающихся и многое путал. Он вообще стремился в разговоре исчерпать тему, а кончалось тем, что он исчерпывал терпение собеседника.

Интересно и уважительно она говорила о Мережковском и Гиппиус, а рассказ о Горьком был наполнен красочными житейскими подробностями. Когда же мы спросили о масонах, а о них она знает все лучше чем кто-либо — она поинтересовалась, уж не собираются ли все тут заночевать, ибо она может говорить о масонах часами.

Дело в том, что у нас в столовой висел плакатик: «Принимаем до 23 часов» — из-за здоровья врачи велели мне рано ложиться. Придя в семь часов и увидев плакат, Нина Николаевна воскликнула: «Какая замечательная идея! Обязательно у себя заведу такую же надпись. Люди безбожно засиживаются, а просто выгнать их неудобно».

Она улыбнулась, показала на плакат и стала собираться.

Было два часа ночи.

Уходя, Нина Николаевна надписала нам книгу своих стихов:

«Васе и Инне на память о чудном вечере в Москве, о невероятно прекрасном фильме («Ахматова»), о той теплоте, которая распространялась в комнате, полной книг, и многом другом, о чем можно бы было рассказать потомкам.
9 сент. 89 Москва».

Нина

В конце апреля 93-го года была у нас Нина Шапиро из Принстона, которая много лет работала рядом с Берберовой. Рассказала, что Нина Николаевна в последнее время конфликтовала с администрацией Принстона, особенно с неким мистером Брауном, и ей пришлось переехать в Филадельфию. Она сняла небольшую квартирку на 17 этаже, и ее опекали два доцента.

Однажды они нашли ее на полу без сознания, с разбитым лицом, неизвестно, сколько она так пролежала. У нее была сломана шейка бедра. Сначала она пользовалась коляской, потом слегла.

Мы написали ей письмо, где, в частности, спрашивали согласия на публикацию ее писем Лиле Брик. Ответ получили от доктора Мэрла Баркера:

«Дорогие друзья Нины Николаевны!
Ваш Мэрл Баркер 14 апреля 93».

Я друг и бывший студент Нины Николаевны Берберовой. С тех пор как она переехала сюда в Филадельфию из Принстона, я ухаживаю за ней. В этом году она физически ослабла: недавно она была в госпитале, и теперь, к сожалению, она лежит в доме для престарелых. Она понимает, кто я, и иногда ясно и точно отвечает на вопросы, но часто все, что она говорит, — непонятно. Очень печально видеть нашу любимую «железную женщину» в таком состоянии…

Ваше письмо я только что получил. Пожалуйста, скажите директорам ЦГАЛИ, чтобы они напечатали в сборнике письма Нины к Л. Брик. Я знаю, что Нина согласилась бы на это.

Я передам ей привет от Вас.

Вскоре Берберовой не стало. Было ей 92 года.

 

Саша Галич с гитарой и Аней

Мы познакомились с Сашей весной 1960 года, когда ездили туристами в Норвегию и Швецию. Подходя к Союзу кинематографистов, который нас оформлял, я увидел на углу Галича, который кого-то высматривал. Вдруг лицо его озарилось — навстречу шла Ангелина, Аня, Нюша — кто как ее звал — его жена. Она была в пушистой меховой белой шубке, веки были ярко-голубыми, по моде тех лет. Они поцеловались, он взял ее под руку, и, воркуя, они вошли в подъезд. Видно было за версту, как они влюблены.

Прилетаем в Осло. Хотя компания была именитая, вышло так, что Саша был в центре внимания и какие-то вопросы разрешались именно им. Он много знал о городах, куда мы летели, и было впечатление, что он тут уже бывал. Образованный человек, он — вместо косноязычного гида — рассказал нам о Григе и истории «Сольвейг», когда мы оказались в имении композитора — очаровательном месте, на берегу ледяного озера, где теснились скалы и стояли высокие сосны. «Григ сочинял в маленьком домике у озера, а в большом жил с семьей. Где этот домик?» — грозно спросил он у гида, который услышал об этом впервые. Вслед за Сашей мы спустились к озеру, там и вправду стояла избушка, а в ней рояль.

С первого часа, как прилетели в Норвегию, он стал твердить: «Вигелянд, Вигелянд». Кто такой, почему не знаем? Нам не планировали его показывать, но Саша настоял, нас повезли в парк, и мы были потрясены работами этого крупнейшего норвежского скульптора. Сувенирами он не интересовался, но всюду покупал спичечные коробки для коллекции Никиты Богословского, которого они с Аней очень любили.

Особенно Галичу понравился городок Ставангер. Действительно, место очаровательное.

— Я бы хотел тут жить.

— Всегда?

— Ну, не всегда, конечно. Но долго.

Эмигрировав, Галич провел там всего пять дней.

Вечером в ресторане он воскликнул: «Где же эти знаменитые хриплые певицы и оглушительные джазы? Что за постное трио пиликает перед нами весь вечер?» Действительно играли нечто унылое, но, когда музыканты ушли, мы попросили сесть за рояль Сашу. Остаток вечера он пел Вертинского. Галич знал весь его репертуар и прекрасно имитировал, грассируя. Он рассказал про встречу с Вертинским в ресторане гостиницы «Европейской»: «Мы с ним оказались за одним столиком, оба пришли поужинать. Я, шикуя и пижоня, заказал водку, массу закусок, гигантский шницель, десерт, а Вертинский — стакан чаю и бутерброд. Промакнув рот салфеткой, он спросил счет. У него счет был рубль пятьдесят, и он дал, как принято, 15 копеек сверх. Я же по-купечески — знай наших! — отвалил кучу чаевых. Когда Вертинский, поклонившись, ушел, старый официант, который нас обслуживал, пораженный, спросил с придыханием: «Скажите, кто был этот господин?».. (В те годы все еще были «товарищи».)

Галич был элегантен всегда, одежду носил небрежно, что придавало ему определенный шик. Волосы зачесывал назад. Если, сняв шапку, он не успевал их пригладить, жена ему говорила: «Причешись, а то ты похож на Эйнштейна». Когда в мороз он опустил уши своей ушанки, Аня заметила: «Ты как Сталин в Туруханской ссылке!» Тут он моментально снял шапку.

Мы два-три раза были друг у друга в гостях. Как-то я зашел к ним днем, они садились обедать, стол был элегантно сервирован на двоих, салфетки в кольцах. Саша был эстет, сноб и гурман, все это мне импонировало. И в то же время он знал все, чем жил народ, знал нравы и жаргон людей, казалось бы, далеких от него по социальному положению. Однажды зашел разговор, сколько стоит буханка черного хлеба. Никто не знал, знал только Саша.

Но вернемся к нашему путешествию. «Я наконец понял, что такое Норвегия, — сказал он при переезде в Швецию. — Это когда много фиордов и мало денег». Швеция ему и нам не понравилась. После Норвегии с ее интересным искусством, с историей, с «Кон-Тики» и «Фрамом», с Сопротивлением — Швеция предстала богатой ресторанно-магазинной страной. Толпу на улице Саша окрестил пиджократией. Возле университета грелась на солнышке группа студентов в шезлонгах, и гид, почему-то указывая на них, пояснил, что Швеция не воевала 400 лет. «И перековала мечи на шезлонги», — заключил Саша. Затем долго вели нас к заброшенной парикмахерской: «Здесь начинала подмастерьем Грета Густафсон, ныне Грета Гарбо!» И Саша докончил объяснение гида словами из анекдота: «А потом поняла, что всех не перебреешь и решила сниматься».

Его знаменитые ныне песни мы впервые услышали не со сцены, а за столом, и было это во второй половине шестидесятых. Я помню застолья у нас на Часовой, у Наума Гребнева, Успенских, Рязанова, у Марины Фигнер и Ляли Шагаловой, у Нины Герман. Накрывался стол, ставили водку и еду, разговаривали. Саша пел охотно и много, его записывали на маг — вместе с разговорами, репликами, смехом и замечаниями Ани. У меня хранятся именно эти, любительские записи с живыми голосами уже многих ушедших, а не шикарные диски, которые появились у нас тридцать лет спустя, где все очень музыкально и чисто, но до которых Саша и Аня не дожили. К концу вечера Саша заметно хмелел, хотя Аня следила, чтобы ему не наливали, и тщетно увещевала окружающих. Однажды она мне говорит: «Я умираю хочу в уборную, но боюсь отойти. Саше тут же нальют, а ему нельзя, у него же больное сердце, никто не хочет с этим считаться. Что же делать?» — «Сиди тут, я принесу тебе горшок!» Но кроме смеха: чтобы ограничить его «выпивание», она забирала у него стопку и, спасая его, сама спивалась. Это грустно и трагично. Потом, в эмиграции, она лечилась в клиниках. Но кончилось это ужасной и нелепой ее смертью.

Потрясение от его песен мы пережили давно, лет тридцать назад, и сейчас, когда они снова зазвучали, видно, что они ничуть не устарели. Разве «Кадиш» можно спокойно слушать? Для фильма о бардах я взял несколько отрывков из этой поэмы, которые поют уже современные барды. И полетел в Польшу, чтобы снять материал о пане Корчаке. Вся эта тема — еврейство, гетто, геноцид, Треблинка — ударяет в грудь. Кто сказал об этом сильнее Галича? О подвиге Корчака — никто, даже Анджей Вайда в своем фильме.

На юбилей Корчака в Польшу съехались отовсюду его ученики. Они возлагали венки, молились, был поминальный обед в Доме сирот. Грустно это было. Мы снимали в Треблинке, где вместо могил — камни, и встретили там его воспитанников, приехавших из Израиля. И когда мы все, подавленные, шли обратно к автобусу, одна немолодая женщина сказала: «Знаете, пан Корчак нас «плохо» воспитал. Никто из его учеников не сделал карьеры, не стал удачливым бизнесменом или политическим боссом, не разбогател. Ведь пан Корчак учил нас — не обманывайте, не хитрите, помогайте ближним, будьте милосердными, любите людей». Она остановилась, оглянулась на камень с его именем и тяжело вздохнула.

А я подумал о Галиче.

И немного я хочу написать об Ане. В 1986 году мы встретились с ней на площади Сен-Мишель и четыре часа проговорили в кафе. Она изменилась только внешне — как-то покрупнела и хромала. Но манера поведения, ум, острота суждений, сарказм — прежние, все так же с нею интересно, все она про всех знает и всем от нее достается на орехи. Про Григория Александрова она сказала, узнав, что ему дали звание Героя соцтруда: «Следующая на очереди я — я ведь тоже за последние тридцать лет не поставила ни одной картины». Я помню ее еще по ВГИКу военной поры, она училась на сценарном, была тоненькой, любезной, очень красивой и веселой. Родом она была из старинной русской семьи Прохоровых. Она была категорична, невыносима, резка, но добра, и, как шутил Галич, любили ее два человека — он и я. Она мне сказала: «За что мне такая судьба? Я потеряла всех близких — мать, отца, дочь и Сашу. Я живу в стране, языка которой я не знаю и которую не понимаю и не люблю. Единственное близкое мне существо, с которым я говорю по-русски, — этот пекинез». И собачка, будто подтверждая ее слова, тихо тявкнула.

Она мне рассказала: «Саша давно мечтал о какой-то необыкновенной стереосистеме «Грюндиг». Когда ее привезли к нам, рабочие сказали, что подключать ее должен завтра специалист. Я ушла в магазин, а Саша стал чего-то соединять, взялся за батарею отопления, его пронзило током, и, когда я вернулась, он лежал без сознанья, но живой. Я бросилась звонить, но все дело решали минуты и, пока ехали врачи, Саша умер у меня на руках». Мы знали эту версию, но я еще раз услышал ее — из уст Ани. Не прошло и месяца, как мы виделись, звонит Нина Герман: «Аня уснула с сигаретой в руке, начала тлеть постель, и она задохнулась во сне. И задохнулась ее любимая собачка».

Было это 1 октября 1986 года. Действительно, за что им такая судьба?

 

Как расцветала алыча для Лаврентья Палыча

Сегодня, когда одни уже успели это забыть, другие не успели узнать, третьих вообще прошлое не интересует, а кто-то не может себе просто представить такого, страницы эти могут показаться лишними. Но поскольку они были написаны по свежим следам событий 1953 года, лет сорок тому назад — мне не хочется бросать рукопись в корзину для бумаг.

С нами во ВГИКе на первом курсе училась одна девушка, назову ее Ариной. На второй год она ушла, поняв, что режиссура не ее дело, и поступила в другой институт на китайское отделение. Она была красивая — с серыми глазами, яркой улыбкой, пепельной гривой — веселая, далеко не глупая, и мы часто проводили время в разных компаниях, танцевали на вечеринках, ездили на пикники, ходили в коктейль-холл и в Дом кино «на протыр». Словом, несмотря на скудные карточные времена, старались вести дольче виту, хотя в те годы еще не было такого понятия.

И вот однажды Арина взволнованным голосом назначает мне свидание возле метро, и в переулке у Красных ворот, постоянно оглядываясь, рассказывает: «Послушай, Васюк, у меня есть одна знакомая спекулянтка из Столешникова (а в этом переулке в центре Москвы в конце 40-х был беспрерывный толкучий рынок), я у нее покупаю то кофточку, то чулки, ты ее как-то видел у меня — помнишь Тамарку, такую блондинку? Ну, не помнишь, еще лучше, и не надо. Так вот, поклянись, что ни одна живая душа… клянись! Так слушай — за нами никто не идет? — стоит она один раз на углу Столешникова, а к ней подходит человек и говорит «пройдемте». «А в чем дело? Куда «пройдемте» и зачем?», а у самой душа в пятки, полна сумка чулок и губной помады. «Пройдемте, тут недалеко, — и показывает ей какое-то удостоверение. — Не бойтесь». И берет ее под локоть, и через минуту она уже в машине и куда-то едет. «Если вы будете благоразумны, ничего плохого с вами не будет». Она сидит ни жива, ни мертва, но все же замечает, что едет не на Дзержинку, а куда-то за город. Вечер. Зима. Этот дядька наклоняется и тихо говорит: «Сейчас мы приедем на дачу, вас проводят в комнату, где вы сможете привести себя в порядок. Успокойтесь и ничему не удивляйтесь. Советую вам быть покладистой, но если вы не будете держать язык за зубами, то пеняйте на себя». Они приезжают, и какая-то приветливая женщина провожает ее на второй этаж, зажигает свет в отведенной ей комнате. Играет радио. Томка сидит, не помня себя от страха, кое-как причесалась, дрожащими руками подмазалась. Вскоре пришла эта женщина и пригласила ее ужинать. Большой стол на 24 персоны, а накрыто всего на двоих. Женщина ушла, сказав на прощанье: «Подождите, пожалуйста». Вскоре открылась дверь и вошел… кто бы ты думал, Васюк?

— Сталин?

— Ну уж — Сталин. Скажешь тоже. Вошел Берия!!!

Тоже достаточно, чтобы выпучить глаза от удивления и испуга.

— Как Берия?

— А вот так — Берия. Словом, чего там долго рассказывать? После ужина он отвел Томку в спальню, и только утром ее увезли обратно, ей было нужно на работу к 9 утра.

— Как Берия? Просто девку с улицы?

— Не говори. Так страшно. Он же стоит на Мавзолее рядом со Сталиным, и вдруг эта спекулянтка… Но Томка ничего мне не говорила, конечно. До одного момента… Господи! Слушай. Но чтобы ни одна душа!

Мы ходим взад-вперед по переулку и она шепотом продолжает:

— Так вот, за ней присылали машину то к одному углу, то к каком-нибудь дому, всегда в разные места, она быстро ныряла, и ее увозили на дачу. Иногда это была одна машина, иногда две — во второй ехал Берия. Он жил с ней всю зиму. Но не в этом дело. Слушай, Васюк, однажды Тамара стояла возле магазина на Смоленской, где ее должны были подхватить, а я шла мимо. Остановилась и стала с нею говорить о тряпках, а она какая-то нервная, смотрит мимо — это до меня потом дошло. Вдруг говорит: «Ну ладно, мне пора, потом созвонимся». И юркнула в машину, которая резко затормозила возле нас. Я немного опешила, потом подумала: «Откуда у нее хахаль с машиной?» — и пошла по своим делам. Но вот тут-то как раз… только клянись, Васюк, иначе нам головы не сносить…

— Клянусь, клянусь, так что же «как раз»?

— Как раз в машине сидел сам Берия, увидел меня, и я ему приглянулась, засранцу, и он спрашивает Томку: «Кто такая?», а та говорит: «Одна студентка». И он велит ей привезти меня в следующий раз! Представляешь?

— Какой ужас!

— Катастрофа! Но я ничего этого еще не знала. На той неделе Томка звонит и говорит, что у нее для меня есть американское платье из посылки. Я как угорелая помчалась, и она под строжайшим секретом все рассказала про себя и передала желание Берии! Вот тебе и американское платье! Что мне делать, Васюк? Если мама узнает, она мне голову оторвет, а если я откажу Берии, то он оторвет голову и мне, и маме, и всем окружающим. Томка советует ему дать. Она мне проговорилась, что ей приказали во что бы то ни стало уговорить меня, — вынь да положь, в буквальном смысле. Я не могу даже взглянуть на его портрет — такой он мерзкий, а тут вдруг потерять с ним невинность? С ним! А Томка не отстает, звонит ежедневно, опять мы встретились, и она говорит, что он просто требует меня. «Хочу Арину, Арину, Арину», — бормочет он в постели, кувыркаясь с этой блядюшкой. Представляешь себе?

— С трудом! Как же ты думаешь вывернуться?

— Вот я и позвала тебя, чтобы посоветоваться.

Мы заскрипели мозгами.

А надо сказать, что Арина была не просто студентка, а девушка из привилегированной семьи. Ее отчим был деверь одного члена Политбюро. И Аринка ходила у нас в племянницах члена Политбюро. Жили они в Доме правительства, и им перепадали кое-какие «блестки с бала жизни». Время от времени они бывали приглашены на правительственную дачу, и Арина по секрету мне об этом рассказывала.

— Знаешь, твое положение все же лучше, чем у Томки. Наверняка они прочли твое досье и не станут с тобой действовать так бесцеремонно, как с нею: запихнуть в машину и увезти. Все-таки перед ними будет маячить имя твоего дядьки. Надо стараться тянуть время, чтобы он отстал.

— Я и так тяну, как видишь. Но Томка звонит каждый день.

— Не подходи к телефону и маме скажи, чтобы не подзывала.

На том и порешили, спрятав страусовые головы под крыло.

А через три дня меня снова зовут в переулок: «Представляешь, Васюк, вчера звонок в дверь и вносят корзину фруктов, вина и цветов, всю в бантах и лентах. Мне. Мама спрашивает — от кого, почему? Не знаю. Конверт, а в нем листок и только две буквы — Л и Б. Я похолодела, а мама наступает — кто это? Как ты ведешь себя? Что ты себе позволяешь? Я реву, мама кричит. Пришел отчим, выпил вино из корзины, и все друг на друга обиделись».

Через два дня опять: «Томка меня подкараулила возле института, мы с нею шли до метро, она говорит, что он требует меня во что бы то ни стало и в постели называет ее, Томку, Ариночкой. Меня чуть не вырвало. «Скажи, мол, ей, что нет ничего такого, чего я не мог бы исполнить для нее, я достану со дна морского все, что она захочет!» И ты знаешь, Васюк, что я, идиотка, потребовала? Учебник китайского языка! Его на русском языке не существует, он никогда не издавался, и мы учимся без учебников. Он его не сможет достать ни на каком морском дне!»

— Ума палата! Ведь это Бе-ри-я, и для него нет ничего невозможного. Велит написать и напечатать в три дня. И тогда тебе придется расплачиваться своим туловищем.

И мы замолчали, подавленные ее легкомыслием и моей логикой. А через три дня ее вызывают в деканат и вручают пакет. И она видит — извольте радоваться — русско-китайский учебник, изданный в 1884 году! Ариша посмотрела на него, как на бомбу.

Через неделю она должна была уезжать в Геленджик.

— Никому не говори — куда. Томке скажи, что на Рижское взморье, пусть ищут тебя там. И маме скажи, чтобы так же отвечала всем по телефону. Позвони мне вечером из дому, пусть слушают — скажи свой «Рижский» адрес, а я дам тебе кучу советов, что взять с собою в Ригу и что там купить. Может быть, номер и пройдет.

Номер прошел, но я по молодости лет не подозревал, с каким играл огнем. Так она и сбежала, скрывалась на юге два месяца. А когда приехала — выяснилось, что Берия сам уехал отдыхать — ничто человеческое было ему не чуждо. Так эта история и ушла в песок, оставив после себя смятение и учебник китайского языка, по которому Арина, кстати сказать, и выучилась. Зимою она встретила Тамару в Столешниковом, но обе сделали вид, что не узнали одна другую. А мы с Ариной, когда видели в газете фото Берии рядом со Сталиным или какой-нибудь его доклад, то звонили друг дружке, ерничая: «Посмотри, какая сегодня на редкость интересная газета!»

Но свободно вздохнула Арина (а с нею и вся страна) только тогда, когда героя несостоявшегося романа расстреляли. И вместе с московскими зубоскалами мы запели:

Расцветает алыча Не для Лаврентья Палыча…

А когда после доклада Хрущева, почему-то в обстановке секретности нам, ведущим режиссерам студии, в парткоме читали письмо ЦК о похождениях Берии с дамочками — иными словами о принудительном сожительстве, — то для меня это не было ни сенсацией, ни абстракцией, а знакомой и реальной историей.

 

Наталья Дорошевич, или гены инакомыслия

В середине тридцатых годов часто бывала у нас Наталья Власьевна. Она — дочь знаменитого «короля фельетонов» Власа Дорошевича, который в начале века пользовался популярностью, как мастер обличительной публицистики. «Он прославился памфлетами с хлестким остроумием и афористичностью», — написано о нем в Литературной энциклопедии.

Это была крупная, высокая, красивая женщина. Умная, образованная, циничная, хитрая и спокойная. Они с моей мамой работали в «Журналь де Моску», который у нас издавали для Франции. Наталья Власьевна была журналисткой, но в те годы не могла, конечно, писать в едком сатирическом духе, как когда-то ее отец, но взгляды его она унаследовала. Меня, мальчика, всегда пугали ее суждения о существующих порядках, о репрессиях, о Сталине, о топорной пропаганде. Когда печать ликовала по поводу присоединения Западной Украины, она заметила: «Чем тут гордиться? С одной стороны на маленькую Польшу наступают немцы, с другой — жмем мы». «Жмем мы?» — удивился я, пионер.

— Нет, как вам нравится? — сказала она однажды, откладывая «Правду». — Очередная брехня: пишут, что вся французская пресса единодушно восторженна в оценке гастролей МХАТа. Особенно, мол, триумфально проходит «Анна Каренина» — как будто я своими глазами не читала в «Фигаро», что публика терпела-терпела, но, увидев, что Анне вместо юного Сережи подсунули в кроватку жирную старушку…

Когда моя мать с отцом разводились, Наташа, как верная наперсница, переехала к нам и, отвлекая маму от мрачных мыслей, старалась как можно больше занимать ее работой. Они вместе делали очерки, которые потом печатали в «Огоньке». Помню, что мама брала интервью у Валерии Барсовой, Обуховой и Неждановой, а затем готовые очерки посылали со мной к ним на визу в Брюсовский переулок, где жили артисты Большого театра. Я отвозил, передавал кому-то в передней, а потом приезжал за машинописью с пометками. Самих певиц я не видел, но трепетал от одного сознания, что я у них в доме…

К Наталье Власьевне, когда она жила у нас, ходили ее знакомые, я помню, что два раза обедали первые Герои Советского Союза Слепнев и Леваневский и мальчишки со всего двора дежурили у подъезда, чтобы взглянуть на них, легендарных.

Летом 1938 года мы ездили с Наташей на Селигер, жили на турбазе и ходили на пустынный пляж, что был возле дачи Алексея Толстого, — он ей разрешил. Когда мы встречали там его с домочадцами, он с ней обменивался репликами. Раза два-три мы видели с ним Уланову, и Наташа шепотом просила меня не таращить глаза. С туристами мы ходили в байдарочные походы и подходили к островам, где стояли полуразрушенные монастыри, что служило поводом Наталье Власьевне в очередной раз проехаться по каким-то там декретам советской власти и обложить любителей превращать святые места в тюрьмы.

У Наташи был муж, известный штангист Дмитрий Поляков. Он был так хорош собою, что его носили на щите во время физкультурных парадов на Красной площади. Она от него ушла, но держала при себе. Он часто приходил к нам и молчал. На Селигерской турбазе она сошлась с инструктором физкультуры, как сейчас сказали бы, «качком», кудрявым и веселым, и перед войной у нее родилась девочка Наташа, очень похожая на мать. К тому времени пути наши как-то разошлись, мы с мамой и она с дочкой жили своей жизнью, иногда переговариваясь по телефону. Я уже работал на Студии, когда в 1955 году мне передали просьбу Натальи Власьевны прийти к ней. Мне все было недосуг, но узнав, что она умирает… Вместо огромной женщины, я увидел в постели миниатюрную, сморщенную и улыбающуюся мне девочку. Наташу съедал рак.

«Васик, я позвала тебя, чтобы проститься. Мои дни сочтены. Я хотела тебя увидеть. Я очень любила тебя — у меня не было детей и всю материнскую нежность, положенную женщине, я отдавала тебе… Теперь вот есть Наташка, но я ее бросаю на полпути, в четырнадцать лет… Не оставляй ее. Нет, жить она будет с Поляковым, она считает его отцом и он ее любит, но ты ведь знаешь его интеллектуальный потолок… Горько думать, что вдруг она вырастет темной девкой. У тебя ведь другая среда. Пусть она почаще будет с тобой и мамой… На смерть я смотрю спокойно — ну, еще одна командировка, но я очень мучаюсь. Я много грешила, но не настолько, чтобы так страдать. Я так кричу от боли, что люди останавливаются под окном».

Я был потрясен.

Недавно в дневнике К. Чуковского за 1922 год я прочел, как он пришел к Власу Дорошевичу и увидел высокую худую его дочь, которая, выйдя из спальни умирающего отца, сказала: «Скорее бы»… И я вспомнил, как Наталья Власьевна применила к себе это «скорее бы»… Она что-то приняла и тихо умерла во сне. Вечером она сама позвонила Арию Давидовичу, который занимался похоронами в Союзе писателей, и сказала, чтобы он приезжал утром. Так ушла из жизни дочь Власа Дорошевича.

Ее дочь Наташка продолжала жить с Дмитрием Поляковым и с нянькой, но зачастила к нам, подружилась с мамой, мы давали ей читать книги, водили в театр, я брал ее в киноэкспедиции. Она выглядела старше своих лет, была красивая, улыбчатая и пользовалась большим успехом у мальчиков. В десятом классе она родила девочку Катю — этим и закончилось мое опекунство… Она вышла замуж за своего одноклассника, отца дочки, зажила своей взрослой жизнью, и след ее потерялся. В 1974 году я встретил ее в метро — цветущую, белокурую, красивую (всю в отца, о котором она не подозревала), мы очень обрадовались и она приехала к нам. Они с мамой симпатизировали друг дружке, и она рассказала, что разошлась с мужем, вышла за другого, Поляков умер, дочка учится, а сама она работает в МВД, в оперативном отделе! (Знала бы Наталья Власьевна… Не этого ли она боялась, когда говорила, что дочь может вырасти «темной девкой»?) Поговорили, повспоминали и снова разошлись. А зимой 1983 года я приезжаю в Вороново для съемки сельского дома культуры. Сыро, холодно, на стенах все эти унылые призывы и диаграммы… Нас направляют к инструктору по работе с молодежью. Какая-то закутанная тетка оборачивается, и я узнаю Наташу. Потухший взгляд, улыбка только от встречи со мной… Оказывается, ее разжаловали из МВД, ибо занялась она там диссидентской деятельностью. Начальник школы МВД(!) и она печатали и распространяли крамолу в самом сердце Министерства внутренних дел! Ее ждал суд, но пока что ее сослали в Вороново, где она непонятно чему инструктировала молодежь.

Меня поразили гены — дочь исповедует то же, что и мать (а если глубже — что и дед.) Взгляды матери и дочери одни и те же, только дочь пошла дальше — время другое. И пока мы ходили по клубу и смотрели какую-то ерунду, а потом в столовке ели гигантские котлеты, я ей сказал, что она — вся в Наталью Власьевну в части критического реализма…

«Вася, расскажите мне о маме, я же ничего о ней не знаю, о чем она думала, какая была?» И в этом унылом обшарпанном клубе я рассказал ей о вольнодумстве матери. Она поразилась: «Подумайте, я от мамы ничего такого не слышала, я ведь была маленькая. И узнала обо всем только сейчас…»

Незадолго до этого на Студии, в объединении, которым я руководил, сдавали заказную картину про школу МВД. Принимать ее приехал начальник школы, генерал С. М. Крылов. Сняли картину показушную, в стиле ЦСДФ, а Крылов разгромил ее и потребовал показать недостатки школы, чем страшно всех озадачил. Следовало кого-то пригвоздить, что-то разоблачить, многое разнести в пух и прах. Как правило, заказные фильмы всегда приукрашивались, и мы удивились такой порядочности со стороны начальства, но режиссер переделал. Через несколько дней звоним: мол, все исправили, ждем генерала смотреть правдивый фильм.

А нам говорят: «Не может он приехать. Застрелился».

— Понимаешь, Вася, Сергей Михайлович покончил с собой, не выдержав. И теперь я одна за все в ответе. Но еще хуже, что я сейчас облучаюсь. Думаю, что до суда дело не дойдет, достаточно будет приговора врачей.

Увидев у меня «Неподведенные итоги» Рязанова, попросила дать ей книгу — «Это про меня?» — и нерадостно усмехнулась, так похоже на Наталью Власьевну.

Суд не состоялся — она умерла в сорок два года. Мы были в отъезде и о похоронах не знали. Через месяц позвонила дочка Катя, я спросил про какие-нибудь бумаги из архива Натальи Власьевны, но у нее ничего не оказалось. Сама она работница на фабрике. Так, кажется, кончается «Госпожа Бовари» — дочь Эммы работала на фабрике…

 

Марлен Дитрих — на сцене и дома

Вот она сходит по трапу и мы впервые видим ее воочию — расстегнутое, модное в те годы двубортное пальто, в руках цветы, приветливая улыбка. Высоко поднятые брови делают ее лицо удивленным. Только что кончился дождь, и она осторожно обходит лужи, обмениваясь любезностями с Тамарой Макаровой, которая ее встречала.

Марлен Дитрих! Отраженная в лужах асфальта, она все равно для меня «Голубой ангел», но вместо крыльев у нее за спиной — мировая слава, сияние голливудских огней, в миллионы застрахованные ноги, ослепительные туалеты и «надменно-печальные» шляпы, которыми она поразила нас раз и навсегда еще в студенческие годы, в ледяных просмотровых залах института военной поры.

Никакой звездности, приветлива с репортерами, которых почему-то немного. Единственная кинокамера — наша. Небольшое интервью, полушутливые ответы на вопросы, искренняя и располагающая улыбка. Красивая женщина, которая ведет себя естественно и вызывает желание улыбнуться ей в ответ.

Передо мной — расшифрованная фонограмма интервью, которому не суждено было попасть в киножурнал. Уж очень оно не подходило для правительственной студии!

«Я очень рада, что в Москве, я много читала о России и даже однажды сыграла вашу императрицу Екатерину, о, это было давно. Но мне сказали, что мои фильмы не шли у вас. Неужели это правда? Неужели вы не видели всех этих километров глупых целлулоидных страстей? (смеется). Ну, тогда передо мной трудная задача — понравиться публике тет а тет. Я надеюсь на снисходительность, увы, мои песни не в тех ритмах, я теперь несколько де-моде, и такие брови уже не носят. Но я никогда не шла за модой, я ее создавала…

— Кого вы знаете из русских?

— Я отлично помню Шаляпина, он был красивый и научил меня варить борщ (опять смеется). Сначала я училась готовить, а потом попробовала водку, один из самых здоровых алкогольных напитков. В конце войны я отпраздновала встречу американцев с русскими, выпив русской водки. В Голливуде мы встречались с Эйзенштейном — да, да, я и Штернберг. Есть известная фотография, где мы сняты втроем. И я любила слушать Вертинского. Даже хотела, чтобы он снялся со мною, но ничего не вышло, так как он пел свои песенки по-русски. Это было давно-давно, до войны. Кого я хочу увидеть в Москве? О, вашего писателя Паустовского, он пишет замечательно. Я потрясена его рассказом «Телеграмма»…

— Что вы будете петь в Москве?

— Тот же репертуар, что в Париже или Токио. Много о любви. Но не только.

— А ваш костюм — правда ли, что его создал специально для вас Диор и что к нему приставлена камеристка? (Вопрос иностранной корреспондентки.)

(Смеется.) — И да и нет. Платье от Кристиана Диора, но никто к нему не приставлен. Со мной ездит моя костюмерша, которая помогает мне за кулисами. Для меня платье на сцене означает очень многое — я не доверяю женщине, которая равнодушна к одежде, — наверняка, это женщина с прошлым. Я — ваша современница и надеюсь, что платье вам понравится, оно очень скромное — кусочек тюля и много бриллиантов». (Здесь смеются все..)»

Ее концерт оставил впечатление неизгладимое. Представьте себе довольно провинциальную сцену (Театр киноактера), какие-то нелепые выступления фокусника и ксилофониста (антураж Москонцерта) — тоска смертная. И вот объявляют ее. Под музыку она медленно выходит из левой кулисы, чарующе красивая, в белом пышном песцовом «sortie-de-bal» с треном и, отвечая на овацию публики, склоняется в долгом поясном поклоне.

Первый номер — «Джонни», любовное танго. Оркестр играет вступление, она, наклонив голову, слушает и вдруг, с первым же словом поднимает руки, песцовая накидка мгновенно падает к ногам, и Марлен Дитрих предстает перед нами в сверкающем платье. Она поет, возвышаясь в этом белом облаке, но первый куплет никто не слышит — такие стоят аплодисменты.

После исполнения она в поклоне подобрала одной рукой эту пышную накидку и, волоча ее, медленно пошла за кулисы, покачиваясь в такт музыке. И улыбалась как-то озорно и приветливо, играя песцами, и всем хотелось еще и еще видеть ее, и чтобы она снова пела. И она пела нам много!

Пройдет лет двадцать, и мы увидим документальный фильм Максимилиана Шелла «Марлен». Но там на протяжении всей картины она ни разу не появится. Увы — время беспощадно, и она не хотела разрушать образ, который создавала на протяжении всей своей жизни. Когда камера приблизилась к двери, мы услышали гневный голос Марлен: «Контрактом не предусмотрено мое появление на экране! Как вы можете, Макс, нарушать его? Я всегда вас считала мальчиком из хорошей семьи и думала, что вы воспитаны в уважении к даме». И оператор остановился, не осмелившись переступить порог. Так мы ее и не увидели, а только слышали ее диалог с Шеллом. Мы не увидели ее поблекшей и увядшей и сохранили навсегда память о ее удивит тельной красоте и шикарном, дорогом имидже.

Когда ей было уже за восемьдесят, ее приятельница Татьяна Яковлева, которая часто звонила ей из Нью-Йорка в Париж, говорила мне, что Марлен пьет, сознательно приближая свой конец — она в депрессии, все вокруг уже ушли, жить неинтересно… В одном журнале я видел фотографии ее спальни и всего, что окружало ее в последнее время (сняли после похорон.) Главные вещи — телефон и записная книжка с номерами телефонов — исписанная, растрепанная. Они связывали ее с миром. Телефон от частых падений весь в трещинах и в нескольких местах перевязан и заклеен скотчем. Обыкновенный дисковый аппарат кремового цвета, такие стояли у нас в домах и так же ломались от падения на пол.(У Марлен Дитрих, судя по количеству трещин, это в последнее время случалось постоянно.) Рядом лист бумаги, на котором начертано и написано, что и где находится в комнате, — склероз есть склероз! Без этого указателя она уже не жила. Представьте себе нарисованный рукою Марлен план ее спальни, где указаны кроватная тумбочка, письменный стол, туалетный стол, небольшой холодильник и т. п. И надписи: на тумбочке — «телефон, алфавит, карандаш», на столе — «журналы, фотоальбом, Хемингуэй, конверты, бумага, скотч, фломастеры», на туалете — «Dior», лак, кремы», а в холодильничке — «йогурт, минераль, лекарство», отдельный большой список лекарств… Грустно.

Кстати, на фотографии в журнале видно, как много лежит на письменном столе, и вот что я прочел недавно в записках Марлей Дитрих: «Писчебумажная лавочка! Люди, любящие посещать их, сходят с ума от различных держателей бумаг, дыроколов, скрепок, тетрадей для заметок со спиралями сверху и сбоку. Они обожают рыться в бумаге — толстой, тонкой, обычной, с водяными знаками и без них, понимают толк в карандашах, ручках, точилках, стиральных резинках. Как в лихорадке, такой покупатель купит все, что ему нужно, и еще массу такого, что вообще не найдет применения. Никогда не забуду, как в маленькой лавочке я откопала прекрасную светло-голубую бумагу, которая напоминала шелковистую промокашку. Время от времени я извлекала ее на свет божий, любовалась и чувствовала себя абсолютно счастливой».

В год столетия Кинематографа была открыта выставка в Берлинском «Gropius-Bau», где экспонировались и разбитый телефон, и листок-указатель, увеличенный до размера плаката. Но не этим была знаменита артистка, и огромное место занимают экспонаты, рассказывающие о ее творчестве. В них — прежняя Марлен Дитрих. Немецкое правительство купило на аукционе все ее вещи — костюмы, обувь и шляпы, перчатки и меха, бижутерию и гримировальные принадлежности, зонты и саквояжи, с которыми она ездила по миру, и — письма, фотографии, документы и проч., и проч., и проч… Но главное, конечно, ее костюмы, в которых она снималась, — «Голубой ангел», «Марокко», «Желанье»… Тут же идут фрагменты фильмов, где она молодая и обольстительная.

В отдельном зале — ее концертные платья. Рядом — туалеты, сшитые недавно знаменитым Армани, они навеяны образом артистки, ее неповторимым стилем и представляют собою настоящие произведения искусства. Надетые на манекены, они отражаются в зеркальных стенах, и, куда бы вы ни шли, вас самым непостижимым образом встречает завораживающий взгляд Марлен с огромной фотографии… А в центре всей этой фантасмагории — ее шикарное бриллиантовое платье с накидкой из белых песцов, в котором она поразила весь мир, в том числе и нас на сцене Театра киноактера.

Повторюсь: после концерта она в поклоне подобрала одной рукой пышную белую накидку и, волоча ее, медленно пошла за кулисы, покачиваясь в такт музыке. Она улыбалась как-то очень удивленно и одновременно приветливо, играя песцами, а нам хотелось удержать ее на сцене, чтобы она пела снова и снова…

Последняя записка Марлен Дитрих:

«В это майское утро мне кажется, что я чувствую начало умирания, — поскольку у меня нет никакого опыта в этой области, то я не могу объяснить, почему я это знаю. Но оно обретает реальные очертания. Я почти надеюсь, что это оно и есть».

 

Натан Федоровский, или нищета и блеск эмигранта

Впервые я увидел его в 1983 году — ярко-рыжего, красивого, молодого, бедного и неустроенного, но не унывающего и полного надежд, которым суждено было сбыться. В Берлине тогда устроили выставку «От символизма к футуризму», и Натан буквально там пропадал. Он не мог наглядеться на всё эти его любимые футуристические книги и плакаты, на фотографии и рисунки, коллажи и инсталляции. Тогда Натан и не предполагал, что со временем он будет владеть какими-то из этих сокровищ, будет держать их в руках, поглаживая или, укрепив на стене, завороженно смотреть на них часами, днями, годами…

Выставка была до перестройки, и сейчас тем, что помоложе, даже не понять, что тогда нам, приезжим из Москвы, не так уж и безопасно было общаться с эмигрантами, ведь мы запросто могли стать невыездными. Но об этом забывалось — таково было силовое поле обаяния этого красноволосого доброго человека. Его поведение располагало к искренности, он никогда не хитрил и не кривлялся, не старался казаться кем-то другим, и с ним нельзя было не быть откровенным. Мы подружились сразу же не только в силу всех этих его особенностей, но и в силу общих интересов и идей, которым Натан остался верен до конца, каким бы катаклизмам они ни подвергались на его родине.

Родился он в 1940 году, в семье военного, в Днепродзержинске, на Украине. Юношей поступил на филологический факультет Ленинградского университета и с блеском его окончил. В 1980 году с женой и маленьким сыном он эмигрировал, сначала в Вену, потом в Западный Берлин. Язык он осваивал уже «на ходу», с трудом зарабатывая журналистикой и фотографией. Жизнь их была нищетой и блеском: неустроенность эмигранта, чудовищная ностальгия прелестной молодой женщины, его жены Гали, путаница в языках маленького ярко-рыжего Максика, для которого Галя подбирала куски картона от обувных коробок, выброшенных возле магазина, — мальчику не на чем было рисовать… Единственная ценная вещь — серебряный бальный ридикюльчик, свадебный подарок — была продана в минуту жизни трудную, которым не было видно конца. Но постепенно прояснялись для Натана законы того общества, куда его забросила судьба. Энергия, природный оптимизм, недюжинный ум и личное обаяние, помноженное на отличное знание предмета, которым он занимался, помогли ему выдвинуться и стать дилером с международным именем. Во второй половине восьмидесятых годов, недалеко от Курфюрстендамма, он открыл «Avantgarde Galerie Berlin», которая скоро превратилась в один из культурных центров Германии.

Почти мальчиком влюбившись в поэзию Маяковского и в личность поэта, Натан пронес эту любовь до конца своей короткой и яркой жизни. Он говорил мне примерно следующее: «Если среди ста томов его партийных книжек отобрать стихи, что бередят душу, что потрясли нас и будут потрясать тех, кто впервые их прочтет, — то таких шедевров у Маяковского наберется целый том. И том этот, я убежден, останется навечно. Разве этого мало? Ведь все великие стихотворения Тютчева — тоже один том. Но никому в голову не приходит кидать за это в Тютчева камни. В России же сейчас пишут, что время собирать камни, а на самом деле только и делают что кидают их друг в друга и в историю, зачастую попадая в гениев».

И хотя еще в Ленинграде (уже в пору своей зрелости) Натан увлекся — и серьезно увлекся! — другим большим поэтом, Иосифом Бродским, он мог бы повторить слова Маяковского: «Мы любовь на дни не делим, не меняем любимых имен».

Свою любовь к «любимым именам» он доказывал на деле. Кому пришло бы в голову устроить у себя в галерее выставку «Мир Лили Брик» — это зеркальное отражение поэта? Зажегшись идеей, он упорно добивался ее воплощения и убедил, уговорил, захлестнул, чуть ли не заставил нас силой согласиться на экспозицию. Мы же с Инной радостно и благодарно подчинились его одержимости. Со своей нечеловеческой энергией и настойчивостью он все организовал, «разорил» нашу квартиру в Москве, сорвав все со стен (мы же с ужасом и восторгом смотрели на его вдохновенный разбой), запаковал, перевез, развесил, созвал зрителей, всех угостил, пригласил актеров читать стихи. И все слушали, смотрели, восхищались и выставкой, и Натаном — еще неизвестно, чем больше. А какой каталог он сделал! Если писатель живет в своих книгах, то Федоровский — в своих каталогах. В них его вкус, его душа, его талант.

Выставка имела большой успех и прессу, она экспонировалась несколько месяцев. Будь на то воля Натана, он сделал бы ее постоянной. Должен заметить, что под воздействием «Avantgarde Galerie» Государственный Литературный музей в Москве открыл к столетию Маяковского целый зал, посвященный музе поэта. Не это ли называется культурной диффузией?

«31 октября 1992 года состоялось открытие выставки «Мир Лили Брик», — писал Андрей Битов. — После того, как Маяковский был назначен Сталиным «лучшим и талантливейшим», после того, как несчастного самоубийцу расстреляли из пушки советской славы, после этого двойного убийства, Маяковский обрел свое единственное личное бессмертие у Бриков, как при жизни обретал там единственное убежище.

Как говорят, инцидент исперчен. Любовная лодка разбилась о быт…

И вот этот мягкий и нежный быт, о который она разбилась. Что бы мы знали о нем без Лили Брик? Казенную комнату в коммуналке напротив ЧК с портретом Ленина, под которым поэт каким-то образом себя чистил?

Фотокарточки, автографы, любовные записки, печатка, увядшая перчатка, телеграмма: «Володя застрелился»… Большая, как нотная тетрадь, «Сестра моя — жизнь», переписанная специально для Лили журавлиным почерком Пастернака.

Его щедрое просветительство нельзя переоценить. Он знакомил широкую публику в Германии с искусством мастеров России, о которых еле знали специалисты, — и то зачастую понаслышке. Он представил немцам Георгия Зимина — художника и «фотограммиста», не известного даже у себя на родине, ибо Зимин предпочитал не выставляться, отрицая режим, который признавал лишь социалистический реализм. В каталоге, изданном Федоровском, остались жить работы художника на тему «Скрябин в танце», основой им послужила хореография Лукина, балетмейстера тоже непризнанного, который вторично родился благодаря Натану Федоровскому.

Он представил берлинцам молодого, талантливого — а Натан имел дело только с талантливыми! — и в ту пору еще неизвестного живописца Диму Ракитина. Он выставил не только его живопись, но и опубликовал «Записи» — разноцветные, разношрифтовые тексты художника, обретшие в каталоге Федоровского художественную суть.

В годы, когда рухнула Берлинская стена и мы стали свободнее ездить друг к другу, перед ним гостеприимно открыли двери наши коллекционеры, благодаря чему западный мир увидел немало мастеров, досель там неизвестных. К их числу относится фотомастер Ида Наппельбаум (дочь знаменитого фотохудожника Моисея Наппельбаума.) Эта женщина была уже в сильно преклонном возрасте, когда Натан Федоровский уговорил ее согласиться на экспозицию в Берлине. Ида Моисеевна всего лишь один раз, в 1925 году участвовала в международном салоне в Париже, завоевав там две золотые медали. В силу различных причин она больше не выставлялась, но работать продолжала.

Каталог выставки, который сам по себе является произведением полиграфического искусства, открывает фотография, сделанная Моисеем Наппельбаумом в Петрограде в 1917 году, где совсем юная Ида снята в группе с Николаем Гумилевым и Ириной Одоевцевой.

«Искусство Иды Наппельбаум — это открытие для нашей публики, как для ее современников, так и для людей молодых, — писали газеты. — И если мы подолгу стоим перед вещами, что нам показывает наш новый культуртрегер, то не успех ли это экспозиции, увиденной берлинцами? И что мы можем сказать г-ну Федоровскому кроме слов благодарности?»

Дело рук все того же Федоровского — «ренессанс» Петра Галаджева. Этого интересного художника в России не то чтобы забыли, но как-то не обращали на него внимания. Натан воскресил его работы и подготовил совершенно восхитительную экспозицию. И опять — нет пророка в своем отечестве! Эта выставка послужила нам примером. Работы художника — графика, коллажи, театральные и киноэскизы, лежавшие годами невостребованными на антресолях в квартире его родных, вдруг ожили от прикосновения Федоровского, о них вспомнили, заговорили и устроили выставку в Москве.

Меня всегда поражала в Федоровском «несобранная собранность». Он не расплескивал себя — таков был его метод работы. Накануне вернисажа я всегда недоумевал, глядя на полный хаос в Галерее, содрогаясь при мысли о фиаско, которое назавтра ожидало Натана. Но за час до открытия умением Федоровского и его колдовством все непостижимым образом вставало на свои места!

Каждый его приезд в Москву превращался для нас — независимо от времени года — в праздник Рождества. Мы соотносили Натана с Дедом Морозом, ибо он неизменно являлся с мешком подарков, которым нагружала его Галя. Широта, щедрость, безоглядность были для него органичны, и немецкая расчетливость ему не пристала. Не счесть людей, оказавшихся на чужбине, которым помог Натан в трудную для них пору.

…Галерея в центре Берлина — выставочные залы и офис в престижном доме стиля Югенд; неподалеку их огромная квартира и отдельная квартирка для гостей; машины, шофер, слуги, секретарши, массажисты и парикмахеры; себе, Гале и Максу одежда только из дорогих домов; шикарные ужины, подарки друзьям, поездки по всему миру (однажды он прилетел лишь на вечер в Париж, чтобы повидаться со мной) — он был человек широкий: выписал из России брата, которому помог стать выдающимся бизнесменом; перевез отца с матерью, купив им квартиру и обеспечив счастливую старость в окружении сыновей и внуков. Но главное, конечно, было дело, которое он знал и любил, — экспозиции в галерее, его любимый русский авангард.

Для нас Натан был олицетворением Берлина. Там его знали все русские и множество немцев. Он был космополитом, непринужденно чувствуя себя всюду на Западе и за океаном.

И вот на гребне успеха, богатства, победительности, когда для него стала доступной и его родина, куда он приезжал с радостью, свободно и когда хотел — все перестало быть. Как всегда, после смерти неординарной личности поползли слухи — мафия, рэкет, крах, спид… Пустое! Причины оказались другие. Неизлечимое заболевание мозга, когда угасает рассудок и человек погружается в детство. Как это принято на Западе, врачи без обиняков все ему сказали. И еще — женщина в России с замашками куртизанки. Уход от нее и необратимая болезнь дали толчок длительной и тяжелой депрессии, из которой его не могли вывести несколько месяцев и которая привела к трагическому концу. Он повесился на широкой шелковой ленте от конфет, когда Галя вышла в соседнюю комнату ответить на телефонный звонок…

Было ему сорок два года.

Поговорка гласит: «Незаменимых нет». Она неверна — разве кто-нибудь может заменить нам Натана?

 

Алла Демидова, или приглашение на танго

С Аллой Демидовой мы оказались соседями по даче. И вот поздно вечером, уже легли, я слышу под балконом ее приглушенный голос:

— Вася! Вася!

Не веря своим ушам, я замер.

— Вася, Васенька…

— Алла, я здесь.

— Да я не вас, я кота.

(Вот так всегда!)

Смеясь, мы познакомились.

Уставая от вечной публичности, по приезде на дачу она сразу же стремится уйти в тишину леса. Иной раз удивишься, увидев ее фигуру в нарядном парижском платьице, скрывающуюся в чаще. А ей все равно — в чем она приехала из города, в том и скорее в лес. А за нею зверинец — две ее собачки и кот. Чувствуя себя там, как дома, она знает все названия грибов, ягод, трав и цветов. Их она собирает, сушит, составляет букеты и, словно колдунья, украшает ими свое жилье. А потом она их о чем-то спрашивает, и, я убежден, они ей отвечают!

Меня всегда поражает наивность и искренность ее поведения вне сцены. Никакого притворства, актерства, позы. Все принимает на веру. Вот какой случай был у нас в 1982 году, даже трудно поверить, что такие времена были буквально вчера. У нас дома стоял видеомагнитофон, и мы смотрели разные кассеты, которых тогда было очень мало. А главное, все это было почему-то полулегально — какие фильмы можно смотреть, какие нельзя? Никто не знал. Кого-то посадили в тюрьму, все волновались и смотрели фильмы с боязнью, не понимая, почему надо опасаться, например, «Жестяного барабана» или «Соломенных псов»? Чушь собачья. Моего знакомого режиссера выбрали в комиссию на Петровку, 38, чтобы устанавливать, порно этот фильм или не порно и можно ли его смотреть дома? Насмотрелись они всяких хороших фильмов, которые уже стали классикой, долго спорили, но ничего не решили. И все полулегально и с риском продолжали по домам нарушать неизвестно что. И боялись по телефону об этом разговаривать.

Извините за такое отступление, но без него был бы непонятен следующий эпизод. Принесли нам кассету с фильмом «Последнее танго в Париже» Бертолуччи с Марлоном Брандо. Я звоню Алле и, учитывая все вышесказанное, говорю так:

— Алла, нам привезли из Парижа танцевальные пластинки с танго. Последние модные танго. Из Парижа. И мы вечером решили потанцевать. Будем танцевать танго. Которые из Парижа. Самые последние. Приходите. Вы же хотели танго. Из Парижа. Будем танцевать. Самое последнее.

— Вася, но я не танцую. Я не умею. И почему танго?

— Оно снова вошло в моду.

— Но я не гонюсь за модой, особенно за танцами…

— Алла, но это так просто — танго. Особенно последнее из Парижа, там такае ясная мелодия, четкий ритм…

— Ну, не знаю. Я как-то не настроена на танцы. У вас, наверно, будет много народу…

— Нет, придет только Федя Чеханков. Он, кстати, прекрасно танцует, он вас научит, будет гнуть в танго. И вы с ним сможете танцевать. Последнюю новинку Парижа — танго. (Господи, думаю. Как уж яснее сказать? Неужели она думает, что мы с Инной и впрямь будем весь вечер танцевать? И как у нас в квартире танцевать, когда повернуться негде? Нет, все принимает на веру.) Очень вам советую, Алла, приехать, приятно проведете время, в крайнем случае будете просто смотреть, как мы с Инной танцуем танго. Из Парижа. Самое последнее. (Боже, что я горожу?)

— Ну… не знаю. (Наверно, думает — что за удовольствие смотреть, как Вася с Инной танцуют весь вечер танго?) Если освобожусь, заеду. Спасибо.

— Уффф!

Вечером — звонок в дверь, приезжает Алла, дыша духами и туманами, красиво причесана, элегантно одета — танцевать так танцевать! Я ее все же уговорил на последнее танго. Из Парижа. «Я думала, что правда танцевать. И, честно говоря, удивилась». Вместе с нею очень мы смеялись над ее доверчивостью…

Мне кажется, что лучше нее никто сегодня не читает стихов, особенно поэзию Ахматовой. Она замечательно интересно разбирает «Поэму без героя», но это не «музыку я разъял, как труп», а увлекательный и умный рассказ о персонажах поэмы, которые часто не названы, но угаданы ею; это ассоциации со строками ранней Ахматовой, которые у Демидовой вызывает даже одно слово в поэме; это ее соображения относительно туманных образов, которые она расшифровывает, поверяя Ахматову ее же строфами… Можно было бесконечно слушать это эссе Демидовой о поэме Ахматовой, сидя в ее колдовской комнате на даче, с видом на водную гладь за окном. Жаль, что оно не записано ею и нигде не напечатано.

Естественно, что когда я работал над фильмом «Анна Ахматова. Листы из дневника», то читать стихи пригласил Аллу Сергеевну. Когда мы пришли в аппаратную, я снял пиджак, засучил рукава, приготовившись как следует поработать с Демидовой, «и — и не мог». Она так совершенно читала, что вся группа сидела завороженной, и, к счастью, эта «завороженность» осталась в фильме. Единственное замечание, которое я сделал и которое Алла постаралась учесть, только испортило стихотворение, и я тут же попросил ее перечитать по-своему. Думаю — именно это имел в виду Станиславский, когда говорил, что режиссер должен умереть в актере… Что я и сделал.

Когда Алла Демидова исполняла «Реквием» Анны Ахматовой, мы каждый раз ходили на ее выступление. (Кстати, она первый исполнитель.) После заключительных строк — «И голубь тюремный пусть гулит вдали / И тихо идут по Неве корабли» — неизменно наступала тишина. Публика сидела потрясенная.

После «Реквиема» мы всегда уходили. Слушать музыку, даже прекрасную и в прекрасном исполнении Владимира Спивакова, было невозможно: «И здесь кончается искусство / и дышат почва и судьба!»

— Но послушайте, какой случай произошел в Ленинграде, — рассказала однажды Алла Демидова, вернувшись с гастролей. — Мы выступали в зале Филармонии с «Реквиемом», и, когда вышли на последний поклон, я вдруг вижу, как по проходу семенит хрупкая старушка, седенькая, на высоких каблучках, с жабо, в буклях, старомодная такая петербуржанка — идет прямо на меня, а в руках какой-то полурастерзанный сверток в газете, и она очень трогательно протягивает его мне. Я ей поклонилась и с благодарностью приняла подарок. Чувствую, что реликвия какая-то, что-то сокровенное.

Мы опаздывали на «Стрелу», я, не разворачивая, сунула сверток в чемодан, в Москве утром побежала на репетицию, вечером — спектакль, я забыла про чемодан и только вчера разобрала его. Знаете, что было в этом свертке? Бутылка английского джина!

— Вот так так!

— Такая милая интеллигентная старушка, кто бы мог подумать? Неужели у меня вид пьяницы? Но вы любите джин и он вам.

— Спасибо!

 

Бенгт Янгфельдт, или эмпириокритицизм

Бенгт Янгфельдт — по национальности швед. Он всемирно известный ученый, славист и стажировался в Москве лет двадцать тому назад. Мы с ним в переписке, и, когда он издает книги, я, по мере сил, что-то уточняю или помогаю фотографиями. Случай же, о котором я хочу рассказать, к его работе не имеет никакого отношения.

Для тех, кто помоложе: даже еще в начале восьмидесятых годов людей за границу выпускали лишь после разрешения выездной комиссии, напрямую связанной с КГБ. В одних случаях это была выездная комиссия Московского Комитета КПСС, в других — райкома. Массу неприятностей многим хорошим людям принесли эти комиссии, не выпуская их в командировки, к родным или в туристические вояжи. Отказ кидал тень на невыездного человека, и тот терялся в догадках — пятый пункт? знакомая иностранка? строптивое поведение на работе? вольное высказывание?

Мне то отказывали в выезде, то открывали клетку, но я всегда в нее возвращался, что не мешало в следующий раз опять меня не выпускать. И надо отдать справедливость партбюро студии: мне всегда выдавали характеристику, в которой писали «…в быту скромен, морально устойчив. Замечаний в поездках не имел», что было чистейшей правдой. И даже для поездки к родственникам обязательно нужна была фраза, что, мол, «посещает университет Марксизма-Ленинизма»! Без этого и думать было нечего выехать, скажем, в гости к тетке в Румынию. Лет двадцать, судя по характеристикам, я учился в этом университете. А когда при Хрущеве, в оттепель их похерили, то стали писать, что я агитатор или хожу на какие-то там семинары. В 1980 году нас, седовласых уже, снова погнали на какую-то лекцию из жизни диалектического материализма. Как только лектор заблеял о призраке коммунизма, я почувствовал, что умираю. С Катей Вермишевой, уже бабушкой, мы тут же поднялись и в вестибюле встретили директора этих проклятых курсов:

— Товарищи! Куда же вы? Занятия еще только начались.

Вермишева не растерялась:

— Скажите, пожалуйста, материя все еще первична, а сознание вторично?

— А как же? Конечно!

— Ну это мы давно уже знаем. Мы думали, что сознание вдруг стало первичным. А раз все по-прежнему…

И, с риском стать невыездными, мы покинули обитель мудрости.

В 1984 году я несколько раз был в Софии, где снимал фильм, и нужно было ехать снова. В повторные разы, особенно для поездки в такую шикарную заграницу, как Болгарию, было не обязательно самому являться на собеседование в райком партии, с характеристикой ходил представитель партбюро студии. Но на сей раз велели лично предстать перед комиссией.

Прихожу. Сидят четыре пенсионера, шуршат бумажками и читают мою характеристику. Молчат. Я тоже. Открывается дверь, входит пятый старичок, с авоськой. Он разгружается на подоконник, все внимательно следят за ним: купил ли кефир? Видно, что он из молочной и кефиру купил для всех. Звякают бутылки. Обстановка серьезная.

— Товарищ Катанян! Вот здесь написано, что вы самостоятельно изучаете классиков Марксизма-Ленинизма. Так ли это и кого именно вы изучаете?

(Господи, я и не знал, что там такое написано. Откуда вдруг это самостоятельное изучение? Видно, в партбюро сочинили, чтобы в комиссии не подумали, будто студия рекомендует в Болгарию неуча-режиссера.) И я быстро сориентировался:

— Да, я самостоятельно изучаю классиков Марксизма-Ленинизма!

— Кого именно?

— Ленина. Я снова вернулся к «Материализму и эмпириокритицизму» (еле выговорил!), который читал сорок лет тому назад в институте!

Комиссия онемела. Я тоже. Но, не дав ей опомниться, понесся, собирая осколки воспоминаний и имен, которые когда-то запали в тогда еще молодые студенческие мозги:

— Дело в том, что недавно я прочел в журнале «Наука и жизнь» статью одного буржуазного идеалиста о том, что материя все-таки исчезла. И реакция снова подняла голову. Автор статьи — националистический публицист Бенгт Янгфельдт семьдесят лет спустя скатился на реакционные позиции, на которых еще в десятых годах стояли Мах и Авенариус. (Этого чертова Авенариуса, из-за которого мне постоянно ставили двойки, я запомнил на всю оставшуюся жизнь.) Ведь Ленин написал целую книгу, доказывая, что Мах с Авенариусом смешали два понятия материи — философское и физическое. Отсюда и вся путаница, которую распутал Ленин. Но сегодня шведские идеалисты занимаются ревизией гениального Ленинского положения о материи и уже появились статьи, которые всерьез обсуждают эту галиматью. Я решил еще раз изучить Ленинскую концепцию и написать заявку на фильм и этим как бы ответить на статью Бенгта Янгфельдта. Сейчас я уже законспектировал три главы и начал четвертую…

Я остановился, как выпал из окна. Весь в испарине. Сопровождавший меня член партбюро студии сидел, в смятении гордясь таким ученым сотрудником. Слышно было, как комиссия зашелестела промеж себя. Председатель встал. Я тоже, почувствовав важность момента.

— Товарищ Катанян! Комиссия райкома, обсудив вашу характеристику, приняла решение — разрешить вам поездку в Болгарию на три дня!

И он крепко пожал мне руку, а я поблагодарил его за высокое доверие. Еще бы — на три дня!

Бредом было все: не печатали никакой статьи в «Науке и жизни», а буде она и была бы написана, ее не подпустили бы к редакции на пушечный выстрел. Никто и не собирался ревизовать философских взглядов Ильича, тем паче Бенгт, который и не подозревал, как я мусолю его имя всуе. Никакая современная реакция и не думала поднимать голову. При слове «эмпириокритицизм» я цепенел, а Маха с Авенариусом ненавидел лютой ненавистью, не понимая давней и запутанной ругани Ленина в их адрес и заваливая экзамены, из-за чего меня вечно лишали стипендии. Это были мои личные враги. Но на сей раз они мне оказали добрую услугу.

С тех пор Янгфельдт в письмах ко мне каждый раз подписывается:

«С приветом! Всегда готовый к услугам твой буржуазный ревизионист Бенгт».