Софья Сергеевна Шамардина (1894–1980) в 1913 году приехала из Минска в Петербург учиться на Бестужевских курсах. Во время первой мировой войны она становится сестрой милосердия. После Октября — профессиональный партийный и советский работник. Была репрессирована, через семнадцать лет реабилитирована.
Настоящие воспоминания написаны ею в 60-х годах; печатаются по машинописи, хранящейся в ЦГАЛИ (Фонд Л. Ю. Брик). Частично были использованы в статье З. Паперного "Послушайте!" в сб. "Маяковский и литература народов Советского Союза" (Ереван, 1983); частично — в сб. "Встречи с прошлым" (М., 1988). В настоящем издании печатаются целиком.
Маяковского увидела и услышала первый раз осенью 1913 года в Петербурге в Медицинском институте. Лекцию о футуристах читал К. Чуковский, который и взял меня с собой в институт, чтоб показать живых, настоящих футуристов. Маяковского я уже знала по нескольким стихотворениям, и он уже был "мой" поэт. Читала и "Пощечину общественному вкусу".
После Корнея Ивановича вышел на эстраду Маяковский — в желтой кофте, с нагловатым, как мне показалось, лицом — и стал читать. Никого больше не помню, хотя, наверно, были и Бурлюки, и Крученых.
После лекции К. И. познакомил меня с Маяковским. Я с радостью согласилась в изменение нашего с К. И. плана о поездке после лекции в Гельсингфорс — ехать в "Бродячую собаку" , так как туда же вместе с Чуковским направлялся и Маяковский.
Мы приехали в "Собаку" часов в 12. Маяковский сначала ушел от нас, но скоро подсел к нашему столу рядом со мной. Я сидела между ним и Чуковским, счастливая и гордая вниманием поэта.
За нашим столом сидели сатириконцы (Радаков, еще кто-то), на которых тщетно пытался обратить мое внимание Корней Иванович. Мне уж никто не был нужен, никто не интересен. Мы пили вдвоем какое-то вино, и Маяковский читал мне стихи. О чем мы говорили — я не помню. Помню только, что К. И. не раз взывал ко мне: "пора домой", "Сонечка, не пейте", "Сонка, я вижу, что поэт оттеснил бедного критика" и т. п.
Только когда у К. И. началась мигрень, мы вышли на темную, пустую Михайловскую площадь. Маяковский, Корней Иванович и я.
Корней Иванович ворчал, недовольный тем, что мы так долго сидели в "Бродячей собаке", что у него болит голова, а надо отвозить меня. "Я ее провожу", — сказал Маяковский. Корней Иванович заколебался. Провожатый казался ему не очень надежным. Но сама провожаемая совсем не протестовала. Мигрень у К.И. была сильная, и она решила вопрос. Он очень торжественно и значительно поцеловал меня в лоб и сказал: "Помните, я знаю ее папу и маму".
Я жила на какой-то линии Васильевского острова, недалеко от Бестужевских курсов, на которых довольно старательно училась до встречи с Маяковским.
Корней Иванович ушел, и мы остались с Маяковским одни.
Куда идти? Мост разведен. На Невском взяли извозчика. Едем. Темно, сыро. Пустынно. Где-то слышен пронзительный женский смех, крики.
Стало немножко не по себе. Молчу. Уже немножко жалею, что нет Корнея Ивановича. Молчит и Маяковский.
Неожиданно "агрессивное" поведение Маяковского заставило меня яростно застучать в спину извозчика и почти на ходу выпрыгнуть из пролетки в темноту Невского.
"Сонка, простите. Садитесь — я же должен вас проводить. Больше не буду".
Едем. А мост разведен.
"Едем к Хлебникову — хотите?" — "Но ведь он спит".
Маяковский уверяет, что это ничего. Приехали, разбудили. Поставили в стакан увезенные из "Собаки" какие-то белые цветы. Заставили Хлебникова читать стихи. Он покорно и долго читал. Помню его тихое лицо. Какую-то очень ясную улыбку.
Я сидела за спиной Маяковского на диване. Спать не хотелось. Маяковский говорил о Хлебникове, о том, какой это настоящий поэт. О своей любви к нему.
Было уже совсем светло, когда мы, кажется, задремали, а часов в 10 утра — очень голодные, так как у Хлебникова ничего не было и ни у меня, ни у Маяковского не было денег, — мы пошли завтракать к Бурлюкам, Давиду и Владимиру. Кто-то из них мне показался очень белоподкладочным студентом. Кажется, Владимир. И не понравился.
Очень смутно помню квартиру, где жили Бурлюки, — какая-то холодноватость в доме. Маяковский с пристрастием допытывался, нравятся ли мне Бурлюки. Пили чай, что-то ели и расстались днем, чтоб встретиться вечером…
С этого дня на лекции почти не ходила — некогда. Только для очистки совести сдала два зачета — латынь и французский язык. Юридические дисциплины так и не двинулись с места.
Но на вечерах футуристов, в том числе и на Бестужевских курсах, я, конечно, бывала всегда. Помню, как раскалывалась аудитория на друзей и недругов поэта. Радовалась, когда на сторону Маяковского становились курсистки — не барышни, а серьезные девушки, которые приходили слушать Маяковского не ради скандальчиков, почти неизбежных, а ради него самого, его стихов.
Всех своих знакомых стала расценивать в зависимости от их отношения к футуристам, и прежде всего к Маяковскому.
Вместе бывали на художественных выставках футуристов. Помню посмертную выставку Елены Гуро.
Не забывается весь облик Маяковского тех дней.
Высокий, сильный, уверенный, красивый. Еще по-юношески немного угловатые плечи, а в плечах косая сажень. Характерное движение плеч с перекосом — одно плечо вдруг подымется выше и тогда, правда, — косая сажень.
Большой, мужественный рот с почти постоянной папиросой, передвигаемой то в один, то в другой уголок рта. Редко — короткий смешок его.
Мне не мешали в его облике гнилые зубы. Наоборот — казалось, что это особенно подчеркивает его внутренний образ, его "свою" красоту.
Особенно когда он — чуть нагловатый, со спокойным презрением к ждущей скандалов уличной буржуазной аудитории — читал свои стихи: "А все-таки", "А вы могли бы?", "Любовь", "Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего"…
Красивый был. Иногда спрашивал: "Красивый я, правда?"
Однажды сказал, что вот зубы гнилые, надо вставить, я запротестовала — не надо!
И когда позднее, уже в 1915 или 1916 году, я встретила его с ровными, белыми зубами — мне стало жалко. Помню, что я даже с досадой обвинила в замене его зубов Лилю Брик. Это она сделала.
Его желтая, такого теплого цвета кофта. И другая — черные и желтые полосы. Блестящие сзади брюки, с бахромой. Цилиндр. Руки в карманах.
"Я в этой кофте похож на зебру" — это про полосатую кофту — перед зеркалом.
"Нет, на спичечную коробку", — дразнила.
Он любил свой голос, и часто, когда читал для себя, чувствовалось, что слушает себя и доволен: "Правда, голос хороший?.. Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего"… Льется глубокий, выразительный, его особого, маяковского тембра голос.
Вот он ходит из угла в угол и уже не старые свои строчки читает, а наговаривает в своих, таких особенных интонациях, — новое. И уже не голос свой слушает, а смысл и строй стиха.
Вот сказал так — прошел по комнате, повторил. Вот переставил слово. Вот заменил другим. И долго выхаживает каждую строчку. И я уже забыта, сижу в уголке не шевелясь.
Может быть, я придумала, но, кажется, точно помню родинку на носу. Падает на лоб прядь иногда уже промасленных волос. Вдруг остановится, спросит: "Нравится?"
А то вдруг зачитает чужие стихи, и если утром ему вспомнились строчки (Мариенгофа?) — "…черпали воду ялики, и чайки морские посещали берега…" — то часто среди дня опять — " черпали воду ялики, и чайки…" — голосом, который и слышишь, и видишь в каких-то плавных, величавых линиях, а иногда в острых, угловатых.
Голос Маяковского! Его надо было слышать.
Почему-то любил стихотворение Ахматовой ("Ахматкина" — называл ее шутя) — "Мальчик сказал мне, как это больно, и мальчика очень жаль…".
Я не помню ни дат, ни последовательности наших встреч. Ведь не думаешь в 18–19 лет, что когда-то будешь вспоминать то, что было.
Помню, как хозяйка квартиры, в которой я снимала комнатенку на Васильевском острове, предложила мне найти другую комнату. От нее не скрылось то, что иногда очень поздно мы приходили вдвоем, стараясь не шуметь, а утром я таскала к себе в комнату воду в графине, чтобы умыться Маяковскому, не показываясь на глаза хозяйке. Как он ходил на цыпочках, с шумом натыкаясь то на стол, то на стул, — и конспирация не удавалась.
Вспоминается, как возвращались однажды с какого-то концерта-вечера. Ехали на извозчике. Небо было хмурое. Только изредка вдруг блеснет звезда. И вот тут же, в извозчичьей пролетке, стало слагаться стихотворение: "Послушайте! Ведь, если звезды зажигают — значит — это кому-нибудь нужно?…"
……….
……….
Значит — это необходимо,
чтоб каждый вечер
над крышами
загоралась хоть одна звезда?! -
держал мою руку в своем кармане и наговаривал о звездах. Потом говорит: "Получаются стихи. Только непохоже это на меня. О звездах! Это не очень сентиментально? А все-таки напишу. А печатать, может быть, не буду".
Помню забавный случай. Жил Маяковский тогда на Пушкинской, в "Пале-Рояле".
Скромный, маленький номер с обычной гостиничной обстановкой. Стол, кровать, диван. Большое зеркало овальное на стене. Это зеркало помню, потому что вижу в нем Маяковского и себя. Подвел меня к нему, обнял за плечи. Стоим и долго смотрим на себя. "Красивые, — говорит. — У нас не похоже на других".
В этом номере хорошие бывали у нас часы. И когда появлялись деньги — то обязательно был рислинг и финики. При этом можно было не обедать — это не обязательно.
Так вот, однажды рано утром я выхожу на минутку из комнаты Маяковского. Куда-то мы должны были идти вместе.
Вдруг в коридоре наталкиваюсь на минского знакомого моих родителей — очень фешенебельный поп в шелковой рясе, член Государственной думы. Живет в этой гостинице. Удивлен, встретив меня здесь. Говорю, что у меня тут подруга остановилась — заходила к ней. Расспрашивает о родителях, приглашает зайти к нему. Захожу. Сижу как на иголках — знаю, Маяковский ждет. Никак не нахожу предлога подняться и уйти.
Вдруг открывается дверь и на пороге Маяковский и во весь голос: "Сонка, я тебя ищу целый час, ушла и не сказала куда!"
"Подруга!!!" Я что-то пролепетала "батюшке", ошарашенному неожиданным явлением парня в желтой кофте, и выскочила в коридор.
В номере Маяковского мы очень смеялись, но мне было немножко не по себе.
Бывали в "Бродячей собаке". Помню вечер, когда Маяковский читал там стихи. Помню неуемную истерику какой-то дамы, — кажется, после стихов "А все-таки". Помню и свое собственное предельно нервное напряжение в этот вечер. Какая сила, громадная, внутренняя, была в этом юноше! Я в то время не знала о его (тогда уже прежней) юношеской политической деятельности. Но сила протеста и вызова буржуазному обществу, мещанству в его стихах чувствовалась потрясающе. В самой же мне бродили еще совсем неосознанные настроения очень неопределенных протестов, и поэзия Маяковского, хоть еще и очень ранняя, жгла, как раскаленное железо.
Помню доктора Кульбина в "Собаке" и как я почему-то обиделась, когда он мне сказал, что я "очень приятная". "Вы бы еще сказали — приятная во всех отношениях". А Маяковский говорит — "глупая". К Маяковскому Кульбин относился с нежностью.
Помню одну ночь в "Собаке". Очевидно, было наводнение. Подвал "Бродячей собаки" был залит водой. "Собака" была закрыта, не было света. На полу лежали бревна и доски, чтоб можно было ходить. Никого не было, Пронин был один, когда пришли мы с Маяковским. Потом еще кто-то подошел с девушкой, которую Пронин звал "Луной", а на самом деле она была Надя и училась в театральной школе.
Затопили камин. Жарили в камине баклажаны. Сидели у огня. Маяковский не позволял мне ходить по залитому водой полу и переносил меня на руках, шагая по бревнам. Нас принимали за брата и сестру и даже находили сходство. Мне нравилось это, потому что мне всегда больше хотелось быть сестрой. И из-за этого моего "пункта" было много тяжелого в то время, ненужного, омрачавшего нашу дружбу. Немножко я себя покалечила толстовством в самой ранней юности. А в эти годы я уж больше по привычке вегетарьянствовала, а в вопросах пола еще не избавилась от всякой чепухи. Ну, словом, мне хотелось быть сестрой, но и терять Маяковского не хотела.
Бывало и смешно, и трагично.
Помню в этом свете невеселую поездку в Финляндию. Зима. Под большими соснами в каком-то поселке — большой деревянный дом вроде пансиона. По-домашнему уютная комната, камин, керосиновая лампа. Маяковский сидит и пишет, а я на полу у огня сижу и все время боюсь, что он ко мне подойдет.
Помню, как он, внимательно приноравливаясь к моему вегетарьянству, заказывает ужин. Яичницу заказал. А я сидела и ждала, когда он уйдет…
Иногда он меня представлял так: "Сонечка — сестра". А потом, когда заканчивал "Владимира Маяковского", говорит: "Там есть Сонечка — сестра".
"Владимир Маяковский" в театре на Офицерской. Я уже знаю наизусть пролог, слышала в чтении Маяковского много раз. Вместе с Маяковским люблю старика с кошками. "Я — тысячелетний старик"… Часто читает: "Идите и гладьте — гладьте сухих и черных кошек!"… И голос свой слушает. И про найденную душу, что "вышла в голубом капоте", говорит: "Садитесь!.. Не хотите ли стаканчик чаю?"
Помню подготовку спектакля. Какая-то история вышла с профессиональными актерами, поэтому играла всяческая студенческая молодежь. Ставил сам, предлагал мне играть и что участникам заплатят по 30 рублей — сказал. Днем встречались на репетициях. Показывал декорации, щиты, на которых были люди и вещи. Запомнились "слезы", с которыми женщина была.
Помню одну встречу в театре. Я пришла позже Маяковского. Нашла его за кулисами. Он стоял в окружении каких-то людей и что-то горячо доказывал. Здороваясь, поцеловались. Потом говорил: "Мне нравится, что ты так просто меня целуешь, а они стоят и смотрят. Ты не похожа на барышню".
Спектакля в Петербурге ждали. На спектакле было много друзей и врагов. Театр был полон. Были театральные люди. Помню, как звучало каждое слово его, как двигался он. Скандала не было, и многие были разочарованы. В антракте после первого акта — стою в группе театральщиков. Сейчас никого из них вспомнить не могу, кроме Шора (или Шера?), известного тогда не то балетмейстера, не то танцовщика. Он взволнованно говорит о танце поэта в 1-м акте: "Ведь этого человека никто не учил, ведь это он сам сделал, — удивительно! Хорошо!"
А танец правда был сделан очень хорошо. Очень скупо, несколько движений, не беспорядочных, а собранных, очень выразительных. И еще — слышу — говорят об этом спектакле и о трагедии "Владимир Маяковский" как о значительном явлении, — и счастлива.
--
В 1913 году весной, когда я готовилась на аттестат зрелости, читала Юлия Цезаря, вперемежку со всеми писателями, поэтами современности, на улицах Минска появились афиши — "едет Сологуб". Сологуб в то время занимал довольно почетное место у меня на книжной полке. Была ранняя весна, была невероятная, жадная молодость! Я бежала домой и пела: "Едет Сологуб!"
Поздно ночью, когда все в доме спали, я написала большое письмо, в котором был дан "анализ" творений Сологуба с точки зрения восемнадцатилетнего человека. Приписано Сологубу было много: и любовь к человеку, и рвущаяся через край радость жизни, и борьба со старым бытом за новую жизнь, за чистоту человеческих отношений к человеческому телу и духу… через отрицание всяческой тьмы… Что-то, вероятно, очень сумбурное, но искреннее и неожиданное самому Сологубу.
С ним приехал прилизанный, с прямым пробором Игорь Северянин, который пел скрипучим неприятным голосом свои поэзы. Фешенебельные дамы, сидевшие с нами (я была с сестрой) в одном ряду, катались в истерике от смеха. Я сердито шикала на них, но и самой мне было довольно весело. Казалось новым, а поэтому защищалось. Все же мы с сестрой тоже подфыркивали. Уж очень голос был нехороший.
Письмо Сологубу я отдала до начала лекции, которую прочла Чеботаревская, и была немного разочарована, увидев розового, лысого, в бородавках человечка. Все же я ему сказала, что я его очень люблю. "Единственное выражение любви есть поцелуй", — возвестил он. И так как задерживающие центры у меня в этот момент не работали — я его поцеловала. Он познакомил меня с Северяниным, и Северянин обещал мне прислать "Громокипящий кубок".
Редактор местной либеральной газетки потом рассказывал мне, что Сологуб, прочтя мое письмо, кричал: "Дайте мне ее!" Но письмо было без подписи.
Уж очень, верно, было ему занятно увидеть себя в неожиданном для него самого ракурсе.
Осенью 1913 года в Петербурге я зашла к Северянину. Он подарил свой "Громокипящий кубок" с надписью "Софье Сергеевне Шамардиной — ласково и грустно автор И. Северянин". На поэзоконцертах его бывала редко, но домой к нему в тот сентябрь заходила. Было довольно грустно от грустного лица жены, от вздохов матери. Иногда плакал ребенок. И мать, и жена с ребенком, когда у Северянина кто-нибудь был, сидели в соседней комнате. Входить им в комнату Игоря было нельзя.
До встречи с Маяковским общество Северянина все же доставляло мне удовольствие. Девчонке нравилось его влюбленно-робкое отношение. Оно меня не очень волновало, скоро я стала принимать его как должное, тем более что почтительная влюбленность его меня не пугала. Бывало приятно забежать к Северянину, послушать приятные неволнующие стихи, выпить чаю с лимоном и коньяком, поговорить о поэтах. По Северянину, кроме Игоря Северянина в русской литературе было еще только два поэта — Мирра Лохвицкая и Фофанов. Потом был признан еще Брюсов. И однажды он нечаянно "открыл" Пушкина, прочитав "Я помню чудное мгновенье". Конечно, это был наигрыш.
В комнате бамбуковые этажерочки, маленький, какой-то будуарный письменный столик, за которым он бездумно строчил свои стихи. Очень мне не нравилось и казалось унизительным для поэта хождение его по всяким высокопоставленным салонам с чтением стихов.
После моего знакомства с Маяковским Северянин признал и Маяковского. Я уж не помню, как я их познакомила. Маяковский стал иногда напевать стихи Северянина. Звучало хорошо. Кажется, были у них общие вечера и на Бестужевских курсах. Смутно вспоминаю об этом.
Когда я уезжала в Минск, провожали меня Северянин с голубыми розами и Маяковский с фиалками. Маяковский острил по этому поводу и шутя говорил: "Тебя провожают два величайших поэта современности". А у Северянина было трагическое лицо.
Уехать мне в Минск пришлось вот почему: когда моя дружба с Маяковским приняла характер отношений, не совсем приемлемых для общепринятой морали (скажем так), я очень старательно избегала встречи с Чуковским, чтоб не пришлось ему все рассказывать. Я перестала к нему заходить в дни его приезда в Питер в его номерок в "Пале-Рояле", где он, бывало, довольно уныло жевал сырую морковку и тонким голосом говорил о пользе ее. А когда хозяйка моя васильеостровская решила со мной расстаться, я вернулась в семью друзей моей сестры Станюковичей (В. К. Станюкович — сын писателя Станюковича). Но так как Маяковский звонил и днем и ночью, это наводило моих хозяев на грустные мысли. Сестра моя получила письмо от Станюковича — "за Соней охота, ее надо забрать домой". А я собралась и уехала в Гатчину к моей гимназической преподавательнице французского языка.
Помню полутемный пригородный поезд — еду в Гатчину. Настроение тяжелое в связи с внутренним разладом с самой собой по поводу Маяковского.
В соседнем купе группа молодежи. Спорят с каким-то почтенного вида, в мягкой шляпе, с длинными волосами человеком — о футуристах, о Маяковском. Господин в шляпе возмущается, а молодежь сбрасывает с парохода современности и Пушкина, и Толстого. Кто-то начал читать Маяковского. Встреваю в спор на стороне молодых. Господин с длинными волосами возмущенно уходит. Мы провожаем его дружным смехом.
И на основе любви к поэту Маяковскому в вагоне этом возникает у меня многолетняя дружба с Алешей Грипичем, учеником Мейерхольда, впоследствии режиссером. Это он читал стихи Маяковского в вагоне и спорил в защиту футуристов.
Этот вагонный спор, случайно возникший между незнакомыми людьми, между молодыми и старыми, очень характерен для тогдашних литературных настроений, симпатий. И споры, возникавшие вокруг Маяковского, носили остро волнующий, социальный характер.
Это уже тогда определяло Маяковского, едва только входившего в литературу. Уж он-то не "чирикал серенький, как перепел".
--
Чуковский, не найдя меня ни на Васильевском острове, ни у Станюковичей, заволновался. Через некоторое время я нашлась, и приятель К. И., которому он поручил разыскать меня, дал в Куоккалу, по условию с К. И., телеграмму такого содержания: "Потерянная рукопись найдена".
Пришлось исповедоваться. Теперь-то я знаю, что не нужно было этого делать. В развитии дальнейших наших отношений с Маяковским нехорошую роль сыграл К. И. со своей бескорыстной "защитой" меня от Маяковского.
Тут была даже клевета (хотя, может быть, он и сам верил в то, что говорил). Во всяком случае, старания К. И. возымели свое влияние на сугубо личные мои отношения с Маяковским. Не хочется об этом вспоминать. Помню свое глупое, гадкое, отвратительное поведение, когда избегала встреч с Маяковским. Помню, как однажды он, нигде не найдя меня, пошел в "Бродячую собаку" и уговаривал уйти оттуда. "Если не хочешь идти со мной, все равно уходи отсюда. Не оставайся. Здесь же все заплевано. Не ходи сюда".
Ушел он тогда один. Этот случай помню всегда со стыдом.
Все же встречались и дружили крепко. Бывали вместе у Северянина. Помню один вечер у него: слушаю Маяковского и Северянина, по очереди читающих свои стихи. Маяковский под Северянина "поет" какие-то стихи Северянина и спрашивает, похоже ли. Северянин не знал о наших с Маяковским отношениях.
--
Моя "исповедь" перед К. И., которого я очень любила, происходила, вероятно, в январе 1914 года. Было очень холодно. Поздний вечер. К. И. таскал меня весь день с собой. Он тогда начинал свою работу над Некрасовым, поэтому разыскивал людей, которые могли иметь какое-нибудь отношение к Некрасову, к его рукописям, к его переписке, воспоминаниям о нем. Я покорно таскалась за ним по каким-то домам, терпеливо ждала в каких-то полутемных гостиных, грустно пила чай, пока он расспрашивал, записывал, договаривался. Завершение "исповеди" было в Куоккале, в дачной бане Чуковского. Домой меня нельзя было пригласить из-за Марии Борисовны. Хорошо, что баня в этот день топилась. Он принес туда свечу, хлеба, колбасы и взял слово, что с Маяковским я больше встречаться не буду, наговорив мне всяких ужасов о нем.
Рано утром — чуть свет — я уехала в Питер, чтоб снова встретиться с Маяковским.
--
От меня Маяковский никогда не слышал, что о нем говорил К. И. И не от меня Маяковский узнал и о моей беременности, и о фактически преждевременных родах (поздний аборт), которые сорганизовали мои "спасатели".
Совершенно гнусная, не имеющая под собой никакой почвы клевета К. И. (а может быть, он сам добросовестно заблуждался), все же впоследствии стала известна Маяковскому. Но об этом мы в то время с Маяковским не говорили никогда.
--
Итак, я уехала в Минск с ворохом футуристических книг. Читала их и папе и маме, но только в сестре моей Марии находила сочувствующего слушателя. Она очень хорошо понимала и чувствовала молодого Маяковского. В Минске я затосковала и не знала, куда себя деть с первых же дней. Моя беременность для меня была уж вне сомнений, но я относилась к ней довольно беззаботно.
Через некоторое время посыпался поток телеграмм и писем Северянина. (Мария считала, что письма его лучше стихов.) Организуется турне футуристов. И я должна с ними ехать. По секрету рассказываю маме и скоро уезжаю в Питер.
Или Маяковского в это время не было в Петербурге, или стараниями Северянина я не видела в эти дни Маяковского. Потом узнала, что Маяковский думал — поеду с ним, но меня уж не было. Нашелся какой-то меценат, который устроил поездку Северянина на юг.
Кусок черного шелка, серебряный шнур, черные шелковые туфли-сандалии были куплены в Гостином дворе. Примерка этого одеяния состоялась в присутствии Северянина и Ховина. "Платье" перед концертом из целого куска накалывалось английскими булавками. И сандалии на босу ногу. Северянин очень торопил выезд, чтоб не помешал Маяковский. Помню, были в Екатеринославе, Мелитополе, Одессе. Читала стихи — что откроется по книге. Вообще было смешно, а под конец стало противно. До и после концертов или бродила по улицам (даже верхом ездила), или сидела в номере одна и думала, что же все-таки будет дальше.
Эсклармонда Орлеанская… Подружилась с Ховиным (критик-интуит). Он знал о Маяковском и хранил мою "тайну". Иногда приходил по своей инициативе "меценат": "Ну хоть пообедаем вместе. Смотрите, что с Игорем Васильевичем. Ведь сорвется концерт". Вот ведь злая девчонка какая была! Когда Игорь приходил ко мне в номер, я открывала окно, — он очень боялся за свое горло и долго не высиживал. Ужасно меня тошнило от страданий Северянина. Кажется, скоро вслед за Северяниным отправился в поездку и Маяковский. Помню тревожное настроение по этому поводу Игоря. А мне хотелось, чтоб Маяковский нас догнал.
Назад мы возвращались в третьем классе и за извозчиков в Петербурге платил "меценат".
Дальше следует тяжелая полоса моих петербургских дней, закончившихся уничтожением будущего ребенка. И это тогда, когда у меня загорелась такая жажда материнства, что только боязнь иметь больного урода заставила меня согласиться на это. Это сделали "друзья". Маяковского видеть не хотела и просила ничего ему обо мне не говорить.
--
А летом 1914 года мы встретились в Москве. Мама моя была больна и была в каком-то частном санатории для нервнобольных. Я жила у тетки на Новинском бульваре.
Встретились мы бурно-радостно и все общупывали друг друга- лицо, руки, плечи. Я пришла на Большую Пресню, где жили Маяковские. Он в 20 — нет, в 21 год был болен корью. Уже поправлялся. Лежал на коротком диванчике — ноги висели. Еще не вставал. Рубашка на локтях у него была дырявая, а рукава короткие, из них — большие ослабевшие руки. (А может быть, я придумала, что дырявая, — просто стираная).
В маленькую его комнатку, в которой был еще стол и, кажется, шкаф, стулья, прибегала часто, пока не встал.
Познакомил с матерью и сестрами. Чаем поили и всегда очень приветливо встречали. Помню, что особенно Ольга радовалась и одобрительно относилась к моим посещениям. Нашла в Володиных книгах мои фотокарточки, показывала мне. В эти же дни встретила у Маяковского С. Третьякова- длинный, в парусиновом костюме: "А, вот она Сонка!"
Втроем бродили. А когда Маяковский поправился, я для безопасности водила с собой свою двоюродную сестру. Сначала Маяковский сердился, а потом — ничего. Она была очень хорошенькая. Однажды я преспокойно уснула на этом самом диванчике. А Владимир с Лизой сидели у меня в ногах. На следующий день он говорит: "У нее кожа очень хорошая. Ты ее больше не води с собой".
В Москве в это лето он не ходил в своих желтых кофтах, помнится рубаха-ковбойка. Пиджачок какой-то.
Потом заболела я тягчайшей ангиной. В. В. был уже совсем здоров. Приходил на Новинский бульвар (вернее, Новинский переулок) ежедневно. Или рассказывал что-нибудь, или, скоро забывая о моем существовании, ходил из угла в угол и бормотал стихи. Уже начиналось "Облако".
Когда появились деньги, притащил по старой памяти рислинг, финики, еще какие-то фрукты, но я даже смотреть на них не могла из-за ангины. До сих пор жалко. Так что он сам все выпил и съел дня за два.
Комната в тетиной квартире, где я жила, была какая-то косая. Вот эта кособокая комната казалась ему чем-то из Достоевского.
Все свои новые стихи за то время, что встречались в Москве, прочитывал мне. А может быть, и не все?
К прежней близости не возвращались никогда. Последняя попытка с большим объяснением у калитки в Новинском переулке привела только к закреплению конца нашей любви. Любви ли?
— Ты должна вернуться ко мне.
— Я ничего не должна.
— Чего ты хочешь?
— Ничего.
— Хочешь, чтоб мы поженились?
— Нет.
— Ребенка хочешь?
— Не от тебя.
— Я пойду к твоей маме и все расскажу.
— Не пойдешь.
Это краткий конспект большого разговора летом 1914 года.
В начале весны 1915 года приехала в Петроград. За книгами для военного госпиталя в Люблине. Искала Маяковского.
Ховины дали телефон, причем Виктор Ховин сказал: "Теперь ему нельзя с вами встречаться".
"Почему?" — "Вот увидите. Звоните". И правда — хорошо, дружески поговорили по телефону, но не встретились. У Ховина узнала о Лиле Брик. О Брике. И что Брики делают для Маяковского. Маяковский о Лиле мне не говорил. Все, что было издано Маяковским, — все повезла с собой. Вместе с чемоданом литературы для солдатской библиотеки. Ховин очень недоброжелательно отзывался о Бриках, хотя и подчеркивал большую их роль в творческом росте Маяковского.
В Люблине меня ждали почитатели Маяковского, в том числе будущий отец моего сына Александр Протасов. По вечерам после работы я читала вслух Маяковского, пропагандируя его.
Помню, милый толстяк главврач охал и ахал вместе с женой своей, когда я и им читала Маяковского.
"Ну что вы мяса не едите — это еще ничего, но что вы считаете это поэзией — это уж, знаете ли…"
--
Летом 1915 года встретились в Москве. Жил Маяковский в Б. Гнездниковском, в девятиэтажном доме, где-то очень высоко.
И вот тут — я помню — увидела его ровные зубы, пиджак, галстук и хорошо помню, как подумала — это для Лили. Почему-то меня это задевало очень. Не могла я не помнить его рот с плохими зубами — вот так этот рот был для меня прочно связан с образом поэта… "Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он…"
Комната в Гнездниковском была очень приятная. И было очень хорошо. Но почти в каждой нашей встрече были моменты, о которых потом жалела. Так и в этой.
Решили отпраздновать встречу по-старому. Маяковский помчался за вином и фруктами. И куда-то еще должен был зайти по литературным делам. А я должна расположиться у него — сегодня будем вместе весь день.
А я (как жалко теперь, и какая я была все-таки свинья), подождав немного, написала прощальную записку на тарелке — кругом по ободку. И ушла. Это он мне потом напомнил через много лет.
А теперь как алмазные крупинки собираешь в памяти все, что связано было с Маяковским.
Вот вспоминаю, что в 1913, 1914, 1915 годах я никогда не называла его Володей. Вот не был он для меня Володей. Все время у меня было чувство такое, что он слишком большой внутренне, что я рядом с ним такая, что мне Володей его никак не назвать.
И эта постоянная взволнованность от общения с ним в те годы. Да и позднее тоже.
--
До следующей встречи, через не так уж много лет, — книга Маяковского — посредник между мной и людьми. В 1917 году у меня родился сын, и, конечно, ему вместе с колыбельными приходилось слушать Маяковского.
В этом же 17-м году, до моего отъезда в Сибирь, меня затащила к себе группа минских молодых поэтов — "марсельские матросы" они назывались. Такие эстетствующие буржуазные мальчики и девочки. На их вечерах читала Маяковского, и чаще всего "Облако в штанах". Маяковский потом как-то показывал мне газетные вырезки об этих чтениях.
Маяковский и опять "Облако" содействовали моему сближению с Правдухиным и Сейфуллиной в Челябинске в дни колчаковщины. А до этого в Челябинске же приходили ко мне два мальчика — Юра Либединский (впоследствии писатель) и Миля Элькин — прочесть Маяковского или о Маяковском — в "Союзе молодежи". Это мои встречи с ним на расстоянии.
В 1920 году из Красноярска, где я была на партийной работе, я написала письмо (теперь сама знаю, что поганое) одному человеку (другу Чуковского) — послала на РОСТА — Владимиру Владимировичу, чтоб передал, если знает, где этот человек.
Осенью 1920 года в Москве, куда приехала в дни сессии ЦИК, встретила Маяковского на Манежной площади. Был он мрачен. Встретились не очень тепло. Спросила о письме. Он сказал: "Я его прочел и разорвал, потому что противно стало". Узнал, что я два года в партии, одобрил. На мой вопрос, почему он не член партии, ответил: "Пусть восстановят мой стаж".
В 1922–1923 годах в Москве — я училась в 1-м МГУ — встречались несколько раз. Помню, вечер одни бродили по Тверскому бульвару. Руку мою держал в своем кармане. Были вместе в Доме писателя. Был он в те дни невеселый.
В этот же год случайно встретила Ховина, который изрыгал гадости о Бриках. Попросила замолчать. Больше его не видела.
В 1923 году В. В. первый раз показал мне Лилю Брик и рассказал о ней. Это было в Водопьяном переулке. Лиля Юрьевна была за границей. Шагали по бульварам, потом пустились бегом — публика шарахалась, — это мы трамвай догоняли. Приехали на Водопьяный. Помню — первая комната большая, в ней рояль (?). На рояле хаос. У стены кровать, над кроватью на стене лампочка. Подальше стол с самоваром. В соседней комнате играют в карты. Кажется, были Асеев и Третьяков. Девочка какая-то (вероятно, Таня Ольги Третьяковой) читает стихи "лет быстролетных коней". И кто-то говорит, что надо читать "лёт быстролётных", а кто-то — "лет быстролетных".
Зовут Маяковского играть.
Я немножко шокирована картежной игрой — возбужденные лица, деньги. Спрашиваю: "Ты играешь?"
На этот раз он от игры отказался. Мы забрались на кровать и предаемся воспоминаниям.
"Только по рукам твоим видно, что годы идут. Руки твои постарели, а так ты не меняешься", — говорит.
Он очень веселится по поводу того, что я член горсовета. "Сонка — член горсовета!"
Я никогда не занималась своими туалетами, и в дни нашей юности вопрос, как я одета, его тоже не занимал. А теперь говорит: "Вот одеть бы тебя!" И рассмеялся, когда я ответила: "Плохи мои дела: раньше ты стремился раздеть меня, а теперь одеть".
Потом долго говорил мне о Лиле, о своей любви к ней. "Ты никому не верь — она хорошая". Показал мне фотографии. Так настороженно смотрел на меня, пока я вглядывалась в лицо ее. "Нравится?" — "Нравится". — "Люблю и не разлюблю".
Я сказала, что если семь лет любишь, значит, уж не разлюбишь. Срок этот казался невероятно большим (и был доказательством того, что ее можно так любить). И какое-то особое уважение к Маяковскому у меня было за эту любовь его.
В этот же вечер В. В. мне рассказал, как Корней Иванович "информировал" Горького о том, что якобы Маяковский "совратил" и заразил девушку, а потом шантажировал ее родителей. Речь шла обо мне. Горький даже где-то как будто публично говорил об этих "ужастях".
Владимир спросил, может ли он сослаться на меня, опровергая эту мерзость или в печати, в письме, или в устном выступлении, не повредит ли это мне в моих личных и общественных делах. Я, конечно, ответила полным согласием и предложила, если нужно, лично опровергнуть это.
"И после этого ты бы видела, как меня, распластываясь, встречал Чуковский в Пушкинском доме в Петрограде — ходил за мной по пятам, чуть ли не полотенце за мной носил — Владимир Владимирович, Владимир Владимирович!.."
--
После большого перерыва увиделись мы в Белоруссии, кажется, в 1926 году. Помню один его вечер в бывшей синагоге, в переполненном, плохо освещенном зале. Восторженным ревом отвечает аудитория на стихи Маяковского и на удачные ответы по запискам. Вот стоит он у стола перед ворохом записок, уверенный, большой. В записках как всегда есть материал для уничтожающих издевок над обывателем, задающим "подковыристые" вопросы.
Молодежь хохочет, Маяковский улыбается, перекладывая папиросу из одного угла рта в другой.
Вот в записках ему попадается моя — с приветом. Поднял глаза, ищет в публике. Сижу близко — нашел, жестом зовет за кулисы. Еще много записок, много работы у стола на эстраде. Наспех сговариваемся о встрече. Гостиница "Европа" — завтра. Вот и завтра! С волнением взлетаю по лестнице, нахожу его номер. Предлагаю переехать ко мне домой, отказался. Опять — "одеваешься под Крупскую". Подарил наконец мне свой кастет, который уж давно как-то просила, — тогда не дал. На следующий день пришел к нам обедать. И вдруг — с приходом Адамовича — замечаю какие-то странные обороты речи у Маяковского, когда обращается ко мне. И какой-то связанный стал. Улучил минутку и у меня в комнате: "Как мне говорить с тобой — на "ты" или на "вы"?" Я расхохоталась и сейчас выложила Иосифу сомнения Маяковского. Потом говорит: "Я же не знал, какой он и как тебе удобнее".
Второй вечер — в партийном клубе. Его доклад сначала, потом читал поэму "Ленин" и на бесконечные просьбы аудитории — стихи. (А может быть, и не "Ленина"?) Я открываю вечер, даю слово Маяковскому. В перерыве говорит: "Вот мы как с тобой встречаемся теперь, а помнишь?"
Конечно, помню. Все помню. Помню и то, чего хотела бы не помнить.
В этот же вечер в клубе подошел к нему юноша, на вид пижонистый, со своими стихами. Маяковский бегло посмотрел (мы с ним в перерыве ходили по клубу) и сказал: "Бросьте писать. Займитесь чем-нибудь другим". Огорченный мальчик сейчас же ушел. Рассказываю, что это рабочий паренек, учится и работает на заводе. Он даже еще по-русски плохо говорит. Очень хороший паренек.
Маяковский заволновался: "Что ж ты мне не сказала раньше- я ж думал, пижон, пойдем поищем его". Не нашли. Видно, совсем ушел наповал убитый парнишка. Читал он в этот вечер много. Чуть ли не вся партийная организация в зале, рабочая молодежь — горящие глаза, восторженный гул — горячий, тесный контакт поэта с аудиторией.
Он уже давно без пиджака. Читает, читает — то по заказу, то по своему выбору.
Я положила записки. Уж полон стол. Немного отдохнет и начнет отвечать. Начинается разговор Маяковского с публикой. Это всегда интересно, никогда не скучно. Всегда ново и остро. Еще в своей желтой кофте в Тенишевском училище, когда из публики на эстраду летели всякие непотребные предметы и несусветная ругань, перекрываемая спокойным, уверенным, веселым голосом Маяковского, отвечавшего и на враждебные и на дружеские неистовства зала, — такой он был и тогда, большой и сильный, этот двадцатилетний человек. И такой он был — уже большой поэт — и в своих ранних стихах, пусть еще не вызревших, но всегда новых, но всегда в них мысль своя, всегда развернутая грубо навстречу. А рядом щупленький Крученых, что-то уж очень заумное читающий, что-то про мать — и в заключение почему-то стукающийся головкой о пюпитр (столик?).
И еще — до октября 1917 года — поздним летом зал Политехнического. В Москве я проездом — еду в Сибирь. Афиши: Маяковский. Нельзя не пойти. Вытащил меня из зала, посадил на эстраде, там у стенки, сзади, сидели друзья. В перерыве выясняет мое отношение к революции. Говорю — муж большевик. Мне кажется, что это определяет и меня. Усмехнулся. И опять на эстраде — все тот же, но более взрослый — великан-человечище, громкий, сильный, знающий, чего хочет. И опять в зале война: два лагеря — враги и друзья.
Отвлеклись. Вернемся в Минск…
На следующий после вечера в партклубе день показывала ему выставку книжную. Познакомила с кем-то из молодых белорусских "письменников". Вечером уехал. Была занята и не могла проводить. А кастет все-таки отослала на вокзал, подумала — ему же жалко с ним расстаться — столько лет он у него в кармане. При первой встрече в Москве рассказал, что кастет у него украли — "лучше бы не возвращала".
--
С 1927 года я в Москве. Встречаемся. Еще не знакомит с Лилей. Но, встречаясь с ним, чувствую, что он всегда с ней. Помню — очень взволнованный, нервный пришел ко мне в ЦК рабис (была я в то время членом президиума съезда). Возмущенно рассказал, что не дают Лиле работать в кино и что он не может это так оставить. Лиля — человек, имеющий все данные, чтоб работать в этой области (кажется, в сорежиссерстве с кем-то — как будто с Кулешовым ). Он вынужден обратиться в ЦК рабис — "с кем тут говорить?"
Повела его к Лебедеву . Своим тоненьким, иезуитским таким голоском начал что-то крутить и наконец задал вопрос: "А вам-то что, Владимир Владимирович, до этого?"
Маяковский вспылил. Резко оборвал. Скулы заходили. Сидит такой большой, в широком пальто, с тростью — перед крошечным Лебедевым. "Лиля Юрьевна моя жена". Никогда ни раньше, ни потом не слышала, чтоб называл ее так.
И в этот раз почувствовала, какой большой любовью любит Маяковский и что нельзя было бы так любить нестоящего человека.
Бывал у нас на М. Бронной. Лиля за границей была. Я забегала к нему в Лубянский проезд. Однажды вдвоем обедали у нас. Вдруг берет руками мою голову, долго рассматривает: "А у тебя морщин нет".
Очень дружески относится к Адамовичу. Но окончательно укрепилось его отношение к Иосифу, когда Адамович помог как-то Маяковскому с валютой для Лили, связав ее с кем-то из наших товарищей за границей с просьбой помочь там Лиле, что нужно. В эти дни Маяковский подарил Иосифу пятый том с надписью: "Замечательному Иосифу Александровичу". И хоть не только из-за Лили он стал особенно хорош к Адамовичу, но все-таки и тут отразилась его большая любовь к ней.
"Когда же я увижу тебя, рыжую, накрашенную, тебя, которая выдумалась какому-то небесному Гофману, которую любит Маяковский?"
Наконец-то или в конце 1927 года, или в начале 1928 я ее увидела в Гендриковом переулке, уже давно приготовленная Маяковским к любви к ней. Красивая. Глаза какие! И рот у нее какой!
Помню вечера у Бриков и Маяковского, когда читал что-нибудь новое. Помню чтение "Бани". Всегда постоянный узкий круг друзей его. Помню — сказал о какой-то своей вещи: "Этого читать не буду. Это я еще не прочел Лиличке!!" (А может быть, это так — отговорка?) Вот "Баню" читает. Мы немножко опоздали с Иосифом. В передней, как полагается, приветливо встречает Булька. Тихонечко входим в маленькую столовую, до отказа заселенную друзьями Маяковского. И Мейерхольд здесь с Зинаидой Райх. Вижу и привычный в этом доме профиль Катаняна.30 Любил Маяковский свою "Баню", с таким удовольствием читал ее. Еще после этого раза два-три слушала ее в его чтении. Один раз у Мейерхольда дома читал отрывки. Я шутя сказала: "Боже, опять "Баня"!" — "Ничего. И еще будешь слушать. Я ее еще долго читать буду".
Был он в этот вечер какой-то особенно веселый — давно таким не видела: общительный и ни с того ни с сего все целовал меня в голову.
Помню Лилины обеды с традиционными пирожками. Как-то раз много было народу за столом под синим абажуром. Лиля спрашивала, "кому пирожок", и бросала круглый через стол.
Мне уже не мешала игра в карты в Володиной комнате. Если не в карты — то все равно во что, но только обязательно "на интерес". В бирюльки и то играл азартно, весь уходя в игру.
Вспоминается вечер — я за спиной Маяковского на его диване. Он играет с кем-то в карты. Я уж вздремнуть успела, а игра все идет.
Квартира в Гендриковом переулке отражала бытовую скромность и непритязательность ее обитателей. Вещи самые необходимые и простые. Меня всегда тошнило от с музейной роскошью обставленных квартир некоторых наших писателей в те дни. Это были квартиры-копилки. А простота квартиры Бриков подчеркивала большое советское благородство и Маяковского, и самых близких ему людей — Лили и Оси.
Вот комната Маяковского — письменный стол и бюро без всяких штучек, тахта, небольшой шкаф, стулья. В Лилиной комнате такой домашний "бабушкин" коврик на стене — не то утка на нем вышита шерстями, не то какой-то зверек. Комната Осипа Максимовича — сплошь книги, книги, книги и немножко места для тахты и столика. (А у Маяковского книги были в проезде Серова.)
Чужих — чуждых — в этот дом не пускали. Это был настоящий советский дом и прекрасное, крепкое содружество живущих в нем.
На входных дверях медная дощечка — такая знакомая, привычная:
БРИК
МАЯКОВСКИЙ
--
За завтраком Маяковский всегда с газетой. Пьет однажды чай и из-за газеты говорит работнице: "Отнесите мои ботинки в починку". — "Куда еще их нести?" — раздраженно спрашивает та. — "В кондитерскую". — "Сразу успокоилась", — рассказывает? В. В., смеется.
Рассказывает: какой-то пишущий, получив нелестный отзыв о своих стихах, говорит Маяковскому: "Ведь я их под вас делаю". — "Лучше делайте под себя".
--
По дороге в Америку, через океан, — с кем-то из спутников игра: перестановка слогов в словах — кто удачнее. Играли азартно, даже когда штормило. Между приступами морской болезни. Стоя где-то возле капитанского мостика, придумал — "монский капитастик". Самому понравилось — запомнил, рассказал.
--
С удовольствием вспоминает, как его в ЦКК ВКП(б) вызвали за какую-то провинность и как там удивились, узнав, что он не член партии. Чуть-чуть не получил партвзыскание.
--
Не только в стихах гордился Советским Союзом, родиной. Даже в мелочах.
Помню, какую умилительную гордость проявлял, вышагивая по Парку культуры и отдыха. Встретились как-то с ним — я и Иосиф — днем в парке. Было много цветов, было чисто, были какие-то цветочные часы, павильоны-ресторанчики, аттракционы всякие. "Вот ведь и у нас могут культурно, по-европейски, вот и цветы, и окурков нигде нет. А то ли еще будет". Кажется, пустяк, а Маяковского аж распирает от гордости и ходит по парку как хозяин.
И за каждую работу, как бы ни была мала она, в которой можно было сказать нужное, свое слово, — брался охотно. Вот хотя бы текст для циркового представления о 1905 годе. Постановщик — режиссер Радлов был в затруднении насчет текста. Посоветовала обратиться к Маяковскому и с Лилей Юрьевной по этому поводу говорила — Маяковского в Москве не было. Написал. Жалел тогда, что времени было мало.
Помню, на художественном совете Театра им. Мейерхольда всегда серьезно, внимательно выслушивает критические замечания. Критики не боялся, но и защитить себя умел, если эта критика была несправедлива. Помню немного нервное его состояние на совещании после премьеры "Клопа".
"А почему ты молчишь?" — спросили. Мне кажется, он был не очень доволен постановкой. Пьеса была лучше того, что сделал театр.
--
Кажется, в 1928 году днем была у него в Лубянском проезде. Повез меня домой в своей машине. Настроение у него было сумрачное. Говорит: "Денег нет. Понимаешь — не хватает. Две семьи у меня: мать — сестры и моя семья. Поэтому и дочке не могу помогать. Да если б и мог, то все равно этого нельзя было бы сделать".
Рассказал, что у него дочь в Америке. Мать — русская женщина, замужем за каким-то официальным тамошним лицом.
"Я никогда не думал, что может быть такое сильное чувство к ребенку. Я все думаю о ней. Ей уже три года. Очень тревожит здоровье ее — рахит у нее. Волнует, что вот через лет пять отдадут ее в какую-то католическую школу. Моего ребенка калечить будут. И я бессилен, ничем не могу помочь".
--
Помню, как болел долго (в 1929-м или уж в начале 1930-го?). Лежал в Гендриковом. Лили не было в Москве. Иногда звонил мне — приходила. Бывал раздражителен. Подолгу тяжело молчал. Как-то застала Людмилу Владимировну. Позвал меня к себе в комнату: "Не разговаривай с ней. Не задерживай, пусть уходит, а ты останешься". В этот вечер оживился, только когда пришел Василий Каменский.