Лиля Брик Из воспоминаний
Лиля Юрьевна Брик (1891–1978) познакомилась с поэтом в 1915 году, и с тех пор они не расставались. Их сложная и трудная любовь не раз подвергалась испытаниям, и все же чувство Маяковского к ней было безмерным — об этом свидетельствует его поэзия, об этом вспоминают современники — друзья и соратники поэта.
Лиля Брик оставила много мемуарных страниц, дневниковых записей и писем, связанных с именем Маяковского. В настоящем сборнике ее воспоминания о нем собраны воедино и в полном виде печатаются впервые. Рукописи хранятся в ЦГАЛИ (Фонд Л. Ю. Брик).
В своих воспоминаниях я не пишу ни о Маяковском-революционере, ни о его литературной борьбе. Маяковского — большевика, Маяковского — борца за его принципы в искусстве, за которые он так и не успел "доругаться", знают все, читающие его, любят ли они его или нет. Не пишу об этом не потому, что это не кажется мне важным. Для меня это очень важно, и то и другое было частью нашей любви, нашей совместной жизни, но я не берусь писать об этом. Это задача историков литературы, историков нашей революции. В моих кратких воспоминаниях мне хотелось рассказать то, что могу я, — показать не д_р_у_г_о_г_о Маяковского, нет, Маяковский был един, но ту его сторону поэта, человека, о которой знают немногие. Во избежание недоразумений скажу, что я уже больше года не была женой О. Брика, когда связала свою жизнь с Маяковским. Ни о каком "menage a trois" {"Любовь втроем" (фр.)} не могло быть и речи. Когда я сказала Брику о том, что Владимир Владимирович и я полюбили друг друга, он ответил; я понимаю тебя, только давай н_и_к_о_г_д_а не будем с тобой расставаться. Это я пишу для того, чтобы было понятно все последующее.
Чувство самосохранения иногда
толкает на самоубийство.
Станислав Ежи Лец
I
С Маяковским познакомила меня моя сестра Эльза в 1915 году, летом в Малаховке. Мы сидели с ней и с Левой Гринкругом вечером на лавочке возле дачи.
Огонек папиросы. Негромкий ласковый бас:
— Элик! Я за вами. Пойдем погуляем?
Мы остались сидеть на скамейке.
Мимо прошла компания дачников. Начался дождь. Дачный дождик, тихий, шелестящий. Что же Эля не идет?! Отец наш смертельно болен. Без нее нельзя домой. Где, да с кем, да опять с этим футуристом, да это плохо кончится…
Сидим как проклятые, накрывшись пальто. Полчаса, час… Хорошо, что дождь не сильный, и плохо, что его можно не заметить в лесу, под деревьями. Можно не заметить и дождь и время.
Нудный дождик! Никакого просвета! Жаль, темно, не разглядела Маяковского. Огромный, кажется. И голос красивый.
До этой встречи я видела Маяковского в Литературно-художественном кружке в Москве, в вечер какого-то юбилея Бальмонта. Не помню, кто произносил и какие речи, помню, что все они были восторженно юбилейные и что только один Маяковский выступил "от ваших врагов". Он говорил блестяще и убедительно, что раньше было красиво "дрожать ступеням под ногами", а сейчас он предпочитает подниматься в лифте. Потом я слышала, как Брюсов отчитывал Маяковского в одной из гостиных Кружка: в день юбилея… Разве можно?! Но явно радовался, что Бальмонту досталось.
Бальмонт принимал церемонию без малейшей иронии. Он передвигался, поддерживаемый с двух сторон поклонницами, и, когда какая-то барышня подлетела к нему и не то всхлипнула, не то пропела "поцеловаться!", он серьезно и торжественно протянул губы.
Осипа Максимовича Брика и меня Маяковский удивил, но мы продолжали возмущаться, я в особенности, скандалистами, у которых, говорят, ни одно выступление не обходится без городового и сломанных стульев. Мы так и не собрались проверить, в чем дело.
И этот опасный футурист увел мою сестру в лес!
Вот наконец огонек папиросы. Белеет рубашка. На Эльзу накинут пиджак Маяковского.
— Куда же ты пропала?! Не понимаешь, что я не могу без тебя войти в дом! Сижу под дождем, как дура…
— Вот видите, Владимир Владимирович, я говорила вам!
Маяковский прикурил новую папиросу о тлеющий окурок, поднял воротник и исчез в темноте. Я изругала Эльзу и, мокрая, злая, увела ее домой.
Мама жаловалась, что Маяковский повадился к Эльзочке, что просиживает до ночи и маме приходится вставать с постели, гнать его. А на следующий день он уверяет маму, что ушел в дверь, а вернулся в окно. Он выжил из нашего дома "Остров мертвых" и когда как-то не застал Эльзу, оставил визитную карточку желтого цвета и такого размера, что мама вернула ему со словами: "Владимир Владимирович, вы забыли у нас вашу вывеску".
Маяковский в то время был франтом — визитка, цилиндр. Правда, все это со Сретенки, из магазинов дешевого готового платья. И бывали трагические случаи, когда, уговорившись с вечера прокатить Эльзу в Сокольники, он ночью проигрывался в карты и утром, в визитке и цилиндре, катал ее вместо лихача на трамвае. Володе шел двадцать второй год, а Эльзе было шестнадцать.
Прошло около месяца после случайной встречи в Малаховке. Мы жили в Петрограде в крошечной квартире. Как-то вечером после звонка в передней я услышала знакомый голос и совершенно неожиданно вошел Маяковский — приехал из Куоккалы, загорелый, красивый, сразу занял собой все пространство и стал хвастаться, что стихи у него самые лучшие, что мы их не понимаем, что и прочесть-то их не сумеем и что кроме его стихов гениальны еще стихи Ахматовой. Я была твердо уверена, что хвастаться стыдно, и сказала, стараясь быть вежливой, что произведений его я, к сожалению, не читала, но попробую понять их, если они у него с собой. Есть "Мама и убитый немцами вечер". Я прочла стихотворение вслух. Маяковский удивился, что без запинок, и спросил недоверчиво: "Не нравится?" Я ответила: "Не особенно".
Умер папа. Я ездила в Москву на похороны. Приехала в Питер Эльза, опять приехал Маяковский из Финляндии. Поздоровавшись, он пристально посмотрел на меня, нахмурился, потемнел, сказал: "Вы катастрофически похудели…" И замолчал. Он был совсем другой, чем тогда, когда в первый раз так неожиданно пришел к нам. Не было в нем и следа тогдашней развязности. Он молчал и с тревогой взглядывал на меня.
Мы шепнули Эльзе: "Не проси его читать". Но она не вняла нашей мольбе, и мы в первый раз услышали "Облако в штанах".
Между двумя комнатами для экономии места была вынута дверь. Маяковский стоял, прислонившись спиной к дверной раме. Из внутреннего кармана пиджака он извлек небольшую тетрадку, заглянул в нее и сунул в тот же карман. Он задумался. Потом обвел глазами комнату, как огромную аудиторию, прочел пролог и спросил — не стихами, прозой — негромким, с тех пор незабываемым голосом:
— Вы думаете, это бредит малярия? Это было. Было в Одессе.
Мы подняли головы и до конца не спускали глаз с невиданного чуда.
Маяковский ни разу не переменил позы. Ни на кого не взглянул. Он жаловался, негодовал, издевался, требовал, впадал в истерику, делал паузы между частями.
Вот он уже сидит за столом и с деланной развязностью требует чаю. Я торопливо наливаю из самовара, я молчу, а Эльза торжествует — так и знала!
Первый пришел в себя Осип Максимович. Он не представлял себе! Думать не мог! Это лучше всего, что он знает в поэзии!.. Маяковский — величайший поэт, даже если ничего больше не напишет. Он отнял у него тетрадь и не отдавал весь вечер. Это было то, о чем так давно мечтали, чего ждали. Последнее время ничего не хотелось читать. Вся поэзия казалась никчемной — писали не те, и не так, и не про то, — а тут вдруг и тот, и так, и про то.
Маяковский сидел рядом с Эльзой и пил чай с вареньем. Он улыбался и смотрел большими детскими глазами. Я потеряла дар речи.
Маяковский взял тетрадь из рук О. М., положил ее на стол, раскрыл на первой странице, спросил: "Можно посвятить вам?" — и старательно вывел над заглавием: "Лиле Юрьевне Брик".
В Финляндии Маяковский уже прочел "Облако" Горькому и Чуковскому и сказал, что Горький плакал, когда слушал его.
А позднее Чуковский признавался нам "по секрету", что его в такой степени волнует Маяковский, что он не может работать, когда знает, что тот в Куоккале.
В этот вечер Маяковский так и не вернулся туда — оставил там даму, все свои вещи, белье у прачки и въехал в номера "Пале-Рояль" недалеко от нас.
О. М. спросил, где будет напечатана поэма, и бурно возмутился, когда узнал, что никто не хочет печатать ее. А сколько стоит самим напечатать? Маяковский побежал в ближайшую типографию и узнал, что тысяча экземпляров обойдется в 150 рублей {Насколько помню.}, причем деньги не сразу, можно в рассрочку. О.М. вручил Маяковскому первый взнос и сказал, что остальное достанет. Маяковский унес рукопись в типографию.
Принцип оформления был "ничего лишнего", упразднили даже знаки препинания. Смешно сказал лингвист, филолог И. Б. Румер, двоюродный брат О. М.: "Я сначала удивился, куда же девались знаки препинания, но потом понял — они, оказывается, все собраны в конце книги". Вместо последней части, запрещенной цензурой, были сплошные точки.
Перед тем как печатать поэму, Маяковский думал над посвящением. "Лиле Юрьевне Брик", "Лиле". Очень нравилось ему: "Тебе, Личика" — производное от "Лилечка" и "личико" — и остановился на "Тебе, Лиля".
Когда я спросила Маяковского, как мог он написать поэму одной женщине (Марии), а посвятить ее другой (Лиле), он ответил, что, пока писалось "Облако", он увлекался несколькими женщинами, что образ Марии в поэме меньше всего связан с одесской Марией и что в четвертой главе раньше была не Мария, а Сонка. Переделал он Сонку в Марию оттого, что хотел, чтобы образ женщины был собирательный; имя Мария оставлено им как казавшееся ему наиболее женственным. Поэма эта никому не была обещана, и он чист перед собой, посвящая ее мне. Позднее я поняла, что не в характере Маяковского было подарить одному человеку то, что предназначалось другому.
Маяковский спросил Брика, есть ли название для иконы-складня, состоящей не из трех частей, как триптих, а из четырех. Тот ответил, что не знает, существует ли такая икона, а если существует, ее можно назвать "тетраптих".
Мы знали "Облако" наизусть, корректуры ждали, как свидания, запрещенные места вписывали от руки. Я была влюблена в оранжевую обложку, в шрифт, в посвящение и переплела свой экземпляр у самого лучшего переплетчика в самый дорогой кожаный переплет с золотым тиснением, на ослепительно белой муаровой подкладке. Такого с Маяковским еще не бывало, и он радовался безмерно.
Помню, как, затаив дыхание, раз сто слушал "Облако" Хлебников, как, получив только что вышедшую книгу, стал вписывать в свой экземпляр запрещенные цензурой места и как Маяковский, застав его за этим занятием, отнял у него книгу. Он не на шутку испугался, что Хлебников по рассеянности забудет ее на бульварной скамейке и тогда Маяковскому несдобровать. Он сказал Хлебникову: "Вы с ума сошли, Витечка…"
Маяковского призвали на военную службу. В течение ночи знакомый инженер рассказал ему о правилах черчения, и он поступил в автомобильную роту чертежником.
Нижние чины в армии не имели права ходить ни в театр, ни в ресторан, ни даже по улицам после определенного часа, а о том, чтобы как-нибудь проявить себя в общественном месте, не могло быть и речи.
Существовал в то время в Петрограде человек, называвший себя футуристом и издававший толстый альманах. Он взял у Маяковского стихи для второго номера. Через некоторое время получаем книжку и читаем в ней антисемитскую статьишку Розанова. Маяковский пишет письмо в редакцию "Биржевых ведомостей", что просит не считать его в числе сотрудников этого альманаха. Через несколько дней он встретил издателя в бильярдной ресторана "Медведь". Маяковский в штатском. Издатель подошел к нему и сказал: "Прочел ваше письмо, вы дурак!" Маяковский озверел, но идти на скандал нельзя, и пришлось ограничиться обещанием дать по морде, как только можно будет надеть штатское платье легально.
При расплате я присутствовала вскоре после февральского переворота. Мы шли по Невскому, навстречу нам издатель с дамой. Маяковский извинился передо мной и поманил издателя рукой, тот отделился от своей дамы и немедленно получил звонкую пощечину. Маяковский взял меня под руку и пошел дальше, не оглядываясь. Потом издатель требовал дуэли, но Маяковский отказался, сославшись на дуэльный кодекс, запрещающий дворянину драться с евреем!
Часто думают, что в поведении Маяковского было много "игры". Это неверно. Он без всякой игры был необычен. Его резкость в полемике не была наигранной, так же как не наиграна пощечина, которую человек вынужден дать, если у него нет иных возможностей воздействия на противника. Были люди, не понимающие этого, и принимали полученные ими оплеухи за щелчки, за игру.
Пощечина, при которой я только что присутствовала, была дана всерьез, так же как не была щелчком пощечина, данная Арагоном Андрею Левинсону в Париже за клеветническую статью о Маяковском, опубликованную после его смерти.
Маяковский стал знакомить нас со своими. Начинали поговаривать об издании журнала. Он зашел к Шкловскому, не застал его и оставил записку, чтоб пришел вечером на Жуковскую 7, кв. 42, к Брику. Шкловский служил с каким-то вольноопределяющимся Бриком и шел в полной уверенности, что идет к нему, а попал к нам. От неожиданности и смущения он весь вечер запихивал диванные подушки между спинкой дивана и сиденьем и сделал это так добросовестно, что мы их потом вытаскивали — дедка за репку.
Изредка бывал у нас Чуковский. Он жил в Куоккале и радовался, что беспокойный Маяковский оттуда уехал, хотя относился к нему и к "Облаку" восторженно. Как-то, когда мы сидели все вместе и обсуждали возможности журнала, он сказал: "Вот так, дома, за чаем и возникают новые литературные течения".
Ходить к нам стали Давид Бурлюк, Василий Каменский, Хлебников.
Пастернак приехал из Москвы с Марией Синяковой. Он был восторжен, не совсем понятен, блестяще читал блестящие стихи и чудесно импровизировал на рояле. Мария поразила меня красотой, она загорела, светлые глаза казались белыми на темной коже, и на голове сидела яркая, кое-как сшитая шляпа. Синяковых пять сестер. Каждая из них по-своему красива. В них были влюблены Хлебников, Бурлюк, Пастернак. На Оксане женился Асеев.
Я хорошо помню этот день, этот вечер.
В маленькой комнате раскинулся концертный рояль. Осененный его крылом, Пастернак казался демоном.
В посаде, куда ни одна нога
Не ступала, лишь ворожеи да вьюги
Ступала нога, в бесноватой округе,
Где и то, как убитые, спят снега…
Белесая ночь просачивалась в комнату.
Не тот это город и полночь не та…
В выемку черной лакированной поверхности рояля виньеткой вписан грациозный Асеев:
С неба гастроли Люце
Были какой-то небылью…
Голубые озера Хлебникова вышли из берегов, потушили белую ночь за окном. Он не встал с кресла, длинные руки повисли. Улыбнулся, нахмурился и начал медленно, глухим тихим голосом. Глаза постепенно тускнели и совсем померкли. Он бормотал все быстрее и кончил скороговоркой: "Все!" — выдохнул с облегчением.
И наконец, Маяковский. Хлебников заулыбался. Все приготовились слушать. Стены комнаты раздвинулись.
Версты улиц взмахами шагов мну…
Куда уйду я этот ад тая?
Лазурь Хлебникова, золото Пастернака, остановившиеся глаза Марии, восторженные Асеева.
Маяковский стоит, прислонившись к дверной раме, как тогда, когда в первый раз читал нам "Облако". Заговорили все сразу. Особенно отчетливо помню, как понравились стихи Пастернаку и как он играл потом что-то свое на рояле.
Новый, 16-й год встретили весело. Елку подвесили в углу под потолком, "вверх ногами". Украсили ее игральными картами, желтой кофтой, облаком в штанах, склеенными из бумаги. Все были ряженые. Маяковский обернул шею красным лоскутом, в руке деревянный, обшитый кумачом кастет. Брик в чалме, в узбекском халате, Шкловский в матроске, Эльза — Пьеро. Вася Каменский обшил пиджак пестрой набойкой, на щеке нарисована птичка, один ус светлый, другой черный. Я в красных чулках, короткой шотландской юбке, вместо лифа — цветастый русский платок. Остальные — чем чуднее, тем лучше! Чокались спиртом пополам с вишневым сиропом. Спирт достали из-под полы. Во время войны был сухой закон.
В этот вечер Каменский сделал Эльзе предложение руки и сердца, первое, полученное ею в жизни. Она удивилась и отказалась. Он посвятил ей стихотворение и с горя уехал жениться не то в Москву, не то на Каменку.
В этой квартире мы завели огромный лист, во всю стену (рулон), и каждый писал на нем, что в голову придет. Маяковский про Кушнера: "Бегемот в реку шнырял, обалдев от Кушныря". Бурлюк рисовал небоскребы и трехгрудых женщин, Каменский вырезал и наклеивал райских птиц из разноцветной бумаги, Шкловский писал афоризмы: "Раздражение на человечество на-кап-кап-ливается по капле". Я рисовала животных с выменем и подписью: "Что в вымени тебе моем!"
Стали собирать первый номер журнала. Маяковский не задумываясь дал ему имя "Взял". Он давно жаждал назвать так кого-нибудь или что-нибудь. В журнал вошли — Маяковский, Хлебников, Брик, Бурлюк, Пастернак, Асеев, Шкловский, Кушнер. До знакомства с Маяковским Брик книг не издавал и к футуризму не имел никакого отношения. Но ему так нравилось "Облако", что он издал поэму отдельной книжкой и предложил напечатать ее в журнале. Каким будет журнал, определил Маяковский. В единственном номере этого журнала были напечатаны его друзья и единомышленники, поэтому журнал назвали "Барабан футуристов".
Брик напечатал во "Взяле" небольшую рецензию на "Облако" под заглавием "Хлеба!": "Бережней разрезайте страницы, чтобы, как голодный не теряет ни одной крошки, вы ни одной буквы не потеряли бы из этой книги — хлеба!"
Это было первое выступление Брика в печати. Когда Философов прочел его статью, он пришел к нам и изрек: "Единственный опытный журналист у вас — Брик…"
Обложку журнала сделали из грубой оберточной бумаги, а слово "Взял" набрали афишным шрифтом. При печатании деревянные буквы царапались о кусочки дерева в грубой бумаге, и чуть не на сотом уже экземпляре они стали получаться бледные, пестрые. Пришлось от руки, кисточкой подправлять весь тираж.
Маяковский напечатал во "Взяле" первое стихотворение "Флейты-позвоночник". Писалась "Флейта" медленно, каждое стихотворение сопровождалось торжественным чтением вслух. Сначала оно читалось мне, потом Осипу Максимовичу и мне, а потом уже остальным. Так было всю жизнь почти со всем, что писал Маяковский.
Каждое стихотворение "Флейты" Маяковский приглашал меня слушать к себе. К чаю гиперболическое угощение, на столе цветы, на Маяковском самый красивый галстук. Когда я в первый раз пришла к нему, на меня накинулась хозяйская собачонка, я испугалась, а Маяковский веселился: "Такая большая женщина испугалась капельной собачки!"
Маяковский научил меня любить животных. Он говорил, что любит их за то, что они не люди, а все-таки живые.
В нашей совместной жизни постоянной темой разговора были животные. Когда я приходила откуда-нибудь домой, Владимир Владимирович часто спрашивал, не видела ли я "каких-нибудь интересных собаков и кошков". В письмах ко мне он много писал о животных, а на картинках, которые рисовал во множестве, изображал себя щенком, а меня кошкой, скорописью или в виде иллюстраций к описываемому.
После "Флейты" Маяковский написал стихотворение "Дон-Жуан". Я не знала, что оно пишется. Он неожиданно прочел мне его на ходу, на улице. Мне не понравилось, что опять про несчастную любовь — как не надоест! Маяковский вырвал рукопись из кармана, разорвал в клочья и пустил по Жуковской улице, по ветру. Думаю, что стихи эти были смонтированы из отходов "Флейты", уж очень они были похожи на нее.
Мы не расставались, ездили на Острова, бродили по улицам. Маяковский в цилиндре, я в большой черной шляпе с перьями идем по предвечернему Невскому. Еще светло, и будет светло всю ночь. Фонари горят, но не светят, как будто не зажжены, а всегда такие. Заходим в магазин, и Маяковский с таинственным видом обращается к продавщице: "Мадемуазель, дайте нам, пожалуйста, дико-о-винный карандаш, чтобы он с одной стороны был красный, а с другой, вообразите себе, синий!"
Ночами гуляли по набережной. Казалось, что пароходы не дымят, а снопами выбрасывают искры. Маяковский сказал: "Они не смеют дымить в вашем присутствии".
Маяковский задумал прочесть доклад о футуризме. Для этой цели выбрали самую большую из знакомых квартир — художницы Любавиной. Пригласили старших: Горького, Кульбина, Матюшина; Владимир Владимирович несколько дней готовился, ходил, "размозолев от брожения", сочинял доклад, как стихи. Собрались, расселись. Маяковский ждал в соседней комнате, как за кулисами. Когда все затихло, он вошел, встал в позу и произнес слишком громко: "Милостивые государи и милостивые государыни!" Слушатели улыбнулись. Он выкрикнул несколько громящих фраз, умолк и ушел из комнаты. Сгоряча он не рассчитал, что орать тут не на кого и не за что. Мы утешали его, поили чаем.
Стали собираться. Чаще у нас, иногда у Кульбина, у Любавиной. К Кульбину ходило множество народу. В большой комнате на стене висит плакат: "Жажду одиночества". Меня мучили угрызения совести, когда я там бывала. Один из первых докладов у Кульбина делал Шкловский. Сказал, между прочим, что в современной литературе появилось много провинциализмов. Хлебников заметил ему, что римляне называли провинциями завоеванные области и, следовательно, Петербург по отношению к Киеву является провинцией, а не наоборот. Знания Хлебникова были точными.
У Хлебникова никогда не было денег, рубашка одна, брюки рваные с бахромой. Где он жил, не знаю. Пришел он к нам как-то зимой в летнем пальто, синий от холода. Мы сели с ним на извозчика и поехали в магазин Манделя (готовое платье) покупать шубу. Он все перемерил и выбрал старомодную, фасонистую, на вате, со скунсовым воротником шалью. Я дала ему еще три рубля на шапку и пошла по своим делам. Вместо шапки он на все деньги купил, конечно, разноцветных бумажных салфеток в японском магазине и принес их мне в подарок — уж очень понравились в окне на витрине.
Писал Хлебников непрерывно и написанное, говорят, запихивал в наволочку или терял. Когда уезжал в другой город, наволочку оставлял где попало. Бурлюк ходил за ним и подбирал, но много рукописей все-таки пропало. Корректуру за него всегда делал кто-нибудь, боялись дать ему в руки — обязательно перепишет наново. Читать свои вещи вслух ему было скучно. Он начинал и в середине стихотворения часто говорил — и так далее… Но очень бывал рад, когда его печатали, хотя никогда ничего для этого не делал. Говорил он мало, но всегда интересно. Любил, когда Маяковский читал свои стихи, и слушал внимательно, как никто. Часто глубоко задумывался, тогда рот его раскрывался и был виден язык, голубые глаза останавливались. Он хорошо смеялся, пофыркивал, глаза загорались и как будто ждали: а ну еще, еще что-нибудь смешное. Я никогда не слыхала от него пустого слова, он не врал, не кривлялся, и я была убеждена и сейчас убеждена в его гениальности.
В первом, "лицейском" периоде Маяковского история его взаимоотношений с Хлебниковым представляет огромный интерес, даже если думать, что Маяковский по-рыцарски преувеличивал его роль в своем творчестве.
Мне кажется, Маяковский сумел перешагнуть через стадию ученичества. Может быть, оттого, что он много думал об искусстве, прежде чем начал делать его, он сразу выступил как мастер. Отчасти помог ему в этом Бурлюк. До знакомства с ним Маяковский был мало образован в искусстве. Бурлюк рассказывал ему о различных течениях в живописи и литературе, о том, что представляют собой эти течения. Читал ему в подлинниках, попутно переводя, таких поэтов, как Рембо, Рильке. Но даже в первых стихах Маяковского не видно влияния ни этих поэтов, ни Бурлюка, ни Хлебникова. Если искать чье-то влияние, то скорее влияние Блока, который в то время, несмотря на контрагитацию Бурлюка, продолжал оставаться кумиром Маяковского. С первых поэтических шагов Маяковский сам стал влиять на окружающую поэзию. И сильнейшим из футуристов сразу сделался Маяковский.
Бурлюк как-то сказал Маяковскому, что он только тогда признает его маститым, когда у него выйдет том стихов, такой толстый, что длинная его фамилия поместится поперек переплетного корешка.
Когда вышло "Простое как мычание", я переплела его роскошно, в коричневую кожу, и поперек корешка было, правда, очень мелкими, но разборчивыми золотыми буквами вытиснено "Маяковский".
Мы любили тогда только стихи. Пили их, как пьяницы, думали о том, кем, когда и как они делались и делаются. Знали наизусть все стихи Маяковского. А как сделаны стихи Пушкина? Почему гениальные? Как разгадать их загадку? И Осип Максимович без конца "развинчивал" Пушкина, Лермонтова, Языкова, исписывал стопы бумаги значками, из которых потом выявились "звуковые повторы".
После "звуковых повторов" он стал работать над "ритмико-синтаксическими фигурами". Пошли разговоры с Якобсоном, Шкловским, Якубинским, Поливановым. Якубинский преподавал тогда русскую литературу в кадетском корпусе. Поливанов был профессором Петербургского университета.
Квартира стала мала. В том же доме освободилась большая. Мы переехали почти без мебели.
Филологи собирались у нас. Разобрали темы, написали статьи. Статьи читались вслух, обсуждались. Брик издал первый "Сборник по теории поэтического языка".
Интересно, что в обоих опоязовских сборниках нет ни одной цитаты из стихов Маяковского, ни одной ссылки на них, только один раз мимоходом упомянуто имя Маяковского. Опоязовцы, несмотря на любовь к его стихам, в своих исследованиях еще не прикасались к ним.
Маяковский мог часами слушать разговоры опоязовцев. Он не переставал спрашивать Осипа Максимовича: "Ну как? Нашел что-нибудь? Что еще нашел?" Заставлял рассказывать о каждом новом примере. По утрам Владимир Владимирович просыпался раньше всех и в нетерпении ходил мимо двери Осипа Максимовича. Если оказывалось, что он уже не спит, а, лежа в постели, читает или разыгрывает партию по шахматному журналу, В. В. требовал, чтобы он немедленно шел завтракать. Самовар кипел, Владимир Владимирович заготавливал порцию бутербродов, читались и обсуждались сегодняшние газеты и журналы. Когда Осип Максимович работал над литературой 40-х годов, Владимир Владимирович просил, чтобы он докладывал ему обо всех "последних новостях 40-х годов" или же о чем-нибудь другом, чем Осип Максимович занимался в это время.
Утренний завтрак был любимым временем Владимира Владимировича: никто не мешал, голова была свежая после ночного отдыха. По утрам он всегда был в хорошем настроении. Так начинался каждый наш день долгие годы.
Осип Максимович делился с В. В. всем прочитанным. У Владимира Владимировича почти не оставалось времени для чтения, но интересовало его все, а Осип Максимович рассказывал всегда интересно. Часто во время этих разговоров Владимир Владимирович подходил к Осипу Максимовичу и целовал его в голову, приговаривая: "Дай поцелую тебя в лысинку".
Маяковский был человеком огромной нежности. Грубость и цинизм он ненавидел в людях. За всю нашу совместную жизнь он ни разу не повысил голоса ни по отношению ко мне, ни к Осипу Максимовичу, ни к домашней работнице. Другое дело — полемическая резкость. Не надо их путать.
Весной 1918 года, когда Маяковский снимался в Москве в кинофильме, я получила от него письмо:
"На лето хотелось бы сняться с тобой в кино. Сделал бы для тебя сценарий".
Сценарий этот был "Закованная фильмой". Писал он его серьезно, с увлечением, как лучшие свои стихи.
Бесконечно обидно, что он не сохранился. Не сохранился и фильм, по которому можно было бы его восстановить. Мучительно, что я не могу вспомнить название страны, которую едет искать Художник, герой фильма. Помню, что он видит на улице плакат, с которого исчезла Она — Сердце Кино, после того как Киночеловек — этакий гофманский персонаж — снова завлек ее из реального мира в кинопленку. Присмотревшись внизу, в уголке плаката, к напечатанному петитом слову, Художник с трудом разбирает название фантастической страны, где живет та, которую он потерял. Слово это вроде слова "Любландия". Оно так нравилось нам тогда! Вспомнить я его не могу, как нельзя иногда вспомнить счастливый сон.
После "Закованной фильмой" поехали в Левашово, под Петроград. Сняли три комнаты с пансионом.
Там Маяковский написал "Мистерию-буфф".
Он весь день гулял, писал пейзажи, спрашивал, делает ли успехи в живописи.
Пейзажи маленькие, одинакового размера — величины этюдника. Изумрудные поляны, окруженные синими елями. Они лежали потом, свернутые в трубку, в квартире на улице Жуковского и остались там и пропали вместе с книгами и мебелью, когда мы переехали в Москву.
По вечерам играли в карты, в "короля", на "позоры". Составили таблицу проигрышей.
Столько-то проигранных очков — звать снизу уборщицу; больше очков — мыть бритву; еще больше — жука ловить (найти красивого жука и принести домой); еще больше — идти за газетами на станцию в дождь.
Играли на мелок, и часто одному кому-нибудь приходилось несколько дней подряд мыть бритву, ловить жуков, бегать за газетами во всякую погоду.
Кормили каждый день соленой рыбой с сушеным горошком. Хлеб и сахар привозила из города домработница Поля. Поля пекла хлеб в металлических коробках из-под бормановского печенья "Жорж" — ржаной, заварной, вкусный.
За табльдотом Маяковский сидел в конце длинного стола. А в другом конце сидела пышная блондинка. Когда блондинка уехала, на ее место посадили некрасивую худую старую деву. Маяковский взялся было за ложку, но поднял глаза и испуганно пробормотал: "Где стол был яств, там гроб стоит".
Ходили за грибами. Грибов много, но одни сыроежки, зато красивые, разноцветные. Отдавали на кухню жарить.
Между пейзажами, "королем", едой и грибами Маяковский читал нам только что написанные строчки "Мистерии". Читал весело, легко. Радовались каждому отрывку, привыкали к вещи, а в конце лета неожиданно оказалось, что "Мистерия-буфф" написана и что мы знаем ее наизусть.
Известно, что Маяковский не прекращал работу даже на людях — на улице, в ресторане, за картами, везде. Но он любил тишину, наслаждался ею и тогда, в Левашове, и потом, в Пушкине, когда часами бродил по лесу. Ему работалось легче, он меньше уставал, чем в прославленном "шуме города".
Осенью надо было возвращаться в город, а платить за пансион нечем. Продали художнику Бродскому мой портрет, написанный Борисом Григорьевым в 16-м году, огромный, больше натуральной величины. Я лежу на траве, а сзади что-то вроде зарева. Маяковский называл этот портрет "Лиля в разливе".{Портрет этот исчез бесследно.}
Осенью, после Левашова, Маяковский снял на улице Жуковского маленькую квартиру на одной лестнице с нами. Ванна за недостатком места — в коридоре. В спальне — тахта и большое зеркало в розовой бархатной раме, одолженное у знакомых.
Мейерхольд и Маяковский взялись за постановку "Мистерии". Маяковский сам играл "Человека просто", а когда в день премьеры заболели несколько актеров, сыграл и их роли. Меня взяли помрежем, и я учила актеров читать стихи хором.
О том, как ставилась "Мистерия", много и подробно писали, не буду на этом останавливаться.
На репетициях Маяковскому нравилось, что актеры говорят сочиненные им слова и что актеров много, и ему казалось, что все здорово играют.
Он был бесконечно благодарен за то, что им занимаются.
Привыкли думать, что Маяковский самоуверен. Его публичные выступления были спокойны и безапелляционны потому, что он твердо знал, что именно должен делать, а не потому, что думал — он делает все так уж хорошо.
Во время постановок Маяковский и Мейерхольд бывали влюблены друг в друга. Маяковский восторженно принимал каждое распоряжение Мейерхольда, Мейерхольд — каждое предложение Маяковского. Пожалуй, они этим мешали друг другу. Забегая вперед, приведу строчки из последнего письма Маяковского: "Третьего дня была премьера "Бани". Мне, за исключением деталей, понравилась, по-моему, первая поставленная моя вещь".
Я видела этот спектакль уже после смерти Маяковского. Постановка мне не понравилась. Текст не доходил. Хороши были скорее именно детали. "Баня", мне кажется, была поставлена хуже "Мистерии" и "Клопа". Но гений Мейерхольда ослеплял Маяковского. А гений Маяковского мешал Мейерхольду проявлять себя. Они слепо верили друг в друга. У них было общее дело — искусство. Мейерхольд делал новый театр, Маяковский — новую поэзию.
В 1919 году в голодные дни я переписала старательно от руки "Флейту-позвоночник", Маяковский нарисовал к ней обложку. На обложке мы написали примерно так: "В. Маяковский. "Флейта-позвоночник". Поэма. Посвящается Л.Ю.Брик. Переписала Л. Брик. Обложка В. Маяковского". Маяковский отнес эту книжечку в какой-то магазин на комиссию, ее тут же купил кто-то, и мы два дня обедали.
Летом сняли дачу в Пушкино, под Москвой. Адрес: "27 верст по Ярославской ж. д., Акулова гора, дача Румянцевой". Избушка на курьих ножках, почти без сада, но терраса выходила на большой луг, направо — полный грибов лес. Кругом ни домов, ни людей. Было голодно. Питались одними грибами. На закуску — маринованные грибы, суп грибной, иногда пирог из ржаной муки с грибной начинкой. На второе — вареные грибы, жарить было не на чем, масло в редкость.
Каждый вечер садились на лавку перед домом смотреть закат.
В следующее лето в Пушкине было написано "Солнце".
Утром Маяковский ездил в Москву, на работу в РОСТА. В поезде он стоял у окна с записной книжкой в руке или с листом бумаги; бормотал и записывал заданный себе урок — столько-то стихотворных строк для плакатов РОСТА.
В 1919 году Маяковский увидел на Кузнецком "Окно сатиры РОСТА" и пошел к заведующему РОСТА П. М. Керженцеву.
В РОСТА работал художник Мих. Мих. Черемных. Он и придумал делать такие "окна". Керженцев отослал Маяковского к Черемных. Сговорились и вместо одного фельетона или стихотворения и иллюстраций к ним, как делали раньше, стали делать на каждом плакате по нескольку рисунков с подписями.
Производство разрослось. Черемных назначили заведующим отделом плаката "Окон РОСТА". За два с половиной года открыли отделения во многих городах. Стали работать почти все сколько-нибудь советски настроенные художники. Запосещали иностранцы. Японцы через переводчика спрашивали, кто тут Маяковский, и почтительно смотрели снизу вверх.
Как-то Керженцев привел человека: вот, американец, интересуется.
Маяковского не было, я раскрашивала то, что он мне доверил, Черемных и Малютин, работая, громко переговаривались в таком стиле:
— Ходят тут, околачиваются, работать мешают. До чего я этих американцев не терплю. Ни уха ни рыла в искусстве не понимают, а туда же, интересуются. Эй ты, американец, смотри — это Ллойд Джордж.
Кивает.
— А вот это Клемансо. Понял?
Кивает.
Черемных пошел к Керженцеву: уберите от нас этого немого, мы с ним сговориться не можем.
— Отчего? Он же прекрасно говорит по-русски. Это Джон Рид.
Черемных — к Малютину, шепчет на ухо. Малютин произносит медовым голосом что-то вроде:
— Вы, американцы, кажется, мало интересуетесь искусством?
И Джон Рид на чистейшем русском языке отвечает, что лично он очень интересуется искусством, особенно советским…
Работали беспрерывно. Черемных жил близко и часто рисовал дома. Мы вдвоем с Маяковским поздно оставались в помещении РОСТА, и к телефону подходил Маяковский.
Звонок:
— Кто у вас есть?
— Никого.
— Заведующий здесь?
— Нет.
— А кто его замещает?
— Никто.
— Значит, нет никого? Совсем?
— Совсем никого.
— Здорово!
— А кто говорит?
— Ленин.
Трубка повешена. Маяковский долго не мог опомниться.
Этот разговор я помню, вероятно, дословно, столько раз Маяковский тогда рассказывал об этом.
Работали весело. Керженцев любил нас и радовался каждому удачному "окну".
Для рисования нам давали рулоны бракованной газетной бумаги. Обрезали и подклеивали ободранные края. Удобно! Ошибешься — и заклеишь, вместо того чтобы стирать.
Техника такая: Маяковский делал рисунок углем, я раскрашивала его, а он заканчивал — наводил глянец. В большой комнате было холодно. Топили буржуйку старыми газетами и разогревали поминутно застывающие краски и клей. Маяковский писал десятки стихотворных тем в день. Отдыхали мало, и один раз ночью он даже подложил полено под голову, чтобы не разоспаться. Черемных рисовал до 50-ти плакатов в сутки. Иногда от усталости он засыпал над рисунком и утверждал, что, когда просыпался, плакат оказывался дорисованным по инерции. Днем Маяковский и Черемных устраивали "бега". Нарезали каждый 12 листов бумаги, и по данному мной знаку бросались на них с углем, наперегонки, по часам на Сухаревой башне. Они были видны в окно.
Количество рисунков на плакате одного "окна РОСТА" было от двух до шестнадцати.
Художественный отдел — на особом финансовом положении. Натиск со стороны художников такой, что заведующий финчастью ставил мальчика у дверей своего кабинета, чтобы предупреждал об их пришествии. Когда мальчик видел приближающихся гуськом Маяковского, Черемных и Малютина, он орал истошным голосом: "Художники идут!" — и заведующий успевал улизнуть в другую дверь.
Каждая перемена ставок шла через Союз. Маяковский и Черемных носили туда образцы плакатов. Выбирали кажущиеся самыми сложными. Например, фабрика со множеством окон. По правде говоря, они были самые простые и рисовали их молниеносно, по линейке, крест-накрест. Но вид весьма эффектный, внушительный. Художники спрашивали: ну, как, по-вашему, сколько времени надо, чтобы сделать такой плакат?
— Дня три.
— Что вы! Окон одних сколько, ведь каждое нарисовать надо!
Была в нашем отделе и ревизия. Постановили, что Черемных — футурист и надо его немедленно уволить. Маяковского в этом не заподозрили! Он горячо отстаивал Черемных и отстоял.
Количество художников все прибывало, хотя отбор был строгий, и не только по признакам художественности. Один, например, принес очень недурно нарисованного красноармейца с четырехконечной звездой на шапке. Маяковский возмутился, заиздевался, и художник этот был изгнан с позором.
Размножались "окна" трафаретным способом, от руки. В первую очередь трафареты посылались в самые отдаленные пункты страны. Следующие — в более близкие. Оригинал висел в Москве на следующий день после события, к которому относилась тема. Через две недели "окна" висели по всему Союзу. Быстрота, тогда неслыханная даже для литографии.
Вслед за РОСТА мы стали получать заказы от ПУРа, транспортников, МКХ ("Береги трамвай"), Наркомздрава ("Прививай оспу!", "Не пей сырой воды!"), горняков.
Когда горняки принимали первые плакаты "Делайте предложения", им не понравилось, что рабочие красные, "будто в крови". Маяковский спросил: "А в какой же их цвет красить, по-вашему?" — "Ну в черный, например". — "А вы тогда скажете — "будто в саже".
Приняли красных.
Педагоги заказали азбуку. Черемных попробовал нарисовать два "окна"; им не понравилось, что азбука "политическая", и заказ аннулировали.
Умирание наше началось, когда отдел перевели в Главполитпросвет и заработали лито-, цинко- и типографии. Дали сначала две недели ликвидационные, потом еще две недели, а вскоре и совсем прикрыли.
Лирические стихи, написанные этим "ростинским" летом в Пушкине, Маяковский сочинял, гуляя по вечерам вдоль лесной опушки и где-то на дачных улицах.
Недалеко от домика Румянцевой в настоящей большой даче жили две сестры-дачницы. Обе хорошенькие. И на той же, кажется, улице — красивая рыженькая девушка. О младшей из сестер и о рыженькой написаны "Отношение к барышне" и "Гейнеобразное". Маяковский собирался написать цикл таких стихов, но пора было уезжать.
В Пушкине написана "Схема смеха". Ежедневно там проходил курьерский поезд, и к нему ходили торговать "бабы с молоком" и "мужики с бараниной".
Маяковский без конца с выражением пел "Схему смеха" на какой-то собирательный мотив, который я и сейчас помню:
Была бы баба ранена,
зря выло сто свистков ревмя —
но шел мужик с бараниной
и дал понять ей вовремя
И на тот же мотив, торжественно — так, как поют "славу":
Хоть из народной гущи,
а спас средь бела дня.
Да здравствует торгующий
бараниной средняк.
Мы несколько раз проводили лето в Пушкине.
II
Было это в 1919 году.
…Мы шли вдоль дачных заборов, внюхивались в сирень. Маяковский шагал посреди улицы и выразительно бормотал — сочинял стихи, на ходу отбивая ритм рукой.
Вдруг под ногами пискнуло. Мы круто затормозили, чуть не наступив на что-то живое. Нагнулись посмотреть — грязный комочек тычется носом нам в ноги и пищит, пищит…
— Володя!
В задумчивости обогнавший нас Маяковский в два гигантских шага оказался рядом, взглянул через забор и окликнул играющих ребят:
— Это чей щенок?
— Ничей!..
Владимир Владимирович брезгливо взял грязного щенка на руки, и мы, как по команде, повернули к дому.
Щенок был такой грязный, что Владимир Владимирович нес его на далеко вытянутой вперед руке, чтоб не перескочили блохи.
Щенок перестал пищать и в большой удобной ладони развалился, как в кресле. Маяковский старался издали рассмотреть его породу и статьи и установил, что порода — безусловно грязная!
Дома, в саду, только что поставили самовар. Вода уже чуть согрелась. Владимир Владимирович потрогал — в самый раз!
Посадили щенка в тазик и стали мыть. Раза три мылили, извели всю воду. Щенок сидел тихо, видно, мылся с удовольствием. Вытерли почти насухо, и Осип Максимович сел с ним на скамейку, на самое солнышко — досушивать, чтоб не простудился.
Я принесла теплого молока, накрошила в него хлеб. Поставили миску на траву и ткнули щенка носом. Щенок немедленно зачавкал и неожиданно быстро все съел. Налили еще полную мисочку — опять съел. Еще налили — осталось совсем чуть, на самом донышке.
Тогда, в 20-м году, с едой было трудно. Молоко в редкость, хлеба мало. Оказалось, что щенок съел весь наш ужин. Наелся до отвала. Живот стал толстый и тяжелый, совсем круглый. Песик терял равновесие и валился набок.
Опять задумались над породой и постановили, что теперь порода — ослепительно чистая и сытая.
Маяковский назвал собачку "Щен".
В этот день купанье наше не состоялось. Зато все следующие дни, до конца лета, мы ходили купаться вчетвером.
Красивая речонка Уча. Извилистая, быстрая. Берега тенистые, а на воде солнце. Тихо.
Щен лаял с берега звонким голоском на плавающего Владимира Владимировича. Он подбегал к самой воде, попадал передними лапками в воду и пятился, не переставая лаять.
Владимир Владимирович звал его купаться, свистел, называл всеми уменьшительными именами:
— Щеник!
— Щененок!!
— Щененочек!!!
— Щенятка!!!!
— Щенка!!!!!
Казалось, что уговорить его невозможно.
Щен бросался к воде, но как только лапы попадали на мокрое, он обращался в паническое бегство. Если я в это время оказывалась на берегу, он бежал ко мне и выразительно обо всем рассказывал.
— Ничего, Щен, ничего! — кричал из воды Владимир Владимирович. — Сам видишь, что никакого тебе сочувствия! Иди лучше ко мне и давай плавать, как мужчина с мужчиной!
Такой силы был ораторский талант Маяковского, что Щен вдруг ринулся в пучину и поплыл!
Невозможно описать щенячий восторг Маяковского! Он закричал:
— Смотрите! Все смотрите! Лучше меня плавает! Рядом с ним я просто щенок!
Пошли грибы. Мы им очень обрадовались — как развлечению и как пище.
Каждый день вчетвером ходили за грибами.
Попадались белые.
Владимир Владимирович во время грибных походов проявлял дьявольское честолюбие. Количество его не интересовало, только качество. В то лето он нашел крепкий белый гриб в полтора фунта весом!..
В канаве, вдоль шоссе, росли шампиньоны. В них — в ежедневной порции — мы могли быть уверены: местные жители и большинство дачников считали их поганками.
А больше всего в лесу сыроежек. Не очень они вкусные, но очень уж красивые — пестрые, крепенькие! Приятно собирать!
Позднее появились несметные полчища опят. Домработница Поля отваривала их, мелко крошила и заправляла мукой. Жарить было не на чем.
Я сейчас еще вспоминаю вкус душистой опенковой каши, когда услышу кукушку в лесу или зашуршит под ногой осенний лист и запахнет грибной сыростью.
Насолили опят на всю зиму. Щенка уплетал эту снедь за обе щеки — вместе с нами.
Как-то проходили мы мимо дачи, где под забором нашли Щеника, и ребята рассказали нам его родословную. Мать — чистопородный сеттер, отец — неизвестен. Щеник рос в виде сеттера.
Шерсть у него была шелковая, изумительно рыжая (чему Маяковский не переставал радоваться). У него были чудесные длинные кудрявые уши и хвост какой надо. Только нос темный и рост раза в полтора больше сеттерячьей нормы.
— Тем лучше, — говорил Маяковский. — Мы с ним крупные человеческие экземпляры.
Они были очень похожи друг на друга. Оба — большелапые, большеголовые. Оба носились, задрав хвост. Оба скулили жалобно, когда просили о чем-нибудь, и не отставали до тех пор, пока не добьются своего. Иногда лаяли на первого встречного просто так, для красного словца.
Мы стали звать Владимира Владимировича Щеном. Стало два Щена — Щен большой и Щен маленький.
С тех пор Владимир Владимирович в письмах и даже телеграммах к нам всегда подписывался — Щен.
Позднее вместо подписи рисовал себя в виде щенка — иногда скорописью, иногда в виде иллюстрации к письму.
В то лето мы жили на даче долго — до первых чисел сентября.
По вечерам сидели на лавочке перед дачей, смотрели на закат и на носящегося задрав хвост Щенку маленького.
Закаты бывали самые разные, ослепительно красивые, но кончались они неизменно тем, что солнце, медленно и верно закатывалось и остановить его было невозможно!
Владимир Владимирович рассердился и написал об этом стихотворение "Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче (Пушкино, Акулова гора, дача Румянцева, 27 верст по Ярославской жел. дор.)".
Маяковский сочинял стихи, гуляя с Щенкой, который бегал за ним, как собачонка, — по дачным улицам, по большому лугу перед нашей дачкой, по опушке леса за углом.
Стало раньше темнеть. Вечера становились неприятно холодными. Надо было переезжать в город.
Вещи с утра увезла подвода. А Щен поехал с нами в поезде и всю дорогу не отрываясь смотрел в окно.
В Москве от вокзала ехали на извозчике. Владимир Владимирович показывал Щенке Москву.
Он, как экскурсовод, отчетливо выговаривал:
— Это, товарищ, Казанский вокзал. Выстроен еще при буржуях. Замечателен своим архитектурным безобразием. Отвернись! А то испортишь себе вкус, воспитанный на стихах Маяковского!
Щен судорожно взглядывал на Владимира Владимировича и так же судорожно отворачивал голову в противоположную вокзалу сторону.
— А это — улица Мясницкая. Здесь живет наш друг Лева. Настоящий человек, вроде нас с тобой, а архитектура у него красивая!
— Это — Красная площадь. Изумительнейшее место на всем земном шаре!!
Дотрюхали до Полуэктова переулка, т. е. до дому.
Нас встретила соседская собачонка Муська — почти фокстерьер.
Она деловито обрадовалась Щенке. Щенка тоже радостно, но рассеянно ее поприветствовал — слишком много было впечатлений.
Двенадцать
квадратных аршин жилья.
Четверо
в помещении,-
Лиля,
Ося,
я
и собака
Щеник.
Так описывал Владимир Владимирович в поэме "Хорошо!" нашу тогдашнюю жизнь.
Комнат в квартире было много, но отопить их в то время было трудно.
Для тепла уплотнились в одной, самой маленькой комнатке. Закрыли стены и пол коврами, чтоб ниоткуда не дуло.
В углу печь и камин.
Печь топили редко, а камин — и утром, и днем, и вечером — старыми газетами, сломанными ящиками, чем попало.
Щенка блаженствует на ковре перед камином.
Кто-то скребется в дверь. Щен взглядывает на дверь, потом на Владимира Владимировича.
Владимир Владимирович говорит: — Войдите! — и открывает Муське дверь.
Муська входит, приветствует всех хвостиком, крутится по комнате и вытягивается у камина рядом с Щенкой.
Они очень подружились, хотя Муська была много старше Щеника. Ходили друг к другу в гости и вместе играли на дворе.
Это была очень смешная пара. Огромный, нескладный еще Щенка с гигантской пастью, порывистыми движениями и прыжками, оглушительным лаем — и крошечная, круглая, изящно-семенящая тихая Муська.
Ночью Щен спал у Маяковского в ногах. Спал крепко. И вставали они в одно время.
Как-то раз среди ночи Щенка сильно вздрогнул и сразу сел на кровати.
Владимир Владимирович проснулся и зажег электричество.
Щен сидел, повернувшись к двери, наклонив голову набок, и прислушивался, чем-то явно обеспокоенный.
Мы помолчали, вслушиваясь. Полная тишина.
— Что ты? Что случилось?
Щенка, не взглянув на нас, соскочил на пол, побежал к двери и встал на задние лапы, передними толкая дверь.
Дверь не поддавалась.
Беспокойство Щена росло. Он заметался от двери к Владимиру Владимировичу и обратно, оглушительно (среди ночи!) залаял и требовал, чтобы ему открыли.
Мы, как ни напрягали слух, по-прежнему не слышали ничего, кроме Щенкиного лая.
Испугавшись, что он перебудит соседей, Владимир Владимирович протянул руку от своей кровати к двери и снял крючок.
Щен выскочил в переднюю, бросился к выходу и залаял, и зашумел, как нам казалось, уж совсем невыносимо!
Со словами: "Это животное взбесилось!" — Маяковский влез в ночные туфли и пошел в переднюю.
Щен уже не лаял, а выл, повернув к нему голову, и ни на шаг не отходил от входной двери.
Владимир Владимирович отпер.
За дверью оказалась окровавленная, с ободранным боком и поджатой лапкой Муська!
Она еле слышно повизгивала. Услышать ее через две двери было немыслимо, можно было только "почувствовать".
Щенка кинулся к ней.
Владимир Владимирович подхватил ее на руки и внес в комнату. Видно, Муська побывала в какой-то большой драке и еле ноги унесла.
Оставшейся в самоваре теплой кипяченой водой я обмыла Муськины раны. Она сама подставляла их, сидя на руках у Владимира Владимировича, и повизгивала страдальчески-благодарно. А Щенка поставил передние лапы Маяковскому на колени и старался кого-нибудь или что-нибудь лизнуть.
Осип Максимович затопил камин. Перед камином расстелили чистое полотенце и уложили Муську. Муська принялась зализывать раны. Щенка пристроился рядом, стараясь прижаться к ней хоть каким-нибудь местечком.
Он долго еще вздрагивал, подымая голову, и, убедившись, что все в порядке и Муська здесь, укладывался спать.
Щеник был замечательный парень! Веселый, ласковый, умный и чуткий. Настоящий товарищ.
Когда кому-нибудь из нас бывало грустно, он чувствовал это и старался утешить, как мог.
Если Владимир Владимирович в задумчивости закрывал лицо ладонью, Щеник становился на задние лапы, а носом и передними лапами пытался отвести руку и норовил лизнуть в лицо.
После тяжелой болезни к нам приехал наш друг Лев Александрович — с шумной столичной Мясницкой отдохнуть в Полуэктовом захолустье, — Щен, видно, вспомнил, что говорил ему Владимир Владимирович о "Леве", и отнесся к нему, выздоравливающему, с трогательной нежностью. Подолгу лежал с ним на кровати в его комнате, потихонько гулял с ним по двору.
Голодной зимой Маяковский пешком ходил из Полуэктова на Сретенский бульвар на работу.
Трамваев не было, на извозчике доехать немыслимо, такие страшные были ухабы.
До мясной лавки на углу Остоженки Щен провожал Владимира Владимировича.
Они вместе заходили в мясную и покупали Щенке фунт конины, которая съедалась тут же на улице, около лавки. Это была его дневная порция, больше он почти ничего не получал — не было. Проглатывал он ее молниеносно и, повиляв хвостом, возвращался домой.
Маяковский, помахав шапкой, шел в свою сторону.
В ту зиму всем нам пришлось уехать недели на две, и Владимир Владимирович отвез на это время Щенку к знакомым.
В первый же день, как вернулись, поехали за ним.
Мы позвонили у двери, но Щен не ответил на звонок обычным приветственным лаем…
Нас впустили — Щен не вылетел встречать нас в переднюю…
Владимир Владимирович, не раздеваясь, шагнул в столовую.
На диване, налево, сидела тень Щена. Голова его была повернута в нашу сторону. Ребра наружу. Глаза горят голодным блеском. Так представляют себе бродячих собак на узких кривых улицах в Старом Константинополе.
Никогда не забуду лицо Владимира Владимировича, когда он увидел такого Щена. Он кинулся, прижал его к себе, стал бормотать нежные слова.
И Щеник прижался к нему и дрожал.
Опять ехали на извозчике, и Владимир Владимирович говорил:
— Нельзя своих собаков отдавать в чужие нелюбящие руки. Никогда не отдавайте меня в чужие руки. Не отдадите?
Через несколько дней Щенка отошел и стал лучше прежнего.
С едой становилось легче. Мы откормили, пригрели и обласкали его.
Выросла огромная золотисто-рыжая, очень похожая на сеттера дворняга. Очень ласковая. Слишком даже, не по росту, шумная и приветливая.
Во дворе многие боялись и не любили Щенку за то, что он кидался на людей с оглушительным лаем, вскидывал на плечи передние лапы и чуть с ног не валил от избытка чувств и бескорыстной доверчивой радости.
Насмерть испуганный человек с криками и проклятиями пускался наутек, преследуемый страшным чудовищем. А "чудовище" думало, что это игра.
Владимир Владимирович предупреждал Щенку, что это плохо кончится, объясняя ему, что такая непосредственность непонятна плохим подозрительным людям, что ходят тут "всякие" и чтоб Щенка был осторожней и осмотрительней.
Щен смотрел на Владимира Владимировича честными понижающими глазами и делал вид, что все принял к сведению.
Когда начинало темнеть, Щенка сам, не дожидаясь приглашения, возвращался со двора домой — один или с Муськой — и настойчиво лаял у дверей, чтоб впустили.
В тот вечер уже стемнело, а его все нет.
Пора ужинать.
Владимир Владимирович надел шапку и пошел во двор за Щенкой. Нет Щена!
Владимир Владимирович, как был, без пальто, выскочил за ворота. Обошел весь переулок, заглянул во все дворы. Звал, свистел. Нет!
До поздней ночи мы ходили по улицам, заходили в соседние дома, спрашивали случайных прохожих, не видали ли они рыжую собаку изумительной красоты?
Ночью Владимир Владимирович не спал — не хватало Щеника в ногах!
Утром ни пить, ни есть не хотелось без Щенки. Во время завтрака он всегда сидел на задике и старательно подавал всем лапу.
Он глотал, не глядя и не жуя, все, что давали — крошечный ли кусочек, огромный ли кус, — и захлопывал пасть, как щелкунчик.
Мы и не знали, какое большое место Щеник занял в нашей повседневной жизни.
Никто теперь не провожал Владимира Владимировича до мясной на углу Остоженки. Не на кого оглянуться. Некому помахать шапкой.
Где он? Что с ним?
Хорошо, если его украли, если любят его, если он жив, здоров и сыт. А если он попал под машину? Если его поймали собачники?
Наконец доползли до нас слухи, что кто-то заманил и убил Щенку.
Просто так, ни за что, по злобе.
Владимир Владимирович поклялся отомстить убийце, если ему удастся узнать его имя.
Мы переехали на другую квартиру, так никогда и не узнав, кто погубил Щена.
Только одиннадцать месяцев прожил он на белом свете.
Владимир Владимирович всегда помнил Щенку.
Он как никто умел ценить дружбу и никогда не забывал старых друзей.
--
Не могу вспомнить, как начались у нас разговоры о быте. После голодных, холодных первых лет революции и гражданской войны возврат бытовых привычек стал тревожить нас. Казалось, вместе с белыми булками вернется старая жизнь. Мы часто говорили об этом, но не делали никаких выводов.
Не помню, почему я оказалась в Берлине раньше Маяковского. Помню только, что очень ждала его там. Мечтала, как мы будем вместе осматривать чудеса искусства и техники.
Поселились в "Курфюрстен-отеле", где потом всегда останавливался Маяковский, когда бывал в Берлине.
Но посмотреть удалось мало.
У Маяковского было несколько выступлений, а остальное время… Подвернулся карточный партнер, русский, и Маяковский дни и ночи сидел в номере гостиницы и играл с ним в покер. Выходил, чтобы заказать мне цветы — корзины такого размера, что они с трудом пролезали в двери, или букеты, которые он покупал вместе с вазами, в которых они стояли в витрине цветочного магазина. Немецкая марка тогда ничего не стоила, и мы с нашими деньгами неожиданно оказались богачами.
Утром кофе пили у себя, а обедать и ужинать ходили в самый дорогой ресторан "Хорхер", изысканно поесть и угостить товарищей, которые случайно оказывались в Берлине. Маяковский платил за всех, я стеснялась этого, мне казалось, что он похож на купца или мецената. Герр Хорхер и кельнер называли его "герр Маяковски", старались всячески угодить богатому клиенту, и кельнер, не выказывая удивления, подавал ему на сладкое пять порций дыни или компота, которые дома в сытые, конечно, времена Маяковский привык есть в неограниченном количестве. В первый раз, когда мы пришли к Хорхеру и каждый заказал себе после обеда какой-нибудь десерт, Маяковский произнес: "Их фюнф порцьон мелоне и фюнф порцьон компот. Их бин эйн руссишер дихтер, бекант им руссишем ланд, мне меньше нельзя".
Из Берлина Маяковский ездил тогда в Париж по приглашению Дягилева. Через неделю он вернулся, и началось то же самое.
Так мы прожили два месяца.
Вернувшись в Москву, Маяковский вскоре объявил два своих выступления. Первое: "Что Берлин?" Второе: "Что Париж?" (Кажется, так они назывались на афише.)
В день выступления — конная милиция у входа в Политехнический. Маяковский пошел туда раньше, а я — к началу. Он обещал встретить меня внизу. Прихожу — его нет. Бежал от несметного количества не доставших билета, которых уже некуда ни посадить, ни даже поставить. Обо мне предупредил в контроле, но к контролю не прорваться. Кто-то как-то меня протащил.
В зале давка. Публика усаживается по два человека на одно место. Сидят в проходах на ступенях и на эстраде, свесив ноги. На эстраде — в глубине и по бокам — поставлены стулья для знакомых.
Под гром аплодисментов вышел Маяковский и начал рассказывать — с чужих слов. Сначала я слушала, недоумевая и огорчаясь. Потом стала прерывать его обидными, но, казалось мне, справедливыми замечаниями.
Я сидела, стиснутая на эстраде. Маяковский испуганно на меня косился. Комсомольцы, мальчики и девочки, тоже сидевшие на эстраде, свесив ноги, и слушавшие, боясь пропустить слово, возмущенно и тщетно пытались остановить меня. Вот, должно быть, думали они, буржуйка, не ходила бы на Маяковского, если ни черта не понимает… Так они приблизительно и выражались.
В перерыве Маяковский ничего не сказал мне. Но Долидзе, устроитель этих выступлений, весь антракт умолял меня не скандалить. После перерыва он не выпустил меня из артистической. Да я и сама уже не стремилась в зал.
Дома никак не могла уснуть от огорчения. Напилась веронала и проспала до завтрашнего обеда.
Маяковский пришел обедать расстроенный, мрачный. "Пойду ли завтра на его вечер?" — "Нет, конечно". — "Что ж, не выступать?" — "Как хочешь".
Маяковский не отменил выступления.
На следующее утро звонят друзья, знакомые: почему вас не было? не больна ли? Не могли добиться толку от Владимира Владимировича… Он мрачный какой-то… Жаль, что не были… Так интересно было, такой успех…
Маяковский чернее тучи.
Длинный был у нас разговор, молодой, тяжкий.
Оба мы плакали. Казалось, гибнем. Все кончено. Ко всему привыкли — к любви, к искусству, к революции. Привыкли друг к другу, к тому, что обуты-одеты, живем в тепле. То и дело чай пьем. Мы тонем в быту. Мы на дне. Маяковский ничего настоящего уже никогда не напишет…
Такие разговоры часто бывали у нас последнее время и ни к чему не приводили. Но сейчас, еще ночью, я решила — расстанемся хоть месяца на два. Подумаем о том, как же нам теперь жить.
Маяковский как будто даже обрадовался этому выходу из безвыходного положения. Сказал: "Сегодня 28 декабря. Значит, 28 февраля увидимся", — и ушел.
Вечером он переслал мне письмо:
"Лилек,
Я вижу, ты решила твердо. Я знаю, что мое приставание к тебе для тебя боль. Но, Лилик, слишком страшно то, что случилось сегодня со мной, чтоб я не ухватился за последнюю соломинку, за письмо.
Так тяжело мне не было никогда — я, должно быть, действительно чересчур вырос. Раньше, прогоняемый тобою, я верил во встречу. Теперь я чувствую, что меня совсем отодрали от жизни, что больше ничего и никогда не будет. Жизни без тебя нет. Я это всегда говорил, всегда знал. Теперь я это чувствую, чувствую всем своим существом. Все, все, о чем я думал с удовольствием, сейчас не имеет никакой цены — отвратительно.
Я не грожу, я не вымогаю прощения. Я ничего тебе не могу обещать. Я знаю, нет такого обещания, в которое ты бы поверила. Я знаю, нет такого способа видеть тебя, мириться, который не заставил бы тебя мучиться.
И все-таки я не в состоянии не писать, не просить тебя простить меня за все.
Если ты принимала решение с тяжестью, с борьбой, если ты хочешь попробовать последнее, ты простишь, ты ответишь.
Но если ты даже не ответишь — ты одна моя мысль. Как любил я тебя семь лет назад, так люблю и сию секунду, чтоб ты ни захотела, чтоб ты ни велела, я сделаю сейчас же, сделаю с восторгом. Как ужасно расставаться, если знаешь, что любишь и в расставании сам виноват.
Я сижу в кафе и реву. Надо мной смеются продавщицы Страшно думать, что вся моя жизнь дальше будет такою.
Я пишу только о себе, а не о тебе, мне страшно думать, что ты спокойна и что с каждой секундой ты дальше и дальше от меняи еще несколько их и я забыт совсем.
Если ты почувствуешь от этого письма что-нибудь кроме боли и отвращения, ответь ради Христа, ответь сейчас же, я бегу домой, я буду ждать. Если нет — страшное, страшное горе.
Целую. Твой весь.
Я.
Сейчас 10, если до 11 не ответишь, буду знать, ждать нечего".
Два месяца провел Маяковский в своей добровольной тюрьме. Он просидел два месяца добросовестно, ничего себе не прощая и ни в чем себя не обманывая. Ходил под моими окнами. Передавал через домработницу Аннушку письма, записки ("записочную рябь") и рисуночки. Это было единственное, что он позволял себе — несколько грустных или шутливых слов "на волю", но и в этом он как бы оправдывался. На книге "13 лет работы", которую он прислал мне тогда, надпись:
"Вы и писем не подпускаете близко,
закатился головки диск.
Это, Киска, не переписка,
а всего только переписк".
Тогда же он прислал мне свою новую книгу "Лирика". Экземпляр этот пропал, но я запомнила надпись на нем:
"Прости меня, Лиленька, миленькая,
за бедность словесного мирика,
книга должна называться "Лилинька,"
а называется "Лирика"".
Книга была плохо оформлена. Я написала об этом Маяковскому и в ответ получила записку:
"Целую Кисика: книжка не может быть паршивая, потому что на ней "Лиле" и все твои вещи. Твой Щен".
Может быть, и эта книга найдется когда-нибудь, где-нибудь, как в Ленинской библиотеке, в отделе редких книг, нашлась поэма "Человек" с надписью:
"Автору стихов моих Лиленьке
Володя".
Он присылал мне письма, записки, рисунки, цветы и птиц в клетках — таких же узников, как он. Большого клеста, который ел мясо, гадил, как лошадь, и прогрызал клетку за клеткой. Но я ухаживала за ними из суеверного чувства, что, если погибнет птица, случится что-нибудь плохое с Володей. Когда мы помирились, я раздарила всех этих птиц. Отец Осипа Максимовича пришел к нам в гости, очень удивился, что их нет, и спросил глубокомысленно: "В сущности говоря, где птички?" Владимир Владимирович процитировал его в "Мелкой философии":
Годы чайки.
Вылетят в ряд —
и в воду-
брюшко рыбешкой пичкать.
Скрылись чайки.
В сущности говоря,
где птички?
Он присылал мне письма, записки, рисунки и писал поэму про все это — поэму о любви, о быте, — о том, о чем он приказал себе думать два месяца. Впереди была цель — кончить поэму, встретиться, жить вместе по-новому. Он писал день и ночь, писал болью, разлукой, острым отвращением к обывательщине, к "Острову мертвых" в декадентской рамочке, к благодушному чаепитию, к себе, как тогда казалось, погрязшему во всем этом, и к таким же своим "партнерам" и "собутыльникам".
Иногда, не в силах удержаться, Володя звонил мне по телефону, и я как-то сказала ему, чтобы он писал мне, когда очень нужно.
"Лиличка, Мне все кажется, что ты передумала меня видеть, только сказать этого как-то не решаешься: — жалко.
Прав ли я?
Если не хочешь — напиши сейчас, если ты это мне скажешь 28-го (не увидев меня), я этого не переживу. Ты совсем н_е д_о_л_ж_н_а меня любить, но ты скажи мне об этом сама, прошу. Конечно, ты меня не любишь, но ты мне скажи это немного ласково. Иногда мне кажется, что мне придумана такая казнь — послать меня к черту 28-го.
Детик, ответь (это как раз "очень нужно"). Я подожду внизу. Никогда, никогда в жизни я больше не буду таким. И нельзя. Детик, если черкнешь, я уже до поезда успокоюсь. Только напиши — верно, правду!
Целую
Твой Щен".
Мы условились 28 февраля поехать вместе в Ленинград.
Когда мы познакомились, Маяковскому нравилось, что вокруг меня толпятся поклонники. Помню, он сказал: "Боже, как я люблю, когда ревнуют, страдают, мучаются".
Сам он всю жизнь не только не старался преодолеть в себе эти чувства, но как бы нарочно поддавался им, искал их. С особенной силой они вспыхнули теперь, когда он был от меня оторван.
"Милый, дорогой Лилёк.
Посылая тебе письмо, я знал сегодня, что ты не ответишь. Ося видит, я не писал. Письмо это — оно лежит в столе. Ты не ответишь потому, что я уже заменен, что я уже не существую длятебя. Я не вымогаю, но, Детка, ты же можешь сделать двумя строчками то, чтоб мне не было лишней боли. Боль чересчур! Не скупись, даже после этих строчек — у меня остаются пути мучиться. Строчка не ты! Но ведь лишней боли не надо, детик. Если порю ревнивую глупость — черкни — ну, пожалуйста. Если это верно, — молчи. Только не говори неправду — ради бога".
"Лиличка.
Напиши какое-нибудь слово здесь. Дай Аннушке. Она мне снесет вниз.
Ты не сердись.
Во всем какая-то мне угроза.
Тебе уже нравится кто-то. Ты не назвала даже мое имя. У тебя есть. Все от меня что-то таят…"
В ответ на мой ответ о том, как я люблю его:
"Лилик.
Пишу тебе сейчас потому, что при Коле не мог тебе ответить. Я должен тебе написать сейчас же, чтоб моя радость не помешала мне дальше вообще что-либо понимать.
Твое письмо дает мне надежды, на которые я ни в коем случае не смею рассчитывать и рассчитывать не хочу, так как всякий расчет, построенный на старом твоем отношении ко мне, может создаться только после того, как ты теперешнего меня узнаешь…
Мои письмишки к тебе тоже не должны и не могут браться тобой в расчет — т. к. я должен и могу иметь какие бы то ни стало решения о нашей жизни (если такая будет) только к 28-му. Это абсолютно верно — т. к. если б я имел право и возможность решить что-нибудь окончательно о жизни сию минуту, если б я мог в твоих глазах ручаться за правильность — ты спросила бы меня сегодня и сегодня же дала б ответ. И уже через минуту я был бы счастливым человеком. Если у меня уничтожится эта мысль, я потеряю всякую силу и всю веру в необходимость переносить весь мой ужас. Я с мальчишеским лирическим бешенством ухватился за твое письмо.
Но ты должна знать, что т_ы п_о_з_н_а_к_о_м_и_ш_ь_с_я 28 с с_о_в_е_р_ш_е_н_н_о н_о_в_ы_м д_л_я т_е_б_я ч_е_л_о_в_е_к_о_м. В_с_е, ч_т_о б_у_д_е_т м_е_ж_д_у т_о_б_о_й и и_м, н_а_ч_н_е_т с_л_а_г_а_т_ь_с_я н_е и_з п_р_о_ш_е_д_ш_и_х т_е_о_р_и_й, а и_з п_о_с_т_у_п_к_о_в с 28, и_з д_е_л т_в_о_и_х и е_г_о.
Я обязан написать тебе это письмо потому, что сию минуту у меня такое нервное потрясение, которого не было с ухода.
Ты понимаешь, какой любовью к тебе, каким чувством к себе диктуется это письмо.
Если тебя пугает немного рискованная прогулка с человеком, о котором ты только раньше понаслышке знала, что это довольно веселый и приятный малый, черкни, черкни сейчас же.
Прошу и жду. Жду от Аннушки внизу. Я не могу не иметь твоего ответа. Ты ответишь мне, как назойливому другу, который старается "предупредить" об опасном знакомстве: "Идите к черту не ваше дело — так мне нравится!"
Ты разрешила мне написать, когда мне будет очень нужно, — это очень сейчас пришло.
Тебе может показаться — зачем это он пишет, это и так ясно. Если так покажется, это хорошо. Извини, что я пишу сегодня, когда у тебя народ — я не хочу, чтобы в этом письме было что-нибудь от нервов надуманное. А завтра это будет так. Это самое серьезное письмо в моей жизни. Это не письмо даже, это:
существование
Весь я обнимаю один твой мизинец.
Щен.
Следующая записка будет уже от одного молодого человека 27-го".
Письмо это запечатано красным сургучом, кольцом Маяковского.
Я сердилась на него и на себя, что мы не соблюдаем наших условий, но была не в силах не отвечать ему — я так любила его! — и у нас возникла почти "переписка". А несколько раз мы случайно столкнулись на улице.
Я получала письма почти ежедневно.
"Дорогой и любимый Лиленок.
Я строго-настрого запретил себе впредь что-нибудь писать или как-нибудь проявлять себя по отношению к тебе — в_е_ч_е_р_о_м. Это время, когда мне всегда немного не по себе.
После записочек твоих у меня "разряд" и я могу и хочу тебе раз написать спокойно.
При этих встречах у меня гнусный вид, я сам себе очень противен.
Еще одно: не тревожься, мой любименький солник, что я у тебя вымогаю записочки о твоей любви. Я понимаю, что ты их пишешь больше для того, чтобы мне не было зря больно. Я ничего, никаких твоих "обязательств" на этом не строю и, конечно, ни на что при их посредстве не надеюсь.
Заботься, детанька, о себе, о своем покое. Я надеюсь, что я еще буду когда-нибудь приятен тебе вне всяких договоров, без всяких моих диких выходок.
Клянусь тебе твоей жизнью, детик, что при всех моих ревностях, сквозь них, через них я всегда счастлив узнать, что тебе хорошо и весело.
Не ругай меня, детик, за письма больше, чем следует…"
"Москва, Редингетская тюрьма 19/1 23
Любимый, милый мой, солнышко дорогое, Лиленок.
Может быть (хорошо если — да!), глупый Левка огорчил тебя вчера какими-то моими нервишками. Будь веселенькая! Я буду. Это ерунда и мелочь. Я узнал сегодня, что ты захмурилась немного, не надо, Лучик!
Конечно, ты понимаешь, что без тебя образованному человеку жить нельзя. Но если у этого человека есть крохотная надеждочка увидеть тебя, то ему очень и очень весело. Я рад подарить тебе и вдесятеро большую игрушку, чтоб только ты потом улыбалась. У меня есть пять твоих клочочков, я их ужасно люблю, только один меня огорчает, — последний — там просто "Волосик, спасибо", а в других есть продолжения — те мои любимые.
Ведь ты не очень сердишься на мои глупые письма? Если сердишься, то не надо — от них у меня все праздники.
Я езжу с тобой, пишу с тобой, сплю с твоим кошачьим имечком и все такое.
Целую тебя, если ты не боишься быть растерзанной бешеным собаком…
Любимый, помни меня. Поцелуй Клеста. Скажи, чтоб не вылазил — я же не вылажу!"
Поэма "Про это" автобиографична. Маяковский зашифровал ее. В черновике: "Лиля в постели. Лиля лежит". В окончательном виде: "В постели она, она лежит". Маяковский в черновике посвятил ее "Лиле и мне", а напечатал "Ей и мне". Он не хотел, чтобы эта вещь воспринималась буквально, не хотел, чтобы "партнеров" и "собутыльников" вздумали называть по именам.
"Про это" перекликается с поэмой "Человек", написанной семь лет тому назад. Потому и название одной из глав — "Человек из-за семи лет". Уже в "Человеке" Маяковский начал войну с пошлостью, с обывательщиной, ставшими темой "Про это".
Нет, он начал ее раньше, еще в "Трагедии". Помните?
Я искал
ее,
невиданную душу…
Впрочем,
раз нашел ее —
душу.
Вышла
в голубом капоте
говорит:
"Садитесь!
Я давно вас ждала.
Не хотите ли стаканчик чаю?"
Еще в "Трагедии" он объявил войну "чаепитию", и продолжалась она до самой смерти: "Надеюсь, верую, вовеки не придет ко мне позорное благоразумие".
После Володиной смерти я нашла в ящике его письменного стола в Гендриковом переулке пачку моих писем к нему и несколько моих фотографий. Все это было обернуто в пожелтевшее письмо-дневник ко мне, времени "Про это". Володя не говорил мне о нем.
Вот отрывки из него:
"Солнышко Личика!
Сегодня 1 февраля. Я решил за месяц начать писать это письмо. Прошло 35 дней. Это, по крайней мере, часов 500 непрерывного думанья!
Я пишу потому, что я больше не в состоянии об этом думать (голова путается, если не сказать), потому что, думаю, все ясно и теперь (относительно, конечно) и, в-третьих, потому, что боюсь просто разрадоваться при встрече и ты можешь получить, вернее, я всучу тебе под соусом радости и остроумия мою старую дрянь. Я пишу письмо это очень серьезно. Я буду писать его только утром, когда голова еще чистая и нет моих вечерних усталости, злобы и раздражения.
На всякий случай я оставлю поля, чтоб, передумав что-нибудь, я б отмечал.
Я постараюсь избежать в этом письме каких бы то ни было "эмоций" и "условий".
Это письмо только о безусловно проверенном мною, о передуманном мною за эти месяцы — только о фактах… Ты прочтешь это письмо обязательно и минутку подумаешь обо мне. Я так бесконечно радуюсь твоему существованию, всему твоему, даже безотносительно к себе, что не хочу верить, что я сам тебе совсем не важен.
— …
Что делать со "старым"?
— …
Могу ли я быть другой?
Мне непостижимо, что я стал такой.
Я, год выкидывавший из комнаты даже матрац, даже скамейку, я, три раза ведущий такую "не совсем обычную" жизнь, как сегодня, — как я мог, как я смел быть так изъеден квартирной Молью.
Это не оправдание, Личика, это только новая улика против меня, новые подтверждения, что я именно опустился.
Но, детка, какой бы вины у меня ни было, наказания моего хватит на каждую — даже не за эти месяцы. Нет теперь ни прошлого просто, ни давнопрошедшего, а есть один, до сегодняшнего дня длящийся, ничем не делимый ужас. Ужас не слово, Лиличка, а состояние — всем видам человеческого горя я б дал сейчас описание с мясом и кровью. Я вынесу мое наказание как заслуженное. Но я не хочу иметь поводов снова попасть под него. Прошлого для меня по отношению к тебе до 28 февраля — не существует ни в словах, ни в мыслях, ни в делах.
Быта никакого, никогда, ни в чем не будет! Ничего старого бытового не пролезет, за ЭТО я ручаюсь твердо. Это-то я уж во всяком случае гарантирую. Если я этого не смогу сделать, то я не увижу тебя никогда, увиденный, приласканный даже тобой — если я увижу опять начало быта, я убегу (весело мне говорить сейчас об этом, мне, живущему два месяца только для того, чтоб 28 февраля в 3 часа дня взглянуть на тебя)…
Решение мое ничем, ни дыханием не портить твою жизнь главное. То, что тебе хоть месяц, хоть день без меня лучше, чем со мной, это удар хороший.
Это мое желание, моя надежда. Силы своей я сейчас не знаю. Если силенки не хватит на немного — помоги, детик. Если буду совсем тряпка — вытрите мною пыль с вашей лестницы. Старье кончилось.
(3 февраля 1923 г. 1 ч. 8 м.)
Сегодня (всегда по воскресеньям), я еще с вчерашнего дня, не важный. Писать воздержусь. Гнетет меня еще одно: я как-то глупо ввернул об окончании моей поэмы Оське — получается какой-то шантаж на "прощение" — положение совершенно глупое. Я нарочно не кончу вещи месяц! Кроме того, это тоже поэтическая бытовщина делать из этого какой-то особый интерес. {Володя знал, что я не в силах сопротивляться его стихам!}. Говорящие о поэме думают, должно быть, — придумал способ интриговать. Старый приемчик! Прости, Лилик, — обмолвился о поэме как-то от плохого настроения.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
(4/II)
Сегодня у меня очень "хорошее" настроение. Еще позавчера я думал, что жить сквернее нельзя. Вчера я убедился, что может быть еще хуже — значит, позавчера было не так уж плохо.
Одна польза от всего этого: последующие строчки, представляющиеся мне до вчера гадательными, стали твердо и незыблемо.
О м_о_е_м с_и_д_е_н_ь_е_
Я сижу до сегодняшнего дня щепетильно честно, знаю, точно так же буду сидеть и еще до 3 ч. 28. Почему я сижу — потому что люблю? Потому что о_б_я_з_а_н_? Из-за отношений?
Ни в коем случае!!!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я сижу только потому, что сам хочу, хочу подумать о себе и о своей жизни.
Если это даже не так, я хочу и буду думать, что именно так. Иначе всему этому нет ни названия, ни оправдания.
Только думая так, я мог бы, не кривя, писать записки тебе, что "сижу с удовольствием" и т. д.
Можно ли так жить вообще?
Можно, но только не долго. Тот, кто проживет хотя бы вот эти 39 дней, смело может получить аттестат бессмертия.
Поэтому никаких представлений об организации будущей моей жизни на основании этого опыта я сделать не могу. Ни один из этих 39 дней я не повторю никогда в моей жизни.
Я только могу говорить о мыслях, об убеждениях, верах, которые у меня оформляются к 28-му и которые будут точкой, из которой начнется все остальное, точкой, из которой можно будет провести столько линий, сколько мне захочется и сколько мне захотят. Если бы ты не знала меня раньше, это письмо было бы совершенно не нужно, все решалось бы жизнью. Только потому, что на мне в твоем представлении за время бывших плаваний нацеплено миллион ракушек — привычек и пр. гадости, — только поэтому тебе нужно кроме моей фамилии при рекомендации еще и этот путеводитель.
Теперь о создавшемся:
Л_ю_б_л_ю л_и я т_е_б_я_? (5.2.23 г.)
Я люблю, люблю, несмотря ни на что и благодаря всему, любил, люблю и буду любить, будешь ли ты груба со мной или ласкова, моя или чужая. Все равно люблю. Аминь. Смешно об этом писать, ты сама это знаешь.
Мне ужасно много хотелось здесь написать. Я нарочно оставил день продумать все это точно.
Но сегодня утром у меня невыносимое ощущение ненужности для тебя всего этого.
Только желание запротоколить для себя продвинуло эти строчки.
Едва ли ты прочтешь когда-нибудь написанное здесь. Самого же себя долго убеждать не приходится. Тяжко, что к дням, когда мне хотелось быть для тебя крепким, и на утро перенеслась эта нескончаемая боль. Если совсем не совладаю с собой — то больше писать не стану.
(6.II.23)
…Опять о моей любви. О пресловутой деятельности. Исчерпывает ли для меня любовь все? Все, но только иначе. Любовь это жизнь, это главное. От нее разворачиваются и стихи и дела и все прочее. Любовь это сердце всего. Если оно прекратит работу, все остальное отмирает, делается лишним, ненужным. Но, если сердце работает, оно не может не проявляться в этом во всем. Без тебя (не без тебя "в отъезде", внутренне без тебя) я прекращаюсь. Это было всегда, это и сейчас. Но если нет "деятельности" — я мертв. Значит ли это, что я могу быть всякий, только что "цепляться" за тебя? Нет. Положение, о котором ты сказала при расставании — "что же делать, я сама не святая, мне вот нравится "чай пить", — это положение при любви исключается абсолютно.
…………………………………………………….
Я буду делать только то, что вытекает из моего желания.
Я еду в Питер.
Еду потому, что два месяца был занят работой, устал, хочу отдохнуть и развеселиться.
Неожиданной радостью было то, что это совпадает с желанием проехаться ужасно нравящейся мне женщины. Может ли быть у меня с ней что-нибудь? Едва ли. Она чересчур мало обращала на меня внимание вообще. Но ведь и я не ерунда — попробую понравиться.
А если да, то что дальше? Там видно будет. Я слышал, что этой женщине быстро все надоедает, что влюбленные мучаются около нее кучками, один недавно чуть с ума не сошел. Надо все сделать, чтоб оберечь себя от такого состояния.
Чтоб во всем этом было мое участие, я заранее намечаю срок возврата (ты думаешь, чем бы дитя ни тешилось, только б не плакало, что ж, начну с этого). Я буду в Москве пятого, я все сведу так, чтоб пятого я не мог не вернуться в Москву. Ты это, детик, поймешь. (8.2.23)
……………………………………………………
Л_ю_б_и_ш_ь л_и т_ы м_е_н_я_?
Для тебя, должно быть, это странный вопрос — конечно, любишь. Но любишь ли ты меня? Любишь ли ты так, чтоб это мной постоянно чувствовалось.
Нет. Я уже говорил Осе. У тебя не любовь ко мне, у тебя — вообще ко всему любовь. Занимаю в ней место и я (может быть, даже большое), но если я кончаюсь, то я вынимаюсь, как камень из речки, а твоя любовь сплывается над всем остальным. Плохо это? Нет, тебе это хорошо, я бы хотел так любить.
………………………………………………
Детик, ты читаешь это и думаешь — все врет, ничего не понимает. Лучик, если это даже не так, то все равно это мной так о_щ_у_щ_а_е_т_с_я. Правда, ты прислала, детик, мне Петербург, но как ты не подумала, детик, что это на полдня удлинение срока! Подумай только, после двухмесячного путешествия подъезжать две недели и еще ждать у семафора! (…)
14. 11.23 г.
Лилятик — Все это я пишу не для укора, если это не так, я буду счастлив передумать все. Пишу для того, чтоб тебе стало ясно — и ты должна немного подумать обо мне.
Если у меня не будет немного "легкости", то я не буду годен ни для какой жизни. Смогу вот только, как сейчас, доказывать свою любовь каким-нибудь физическим трудом. (…)
Семей идеальных нет, все семьи лопаются, может быть только идеальная любовь. А любовь не установишь никакими "должен", никакими "нельзя" — только свободным соревнованием со всем миром.
Я не терплю "должен" приходить!
Я бесконечно люблю, когда я не "должен" приходить торчать у твоих окон, ждать хоть мелькания твоих волосиков из авто". (…)
Опасная профессия — профессия поэта. Она выматывает душу и сердце и нервы!..
Часто вспоминаю слова Осипа Максимовича: не тот человек богат, у которого денег много, и не тот беден, у кого их мало. Богач тот — у кого денег больше, чем ему нужно (нужно три, а есть пять рублей), и нищий тот — у кого их меньше, чем нужно (есть три тысячи, а нужно десять).
У него же записано:
"Маяковский понимал любовь так: если ты меня любишь, значит, ты мой, со мной, за меня, всегда, везде и при всяких обстоятельствах. Не может быть такого положения, что ты был бы против меня — как бы я ни был неправ, или несправедлив, или жесток. Ты всегда голосуешь за меня. Малейшее отклонение, малейшее колебание — уже измена. Любовь должна быть неизменна, как закон природы, не знающий исключений. Не может быть, чтобы я ждал солнца, а оно не взойдет. Не может быть, чтобы я наклонился к цветку, а он убежит. Не может быть, чтобы я обнял березу, а она скажет "не надо". По Маяковскому, любовь не акт волевой, а состояние организма, как тяжесть, как тяготение.
Были ли женщины, которые его так любили? Были. Любил ли он их? Нет! Он их принимал к сведению. Любил ли он сам так? Да, но он был гениален. Его гениальность была сильней любой силы тяготения. Когда он читал стихи, земля приподымалась, чтобы лучше слышать. Конечно, если бы нашлась планета, неуязвимая для стихов… но такой не оказалось!"
Да, такой не оказалось. Но он сумел уговорить себя, что она существует — для того, чтобы так писать стихи про это, для того, чтобы посадить себя в тюрьму, не поддаться "позорному благоразумию".
Маяковский был одинок не оттого, что он был не любим, не признан, что у него не было друга. Его печатали, читали, слушали так, что залы ломились. Не счесть людей, преданных ему, любивших его. Но все это капля в море для человека, у которого "ненастный вор в душе", которому нужно, чтобы читали те, кто не читает, чтобы пришел тот, кто не пришел, чтобы любила та, которая, казалось ему, не любит.
Ничего не поделаешь!
28 февраля в 3 часа дня кончался срок нашей разлуки, а поезд в Ленинград отходил в 8 вечера.
Приехав на вокзал, я не нашла его на перроне. Он ждал на ступеньках вагона.
Как только поезд тронулся, Володя, прислонившись к двери, прочел мне поэму "Про это". Прочел и облегченно расплакался…
Не раз в эти два месяца я мучила себя за то, что В. страдает в одиночестве, а я живу обыкновенной жизнью, вижусь с людьми, хожу куда-то. Теперь я была счастлива. Поэма, которую я только что услышала, не была бы написана, если б я не хотела видеть в Маяковском свой идеал и идеал человечества. Звучит, может быть, громко, но тогда это было именно так.
Любовь, ревность, дружба были в Маяковском гиперболически сильны, но он не любил разговоров об этом. Он всегда, непрерывно сочинял стихи, и в них нерастраченно вошли его переживания.
Если бы он много и прочувственно рассказывал девушкам, гуляя с ними по берегу моря: вот как я увидел входящий в гавань пароход "Теодор Нетте", вот как я пережил это видение, вот что я при этом чувствовал и какая это замечательная литературная тема, — то, может быть, знакомые и говорили бы, что Маяковский увлекательнейший собеседник, но он растратил бы свое чувство на переливание из пустого в порожнее и, вероятно, стихотворение не было бы написано. Маяковский был остроумен и блестящ, как никто, но никогда не был "собеседником" и на улице или природе, идя рядом с вами, молчал иногда часами.
Темой его стихов почти всегда были собственные ощущения. Это относится и к "Нигде кроме как в Моссельпроме". Он не только других агитировал, но и сам не покупал у частников, и многие его стихи "на случай" живы сейчас и читаются нами с грустью или радостью, в зависимости от этого "случая".
Просто поговорить, откликнуться, даже стихом, Маяковскому было мало. Он хотел убедить слушателя. Когда ему казалось что это не удалось, он надолго мрачнел. Если после чтения его новых стихов, поговорив о них, шли ужинать или принимались за чаепитие, он становился чернее тучи.
В молодости он писал, говорят, сложно. С годами стал писать, говорят, "проще". Но он знал, что элементарная простота — не достижение, а пошлость. Пошлости же больше всего боялся Маяковский. С пошляками-упрощенцами и пошляками, симулирующими сложность, он воевал всю жизнь.
Молодой поэт прочел свои новые хорошие стихи Маяковскому. Поэта этого он любил. Но, выслушав его, сказал раздраженно: "До чего же надоели эти трючки. Так писать уже нельзя, вот возьму и напишу небывало, совершенно по-новому". Это было сказано 9 сентября 1929 года. Я тогда записала этот разговор.
В 1932 году в Берлине я видела старую, но уже звуковую американскую картину. По-немецки она называлась "Девушка из Гаваны". Посоветовал мне ее посмотреть Бертольт Брехт. Вернувшись в Москву, снова и снова просматривая рукописи Маяковского, я прочла до тех пор непонятно к чему относящуюся запись. Она оказалась точно пересказанной фабулой этого фильма. Факт исключительный. Маяковский никогда ничего не записывал для памяти, кроме собственных заготовок, адресов, номеров телефона.
Вот эта запись:
"Драка
тюрьма буйная молодость
невеста
Эксцентрическое знакомство.
Скандал в полиции.
Бегство женщины.
Экзотическая любовь (со спаньем?).
Требуют назад — иначе дезертир.
Печальное расставание.
Солидная жизнь — жена.
Песня — нахлынули воспоминания.
Выпил. Не выдержал.
Пошел в порт (возврат молодости), уехал.
Для буржуазной идеологии девушка умерла.
Нашел сына.
Счастливый конец.
На самом деле он должен был бросить жену и привезти живую девушку".
Содержание — примитивное. Молодой моряк перед отплытием в Гавану за драку попадает в полицейский участок. К нему приходит попрощаться его невеста, на которой он собирается жениться по возвращении. В Гаване он нечаянно опрокинул своим "фордом" запряженную осликом тележку, с которой девушка, продавщица орехов, песней зазывает покупателей. Девушка со скандалом ведет его в полицию, а сама убегает. Он разыскивает ее, и у них начинается любовь. Экзотическая природа, ручей в лесу. Но моряк должен вернуться на родину — "иначе дезертир". "Печальное расставание". Он уезжает. Дом — "солидная жизнь — жена". Проходит несколько лет, он слышит в кабачке песню, которую пела девушка в Гаване. "Нахлынули воспоминания", и он, не выдержав ("возврат молодости"), пошел в порт, сел на пароход и уехал в Гавану. Там он узнал, что девушка недавно умерла, но остался ее (их) сын. Он находит его и увозит с собой к жене, которая прощает мужа и усыновляет мальчика.
Почему этот фильм мог поразить Маяковского? Он сделан с предельным мастерством, но вы не видите, к_а_к он сделан. Художественный прием не навязан, вам кажется, что он отсутствует. Каждый кадр, каждое движение, звук, фотография — такого высокого качества, что это, кажется, и есть форма вещи. Вы не замечаете в ней ни режиссера, ни художника, ни оператора, ни актера. Вы присутствуете при чужой жизни, вы живете ею. Посмотрев эту картину, вы пережили все, что задумали ее авторы, несмотря на то, что вам ничего не подсовывали, ни во что не тыкали пальцем. Вам в голову не пришло бы сказать: "Какой изумительный кадр у ручья!" Или: "Как великолепна актриса в сцене расставания!" В лесу у ручья вам было хорошо и прохладно, а сцену расставания вы тяжело пережили и долго не могли ее забыть. При всем том в картине этой нет и тени натурализма — искаженного горем актерского лица с глицериновыми слезами крупным планом, ничего подобного. Картина эта сделана так, как в нашей кинематографии был сделан "Чапаев", которого не пришлось увидеть Маяковскому, как делают сейчас фильмы итальянцы. Так написаны последние предсмертные стихи Маяковского.
Много лет я навожу справки у специалистов о "Девушке из Гаваны". Все они говорят, что Маяковский не мог видеть этот фильм, что он вышел на экраны после его смерти. Но я продолжаю розыски. Быть может, он прочел книгу с таким содержанием? Видел пьесу или оперетту? Неправдоподобно. Сюжет недостаточно интересен для того, чтобы его записал Маяковский. Дело тут не в сценарии, а в том, к_а_к с_д_е_л_а_н_а картина по этому сценарию. Я смотрела ее тогда несколько раз. Меня тянуло к ней, как к настоящему произведению искусства.
Недавно я видела "Девушку из Гаваны" в нашей фильмотеке. Картина сейчас почти не смотрится. Очень ушла вперед техника кино. Но в то время она поразила и меня, и Брехта, и его друзей, и Бориса Барнета, который оказался тогда в Берлине. Посмотрев фильм, нам пришлось убедиться в том, что он был закончен после смерти Маяковского — в одном из кадров висит календарь 1931 года.
Может быть, прав В. А. Катанян в своем предположении, что Маяковскому рассказали содержание фильма и собирались заказать диалоги. К этому времени относится его либретто сценария "Идеал и одеяло". Известно, что тогда, в Париже, у Маяковского были контакты с кинематографистами.
III
Сначала обыватели возмущались, что Маяковский пишет невнятно, а потом стали злорадствовать, что он бросил искания и стал писать "правильным ямбом".
Несправедливо и то и другое.
"Непонятность" Маяковского — это тот кажущийся хаос, который неизбежен при всякой реконструкции. Срыли Охотный ряд, и пешеходы запутались, не нашли Тверскую. А сейчас привыкли к улице Горького, как будто так она всегда и называлась.
Маяковский не удовольствовался Охотным и продолжал передвигать дома, переделывать переулки в улицы — так, что старые улицы стали казаться переулками. Обыватели сначала ахали, негодовали: "Безобразие! Не узнать нашу матушку-поэзию!" — потом привыкли. А Маяковский стал наводить в поэзии свой новый порядок. Попривыкнув, обыватели стали злословить по поводу якобы возврата Маяковского к классическому стихосложению: дескать, пришлось за ум взяться, — не видя того, что это не "старые ямбы", а новая высокая степень мастерства, когда вы перестаете замечать следы напряженной работы.
Молодой поэт, пишущий ямбом, может подумать, что ему уже не надо искать. Вот ведь Маяковский искал, искал, а пришел к старому. Значит, можно начать с того, к чему якобы пришел Маяковский: вложить в старую, будто бы амнистированную Маяковским, форму современное содержание — и получатся новые стихи. А получаются не стихи, а нечто рифмованное, вялое, малокровное, неубедительное и давно всем известное.
Чужие стихи Маяковский читал постоянно, по самым разнообразным поводам.
Иногда те, которые ему особенно нравились: "Свиданье" Лермонтова, "Незнакомку" Блока, "На острове Эзеле", "Бобэоби", "Крылышкуя золотописьмом" Хлебникова, "Гренаду" Светлова, без конца Пастернака.
Иногда особенно плохие: "Я — пролетарская пушка, стреляю туда и сюда".
Иногда нужные ему для полемики примеры того, как надо или как нельзя писать стихи: "Смехачи" Хлебникова, в противовес: "Чуждый чарам черный челн" Бальмонта.
Чаще же всего те, которые передавали в данную минуту, час, дни, месяцы его собственное настроение.
В разное время он читал разное, но были стихи, которые возвращались к нему постоянно, как "Незнакомка" или многие стихи Пастернака.
Почему я так хорошо помню, что именно и в каких случаях читал Маяковский? Многое помню с тех пор, а многое восстановила в памяти, когда задумала написать об отношении Маяковского к чужим стихам. Я перечитала от первой буквы до последней всех поэтов, которых читал Маяковский, и то и дело попадались мне целые стихотворения, отрывки, отдельные строки, с которыми он подолгу или никогда не расставался.
Часто легко понять, о чем он думает, по тому, что он повторял без конца. Я знала, что он ревнует, если твердил с утра до ночи — за едой, на ходу на улице, во время карточной игры, посреди разговора:
Я знаю, чем утешенный
По звонкой мостовой
Вчера скакал как бешеный
Татарин молодой.
(Лермонтов, "Свиданье")
Или же напевал на мотив собственного сочинения:
Дорогой и дорогая,
дорогие оба.
Дорогая дорогого
довела до гроба.
Можно было не сомневаться, что он обижен, если декламировал:
Столько просьб у любимой всегда!
У разлюбленной просьб не бывает…
(Ахматова)
Он, конечно, бывал влюблен, когда вслух убеждал самого себя:
…О, погоди,
Это ведь может со всяким случиться!
(Пастернак, "Сложа весла")
Или умолял:
"Расскажи, как тебя целуют,
Расскажи, как целуешь ты".
(Ахматова, "Гость")
Маяковский любил, когда Осип Максимович Брик читал нам вслух, и мы ночи напролет слушали Пушкина, Блока, Некрасова, Лермонтова…
После этих чтений прослушанные стихи теснились в голове, и Маяковский потом долго повторял:
Я знаю: жребий мой измерен;
Но чтоб продлилась жизнь моя,
Я утром должен быть уверен,
Что с вами днем увижусь я.
(Пушкин, "Евгений Онегин")
Правда, эти строки всю жизнь соответствовали его душевному состоянию.
Он часто переделывал чужие стихи. Ему не нравилось "век уж мой измерен", звучащий, как "векуш", и он читал эту строку по-своему.
Помогая мне надеть пальто, он декламировал:
На кудри милой головы
Я шаль зеленую накинул,
Я пред Венерою Невы
Толпу влюбленную раздвинул.
(Пушкин, "Евгений Онегин")
Когда Осип Максимович прочел нам "Юбиляров и триумфаторов" Некрасова, они оказались для него неожиданностью, и он не переставал удивляться своему сходству с ним:
Князь Иван — колосс по брюху,
Руки — род пуховика,
Пьедесталом служит уху
Ожиревшая щека.
— Неужели это не я написал?!
--
В 1915 году, когда мы познакомились, Маяковский был еще околдован Блоком. Своих стихов у него тогда было немного. Он только что закончил "Облако", уже прочел его всем знакомым и теперь вместо своих стихов декламировал Блока.
Все мы тогда без конца читали Блока, и мне трудно вспомнить с абсолютной точностью, что повторял именно Маяковский. Помню, как он читал "Незнакомку", меняя строчку — "всегда без спутников, — одна" на "среди беспутников одна", утверждая, что так гораздо лучше: если "одна", то, уж конечно, "без спутников", и если "меж пьяными", то тем самым — "среди беспутников".
О гостях, которые ушли, он говорил: "Зарылись в океан и в ночь".
"Никогда не забуду (он был, или не был, этот вечер)", — тревожно повторял он по сто раз.
Он не хотел разговоров о боге, ангелах, Христе — всерьез, и строчки из "Двенадцать":
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос,-
он читал либо " в белом венчике из роз Луначарский наркомпрос", либо — "в белом венчике из роз впереди Абрам Эфрос"[18] , а стихотворение Лермонтова "По небу полу ночи ангел летел…" переделывал совсем непечатно.
Влюбленный Маяковский чаще всего читал Ахматову. Он как бы иронизировал над собой, сваливая свою вину на нее, иногда даже пел на какой-нибудь неподходящий мотив самые лирические, нравящиеся ему строки. Он любил стихи Ахматовой и издевался не над ними, а над своими сантиментами, с которыми не мог совладать. Он бесконечно повторял, для пущего изящества произнося букву "е", как "э" и букву "о", как "оу":
Перо задело о верх экипажа.
Я поглядела в глаза евоу.
Томилось сэрдце, не зная даже
Причины гоуря своевоу.
…………………………..
Бензина запах и сирэйни,
Насторожившийся покой…
Он снова троунул мои колэйни
Почти не дрогнувшей рукой.
(Прогулка")
Часто повторял строки:
У меня есть улыбка одна:
Так, движенье чуть слышное губ,-
говоря вместо "чуть видное" — "чуть слышное".
Когда пили вино —
Я с тобой не стану пить виноу,
Оттого что ты мальчишка озорной,
Знаю, так у вас заведеноу
С кем попало целоваться под луной,-
произнося "знаю так" вместо "знаю я".
Когда он жил еще один и я приходила к нему в гости, он встречал меня словами:
Я пришла к поэту в гости.
Ровно полдень. Воскресенье.
В то время он читал Ахматову каждый день.
На выступлениях Маяковский часто приводил стихи Хлебникова как образцы замечательной словесной формы.
На острове Эзеле
Мы вместе грезили.
…На Камчатке
Ты теребила перчатки.
Крылышкуя золотописьмом
Тончайших жил,
Кузнечик в кузов пуза уложил
Прибрежных много трав и вер.
— Пинь, пинь, пинь! — тарарахнул зинзивер.
О лебедиво!
О озари!
("Кузнечик")
Бобэоби пелись губы
Вээоми пелись взоры
Пиээо пелись брови,
Лиэээй пелся облик
Гзи-гзи-гзэо пелась цепь
Так на холсте каких-то соответствий
Вне протяжения жило Лицо!
--
Маяковский любил слово как таковое, как материал. Словосочетания, их звучание, даже бессмысленное, как художник любит цвет — цвет сам по себе — еще на палитре.
Ему доставляло удовольствие п_р_о_и_з_н_о_с_и_т_ь северянинские стихи. Он относился к ним почти как к зауми. Он всегда пел их на северянинский мотив (чуть перевранный), почти всерьез: "Все по-старому", "Поэза о Карамзине", "В парке плакала девочка", "Весенний день", "Нелли", "Каретка куртизанки", "Шампанский полонез", "Качалка грезёрки", "Это было у моря…" и много других.
Читал и отрывки.
Когда не бывало денег:
Сегодня я плакал: хотелось сирэйни,-
В природе теперь благодать!
Но в поезде надо, — и не было дэйнег —
И нечего было продать.
Я чувствовал, поле опять изумрудно.
И лютики в поле цветут…
Занять же так стыдно, занять же так трудно,
А ноги сто верст не пройдут.
("Carte-postale")
Были стихи Северянина, которые Маяковский пел, издеваясь над кем-нибудь или над самим собой. На улице, при встрече с очень уж "изысканной" девушкой:
Вся в черном, вся — стерлядь, вся — стрелка…
……………………………………………..
("Южная безделка")
Прочитав какую-нибудь путаную ерунду:
Мой мозг прояснили дурманы
Душа влечется в примитив.
("Эпилог")
Если восторгались чем-нибудь сто раз читанным:
Вчера читала я, — Тургенев
Меня опять зачаровал.
("Письмо из усадьбы")
Если женщина кокетливо отвергала его:
Тиана, как больно! мне больно, Тиана!
("Тиана")
Когда бывало скучно, ему ужасно хотелось:
Пройтиться по Морской с шатенками.
("Еще не значит…")
Если за покером партнер вздрагивал, неудачно прикупив, неизменно пелось:
И она передернулась, как в оркестре мотив.
("Марионетка проказ")
--
Бурлюк вспоминает, что Маяковский, еще до того как стал писать стихи, часто встречался с Виктором Гофманом. Не помню, чтобы Маяковский мне об этом рассказывал, помню только несколько строк Гофмана, которые он цитировал при какой-нибудь нагроможденной безвкусице и искусстве ли, в платье, прическе…
Где показалось нам красиво
Так много флагов приколоть.
("Летний бал")
И на романтической природе:
Там, где река образовала
Свой самый выкуплый изгиб
(вместо — "выпуклый").
Если мне не хотелось гулять, он соблазнял меня: "Ну, пойдем, сходим туда, "где река образовала".
--
В 1915–1916 годах Маяковский постоянно декламировал Сашу Черного. Он знал его почти всего наизусть и считал блестящим поэтом. Чаще всего читал стихи — "Искатель", "Культурная работа", "Обстановочка", "Полька".
И отрывки, в разговоре, по поводу и без повода:
Жил на свете анархист,
Красил бороду и щеки,
Ездил к немке в Териоки
И при этом был садист.
("Анархист")
С горя я пошел к врачу.
Врач пенсне напялил на нос:
"Нервность. Слабость. Очень рано-с.
Ну-с, так я вам закачу
Гунияди-Янос".
("Искатель")
Когда на его просьбу сделать что-нибудь немедленно получал ответ: сделаю завтра, — он говорил раздраженно:
Лет через двести? Черта в стуле!
Разве я Мафусаил?
("Потомки")
Если в трамвае кто-нибудь толкал его, он сообщал во всеуслышание:
Кто-то справа осчастливил —
Робко сел мне на плечо.
("На галерке")
В разговоре с невеждой об искусстве:
"Эти вазы, милый Филя,
Ионического стиля!"
("Стилисты")
Или:
Сей факт с сияющим лицом
Вношу как ценный вклад в науку.
("Кумысные вирши")
О чьем-нибудь бойком ответе:
Но язвительный Сысой
Дрыгнул пяткою босой.
("Консерватизм")
Помню:
Рыдали раки горько и беззвучно.
И зайцы терли лапами глаза.
(" Несправедливость")
Ли-ли! В ушах поют весь день
Восторженные скрипки.
("Настроение")
"Мой оклад полсотни в месяц,
Ваш оклад полсотни в месяц,-
На сто в месяц в Петербурге
Можно очень мило жить…"
("Страшная история")
Рассказывая о каком-нибудь происшествии:
Сбежались. Я тоже сбежался.
Кричали. Я тоже кричал.
("Культурная работа")
Многому научил Саша Черный Маяковского-сатирика.
Часто читал некоторые стихи сатириконских поэтов:
Звуки плыли, таяли.
Колыхалась талия…
Ты шептала: "Та я ли?"
Повторяла: "Та ли я?!"
Не сказал ни слова я,
Лишь качал гитарою…
Не соврать же: новая,
Коли стала старою!
(К. Прутков, "Та-ли?!")
С выражением декламировал "Бунт в Ватикане" ("Взбунтовалися кастраты…") Ал. Конст. Толстого, которого очень любил.
Размусоленную эротику он не выносил совершенно и никогда ничего не хотел читать и не писал в этом роде.
Когда кто-нибудь из поэтов предлагал Маяковскому: "Я вам прочту", он иногда отвечал: "Не про чту, а про что!"
Маяковский часто декламировал чужие стихи на улице, на ходу.
В 1915–1916 году это были главным образом те стихи, которые он и Бурлюк называли "дикие песни нашей родины". Эти стихи мы пели хором и шагали под них, как под марш.
Стихи Бурлюка (на мотив "Многи лета, многи лета, православный русский царь"):
Аб-кусают звё-ри мякоть.
Ночь центральных проведи…
("Призыв")
На тот же мотив:
Он любил ужасно муух,
У которых жирный зад,
И об этом часто вслух
Пел с друзьями наугад.
На тот же мотив:
Заколите всех теляат —
Аппетиты утолят.
Стихотворение Бурлюка (по Рембо) "Утверждение бодрости" скандировали без мотива. "Животе" произносилось — "жьивоте", в подражание Бурлюку:
Каждый молод, молод, молод,
В жьивоте чертовский голод,
Так идите же за мной…
За моей спиной.
Я бросаю гордый клич,
Этот краткий спич!
Будем кушать камни, травы,
Сладость, горечь и отравы,
Будем лопать пустоту,
Глубину и высоту.
Птиц, зверей, чудовищ, рыб,
Ветер, глины, соль и зыбь!
Каждый молод, молод, молод,
В жьивоте чертовский голод.
Все, что встретим на пути,
Может в пищу нам идти.
Ахматову пели на мотив "Ехал на ярмарку ухарь-купец":
Слава тебе, безысходная боль!
Умер вчера-а сероглазый король.
("Сероглазый король")
Беленсона из "Стрельца" — на неотчетливый, но всегда тот же самый мотив:
О, голубые панталоны
Со столькими оборками.
Уста кокотки удивленной,
Ка-за-вши-еся горь-ки-ми…
……………………………..
Дразнили голым, голубея,
Неслись, играя, к раю мы…
Небес небывших Ниобея,
Вы мной вас-па-ми-на-е-мы.
("Голубые панталоны")
Сашу Черного — на мотив "Многи лета":
Губернатор едет к тете,
Нежны кремовые брюки.
Пристяжная на отлете
Вытанцовывает штуки.
("Бульвары")
Иногда мы гуляли под "Совершенно веселую песню" Саши Черного. Эта невеселая "Полька" пелась на музыку Евреинова. Он часто исполнял ее в "Привале комедиантов", сам себе аккомпанируя:
Левой, правой, кучерявый,
Что ты ерзаешь, как черт?
Угощение на славу,
Музыканты — первый сорт.
Вот смотри:
Раз, два, три,
Прыгай, дрыгай до зари.
…………………………
Все мы люди-человеки…
Будем польку танцевать.
Даже нищие-калеки
Не желают умирать.
………………………….
А пока
Ха-ха-ха
Не хватайся за бока!
А пока
Ха-ха-ха
Тарарарарарара.
(вместо — "не толкайся под бока").
Кроме "диких песен нашей родины" помню такие песни.
На преунылый мотив — слова Саши Черного:
Гессен сидел с Милюковым в печаали.
Оба курили и оба молчали.
Гессен спросил его кротко, как Аавель:
"Есть ли у нас конституция, Павел?"
…………………………………………
Долго сидели в партийной печаали,
Оба курили и оба молчали.
("Невольное признание")
С тоской, когда гости выкуривали все папиросы:
Они сорвали по цветку,
И сад был весь опустошен.
(А. Плещеев, "Был у Христа-младенца сад…")
На неопределенный, но всегда один и тот же мотив (если Маяковскому загораживали свет, когда он рисовал, или просто становились перед самым его носом):
"Мадам, отодвиньтесь немножко!
Подвиньте ваш грузный баркас.
Вы задом заставили солнце,-
а солнце прекраснее вас…"
(СашаЧерный, "Из" шмецких" воспоминаний")
Часто спрашивал заинтересованно и недоуменно:
Отчего на свете столько зла
И какого вкуса жабье мясо?
(Саша Черный, "Квартирантка")
Популярна была и с чувством пелась и долго продержалась песня:
Погоди, прэлэстница,
Поздно или рано
Шелковую лестницу
Выну из кармана!
(Козьма Прутков, "Желание быть испанцем")
Когда Маяковский пел это, мы были совершенно уверены, что он слегка влюблен.
Часто пелись частушки:
Я голошев не ношу,
берегу их к лету,
а по правде вам скажу,-
у меня их нету.
Ты мой баптист,
я твоя баптистка.
Приходи-ка ты ко мне
баб со мной потискать.
Часто песенка Кузмина в ритме польки:
Совершенно непонятно,
пачему бездетны вы?
--
Маяковский любил ранние стихи Василия Каменского, особенно:
"Сарынь на кичку!"
Ядреный лапоть
Пошел шататься
По берегам.
Сарынь на кичку!
В Казань!
В Саратов!
В дружину дружную
На перекличку,
На лихо лишное
Врагам!
("Степан Разин")
Когда приехали в Петроград Пастернак и Асеев и прочли Маяковскому стихи, вошедшие потом во "Взял", Маяковский бурно обрадовался этим стихам.
Он читал Пастернака, стараясь подражать ему:
В посаде, куда ни одна нога
Не ступала, лишь ворожеи да вьюги
Ступала нога, в бесноватой округе,
Где и то, как убитые, спят снега.
("Метель")
И асеевское:
С улиц гастроли Люце
были какой-то небылью,
казалось — Москвы на блюдце
один только я неба лью.
("Проклятие Москве")
Маяковский думал, чувствовал, горевал, возмущался, радовался стихом — своим, чужим ли. В те годы Маяковский был насквозь пропитан Пастернаком, не переставал говорить о том, какой он изумительный, "заморский" поэт. С Асеевым Маяковский был близок. Мы часто читали его стихи друг другу вслух. В завлекательного, чуть загадочного Пастернака Маяковский был влюблен, он знал его наизусть, долгие годы читал всегда "Поверх барьеров", "Темы и вариации", "Сестра моя жизнь".
Особенно часто декламировал он "Памяти Демона", "Про эти стихи", "Заместительница", "Степь", "Елене", "Импровизация"… Да, пожалуй, почти все — особенно часто.
Из стихотворения "Ты в ветре, веткой пробующем…":
У капель — тяжесть запонок,
И сад слепит, как плес,
Обрызганный, закапанный
Мильоном синих слез.
Из стихотворения "До всего этого была зима":
Снег все гуще, и с колен —
В магазин
С восклицаньем: "Сколько лет,
Сколько зим!"
"Не трогать" — все целиком и на мотив, как песню, строки:
"Не трогать, свежевыкрашен",-
Душа не береглась.
И память — в пятнах икр и щек,
И рук, и губ, и глаз.
На тот же мотив из стихотворения "Образец":
О, бедный Homo Sapiens,
Существованье — гнет.
Другие годы за пояс
Один такой заткнет.
Часто Маяковский говорил испуганно:
Рассказали страшное,
Дали точный адрес.
И убежденно:
Тишина, ты — лучшее
Из всего, что слышал.
Некоторых мучает,
Что летают мыши.
("Звезды летом")
Все стихотворение "Любимая — жуть!" и особенно часто строки:
Любимая — жуть! Если* любит поэт,
Влюбляется бог неприкаянный.
И хаос опять выползает на свет,
Как во времена ископаемых.
Глаза ему тонны туманов слезят.
Он застлан. Он кажется мамонтом.
Он вышел из моды. Он знает — нельзя:
Прошли времена — и безграмотно.
{* Вместо: Когда.}
Он так читал эти строки, как будто они о нем написаны. Когда бывало невесело, свет не мил, он бормотал:
Лучше вечно спать, спать, спать, спать
И не видеть снов.
("Конец")
Добрый Маяковский читал из "Зимнего утра" конец четвертого стихотворения:
Где и ты, моя забота,
Котик лайкой застегнув,
Темной рысью в серых ботах
Машешь муфтой в море муфт.
Из "Разрыва" особенно часто три первых стихотворения целиком. И как выразительно, как надрывно из третьего:
"…Пощадят ли площади меня?
О!* когда б вы знали, как тоскуется,
Когда вас раз сто в теченье дня
На ходу на сходствах ловит улица!"
{* Вместо: Ах! }
Из девятого:
Я не держу. Иди, благотвори.
Ступай к другим. Уже написан Вертер.
А в наши дни и воздух пахнет смертью:
Открыть окно, что жилы отворить.
Почти ежедневно повторял он:
В тот день всю тебя от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Таскал за собой* и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.
("Марбург")
{* Вместо: Носил я с собой.}
Я уверена, что он жалел, что не сам написал эти четверостишия, так они ему нравились, так были близки ему, выражали его.
Пришлось бы привести здесь всего Пастернака. Для меня почти все его стихи — встречи с Маяковским.
--
Крученых Маяковский считал поэтом — для поэтов. Помню, как он патетически обращался к окружающим:
Молитесь! Молитесь!
Папа римский умер,
прицепив на пуп
нумер *.
{* Переделка из книги А. Крученых "Мирсконца".}
Заклинанием звучали строчки из "Весны с угощением":
Для правоверных немцев
всегда есть —
дер гибен гагай.
Эйн, цвей, дрей.
"Эйн, цвей, дрей" вместо крученыховского "Клепс ишак".
Этим заклинанием он пользовался главным образом против его автора.
Часто трагически, и не в шутку, а всерьез, он читал Чурилина:
Помыли Кикапу в последний раз.
Побрили Кикапу в последний раз.
("Конец Кикапу")
И. Г. Эренбург вспоминает, что Маяковский, когда ему бывало не по себе, угрюмо повторял четверостишие Вийона:
Я — Франсуа, чему не рад,
Увы, ждет смерть злодея,
И сколько весит этот зад,
Узнает скоро шея.
Маяковский любил играть и жонглировать словами, он подбрасывал их, и буквы и слоги возвращались к нему в самых разнообразных сочетаниях:
Зигзаги
Загзиги.
Кипарисы
рикаписы
сикарипы
писарики
Лозунги
Лозгуны,-
без конца…
Родительный и винительный падежи он, когда бывал в хорошем настроении, часто образовывал так: кошков, собаков, деньгов, глупостев.
Непрерывная игра словами шла за картами:
В ожиданье выигрыша
приходите вы и Гриша.
Оборвали стриту зад,
стал из стрита три туза.
Козыри пики — Пизыри коки.
Туз пик — Пиз тук.
Он много рифмовал по поводу и без повода.
О пивной, в которой надумали расписать стены фресками:
Сижу под фрескою
и пиво трескаю.
О предполагающейся шубе:
Я настаиваю,
чтобы горностаевую.
И просто так:
Ложе прокрустово —
лежу и похрустываю.
Обутые в гетры,
ходят резон д'етры.
Молоко лакал босой,
обожравшись колбасой.
Где живет Нита Жо?
Нита ниже этажом.
Строго вопрошал и сам себе испуганно отвечал:
Кто ходил в лесу рогат? -
Суррогат.
Горький вспоминал, что, когда они познакомились, Маяковский без конца повторял:
Попу попала пуля в пузо.
У Эренбурга в его "Книге для взрослых" есть краткие, но очень точные, выразительные воспоминания о Маяковском. В них он рассказывает, что в свою последнюю поездку в Париж Маяковский "сидел мрачный в маленьком баре и пил виски "Уайт хоре". Он повторял:
"Хорошая лошадь Уайт хоре,
Белая грива, белый хвост".
Когда-то мы придумали игру. Все играющие назывались Фистами. Водопьяный переулок, в котором мы тогда жили, переименовали в Фистовский и стали сочинять фистовский язык. Эта игра увлекала Маяковского несколько дней. Он как одержимый выискивал слова, начинающиеся с буквы Ф или с имеющейся в них буквой Ф, и придавал им новый смысл. Они означали не то, что значили до сих пор.
Вот примеры, записанные тогда же:
Фис-гармония — собрание Фистов.
Соф-около — попутчик.
Ф-или-н — сомнительный Фист.
Ф-рак — отступник.
Фи-миам — ерунда.
Фис-пташка — ласкательное.
Га-физ — гадкая физиономия.
Ф-рукт — руководитель Фистов.
Ан-фиски — антифисты.
Тиф — тип.
Фис-тон — правила фистовского тона
Со-фисты — соревнующиеся.
До-фин — кандидат.
Физика — учение Фистов.
Ф-ура-ж — выражение одобрения.
Фишки — деньги.
Фихте — всякий фистовский философ.
Маяковский не только читал чужие стихи — он переделывал, нарочно перевирал их. Он непрерывно орудовал стихами — именно чужими, не своими. Себя он почти никогда не цитировал. Свои стихи он бормотал и читал отрывками, когда сочинял их; или же торжественно декламировал только что написанные.
Когда бы мы ни раскладывали пасьянс, он патетически произносил:
Этот смуглый пасиянец.
Золотой загар плеча.
Вертинского он пел так:
Еловый негр вам подает манто.
Куда ушел ваш кисайчонок Ли?
("Лиловый негр!")
Строку Пушкина:
Незримый хранитель могу чемодан
("Песнь о вещем Олеге")
(вместо — "могущему дан").
А. К. Толстого:
Шибанов молчал из пронзенной ноги.
("Василий Шибанов")
Пастернака:
И пахнет сырой грезедой резедонт…
("Сестра моя жизнь…")
(вместо — "резедой горизонт").
Кирсанова встречал словами:
Поцелуй бойца
Семена
в моложавый хвост
(вместо — "моложавый ус" в поэме "Моя именинная").
Если он слышал или появлялись в печати какие-нибудь хорошие новые стихи, он немедленно запоминал их, читал сто раз всем, радовался, хвалил, приводил этого поэта домой, заставлял его читать, требовал, чтобы мы слушали.
Так было с "Мотэле" Уткина. Маяковский услышал его впервые на вечере во ВХУТЕМАСе. Пришел домой возбужденный и не успокоился до тех пор, пока и мы его не узнали.
Так было с "Гренадой" Светлова, с ранними стихами Сельвинского, со стихами Маршака для детей.
Светловскую "Гренаду" он читал дома и на улице, пел, козырял ею на выступлениях, хвастал больше, чем если бы сам написал ее!
Очень нравилась ему "Пирушка" Светлова.
Из стихотворения "В разведке" он особенно часто читал строчки:
…И спросил он:
"А по-русски
Как Меркурия зовут?"
Он сурово ждал ответа.
И ушла за облака
Иностранная планета,
Испугавшись мужика.
Он любил стихи Незнамова2б, просил его: "Почитайте, Петенька, "Хорошо на улице!" — и ласково встречал Петра Васильевича его строчками:
без пяти минут метис,
скажите пожалуйста!..
("Малиновый товарищ")
Часто читали вслух "Именинную" Кирсанова. За утренний завтрак Маяковский садился, напевая:
и яичницы ромашка на сковороде.
В хорошем настроении он бодро пел кирсановское:
Фридрих Великий,
подводная лодка,
пуля дум-дум,
цеппелин…
Унтер-ден-Линден,
пружинной походкой
полк
оставляет
Берлин.
("Германия")
Очень нравились ему строки поэта-комсомольца Бориса Веревкина:
И граждане и гражданки,
в том не видя воровства,
превращают елки в палки
в честь Христова рождества.
Он декламировал их на своих выступлениях и дома, для собственного удовольствия.
Одно время часто читал Сельвинского "Мотька-Малхамовес", "Цыганский вальс на гитаре", "Цыганские вариации".
Из стихотворения "Вор":
А у меня, понимаешь ты, шанец жить…
И
Нну-ну, умирать, так будем умирать —
В компании-таки да веселее.
Из "Улялаевщины" пел, как песню, акцентируя точно по Сельвинскому:
Ехали казаки, ды ехали казаки.
Ды ехали казааки, чубы па губам.
Ехали казаки ды на башке папахи,
Ды на башке папахи через Дон на Кубань.
Часто цитировал строчки Вольпина:
— Поэтому, как говорил Жан-Жак Руссель,
Заворачивай истории карусель.
— Не Руссель, товарищ, а Руссо.
— В таком случае, не карусель, а колесо.
("Королева ошиблась")
У Маяковского записана парафраза стихов Уткина, очевидно, подошедших ему под настроение:
Кружит, вьется ветер старый.
Он влюблен, готов.
Он играет на гитаре
Телеграфных проводов*.
{* У И. Уткина есть строфа в стихотворении "Ветер":
Я опутал шею шарфом,
Вышел… Он уже готов!
Он настраивает арфу
Телеграфных проводов…}
Как-то, кажется в 1926 году, Маяковский пришел домой и сказал, что на завтра позвал Маршака обедать. Черт знает что делают с ним эти старые девы! Человек в ужасном состоянии!
Учительницы изводили тогда Маршака тем, что он "недостаточно педагогичен".
Гостей Маяковский приглашал:
Приходи к нам, тетя лошадь,
Нашу детку покачать.
Если собеседник мямлил:
Раскрывает рыбка рот,
А не слышно, что поет.
("Сказка о глупом мышонке")
Очень нравилось ему:
По проволоке дама
Идет, как телеграмма.
("Цирк")
Провожая девушку домой, он говорил стихами Веры Инбер:
И девочку Дороти,
Лучшую в городе,
Он провожает домой.
("О мальчике с веснушками")
Про ребенка, которого давно не видел:
Все растет на свете —
Выросли и дети.
Когда у кого-нибудь болела нога:
Ноги — это гадость,
Если много ног.
("Сороконожки)
Про собаку:
Уши висели, как замшевые,
И каждое весило фунт.
("Сеттер Джек")
За вином:
Протяните губы те
(Вот вино Абрау).
Что ж вы не пригубите,
"Meine liebe Frau?"
("Европейский конфликт")
Перед воскресеньем:
— Значит, завтра будет праздница?
— Праздник, детка, говорят.
— Все равно, какая разница,
Лишь бы дали шоколад.
("Моя девочка")
В Берлине в ресторане он заказывал обед официанту: "Geben Sie ein Mittagessen mir und meinem Genius!"* "Гениус" произносил с украинским акцентом: Henius. {"Подайте обед мне и моему гению!" (нем.)}
Маяковский огорчался, что не может прочесть Гейне в оригинале. Часто просил меня переводить его подстрочно. Как нравилось ему стихотворение "Allnachtlich im Traume sehe ich dich!". {"Что ночь, я вижу тебя во сне!" (нем.)}
Есенина Маяковский читал редко. Помню только:
Милый, милый, смешной дуралей,
Ну куда он, куда он гонится?
Неужель он не знает, что живых коней
Победила стальная конница?
(" Сорокоуст")
Н. Ф. Рябова вспоминает, что в Киеве в начале 1926 года, когда он писал стихотворение "Сергею Есенину", Маяковский без конца твердил, шагая по комнате:
Предначертанное расставанье
Обещает встречу впереди.
Она сказала ему:
— Владимир Владимирович, не "предначертанное", а "предназначенное".
Маяковский ответил:
— Если бы Есенин доработал стихотворение, было бы "предначертанное".
При жизни Есенина Маяковский полемизировал с ним, но они знали друг другу цену. Не высказывали же свое хорошее отношение — из принципиальных соображений.
Есенин переносил свое признание на меня и при встречах называл меня "Беатрисочкой", тем самым приравнивая Маяковского к Данте.
Мандельштама Маяковский читал всегда напыщенно:
Над желтизноуй правийтельственных зданий…
("Петербургские строфы")
и
Катоуликом умреуте вы…
("Аббат")
Нравилось ему, как почти все рифмованное о животных:
Сегодня дурной день,
Кузнечиков хор сплит.
(вместо — "спит").
Гумилева помню только:
А в заплеванных тавернах
От заката до утра
Мечут ряд колод неверных
Завитые шулера.
и
Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так что сыпется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет.
("Капитаны")
Чтобы сбить с этих строк романтическую красивость:
С розоватых бpaбantских манзет.
Поэтами моего поколения, до символистов, были Фет, Тютчев. Я никогда не слышала, чтобы их читал Маяковский. В дневнике Б. М. Эйхенбаума записано 20 августа 1918 года: "Маяковский ругал Тютчева, нашел только два-три недурных стихотворения: "Громокипящий кубок с неба" и "На ланиты огневые" ("Весенняя гроза" и, очевидно, "Восток белел. Ладья катилась…")".
Белого, Бальмонта, Брюсова Маяковский редко читал вслух. Когда мы познакомились, они уже отошли от него в прошлое.
Неотчетливо помню празднование пятидесятилетнего юбилея Брюсова в Большом театре в 1923 году. Помню, что сидела с Маяковским в ложе.
Был, наверно, и президиум, и все такое, но помнится Брюсов один на огромной сцене. Нет с ним никого из старых соратников — ни Бальмонта, ни Белого, ни Блока, никого. Кто умер, а кто уехал из Советской России.
В тогдашнем отчете об этом вечере А. В. Февральского сказано, что вступительную речь произнес Луначарский и прочел несколько стихотворений юбиляра. Пришли приветствовать от ВЦИКа, Академии наук, Наркомпроса, театров. Были сыграны сцены из пьес в переводах Брюсова, исполнены романсы на его слова, и еще, и еще… Маяковский вдруг наклонился ко мне и торопливым шепотом сказал: "Пойдем к Брюсову, ему сейчас очень плохо". Помнится, будто идти было далеко, чуть ли не вокруг всего театра. Мы нашли Брюсова, он стоял один, и Владимир Владимирович так ласково сказал ему: "Поздравляю с юбилеем, Валерий Яковлевич!" Брюсов ответил: "Спасибо, но не желаю вам такого юбилея". Казалось, внешне все шло как надо. Но Маяковский безошибочно почувствовал состояние Брюсова.
У многих поэтов Маяковский находил хорошие строки. Он восторженно бросался на каждого, в ком ему удавалось заметить искру таланта или доброй воли. Он устраивал по редакциям их стихи, втолковывал, что надо писать тщательно, добросовестно, на нужные темы. Помогал деньгами.
Трудно сказать, какой прозой увлекался Маяковский. Он любил Достоевского. Часами мог слушать Чехова, Гоголя. Одной из самых близких ему книг была "Что делать?" Чернышевского. Он постоянно возвращался к ней. Жизнь, описанная в ней, перекликалась с нашей. Маяковский как бы советовался с Чернышевским о своих личных делах, находил в нем поддержку. "Что делать?" была последняя книга, которую он читал перед смертью.
IV
Насколько помню, из-за того, что у Владимира Владимировича была комната и в Лубянском проезде, его стали выселять из коммунальной квартиры на Водопьяном переулке, где у нас было две комнаты. Он судился, но отстоять комнату ему не удалось, пришлось нам переехать в Сокольники, где мы с ним жили до 1926 года, когда получили квартиру в Гендриковом переулке.
В Сокольниках у нас было три комнаты. Одна — большая, в ней стоял молчаливый рояль и бильярд, на котором много играли.
Когда переезжали в Гендриков, Владимир Владимирович подарил этот бильярд своему знакомому, харьковчанину Фуреру, для харьковского рабочего клуба.
В Сокольниках умерла наша собака Скотик, скоч-терьер. Я привезла его из Англии в Берлин, где в это время был Маяковский, и из Берлина мы вместе везли его в Москву. Из Сокольников Владимир Владимирович уезжал в Америку. Мы собирались поехать вместе, но я только что встала после перитонита и даже не могла проводить его на вокзал.
Мы никогда не снимали подаренные друг другу еще в петербургские времена вместо обручальных кольца-печатки. На моем Володя дал выгравировать буквы Л.Ю.Б. Если читать их по кругу, получалось бесконечно — люблюлюблюлюблюлюблюлюблю…, внутри кольца написано "Володя". Для Володиного я заказала латинские буквы M/W, а внутри написала "Лиля".
Когда советские люди перестали носить золотые украшения, Маяковскому стали присылать во время выступлений записки: "Тов. Маяковский! Кольцо вам не к лицу". Он отвечал, что потому и носит его не в ноздре, а на пальце, но записки учащались, и чтоб не расставаться с кольцом, пришлось надеть его на связку с ключами.
В тот вечер, когда он из Сокольников уезжал в Америку, он оставил ключи дома и только на вокзале вспомнил, что с ключами оставил и кольцо. Рискуя опоздать на поезд и просрочить визы, он бросился домой, а тогда с передвижением было трудно — извозчики, трамваи… Но уехать без кольца — плохая примета. Он нырял за ним в Пушкино на дно речное. В Ленинграде уронил его ночью в снег на Троицком мосту, долго искал и нашел. Оно всегда возвращалось к нему.
Кроме моего кольца был у него еще один амулет — старый серебряный отцовский портсигар. В нем рамка для фотографии, и Володя вставил в нее наше с ним фото 15-го года. Иногда он носил его в кармане, но в него влезало мало папирос, и поэтому он чаще лежал в ящике письменного стола.
После Володиной смерти, в день шестидесятилетия Всеволода Мейерхольда, я подарила ему этот портсигар вместе с фотографией. Он был рад подарку — он помнил этот портсигар у Володи.
Жить в Сокольниках было далеко и трудно — без ванны, ледяная уборная. Володя стал хлопотать о квартире в Москве.
После долгих хождений он получил ордер на квартиру в Гендриковом переулке, но она была так запущена, что въехать немыслимо. С потолка свисали клочья грязной бумаги, под рваными обоями жили клопы, а занять ее надо было немедленно, чтобы кто-нибудь не перехватил под покровом ночи. С жильем было тогда сложно. И вот Осип Максимович и приятель наш, художник Левин, взяли по пустому чемодану и "въехали", то есть провели две-три ночи без сна, сидя на этих чемоданах. В очередь с ними дежурили Владимир Владимирович и Асеев — до утра играли в "66", пока нашли рабочих и начали ремонт. Квартиру всю перестроили, даже выкроили крошечную ванную комнату, словом, привели ее в такой приблизительно вид, в каком находятся сейчас комната Маяковского, столовая и передняя, только отопления центрального не было, его сделали, когда жилую квартиру превратили в музей.
Но эта часть вместо целого дает неверное представление о домашнем быте Маяковского. Тогда это были — столовая и три одинаковые комнаты-каюты. Только в моей был поменьше письменный стол и побольше платяной шкаф, а в комнате Осипа Максимовича находились все, такие нужные и Маяковскому, книги. Ванна, которой мы так долго были лишены и которую теперь горячо любили. Удивительно, что Владимир Владимирович помещался в ней, так она была мала. "Своя кухня", крошечная, но полная жизни. Лестница — сейчас "музейная", а тогда на холодной площадке, на которую выходила дверь из соседней квартиры и стояли два грубо сколоченных, запертых висячими замками шкафа. В них были книги, не умещавшиеся в квартире. Не было теперешнего красивого сада и забора вокруг. Было несколько деревьев и дровяные сараи для всех жильцов. Снесены жалкие домишки, видневшиеся из наших окон.
Словом, все так, да не так… Следы запутаны…
Интересно было все покупать для нашей квартиры.
В первую очередь Володя заказал медную дощечку на входную дверь такой формы и содержания:
БРИК
МАЯКОВСКИЙ
Стол и стулья для столовой купили в "Мосдреве", а шкафы пришлось заказать — те, что продавались, были велики. Рояль, чудесный кабинетный Стенвей, продали — не помещался. Музыкант (не помню фамилию), которому мы его продали почти даром, так обрадовался и удивился и так боялся, как бы мы не раздумали, что в тот же день достал подводу и молниеносно увез его. Принцип оформления квартиры был тот же, что когда-то при первом издании "Облака", — ничего лишнего. Никаких красот — красного дерева, картин, украшений. Голые стены. Только над тахтами Владимира Владимировича и Осипа Максимовича — сарапи, привезенные из Мексики, а над моей — старинный коврик, вышитый шерстью и бисером, на охотничьи сюжеты, подаренный мне "для смеха" футуристом Маяковским еще в 1916 году. На полях цветастые украинские ковры, да в комнате Владимира Владимировича — две мои фотографии, которые я подарила ему на рождение в Петрограде в год нашего знакомства.
Когда в 1928 году печатался первый том полного собрания сочинений Маяковского, Владимир Владимирович сказал мне: "Все, что я написал, — твое, я все посвящаю тебе. Можно?" И поставил на первом томе — Л.Ю.Б.
Начиная с "Облака", Маяковский в том или ином виде посвящал мне все свои стихи. Большие вещи — "Облако", "Флейту", "Человека", "Про это", "Мистерию". К "Войне и миру" написано специальное посвящение. Если нескладно было посвятить мне какое-нибудь стихотворение, он посвящал мне книгу, в которую оно потом входило. В сборнике "Простое, как мычание" стихотворение "Ко всему" он посвятил мне и все написанное до нашего с ним знакомства.
Когда он выпустил "150 000 000" без фамилии автора и нельзя было громогласно посвятить поэму мне, он попросил типографию напечатать три экземпляра — себе, Осипу Максимовичу и мне — со своей фамилией и посвящением.
Он огорчился, что первыми были отпечатаны не эти экземпляры, заставил заведующего типографией написать объяснение, заверенное печатью типографии, вклеил его в первый полученный им экземпляр и подарил его мне. На форзаце он поставил № 1 и сделал надпись: "Дорогому Лиленку сия книга и весь я посвящаемся".
Вот текст объяснения:
"Т-щу Л.Ю. Брик
Авторский экземпляр "150000000" с пометкой ЛЮБ должен быть напечатан первым, но ввиду типографских задержек, т. к. требовался специальный набор, будет напечатан по выходе в свет общих экземпляров.
Инструктор Гос. Изо Н. Корсунский".
Поэма "Война и мир" писалась у меня на глазах. Если, как думают, Горький и сыграл какую-то роль в создании этой поэмы, то только в той степени влияя на Маяковского, в какой он влиял тогда на большинство прогрессивных русских писателей.
Бывал у нас Горький редко, и тогда мы разговаривали мало, а больше играли с ним в карточную игру "тетка".
Восторженная реакция Горького на стихи Маяковского — особенно восторженная на "Флейту" — была, конечно, приятна Маяковскому. Но отношения Горького с Маяковским никогда не были так приторно-идилличны, как это пытаются изобразить сегодня. Неверно представлять их как евангельские отношения учителя и ученика. Никогда не были они тесно связаны друг с другом, никогда Маяковский не принадлежал к его окружению.
Литературная судьба и произведения Горького увлекали его в ранней молодости. То, что писал Горький, было тогда ново, революционно. Но шел Маяковский не от футуризма к Горькому, как утверждают некоторые, а от Горького к футуризму.
Когда была написана "Война и мир", мы втроем — Владимир Владимирович, Осип Максимович и я — пошли к Матюшину. Он просил Владимира Владимировича прочесть ему новую поэму. Но Матюшин не дал ему дочитать ее до конца. Нам пришлось присутствовать при форменной истерике — Матюшин почти выгнал нас из дому, кричал, что какое же это, к черту, искусство и что поэма эта — "леонидандреевщина".
Осип Максимович с пеной у рта спорил с ним, но не переспорил.
Я многое пропускаю в этих записках. Главным образом то, о чем уже вспоминали другие — в стихах, в прозе. Часто, правда, меряя Маяковского на свой аршин. Но здесь, мне кажется, не место опровергать их.
В одном из писем ко мне Владимир Владимирович упоминает "Стеклянный глаз". Эту пародию на коммерческий игровой фильм, которыми тогда были наводнены экраны, и агитацию за кинохронику я сняла вместе с режиссером В. Л. Жемчужным на студии "Межрабпомфильм" по нашему с ним сценарию. Тема очень нравилась Маяковскому — она была в его плане. Вслед за ней я написала сценарий под пародийным названием "Любовь и долг или Кармен". Первая часть фильма, который я собиралась снять по этому сценарию, вмещала в себя весь сюжет. Остальные части (каждая) посредством монтажа (кино тогда было еще немое) по смыслу противоречили друг другу, несмотря на то, что ни одна из этих частей-картин не нуждалась для этого ни в одном доснятом метре.
Часть I — основная: на одной заграничной кинофабрике был закончен боевик под названием "Любовь и долг".
Часть II — прокатная контора решила "слегка" перемонтировать картину для юношества.
Часть III — картину перемонтировали для Советского Союза.
Часть IV — для Америки из нее сделали комедию.
Часть V — кинопленка не выдержала, возмутилась, и коробки покатились для смывки обратно на пленочную фабрику.
Что-то в этом роде. То есть снова пародия на пошлую, беспринципную, равнодушную, антихудожественную кинематографию.
Я так подробно пишу об этом, потому что Маяковский был доволен такой затеей. Он всячески хвалил меня за сценарий, и ему захотелось сыграть в нем главную роль. В первой части это прокурор, переодевающийся апашем, чтобы поймать контрабандистов на месте преступления. Во второй — человек, живущий двойной жизнью. В советской — старый революционер, гримирующийся апашем для конспирации. В американской комедии — прокурор меняется одеждой с апашем для любовных похождений.
Когда Маяковский так горячо отнесся и к сценарию, и к своей роли в нем, мы решили снимать всей нашей компанией — Осип Максимович, Кирсановы, Асеев, Крученых, я… Оформлять тоже должен был кто-то из друзей-художников, не помню кто. Поставить помогут Игорь Терентьев и Кулешов. Денег за работу брать не будем. Попросим у Совкино на месяц павильон, и если фильм получится интересный и выйдет на экраны, тогда нам и деньги заплатят. И Володя, и я толкались во все двери. Предложение было непривычное — неизвестно, в какую графу его занести. Павильона нам не дали. Как я жалею об этом! Как было бы сейчас интересно увидеть Маяковского и его товарищей — молодых, всех вместе!
20 июля 1927 года, перед моим отъездом с Кавказа в Москву, я получила от Маяковского телеграмму: "Понедельник 25-го читаю лекцию Харькове твой поезд будет Харькове понедельник 12.30 ночи встречу вокзале". Мы не виделись почти месяц, и, когда ночью в Харькове я увидела его на платформе и он сказал: "Ну чего ты едешь в Москву? Оставайся на денек в Харькове, я тебе новые стихи прочту", — мы еле успели вытащить чемодан в окно вагона и я осталась. Как Маяковский обрадовался! Он больше всего на свете любил внезапные проявления чувства.
Помню в гостинице традиционный графин воды и стакан на столике, за который мы сели, и он тут же, ночью прочел мне только что законченные 13-ю и 14-ю главы поэмы "Хорошо!".
Маяковский знал себе как поэту цену, но все-таки всегда в нем оставалась неуверенность. Он как никто нуждался в поощрении, похвале, признании и напряженно и подозрительно всматривался в слушателя, когда читал новые стихи.
Он был счастлив, когда я говорила, что ничего в искусстве не может быть лучше, что это гениально, бессмертно и что такого поэта мир не знал. После строк
Если
я
чего написал,
если
чего
сказал-
тому виной
глаза-небеса,
любимой
моей
глаза.
я мгновенно и банально представила себе небесно-голубые очи, и в голове моей промелькнуло — кто?
Круглые
да карие…
успокоили. Смешно было пугаться. Глаза-небеса Маяковского могли быть какие угодно, только не голубые.
Я несколько раз слышала, как, читая поэму "Про это":
В этой теме,
и личной
и мелкой,
перепетой не раз
и не пять,
я кружил поэтической белкой
и хочу кружиться опять,-
вместо "не раз и не пять" говорили "не раз и не два" — сила словесной инерции. Так и мне по инерции показалось, что если глаза-небеса, то, конечно, голубые.
Летом 1929 года я стала писать воспоминания, начиная с самого раннего детства. Когда уже было написано немного о нашей жизни с Маяковским и я предложила ему почитать, он сказал, что сам собирается писать воспоминания и боится, что я собью его. Когда он напишет свои, мы прочтем их друг другу.
В процессе писания я пожалела, что не вела дневника, и стала вести его, но записи мои такие краткие, что, когда они мне теперь понадобились, оказалось, что я почти не могу расшифровать их.
Например, записи о первых чтениях "Бани". Это почти телеграфный язык. Из них я узнаю, что 5 сентября Володя прочел нам кусочек "Бани", 10-го отдал пьесу в переписку, 15-го прочел ее мне целиком. Пришел Осип Максимович, и он еще раз с начала до конца прочел ее нам обоим. 22 сентября у меня записано, что Володя читал "Баню" дома и было человек 30. 23-го он читал пьесу труппе Театра Мейерхольда, успех был бурный, "говорили, что Маяковский — Мольер, Шекспир, Пушкин, Гоголь". 26-го вечером, дома, мы "долго разговаривали о "Бане", но что говорили? Как? О чем именно? Единственная подробность: "Хочет сам сделать к ней декорации".
27-го еще одно чтение "Бани" дома. Опять человек 30. Из всего, что было сказано после чтения, записано только: "Марковговорил, что для того, чтобы ставить Маяковского, ему, Маяковскому, нужен свой театр". Нора Полонская, бывшая на этом чтении, сказала мне, что "Баня" очень понравилась Яншину и он раззвонил об этом всему Художественному театру и требовал ее постановки. Вне зависимости от того, могло ли это произойти, это было невозможно еще и потому, что пьеса уже была отдана Мейерхольду. Но, может быть, это объясняет еще две записи в моем дневнике: 29 сентября — "Худож. театр собирается заказать Володе пьесу", 2 октября — "Вечером приходили из Худ. театра разговаривать о пьесе". П. А. Марков, не помню, с кем еще.
Не так все проходило гладко и благополучно, даже если судить по моим телеграфным записям. 24 декабря, например, какие-то "осложнения с разрешением к постановке "Бани". 20 декабря: "Читал "Баню" в реперткоме — еле отгрызся".
Одновременно с Москвой постановка пьесы готовилась в Ленинграде. 2 февраля 1930 года я записала: "Говорят, в Ленинграде собираются снять "Баню". Володя взволновался, а уехать от выставки не может. Я вызвалась съездить". 3 февраля: "Никто пьесу не снимает, только публика не ходит и газеты ругают. Велосипедкин вместо — я туда и по партийному билету пройду — говорит: по трамвайному. Так "попросили"… Постановка талантливая, но недоделанная (в один месяц пришлось сделать)".
Маяковский не выносил бесцеремонного отношения к своим стихам, не прощал его. 28 ноября 1929 года я записала: "Володя приехал из Ленинграда и рассказал, что ушел с "Клопа", не досмотрев, рассердился на отсебятину".
22 декабря: "Володя ругался по телефону с "Безбожником" из-за перевранных стихов".
Журнал "Безбожник" напечатал стихи Маяковского с какой-то переделкой, не прислав предварительно корректуры. Получив номер, Володя озверел. Помню, как он рычал в телефонную трубку. "Безбожник" объяснял, что теперь уже ничего не поделаешь, номер отпечатан. Тогда Володя потребовал, чтобы перед ним официально извинились. Не помню, в какой форме это было сделано — письменной или торжественно-устной. Он мотивировал свое требование тем, что в следующий раз они будут помнить, что нельзя безнаказанно перевирать его.
В конце 1929 года Маяковский затеял свою отчетную выставку "20 лет работы". На одном из заседаний ЛЕФа была избрана комиссия, которой было поручено этим заняться. Мои записи по этому поводу, к моему горю, также сверхкратки.
6 декабря: "Володя собирает материалы для своей выставки и в ажиотаже от того, сколько наработал". 9-го: "Володя с Наташей Брюханенко составляет книгу из плакатных подписей". 11-го: "Я была в Ленинграде, узнавала для Володи в Пушкинском доме и у Жевержеева о материалах для выставки". 29 октября: "Володя с утра до вечера в бегах. Полночи клеит с Зиной Свешниковой выставочные альбомы". Через месяц, 20 января 1930 года: "На выставку отпечатали такие безвкусные билеты, что по ним идти противно. Володя огорчен, хотелось, чтоб все, относящееся к выставке, было образцово-показательное". На следующий день: "Мальчики придумали над витриной с газетами сделать надпись: "Маяковский непонятен массам" (мальчики — молодые лефовцы: Литинский, Алелеков и др., помогавшие Маяковскому оформлять выставку). 31 января: "Комиссия не собралась ни разу, и выставка, которую Володя мечтал организовать блестяще — вот как надо это делать! — получилась интересной только благодаря материалу".
1 февраля выставка наконец открылась. Я записала тогда: "Поехали в 6 ч. вечера на открытие выставки. Народу уйма — одна молодежь. Выставка недоделанная, но все-таки очень интересная. Володя переутомлен. Говорил устало. Кое-кто выступал, потом Володя прочел вступление в новую поэму — впечатление произвело большое, хотя читал по бумажке, через силу".
Помню, что Володя в этот день был не только усталый, но и мрачный. Он на всех обижался, не хотел разговаривать ни с кем из товарищей, поссорился с Асеевым и Кирсановым. Когда они звонили ему, не подходил к телефону. О Кассиле сказал: "Он должен за папиросами для меня на угол в лавочку бегать, а он гвоздя на выставке не вбил".
Эта мрачность запечатлена на фотографии, снятой в тот день, на фоне плаката РОСТА. Не понимаю, почему именно она получила такое широкое распространение!..
У Осипа Максимовича не было дневниковых записей, но через десять лет после смерти Маяковского, собираясь писать воспоминания о нем, он начал их с рассказа об этом времени, о том, в каком Маяковский был душевном состоянии, когда готовил свою выставку.
"В конце 1929 года Володя завел разговор о том, что он хочет сделать свою выставку — хочет собрать свои книжки, плакаты, материалы — и как бы отчитаться за 20 лет работы. Говорил он об этой выставке спокойно, деловито — как об очередной форме выступления. Когда-то он устраивал "Дювлам", всякие отчетные вечера, а теперь "20 лет работы". Нам не могло прийти в голову, что Володя придает этой отчетной выставке особое значение.
Володя захотел признания. Он хотел, чтобы мы, рефовцы, взяли на себя организацию его выставки и чтобы на выставку пришли представители партии и правительства и сказали, что он, Маяковский, хороший поэт. Володя устал от борьбы, от драк, от полемики. Ему захотелось немножко покоя и чуточку творческого комфорта.
Володя видел, что всякие "рвачи и выжиги" писательские живут гораздо лучше, чем он, спокойней и богаче. Он не завидовал им, но он считал, что имеет больше них право на некоторые удобства жизни, а главное, на признание.
Вот с целью получить это признание Володя и затеял свою выставку.
Ничего этого мы тогда не сообразили и никак не могли понять, чего это Володя нервничает, сердится на нас и не то чтобы прямо, а как-то намеками, полусловами попрекает нас, что мы ничего не делаем для его выставки. Он сделался ворчлив, капризен, груб и в конце концов со всеми рефовцами поссорился. Мне он сказал: "Если бы нас с тобой связывал только РЕФЗб, я бы и с тобой поссорился, но нас с тобой еще другое связывает".
Я видел, что Володя в отвратительном состоянии духа, что у него расшатались нервы, но подлинной причины его состояния я не подозревал. Слишком непохоже и непривычно было для Володи это желание быть официально признанным — слишком привык я видеть Володю в боевом азарте, в драке, в полемике…"
На этом запись Осипа Максимовича о живом Маяковском обрывается.
Когда Володя застрелился, ни меня, ни О. М. не было в Москве. Мы ездили в Лондон повидаться с мамой, она работала в торгпредстве. Мы уже возвращались домой и 14 апреля остановились на день в Голландии, покупали там Володе подарки — сигары, галстуки, трость…
Привожу второй отрывок воспоминаний Осипа Максимовича (и это все, что есть):
"15 апреля утром мы приехали в Берлин на Kurfurstenstrasse Kurfurstenhotel, как обычно. Нас радушно встретила хозяйка и собачка Schneidt. Швейцар передал нам письма и телеграмму из Москвы. "От Володи", — сказал я и положил, не распечатывая ее, в карман. Мы поднялись на лифте, разложились, и тут только я распечатал телеграмму.
В нашем полпредстве все уже было известно. Нам немедленно раздобыли все нужные визы, и мы в тот же вечер выехали в Москву.
На границе нас встретил В. А. Катанян. От него мы узнали, как все случилось.
17-го утром мы приехали в Москву. Гроб стоял в Союзе писателей. Огромные толпы приходили прощаться с Володей. Все были очень взволнованы. Никто не ожидал, что Маяковский может застрелиться. 14 апреля — это 1 апреля по старому стилю, и многие, когда им говорили, что Маяковский застрелился, смеялись, думая, что их разыгрывают.
Я имел разговор с одним рапповцем. Я спросил его — неужели они не могли загрузить Володю работой в РАПП, найти ему должное применение. Он поспешно ответил: как же! Мы условились, что весь стиховой самотек, который будет поступать в журнал "Октябрь", мы будем отсылать ему на просмотр. Больше мне с ним разговаривать было не о чем.
А другой рапповец выразился так: "Не понимаю, почему столько шуму из-за самоубийства какого-то интеллигента".
Отвратительно было это самодовольство посредственности — что мы, мол, не такие, мы не застрелимся!
Люди не стреляются по двум причинам: или потому, что они сильней раздирающих их противоречий, или потому, что у них вообще никаких противоречий нет. Об этом втором случае рапповская бездарь забыла.
Почему застрелился Володя? Вопрос этот сложный, и ответ поневоле будет сложен".
Ответ на этот вопрос Осип Максимович нам не дал. Отрывок из записок о Маяковском, в котором он рассказывает о состоянии Владимира Владимировича в конце 29-го, в начале 30-го года и который я привела выше, можно считать началом этого "сложного" ответа.
Почему же застрелился Володя?
В Маяковском была исступленная любовь к жизни, ко всем ее проявлениям — к революции, к искусству, к работе, ко мне, к женщинам, к азарту, к воздуху, которым он дышал. Его удивительная энергия преодолевала все препятствия… Но он знал, что не сможет победить старость, и с болезненным ужасом ждал ее с самых молодых лет.
Всегдашние разговоры Маяковского о самоубийстве! Это был террор. В 16-м году рано утром меня разбудил телефонный звонок. Глухой, тихий голос Маяковского: "Я стреляюсь. Прощай, Лилик". Я крикнула: "Подожди меня!" — что-то накинула поверх халата, скатилась с лестницы, умоляла, гнала, била извозчика кулаками в спину. Маяковский открыл мне дверь. В его комнате на столе лежал пистолет. Он сказал: "Стрелялся, осечка, второй раз не решился, ждал тебя". Я была в неописуемом ужасе, не могла прийти в себя. Мы вместе пошли ко мне, на Жуковскую, и он заставил меня играть с ним в гусарский преферанс. Мы резались бешено. Он забивал меня темпераментом, обессиливал непрерывной декламацией:
И кто-то во мраке дерев незримый
зашуршал опавшей листвой.
И крикнул: что сделал с тобой любимый,
что сделал любимый твой!
И еще и еще чужие стихи… без конца…
Когда в 1956 году в Москву приезжал Роман Якобсон, он напомнил мне мой разговор с ним в 1920 году. Мы шли вдоль Охотного ряда, и он сказал: "Не представляю себе Володю старого, в морщинах". А я ответила ему: "Он ни за что не будет старым, обязательно застрелится. Он уже стрелялся — была осечка. Но ведь осечка случается не каждый раз!"
Перед тем как стреляться, Маяковский вынул обойму из пистолета и оставил только один патрон в стволе. Зная его, я убеждена, что он доверился судьбе, думал — если не судьба, опять будет осечка и он поживет еще.
Как часто я слышала от Маяковского слова "застрелюсь, покончу с собой, 35 лет — старость! До тридцати лет доживу. Дальше не стану". Сколько раз я мучительно старалась его убедить в том, что ему старость не страшна, что он не балерина. Лев Толстой, Гете были не "молодой" и не "старый", а Лев Толстой, Гете. Так же и он, Володя, в любом возрасте Владимир Маяковский. Разве я могла бы разлюбить его из-за морщин? Когда у него будут мешки под глазами и морщины по всей щеке, я буду обожать их. Но он упрямо твердил, что не хочет дожить ни до своей, ни до моей старости. Не действовали и мои уверения, что "благоразумие", которого он так боится, конечно, отвратительное, но не обязательное же свойство старости. Толстой не поддался ему. Ушел. Глупо ушел, по-молодому.
Уже после того, как и мне, и Маяковскому стукнуло тридцать, во время такого очередного разговора (мы сидели с ним на кожаном диване в столовой в Гендриковом переулке) я спросила его: "А как же мне теперь быть, мне-то уже за тридцать?" Он сказал: "Ты не женщина, ты исключение". — "А ты что ж, не исключение, что ли?!" Он ничего не ответил.
Мысль о самоубийстве была хронической болезнью Маяковского, и, как каждая хроническая болезнь, она обострялась при неблагоприятных условиях. Конечно, разговоры и мысли о самоубийстве не всегда одинаково пугали меня, а то и жить было бы невозможно. Кто-то опаздывал на партию в карты — он никому не нужен. Знакомая девушка не позвонила по телефону, когда он ждал, — никто его не любит. А если так, значит — жить бессмысленно. При таких истериках я или успокаивала его, или сердилась на него и умоляла не мучить и не пугать меня.
Но бывали случаи, когда я боялась за него, когда он, казалось мне, близок к катастрофе. Помню, когда он пришел из Госиздата, где долго ждал кого-то, стоял в очереди в кассу, доказывал что-то, не требующее доказательств. Придя домой, он бросился на тахту во всю свою длину, вниз лицом и буквально завыл: я — больше — не мо-гу… Тут я расплакалась от жалости и страха за него, и он забыл о себе и бросился меня успокаивать.
Вот случай, записанный в моем дневнике: 11 октября 29 года вечером — нас было несколько человек и мы мирно сидели в столовой Гендрикова переулка. Володя ждал машину, он ехал в Ленинград на множество выступлений. На полу стоял упакованный запертый чемодан.
В это время принесли письмо от Эльзы. Я разорвала конверт и стала, как всегда, читать письмо вслух. Вслед за разными новостями Эльза писала, что Т. Яковлева, с которой Володя познакомился в Париже и в которую был еще по инерции влюблен, выходит замуж за какого-то, кажется, виконта, что венчается с ним в церкви, в белом платье, с флердоранжем, что она вне себя от беспокойства, как бы Володя не узнал об этом и не учинил скандала, который может ей повредить и даже расстроить брак. В конце письма Эльза просит по всему по этому ничего не говорить Володе. Но письмо уже прочитано. Володя помрачнел. Встал и сказал: что ж, я пойду. Куда ты? Рано, машина еще не пришла. Но он взял чемодан, поцеловал меня и ушел. Когда вернулся шофер, он рассказал, что встретил Владимира Владимировича на Воронцовской, что он с грохотом бросил чемодан в машину и изругал шофера последним словом, чего с ним раньше никогда не бывало. Потом всю дорогу молчал. А когда доехали до вокзала, сказал: "Простите, не сердитесь на меня, товарищ Гамазин, пожалуйста, у меня сердце болит".
Я очень беспокоилась тогда за Володю и утром позвонила ему в Ленинград, в "Европейскую" гостиницу, где он остановился. Я сказала ему, что места себе не нахожу, что в страшной тревоге за него. Он ответил фразой из старого анекдота: "Эта лошадь кончилась", — и сказал, что я беспокоюсь зря.
"А может быть, все-таки приехать к тебе? Хочешь?" Он обрадовался.
Я выехала в тот же вечер. Володя был невыразимо рад мне, не отпускал ни на шаг. Мы ездили вместе на все его выступления — и в больших залах, и у студентов, в каких-то до отказа набитых комнатах. Выступлений было иногда по два и по три в день, и почти на каждом Володя поминал не то барона, не то виконта: "Мы работаем, мы не французские виконты". Или: "Это вам не французский виконт". Или: "Если б я был бароном…"
Видно, боль отошла уже, но его продолжало мучить самолюбие, осталась обида — он чувствовал себя дураком перед собой, передо мной, что так ошибся. Он столько раз говорил мне: "Она своя, ни за что не останется за границей…"
Судя по публикации Романа Якобсона, Володя бросил писать ей, когда узнал, что она не вернется. Правда, в это время он был уже влюблен в Нору Полонскую.
Часами смотрела я тогда в Ленинграде, как Володя играл на бильярде с Борисом Барнетом. Он был и мрачен, и бурно-весел одновременно.
Но не всегда я могла ходить за ним по пятам. Да он бы не допустил этого. Усмотреть за ним было невозможно. Если б он хоть на минуту увидел опеку с моей стороны, он, вероятно, разлюбил бы меня. К счастью, мне была несвойственна роль няньки.
Когда Володя застрелился, меня не было в Москве. Если б я в это время была дома, может быть, и в этот раз смерть отодвинулась бы. Кто знает!
После Володиной смерти все время, пока мы жили на Гендриковом, я не переставала слышать, как он приходит домой, открывает дверь своим ключом и со стуком надевает трость на вешалку в передней, не переставала видеть, как, войдя, он немедленно снимает пиджак, ласкает Бульку, идет в ванную без полотенца и возвращается к себе в комнату, неся перед собой мокрые большие руки. По утрам он сидел рядом со мной, боком к столу, прихлебывал чай, читал газеты.
И до сих пор я вижу его на улицах Москвы и Ленинграда и часто называю близких людей — Володя.
Даже написав предсмертное письмо, не обязательно было стреляться. Володя написал это письмо 12-го, а застрелился 14-го. Если б обстоятельства сложились порадостней, самоубийство могло бы отодвинуться. Но все тогда не ладилось: и проверка своей неотразимости, казалось, потерпела крах, и неуспех "Бани", и тупость и недоброжелательство рапповцев, и то, что на выставку не пришли те, кого он ждал, и то, что он не выспался накануне 14-го. И во всем он был неправ. И по отношению к Норе Полонской, которую хотел заставить уйти от мужа, чтоб доказать себе, что по-прежнему ни одна не может ему противостоять, и по отношению к постановке "Бани". Правда, пресса ежедневно и грубо ругала ее, до не мог же он не знать, что пьеса блестящая, да и люди, которым он верил больше, чем себе, говорили ему, что он видит на десятки лет вперед, что далеко не все еще понимают, чем грозит нам подымающий голову бюрократизм, что постановка неудачная, что следующая может оказаться прекрасной. Провалилась же сначала "Чайка" Чехова! Рапповцы! Он знал им цену! Чего иного можно было ждать от них?! Не мог же он в них "разочароваться"!
А выставка с трудом вмещала ломившуюся на нее молодежь. Неужели он всерьез "справлял юбилей"?
Но он был Поэт. Он х_о_т_е_л все преувеличивать. Без того он не был бы тем, кем он был.
Оставленное письмо, адресованное "Всем", помечено 12 апреля.
"В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил.
Мама, сестры и товарищи, простите — это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.
Лиля — люби меня.
Товарищ правительство, моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.
Если ты устроишь им сносную жизнь — спасибо.
Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.
Как говорят —
"инцидент исперчен",
любовная лодка
разбилась о быт.
Я с жизнью в расчете
и не к чему перечень
взаимных болей,
бед
и обид.
Счастливо оставаться.
Владимир Маяковский
12/IV 30
Товарищи Рапповцы, не считайте меня малодушным.
Серьезно — ничего не поделаешь.
Привет.
Ермилову скажите, что жаль — снял лозунг, надо бы доругаться.
В.М.
В столе у меня 2000 руб. — внесите в налог.
Остальное получите с Гиза.
В.М.".
Весь Маяковский — в своем предсмертном письме.
Он боялся, как бы кого-нибудь не обвинили в его смерти. Боялся сплетен. Больше всего он ненавидел сплетни. В нашем быту они начисто отсутствовали.
Он просит прощения и у товарищей, и у родственников за причиненное им горе. При жизни он старался не делать этого.
"Лиля — люби меня". Это значит: прости, не забывай, защищай, не бросай меня и после моей смерти. И после моей смерти я хочу быть первым в твоем сознании, как хотел этого при жизни.
К правительству он обратился словами: "Товарищ правительство", — то есть с доверием, дружбой. И убивая себя, он оставался большевиком.
Он по-товарищески просил правительство взять на себя заботу о людях, о которых сам заботился при жизни.
Он поручил Осипу Максимовичу и мне заниматься его литературным наследством: "Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся". Это означало: Брики так глубоко знают меня и мои сочинения, что разберутся не только в том, что я уже созвал, но и в том, что я задумал.
Несмотря на разногласия с рапповцами, он считал их товарищами в революционной борьбе и не желал, чтобы они думали о нем, как о трусе, и пожалел, что не доругался с ними по творческим вопросам, — это было не в его привычках.
Он всегда платил денежные долги и даже после смерти не хотел оставаться ничьим должником.
"В столе у меня 2000 рублей — внесите в налог".
И не мог он умереть без стиха, без шутки — они сопутствовали ему всю жизнь.
И то, что упомянул В. В. Полонскую в составе своей семьи. Своей просьбой к товарищу правительству устроить ей сносную жизнь он надеялся дать ей независимость.
И не хотел он, чтобы его смерть послужила кому-нибудь примером: "Это не способ (другим не советую)". То есть это ничего не решает, ничего не меняет, это бегство, но у него выхода нет — нет сил побороть ощущение надвигающейся старости и с ней так гиперболически, казалось ему, растущей неполноценности.
"Счастливо оставаться" — пожелал он всем нам. Это было искренне. До последней минуты остался он верен себе.
Прошло много лет со дня смерти Володи. "Лиля — люби меня". Я люблю его. Он каждый день говорит со мной своими стихами.
Москва 1956 — 1977