Март 1926 г. Тифлис

Галина Дмитриевна Катанян (1904–1991) в молодости занималась журналистикой, потом была эстрадной певицей. Вместе с мужем В. А. Катаняном дружили с Маяковским, были знакомы домами.

Отдельные главы из "Азорских островов" публиковались. В настоящем сборнике впервые печатаются полностью.

Рукопись хранится в ЦГАЛИ (Фонд Л. Ю. Брик).

МАРТОВСКИЙ ДЕНЬ

Он стоит у книжного прилавка, очень элегантный, в сером пальто и кепи, в углу рта папироса, глаз над ней прищурен. На сгибе руки висит толстая трость.

Катанян знакомит нас и уходит по каким-то своим Заккнижным делам.

"Волоокий", — думаю я, глядя в красивое, немножко сумрачное лицо.

От сознания, что передо мной Маяковский, я прихожу в такое волнение и замешательство, что совершенно теряю дар речи. Стою дура дурой, уши горят, как у гимназистки, которую вызвали к доске, а она не знает урока.

— Да… нет… конечно… — вот все, что слышит Маяковский от своей собеседницы.

Владимир Владимирович пробует так, этак… Наконец находит путь к сердцу молодой матери.

Взяв с прилавка экземпляр "Что такое хорошо и что такое плохо?", он говорит, что это его первый опыт работы над детской книжкой.

— Никогда раньше не писал для младенцев.

Вынув стило, он делает надпись на книжке и дарит ее мне.

На книжке написано:

"Будущему Василию Васильевичу, существу симпатичнейшему, судя по родителям — дядя Володя. Тифлис 1/III-26 г.".

Лед сломан, и мы отправляемся по проспекту Руставели покупать ковры.

— Для моей новой квартиры, — говорит Владимир Владимирович. — Ее уже отремонтировали, и на днях моя семья переезжает в новую квартиру.

— А кто ваша семья? — спрашиваю я не без дурного любопытства, так как в те времена ходило много разговоров о личной жизни Маяковского.

Он смотрит на меня очень строго и строго же говорит:

— Моя семья это Лиля Юрьевна и Осип Максимович Брик.

Стоит весенний, солнечный, полный теплого ветра день. Маяковский дарит мне большой букет цикламенов и заботливо обертывает стебли своим носовым платком:

— Чтобы не промочить лапы…

Мы идем разговаривая, останавливаясь у витрин, заходя в магазины. Ковров мы не купили, нет подходящих размеров, нужны очень маленькие. Попав в крошечную квартирку на Гендриковом переулке, я поняла, почему нужны были такие маленькие ковры.

В четырех очень чистых и светлых комнатках: Лилиной, Володиной, Осиной, в одной общей — столовой, в тесных передней, кухоньке и ванной не было ни одной лишней вещи. Все, как на военном корабле, было приспособлено так, чтобы занимать как можно меньше места. Даже в стоящем в простенке между двумя окнами буфетике с застекленным верхом чашки не стояли, а висели на крючках по стенкам буфета. Не только большой, но и средней величины ковер не поместился бы ни в одной из этих маленьких комнат.

В каком-то магазине мне понравились вышитые носовые платочки.

— Будьте так добры, — говорит Маяковский продавщице, — дайте сюда все носиковые платочки, какие есть в вашем магазине.

Гора коробок вырастает на прилавке.

Вероятно, я была бы обеспечена носовыми платками до конца своих дней, если бы не вспомнила, что дарить носовые платки плохая примета. Я отчаянно протестую и привожу этот довод.

— Мы поссоримся, — говорю я.

— А если вы мне дадите двадцать копеек?

— Против такой-то уймы платков?

Маяковский с видимым сожалением отказывается от возможности завалить меня "носиковыми" платочками. В следующих магазинах я уже веду себя осторожнее и ничего не хвалю.

Потом мы заходим в знаменитые "Воды Лагидзе" и, пока сидим за столиком, потягивая сиропы, я рассказываю Маяковскому, как пятнадцати лет от роду, во времена меньшевистского господства в Грузии, я стала издательницей. Книги из Советской России попадали в Грузию редко, контрабандой, и если мне удавалось раздобыть томик стихов (издавала я только поэтов), я переписывала все целиком от руки в толстые тетради, которые таскала у отца, большого любителя хороших канцелярских принадлежностей. Издательство называлось "Стелла Марис", на обложке я приклеивала каллиграфически выполненное название книги и издательства, на последней странице, где обычно помещаются выходные данные, писала "тираж 1 экз.".

Маяковский смотрит на меня с веселым любопытством.

— Кого же вы издали?

— Блока, Ахматову, Сашу Черного, Маяковского "Все сочиненное…".

— Блистательные поэты.

Он вспомнил об этом разговоре незадолго до своей смерти, когда я в течение нескольких часов помогала ему размещать экспонаты на его выставке.

Объясняя мне, что на какой стенд пойдет, он вдруг спросил, цела ли тетрадь с переписанным "Все сочиненное…".

— Давно пропала. Да на что она вам, Владимир Владимирович?

— Был бы еще один экспонат…

--

Вечером он выступает в драматическом театре им. Руставели. Выйдя из-за кулис, он быстро проходит на авансцену и обращается к публике с приветствием на грузинском языке. Восторженные аплодисменты раздаются в ответ.

Держится на сцене он необычайно свободно и непосредственно. Когда ему понадобилось уточнить подробности какого-то происшествия, свидетелями которого мы были во время утренней прогулки, он обращается ко мне с вопросом через весь театр.

Перед тем как начать свой доклад на объявленную в афишах тему "Лицо литературы СССР", Маяковский говорит с тифлисским зрителем на местные, тифлисские темы. Он беспощадно высмеивает рецензента из "Зари Востока", который в напечатанной в тот день статье утверждал, что Маяковский окончательно исписался и ждать от него больше нечего. В заключение очень ядовитой речи Владимир Владимирович говорит, что этого рецензента следует публично высечь так, "чтобы его красный исполосованный… торс просвечивал сквозь полосатые штаны".

После доклада, в антракте, Маяковский выходит в фойе и встает у стола, где продаются его книги. Толпа немедленно окружает его. В несколько минут расхватывают все, что лежало на столе. Маяковский надписывает книги, отпуская шутки по-русски и по-грузински. Увидев меня, он берет маленькую желтую книжку и, быстро надписав, протягивает мне ее через головы окружающих.

Очень размашисто, карандашом на книжке написано: "Катаньянихе. Тифлис. 1/III-26".

--

Вторая часть вечера посвящена стихам.

Маяковский читает свои стихи… Как описать, с чем можно сравнить это?

Ни с чем. Это было явление неповторимое. Его выступления не успели заснять в звуковом кино, даже на пластинку не записали как следует. То карканье, которое доносится сейчас с пластинки, не имеет ничего общего с подлинным голосом Маяковского.

Первое стихотворение, которое я слышу в исполнении Маяковского, — "Домой".

У него глубокий бархатный бас, поражающий богатством оттенков и сдержанной мощью. Его артикуляция, его дикция безукоризненны, не пропадает ни одна буква, ни один звук.

Одно стихотворение — но сколько в нем смен настроений, ритмов, тембров, темпов и жестов! А строки

"Маркита,

Маркита,

Маркита моя,

зачем ты,

Маркита,

не любишь меня…"

он даже напевал на мотив модного вальс-бостона.

Конец же

Я хочу быть понят моей страной,

а не буду понят-

что ж?!

По родной стране

пройду стороной,

как проходит

косой дождь. —

он читал спокойно, грустно, все понижая голос, замедляя темп, сводя звук на полное пиано.

Впечатление, произведенное контрастом между всем стихотворением и этими заключительными строками, было так сильно, что я заплакала.

Он читает много, долго. Публика требует, просит. После "Левого марша", который он читает напоследок, шум, крики, аплодисменты сливаются в какой-то невероятный рев. Только когда погашены все огни в зале, темпераментные тифлисцы начинают расходиться.

--

После театра целой компанией, на фаэтонах, едем ужинать к художнику Кириллу Зданевичу.

За столом я сижу рядом с Владимиром Владимировичем. Он устал, молчалив — больше слушает, чем говорит. Лицо его бледно. Грустный жираф смотрит на нас со стены, увешанной картинами Нико Пиросманишвили.

Молодой, красивый, смуглый Николай Шенгелая произносит горячий тост.

Он говорит о поэзии, читает стихи, пьет за "сына Грузии Владимира Маяковского".

Маяковский слушает серьезно. Медленно наклонив голову, благодарит:

— Мадлобс… Мадлобели вар…

… Утомленная этим длинным, сияющим, полным таких ошеломляющих впечатлений днем, я не принимаю участия в шуме, который царит за столом.

— О чем вы думаете, Галенька? — внезапно спрашивает меня Маяковский.

Я думаю о том, что последние строки стихотворения "Домой", которые еще звучат у меня в ушах, какой-то своей безнадежностью, грустью перекликаются с поэзией Есенина.

Я говорю ему это.

Он долго молчит, глядя перед собой, поворачивая своей большой рукой граненый стакан с красным вином. Потом говорит очень тихо, скорее себе, чем мне:

— … и тихим

целующим шпал колени

обнимает мне шею колесо паровоза…

Вот с чем перекликаются эти строки, детка.

1927 г.

Апрель

Москва

МАЯКОВСКИЙ ОБИЖАЕТСЯ

Сидя в такси между оживленно разговаривающими Маяковским и Катаняном, я клюю носом.

Мы возвращаемся из клуба мастеров искусств в Старопименовском переулке.

Вася приехал в Москву в командировку, я — повидаться с родителями. Маяковский показывает нам Москву, как хозяин свой дом. Водит по всяким интересным местам, приглашает на все свои выступления, знакомит с разными людьми…

Мне хочется спать, я натанцевалась, немножко выпила и мечтаю поскорее добраться до постели.

У "Гранд-Отеля" Вася вылезает — он живет там, а меня Владимир Владимирович везет на Ново-Басманную, к родным.

Как только машина трогается, я быстро передвигаюсь в Васин угол, чтобы удобнее пристроиться и подремать.

И вдруг я слышу сердитый и обиженный голос Маяковского:

— Вы что же — решили, как только мы останемся одни, так я сразу и начну приставать к вам?

Что-то есть в его голосе такое, отчего с меня моментально слетают и сон и хмель.

— Что вы, Владимир Владимирович, да я ничего такого и не думала…

— Шарахнулись, как от гремучей змеи…

В полном молчании доезжаем мы до дома.

НА ДАЧЕ В ПУШКИНО

На даче Маяковского тихо, очень тихо. "Никого нет дома, — думаю я. — Владимир Владимирович забыл, что я должна приехать".

Но я ошибаюсь. Поднявшись на террасу, я вижу Владимира Владимировича. Он сидит за столом, на котором шумит самовар и расставлена всякая снедь. Рядом с ним девушка, моя ровесница.

Маяковский поднимается мне навстречу.

— А, Галенька…

Здороваясь с ним, я не свожу глаз с девушки. Такой красавицы я еще не видала. Она высокая, крупная, с гордо посаженной маленькой головкой. От нее исходит какое-то сияние, сияют ямочки на щеках, белозубая, румяная улыбка, серые глаза. На ней белая полотняная блуза с матросским воротником, русые волосы повязаны красной косынкой. Этакая Юнона в комсомольском обличьи.

— Красивая? — спрашивает Вл. Вл., заметив мой взгляд.

Я молча киваю.

Девушка вспыхивает и делается еще красивее.

Маяковский знакомит меня с Наташей Брюханенко и вопросительно смотрит на меня.

Чувствуя, что я попала не вовремя, я начинаю бормотать, что я приехала снять дачу… Вася говорил, чтобы зайти к вам…

— А, да, да… Сейчас позову кого-нибудь из хозяев, они всех тут знают. Садитесь, пейте чай…

Он наливает мне чашку, пододвигает хлеб, масло, варенье — но все это делается машинально. По лицу его бродит улыбка, он рассеян, и, выполнив свои хозяйские обязанности, он снова садится рядом с Наташей.

И тотчас же забывает обо мне.

На террасе опять воцаряется тишина, в которой слышно жужжание пчел. Пахнет липой, тени листьев падают на нас… Сначала мне немного неловко, но потом я понимаю, что не мешаю им, так они поглощены друг другом.

Я тоже погружаюсь в ленивую тишину этого подмосковного полдня. Мне хорошо сидеть здесь с ними, смотреть на их красивые, встревоженно-красивые лица. Изредка он коротко спрашивает ее о чем-нибудь, она односложно отвечает… Папироса в углу его рта перестает дымиться, он не замечает этого и сидит с потухшей папиросой…

Покрытые легким загаром девичьи руки спокойно сложены на столе. Они нежные и сильные — и добрая, большая, более светлая рука Маяковского ласково гладит их, перебирает длинные пальцы. Бережным, плавным движением он поднимает Наташину руку и прижимает ее ладонь к своей щеке.

…По-моему, они даже не заметили, что я ушла.

Там же, в Пушкино, 2 июня 1927 года мы были приглашены на дачу, где Маяковский должен был читать свою новую поэму "Хорошо!".

Сына мне оставить было не с кем, и я взяла его с собою. Все уселись на веранде, а Ваську я отправила гулять в сад. Маяковский начал читать. Но едва он успел прочесть вступление, как сын провалился в какую-то яму и поднял отчаянный крик. Чтение прервали. Извлеченный из ямы Васька продолжал орать. Пришлось убираться восвояси.

Я уходила, испытывая настоящее горе. Подумать только! Впервые читает Маяковский отрывки из своей поэмы, о которой кругом говорят как о событии, такие интересные, веселые люди собрались ее послушать, а я должна тащиться домой и сидеть там целый вечер. Очень мне было горько.

Я пишу это потому, что Маяковский, сочувственно смотревший на меня, сказал, чтобы я не огорчалась — где бы он ни читал свою поэму, он будет каждый раз приглашать меня.

Он никогда не бросал слов на ветер. Я слушала поэму несколько раз.

Почему-то каждый раз, когда я читаю в "Клопе" сцену, где двое рабочих смазывают голосовальную машину и один из них рассказывает, как мать его не могла голосовать, потому что держала сына на руках, — я вспоминаю летний день, дачу в Пушкино и тот полный сочувствия взгляд, каким смотрел на меня Маяковский.

Поскольку мне посчастливилось услышать в авторском исполнении "Хорошо!" несколько раз, то я запомнила строки, которые Маяковский пел, читая поэму.

На мотив "Оружьем на солнце сверкая":

Забывши

и классы

и партии,

идет

на дежурную речь.

Глаза у него

бонапартьи

и цвета

защитного

френч.

На мотив "Из-за острова на стрежень":

Под мостом

Нева-река,

по Неве

плывут кронштадтцы…

От винтовок говорка

скоро

Зимнему шататься.

1927 г.

Апрель

Москва

"ХОЧУ РЕБЕНКА"

Маяковский приводит нас в какой-то дом, где Сергей Третьяков читает свою новую пьесу "Хочу ребенка".

Пьеса эта написана на модную тему — о женщине, которая хочет ребенка, но не хочет выходить замуж. Героиня пьесы, забеременев, расстается с отцом ребенка, так как он выполнил свою функцию и не нужен ей. Между тем отец, очень симпатичный парень, рад, что он отец, рвется выполнять свои отцовские обязанности и никак не может понять, почему его от этого отстраняют.

Я была единственной женщиной среди слушающих, и когда Третьяков спросил мое мнение о пьесе — выразила неудовольствие по поводу того, что так плохо обошлись с героем.

Маяковского насмешили мои высказывания.

— Вступилась за нашего брата… — сказал он.

28 декабря 1928 г.

МЕЙЕРХОЛЬД СЛУШАЕТ "КЛОПА"

В маленькой столовой на Гендриковом переулке происходит чтение "Клопа". Владимир Владимирович читает в первый раз пьесу Мейерхольду.

Маяковский сидит за обеденным столом, спиной к буфетику, разложив перед собой рукопись. Мейерхольд — рядом с дверью в Володину комнату, на банкеточке. Народу немного — Зинаида Райх, Сема с Клавой, Женя, Жемчужный, мы с Катаняном, Лиля и Ося.

Маяковский кончает читать. Он не успевает закрыть рукопись, как Мейерхольд срывается с банкетки и бросается на колен перед Маяковским:

— Гений! Мольер! Мольер! Какая драматургия!

И гладит плечи и руки наклонившегося к нему Маяковского, целует его.

Театр Мейерхольда находился под угрозой закрытия из-за отсутствия в его репертуаре современных пьес. В одном из юмористических журналов вскоре — я помню — появилась карикатура: громадный клоп открывает ключом замок на двери Театра Мейерхольда.

30 декабря 1929 г.

ДВАДЦАТИЛЕТНИЙ ЮБИЛЕЙ

Афиши выступлений Маяковского за двадцать лет расклеены даже на потолке в столовой — не поместились на стенах комнат. Обеденный стол куда-то вытащен.

Друзья празднуют двадцатилетний юбилей работы Владимира Маяковского.

Пришли Штеренберги, Денисовский, Асеевы, Кирсановы, Жемчужные, Незнамов, Каменский, Степанова и Родченко, Яншин с Полонской, Наташа, Горожанин, Назым Хикмет, Гринкруг, Кассиль…

Народу человек сорок, просто непонятно, как мы все помещаемся в маленьких комнатках.

Приезжает Мейерхольд с Зинаидой Райх. До этого он прислал две корзины театральных костюмов и париков. Мы все наряжаемся кто во что горазд. Всеволод Эмильевич легко движется среди костюмированных. Клавочка Кирсанова из стриженой блондинки превращается в длиннокосую брюнетку. Я щеголяю в белокуром парике.

— О, что вы! — огорченно говорит Мейерхольд, глядя на меня. Его узкие сухие руки летают вокруг моей головы. Он снимает парик и украшает меня зеленой шелковой чалмой с длинным хвостом.

— Тициан! — говорит он удовлетворенно и отходит.

…Юбиляра вводят в столовую и усаживают посреди комнаты.

Он немедленно переворачивает стул спинкой к себе и садится верхом. Лицо у него насмешливо-выжидающее.

Хор исполняет кантату с припевом:

Владимир Маяковский,

Тебя воспеть пора,

От всех друзей московских

Ура! Ура! Ура!

Произносится несколько торжественно-шутливых речей. Под аккомпанемент баяна, на котором играет Вася Каменский, я пою специально сочиненные Кирсановым частушки:

1

Кантаты нашей строен крик,

Кантаты нашей строен крик.

Наш запевала Ося Брик,

Наш запевала Ося Брик!

Рефрен:

Владимир Маяковский,

Тебя воспеть пора,

От всех друзей московских

Ура! Ура! Ура!

2

И Лиля Юрьевна у нас,

И Лиля Юрьевна у нас

Одновременно альт и бас,

Одновременно альт и бас!

Рефрен.

3

Асеев Коля, пой со мной,

Асеев Коля, пой со мной:

"Оксана кузлик записной,

Оксана кузлик записной" {Кузлик — шутливое прозвище Оксаны Асеевой.}

Рефрен.

4

Здесь Мейерхольд и не один,

Здесь Мейерхольд и не один,

С ним костюмерный магазин

С ним костюмерный магазин!

Рефрен.

5

Варвара с Родченкой поет,

Варвара с Родченкой поет.

Она как флейта, он — фагот,

Она как флейта, он — фагот.

Рефрен.

Затем Фиалка Штеренберг, в коротеньком платьице, с бантом в волосах, подносит свиток поздравительных стихов, перевязанный ленточкой, — от подрастающего поколения. Разыгрываются шарады из Володиных стихов.

Выходят Асеев с Ксаной и усаживаются рядом.

"Маленькая, но семья".

Наташа вносит из передней ботики и делает вид, что снимает с них что-то. Никто не может догадаться. Оказывается:

…ботики снял

и пылинки с ботиков.

— Ну, это что-то глубоко личное, — говорит Лиля.

Она сидит на банкеточке рядом с человеком, который всем чужой в этой толпе друзей. Это Юсуп — казах с красивым, но неприятным лицом, какой-то крупный партийный работник из Казахстана. Он курит маленькую трубочку, и Лиля, изредка вынимая трубочку у него изо рта, обтерев черенок платочком, делает несколько затяжек. Юсуп принес в подарок Володе деревянную игрушку — овцу, на шее которой висит записочка с просьбой писать об овцах, на которых зиждется благополучие его республики. Маяковский берет ее не глядя и кладет отдельно от кучи подарков, которыми завален маленький стол в углу комнаты.

Очень пестро, шумно, весело. Толкаясь, мы танцуем во всех комнатах и даже на лестничной площадке.

Веселятся все, кроме самого юбиляра. Маяковский мрачен, очень мрачен. Лиля говорит вполголоса:

— У Володи сегодня le vin triste. {Грустное вино (фр.)}

Лицо его мрачно, даже когда он танцует с ослепительной Полонской в красном платье, с Наташей, со мною… Видно, что ему не по себе.

Невесел и Яншин. Он как стал с самого начала вечера спиной к печи, так и стоит все время угрюмо, не двигаясь, с бокалом в руках.

Уже много выпито шампанского, веселье достигает апогея. Володя сидит один около стола с подарками и молчаливо пьет вино. На минуту у меня возникает ощущение, что он какой-то очень одинокий, отдельный от всех, что все мы ему чужие.

Кто-то просит его прочесть стихи, мы все присоединяемся к этой просьбе. Он встает нехотя, задумывается. Читает "Хорошее отношение к лошадям". Потом начинает "Историю про бублики", но на половине стихотворения бросает.

И больше ничего не хочет читать.

…Сон сваливает меня на тахте в Осиной комнате, куда я забежала на минутку отдохнуть.

Когда я просыпаюсь — ночь прошла, уже светает, тихо, часть гостей, должно быть, разъехалась. Выйдя из Осиной комнаты, я вдруг сталкиваюсь с Пастернаком, который выскакивает из столовой с отчаянным, растерянным лицом. Его не было среди приглашенных, очевидно, он приехал под утро, когда я спала. Он смотрит на меня невидящими глазами и выбегает без шапки, в распахнутой шубе в раскрытую дверь передней. За ним устремляется Шкловский, которого тоже не было в начале вечера и который, как выяснилось, приехал вместе с Пастернаком.

В столовой странная тишина, все молчат. Володя стоит в воинственной позе, наклонившись вперед, засунув руки в карманы, с закушенным окурком.

Я понимаю, что произошла ссора.

Январь 1930 г.

ВЫСТУПЛЕНИЕ В БОЛЬШОМ ТЕАТРЕ

В нем было то мальчишество, которое так пленяет во взрослом мужчине.

21 января 1930 года Маяковский выступал в Большом театре на траурном вечере памяти В. И. Ленина с чтением третьей части поэмы "Владимир Ильич Ленин".

Это был первый случай приглашения Маяковского на такой вечер.

Телевизоров в то время не было, мы сидели все у радиоприемника. Выступал он, как всегда, хорошо, аплодисменты были долгие, но сдержанные, как и полагается на траурном вечере, на официальном выступлении.

Понятно, с каким нетерпением ждали его дома, чтобы узнать подробности — волновался ли он, как реагировал зал, что сказал Луначарский, кто был из знакомых и т. д.

Однако никаких рассказов о том, что всех интересовало, от него не дождались. Он стремительно ворвался в квартиру в сопровождении Кирсанова и с азартом стал рассказывать о своем столкновении на стоянке такси с какими-то важными господами, которые влезли в машину без очереди, размахивая мандатами какого-то высокого учреждения.

Ничто не могло так возмутить Маяковского, как подобное чванство.

Он немедленно вмешался и после бурной перепалки восстановил справедливость, высадив их из такси. Узнав могучую фигуру Маяковского, они быстро ретировались.

Этим своим подвигом он гордился куда больше, чем выступлением и успехом на правительственном концерте.

Так и не добились от него толку, что же там было в Большом театре.

— Ну читал… Ну слушали…

Неинтересно ему было рассказывать об этом.

"ВО ВЕСЬ ГОЛОС"

Треск хлопающих сидений сливается с громом аплодисментов: вскочив на ноги, весь зал стоя аплодирует Маяковскому.

Он стоит на маленькой эстраде Союза писателей, широко расставив ноги, подняв над головой руку с раскрытой записной книжкой.

Он только что прочел нам "Во весь голос".

Потрясение так велико, что я просто не соображаю, что делаю: я кричу, топаю ногами. Незнакомая девушка рядом со мной отчаянно вопит что-то непонятное и вдруг целует меня в щеку.

Маяковский стоит несколько секунд под этим ливнем криков и рукоплесканий, потом стремительно уходит.

Читатели и почитатели, в основном молодежь, продолжают бушевать в зале. Знакомых в толпе почти нет. Братьев писателей не видно на открытии выставки "20 лет работы" — не интересуются.

"Во весь голос" — последнее, что я слышала в его чтении.

--

Рассказывая о Маяковском, невозможно не вспомнить Лилю Юрьевну.

Когда меня спрашивают о ней — хороший она или плохой человек, я всегда отвечаю — "разный". Глупо изображать ее злодейкой, хищницей, ловкой интриганкой, как это делают иные мемуаристы, не понимая, что этим они унижают Маяковского.

Она сложный, противоречивый и, когда захочет, обаятельный человек. В чем-то она вровень с Маяковским: я не слыхала от нее ни одного банального слова, и с ней всегда было интересно. Она очень щедрый и широкий человек. У нее безукоризненный вкус в искусстве, всегда свое собственное, самостоятельное, ни у кого не вычитанное мнение обо всем, необычайное чутье на все новое и талантливое. Недаром даже сейчас, в ее 80 с лишним лет, к ней приносят на суд свои стихи такие поэты, как Слуцкий, Вознесенский. Она безошибочно угадала в молодой дебютантке великую балерину Плисецкую и стала одной из верных ее поклонниц. С первых же слов поняла она феномен Параджанова. В ее доме всегда бывают талантливые, остроумные люди самых разных профессий.

Ум у нее ироничный и скептический. Очень мало кого из людей она уважает.

--

Мне было двадцать три года, когда я увидела ее впервые. Ей — тридцать девять.

В этот день у нее был такой тик, что она держала во рту костяную ложечку, чтобы не стучали зубы. Первое впечатление — очень эксцентрична и в то же время очень "дама", холеная, изысканная и — боже мой! — да она ведь некрасива! Слишком большая голова, сутулая спина и этот ужасный тик…

Но уже через секунду я не помнила об этом. Она улыбнулась мне, и все лицо как бы вспыхнуло этой улыбкой, осветилось изнутри. Я увидела прелестный рот с крупными миндалевидными зубами, сияющие, теплые, ореховые глаза. Изящной формы руки, маленькие ножки. Вся какая-то золотистая и бело-розовая.

В ней была "прелесть, привязывающая с первого раза", как писал Лев Толстой о ком-то в одном из своих писем.

Если она хотела пленить кого-нибудь, она достигала этого очень легко. А нравиться она хотела всем — молодым, старым, женщинам, детям… Это было у нее в крови.

И нравилась.

--

Л. Ю. говорила мне, что из пятнадцати лет, прожитых вместе, пять последних лет они не были близки.

В бумагах Маяковского была записка Лили, в которой она писала Володе, что когда они сходились, то обещали друг другу сказать, если разлюбят. Лиля пишет, что она больше не любит его. И добавляет, что едва ли это признание заставит его страдать, так как он и сам остыл к ней.

Вероятно, в какой-то степени это так и было, потому что на моих глазах он был дважды влюблен, и влюблен сильно. И в те же годы я сама слышала, как он говорил: "Если Лиличка скажет, что нужно ночью, на цыпочках, босиком по снегу идти через весь город в Большой театр, значит, так и надо!"

Власть Лили над Маяковским всегда поражала меня.

…Летом 1927 года Маяковский был в Крыму и на Кавказе с Наташей Брюханенко. Это были отношения, так сказать, обнародованные, и мы все были убеждены, что они поженятся. Но они не поженились…

Объяснение этому я нашла в 1930 году, когда после смерти Владимира Владимировича разбирала его архив. С дачи в Пушкино Лиля писала: "Володя, до меня отовсюду доходят слухи, что ты собираешься жениться. Не делай этого…"

Фраза эта так поразила меня, что я запомнила ее дословно.

--

Когда-то я очень любила ее.

Потом ненавидела, как только женщина может ненавидеть женщину.

Время сделало свое дело. Я ничего не забыла и ничего не простила, но боль и ненависть умерли.

Маяковский знал — не мог не знать, — в чем будут винить Лилю после его смерти. И умирая, защитил ее в своей предсмертной записке. Но недруги поэта не считаются ни с его волей, ни с фактами: такого количества злобных сплетен и клеветы я не читала ни про кого из современников поэта.

Случилось так, что я знаю немного больше, чем другие. И не хочу, чтобы это ушло со мною. Маяковский — память которого для меня священна — любил ее бесконечно. И я не хочу, чтобы о ней думали хуже, чем она есть на самом деле. Не обвинять, не оправдывать, а попытаться объяснить то, что произошло, — вот цель этой главы.

Трагедия двух людей из того "треугольника", который Маяковский называл своей семьей, заключалась в том, что Лиля любила Осипа Максимовича. Он же не любил ее, а Володя любил Лилю, которая не могла любить никого, кроме Оси. Всю жизнь, с тринадцати лет, она любила человека, равнодушного к ней.

А если так, то не все ли равно, кто будет на его месте? Отсюда и такое количество поклонников, которым подчас отвечали взаимностью, отсюда и эта бесконечная суета, в которой она прожила свою жизнь. Эта суета — как будто вечный праздник: смена людей, развлечений, обеды, премьеры, вернисажи, портнихи, везде поспеть, всюду быть первой — это средство заполнить ту пустоту, которую мог заполнить только один человек — тот, который не любил.

Эсфири Шуб, которая к ней пришла после смерти Осипа Максимовича, она сказала: "Когда застрелился Володя, это умер Володя. Когда погиб Примаков — это умер он. Но когда умер Ося — это умерла я!"

Пора бы покончить с легендой о том, что женщины, которых любил Маяковский, не любили его. Любовная переписка поэта опровергает это утверждение, — взять хотя бы письма Элли Джонс.

Эренбург в своих воспоминаниях берет под сомнение любовь Татьяны Яковлевой к Вл. Вл. Он пишет, что она отдала ему подаренную ей автором рукопись "Клопа".

Если это и было так, то ровно ничего не доказывает.

Маяковский был жив, его рукописи не были редкостью, и сам он настолько не ценил их, что по напечатании вещи, как правило, уничтожал черновик. Три варианта "Про это" уцелели случайно. Лиля сидела в столовой, когда услышала, что в комнате Володи что-то тяжело плюхнулось в корзину для бумаг.

— Володя, что это?

Узнав, что он собирается сжечь "Про это", Лиля отобрала рукопись, сказав, что если поэма посвящена ей, то рукопись и подавно принадлежит ей. Это вовсе не значит, что Лиля любила Маяковского, а Татьяна Яковлева нет. Просто Лиля лучше понимала, что такое рукопись Маяковского. К любви это не имеет никакого отношения.

(Кстати, Т. Яковлева сохранила письма и телеграммы Маяковского, которые лежат ныне в архиве Гарвардского университета.)

Лиля говорила, что одиночество — это когда "прижаться не к кому". Это целиком относится к последним годам жизни Вл. Вл. Предсмертный вопль его: "Лиля, люби меня!" — это не мольба отвергнутого возлюбленного, а крик бесконечного одиночества.

Не стоит выяснять, где был прописан Маяковский, как это делала Людмила Владимировна. Ей не поздоровилось бы, узнай Володя про эти литературно-прописочные изыскания. У него была крыша над головой в Гендриковом переулке, комната в проезде Политехнического музея, свежевымытая рубашка, вкусный обед…

Но дома у него не было. А он был нужен ему, этот дом. Недаром одну из своих книг он надписал Т. Яковлевой так:

"Этот том

Внесем мы вместе в общий дом".

Видимо, для этого "общего дома" он и строил себе отдельную от Бриков квартиру.

Шкловский в своей книге "Толстой" пишет о Тургеневе:

"…Сейчас у него был роман с Виардо, которая его, Тургенева, не столько любила, сколько допускала жить в своем доме…"

Если бы я не знала, что это написано о Тургеневе, я думала бы, что это о Маяковском.

А вот что писал Асеев в книге "Зачем и кому нужна поэзия":

"…Он сторонился быта, его традиционных форм, одной из главных между которых была семейственность. Но без близости людей ему было одиноко. И он выбрал себе семью, в которую, как кукушка, залетел сам, однако же не вытесняя и не обездоливая его обитателей. Наоборот, это чужое, казалось бы, гнездо он охранял и устраивал, как свое собственное устраивал бы, будь он семейственником. Гнездом этим была семья Бриков, с которыми он сдружился и прожил всю свою творческую жизнь".

Унизительно читать про эту кукушку! Но слова Асеева — это концепция, которая устраивала многих.

Однако, как выяснилось, Осип Максимович понимал шаткость этого объяснения. Катаняна поразила фраза, сказанная ему в Негорелом, куда он ездил встречать возвращавшихся из-за границы Бриков 16 марта 30-го года. Ося сказал, что Володе в его 36 лет уже нужен был свой дом и своя семья…

В русской писательской среде я знаю несколько аналогичных примеров — Некрасов и Панаевы, тот же Тургенев и Виардо, Мережковский, Гиппиус и Философов, Шелгуновы и Михайлов… Никому в голову не приходило считать такого рода союзы утверждением новых отношений, нового быта.

Что же касается Маяковского, то известно, чем это кончилось.

--

Один человек спросил у меня: какой он был, Маяковский?

Маяковский был крупный, высокий, красивый человек. Он был красив мужественной красотой — скорее напоминал лесоруба, охотника, чем писателя. Был сложен пропорционально, но немножко медвежковат благодаря своим крупным размерам. Несмотря на это он двигался легко и танцевал превосходно. Я не видела человека более впечатляющей и запоминающейся внешности.

Он был чрезвычайно чистоплотен, брезглив и мнителен. В кармане пиджака носил маленькую металлическую мыльницу с кусочком мыла, в заднем кармане брюк — плоский стаканчик в замшевом футляре, которым пользовался в разъездах и на выступлениях. Мнителен он был с детства, с тринадцати лет, когда, уколовшись ржавой иглой, скоропостижно умер от заражения крови его отец в полном расцвете сил…

Одевался он элегантно. Все вещи его — начиная с костюма и кончая паркеровской ручкой и бумагой для писем — были дорогими и добротными.

Маяковский любил общество красивых женщин, любил ухаживать за ними — неотступно, настойчиво, нежно, пылко, своеобразно. В то же время он был деликатен, оберегал репутацию женщин и обнародовал свои отношения только в том случае, когда, что называется, имел серьезные намерения, как это было с Наташей или с Полонской.

Он был ревнив и очень нетерпелив. Если ему захотелось чего-нибудь, так вот сейчас, сию же минуту, вынь да положь, все силы пустит в ход, чтоб как можно скорее достичь желаемого.

Первое впечатление от Маяковского — ощущение доброты и силы.

Последние впечатления в начале 1930 года — мрачность, что-то отчаявшееся и ожесточенное в нем.

--

Вскоре после смерти Вл. Вл. Лиля Юрьевна предложила мне помочь ей разобрать и перепечатать архив Маяковского. Нужно ли говорить, с какой радостью я на это согласилась.

В течение нескольких месяцев я приходила в Гендриков переулок и, сидя в комнате Маяковского, за его письменным столом (!) разбирала, читала и перепечатывала на его пишущей машинке оставшиеся после него бумаги.

Записать, что было в его архиве, мне пришло в голову в 1941 году в эвакуации в Омске, во время длинных ночных дежурств на военном заводе, где я некоторое время работала секретарем-машинисткой в одном из цехов.

В числе прочих бумаг, которые я перепечатала, помню:

1 — Записные книжки за разные годы, более тридцати.

2 — Рукопись "Про это" в трех вариантах.

3 — Письмо-дневник, адресованное Лиле Юрьевне, которое писалось одновременно с поэмой "Про это".

4 — Машинописный текст с правкой Маяковского — стихи Татьяне Яковлевой.

5 — Предсмертное письмо, находившееся в деле о самоубийстве поэта, переданное Аграновым [1] Лиле для перепечатки на машинке. Оно было написано крупным, сумасшедшим почерком.

6 — Письма и телеграммы Лили Юрьевны к Маяковскому и все его письма к ней. Множество их записок с рисунками.

7 — Письма, телеграммы и записочки к семье, с детских лет и до последних дней.

8 — Письма и телеграммы Эльзы Триоле — частично, то, что представляло литературный интерес или отражало поездки Вл. Вл. в Париж.

9 — Письмо корреспондентки из Харькова.

10 — Письмо корреспондентки из Баку.

11 — Письма и телеграммы Марии Щаденко на плотной голубой бумаге. Ценный комментарий к "Облаку".

12 — Письма и телеграммы Н. Кальма.

13 — Письмо на листке магнолии, присланное Н. Брюханенко из Крыма.

14 — Письма и телеграммы Татьяны Яковлевой из Парижа.

Письма остальных корреспонденток были мною разобраны по датам, но не перепечатывались.

Из того, что эти письма хранились (иногда по многу лет), я заключила, что Маяковский дорожил своей любовной перепиской.

Несколько слов о письме-дневнике времени написания "Про это". Это документ необычайной важности. Написано оно на той же сероватой, большого формата, бумаге, сложенной тетрадью, на какой написана и вся поэма. Это письмо писалось каждый день, пока Маяковский работал над поэмой, и из этого дневника выросла не только эта поэма, но и некоторые последующие стихи. Например, "Юбилейное":

Было всякое:

и под окном стояние…

И т. д.

Это стояние и "тряски нервное желе" очень точно описаны в дневнике.

Когда, разложив перед собой этот дневник и рукопись поэмы, я читала все подряд — у меня было странное ощущение, будто я совершаю святотатство, заглядываю в такие глубины творческого процесса, куда никто не допускается.

Письмо-дневник является также необычайной силы человеческим документом, отражающим тяжелое душевное состояние поэта во время этой работы. Некоторые страницы закапаны слезами. Другие страницы написаны тем же сумасшедшим, непохожим на обычный, почерком, каким написана и предсмертная записка. У меня было впечатление, что он несколько раз был близок к самоубийству во время написания поэмы…

Когда происходила передача архива Государственной комиссии, дневник этот был затребован Асеевым, который знал о нем. Но Лиля Юрьевна отказалась его отдать, сказав, что это личное письмо, ей адресованное, и она имеет право его не отдавать. Так оно и было.

Она положила его на хранение в ЦГАЛИ. Многие страницы оттуда Лиля Юрьевна включила в свои "Воспоминания".

Но не все…

В архиве Маяковского сохранились письма к нему Элли Джонс.

Среди ее писем было несколько фотографий. Помню молодую женщину с девочкой двух-трех лет, снятых, как говорила надпись на обороте, в Ницце в 1928 году. И еще — та же девочка сидит на камне, тоже Ницца 1928 года.

Девочка на фотографиях — дочь Маяковского. Лиля Юрьевна мне рассказала, что когда Вл. Вл. был в США, то жена одного врача влюбилась в него и в результате романа появился ребенок. Это было в 1925 году. В 28-м году она с дочкой была в Ницце и Маяковский ездил к ним из Парижа, об этом было в его письме Лиле из Франции. Вероятно, тогда же и были ему подарены эти карточки.

СВЯТО СБЕРЕЖЕННАЯ СПЛЕТНЯ

…Люди видят только то, что хотят видеть,

и слышат только то, что хотят слышать.

На этом свойстве человеческой природы

держится девяносто процентов, чудовищных

слухов, ложных репутаций, свято сбереженных

сплетен.

Анна Ахматова

Я подралась на улице.

Человек, провожавший меня на Гендриков, невзначай сказал:

— Сифилис теперь излечим, и нечего было Маяковскому стреляться из-за того, что он был болен.

Рана была еще свежа — и я ударила клеветника изо всех сил. Удар пришелся в шею.

Сжав мне руку у запястья так, что затрещали кости, он прошипел классическое:

— Если бы вы не были женщиной…

Левой рукой я успела ударить его еще в спину.

Кипя негодованием, в съехавшей набок шляпе влетела я в маленькую квартирку Бриков.

Примачивая мне руку холодной водой, Лиля спокойно говорит:

— Это отголосок очень старой сплетни, поддержанной Горьким еще в 19-м году.

Писать о сплетне опасно — можно ее приумножить и невольно что-то приплести. Поэтому привожу запись рассказа Лили Юрьевны, которую я сделала в тот же вечер:

"Мы были тогда дружны с Горьким, бывали у него, и он приходил к нам в карты играть. И вдруг я узнаю, что из его дома пополз слух, будто бы Володя заразил сифилисом девушку и шантажирует ее родителей. Нам рассказал об этом Шкловский. Я взяла Шкловского и тут же поехала к Горькому. Витю оставила в гостиной, а сама прошла в кабинет. Горький сидел за столом, перед ним стоял стакан молока и белый хлеб — это в 19-м-то году! "Так и так, мол, откуда вы взяли, Алексей Максимович, что Володя кого-то заразил?" — "Я этого не говорил". Тогда я открыла дверь в гостиную и позвала: "Витя! Повтори, что ты мне рассказал". Тот повторил, что да, в присутствии такого-то. Горький был приперт к стене и не простил нам этого. Он сказал, что "такой-то" действительно это говорил со слов одного врача. То есть типичная сплетня. Я попросила связать меня с этим "некто" и с врачом. Я бы их всех вывела на чистую воду! Но Горький никого из них "не мог найти". Недели через две я послала ему записку, и он на обороте написал, что этот "некто" уехал и он не может ничем помочь и т. д.

— Зачем же Горькому надо было выдумывать такое?

— Горький очень сложный человек. И опасный, — задумчиво ответила мне Лиля.

(Перепечатывая архив, я видела этот ответ, написанный мелким почерком: "Я не мог еще узнать ни имени, ни адреса доктора, ибо лицо, которое могло бы сообщить мне это, выбыло на Украину"…)

— Конечно, не было никакого врача в природе, — продолжала Лиля. — Я рассказала эту историю Луначарскому и просила передать Горькому, что он не бит Маяковским только благодаря своей старости и болезни".

Слух о самоубийстве из-за сифилиса возник в день смерти Владимира Владимировича. Несмотря на то, что вскрытие тела показало полную несостоятельность этого слуха, мне иногда доводится слышать об этом и в наше время. Не погнушался реанимировать старую клевету Виктор Соснора в своем документальном романе. А изыскания об интимной жизни поэта, основанные на "свято сбереженных сплетнях", прочла я недавно у Ю. Карабчиевского .

ЧЕРНЫЙ ДЕНЬ

— Катаняна! Скорее! Скорее!

В истерическом захлебывающемся голосе я с трудом узнаю голос Ольги Третьяковой. Кидаюсь будить Васю. Сонный, он берет трубку. И вдруг я вижу, как от лица его отливает кровь. Серое лицо смотрит на меня остановившимися глазами.

— Что? Боже мой! Что! — в предчувствии какого-то неизмеримого ужаса спрашиваю я.

Вася садится в постели, лицо его кривит похожая на улыбку гримаса. Взявшись обеими руками за ворот, он каким-то нереальным, как в замедленной съемке, движением разрывает на себе рубашку.

— Володя застрелился…

Торопясь, плача, он одевается. У нас обоих так трясутся руки, что мы никак не можем завязать на нем галстук. Волоча по полу пальто, на ходу натягивая его, бежит он по коридору.

И сейчас же начинает звонить телефон. С непостижимой быстротой разнеслась по городу страшная весть. Звонят из редакций, из клубов, звонят знакомые и совсем незнакомые… Чей-то мужской голос торопливо спрашивает:

— Это правда?

И я говорю всем:

— Не знаю…

Я не верю, что он умер. Какая-то слабая надежда на то, что это дикий первоапрельский розыгрыш, еще теплится во мне.

В два часа я еду в Тендряков, куда перевезли его с Политехнического проезда. Дверь открыта настежь, в передней зеркало завешено черным. Хозяев нет: Лиля и Ося за границей, сейчас они в Берлине.

Чужие, совершенно неожиданные люди толпятся в квартире. На подоконнике в Осиной комнате сидит знакомый мне по Тифлису журналист Кара-Мурза, никогда не бывавший в этом доме.

— А у раппов-то какая паника! С утра заседают. Подумайте — не успел вступить и уже застрелился, — говорит он, подходя ко мне.

Я молча толкаю его в грудь и, ни на кого не глядя, иду в Володину комнату. Он лежит на тахте, прикрытый до пояса пледом, в голубой рубашке с расстегнутым воротом. Ясный свет апрельского дня льется на него.

"Значит, это правда, — думаю я, глядя на молодое, прекрасное, важное лицо, слегка повернутое к стене. — Это правда. Он умер".

…В распахнутом пальто, в шарфе, сбившемся с волос, стремительно вбегает в комнату и падает у его ног Ольга Владимировна.

— Володя! А-а-а-х, что ты сделал, Володя!

Со стоном приникает к брату Людмила Владимировна. Она целует родное лицо, и ее слезы катятся по мертвому лицу Маяковского. Стиснув руки, плача, стоит она над своими младшими. Наклонившись, пытается поднять сестру:

— Оленька, милая, встань… Оленька, подумай о маме…

Но Ольга Владимировна бьется, кричит голосом, так жутко похожим на голос брата.

А я не могу заплакать.

Я сижу там целый день, до вечера, не могу уйти, не отвечаю на уговоры Катаняна. Впрочем, он и сам не в силах уйти отсюда. Приходят, уходят, разговаривают вполголоса люди, а я все смотрю и смотрю на это, уже потустороннее лицо…

Смертельно бледный, слишком спокойный Лев Гринкруг ходит по комнатам, успокаивает перепуганную, рыдающую Пашу. Он закрывает входную дверь и вежливо, но твердо останавливает поток случайных, любопытствующих людей:

— Завтра, в Союзе писателей.

Сгорбленный, страшный, сразу состарившийся Асеев сидит неподвижно в углу. Рядом кроткий, маленький Незнамов, не вытирающий слез. Прислонясь к стене, беззвучно плачет Кирсанов. Стоит Олеша с потрясенным лицом. Окаменевший Третьяков сидит, опустив голову на руки.

В девятом часу появляется рослый, широкоплечий человек, директор Института мозга. Приехали взять мозг Маяковского.

Тихим голосом директор говорит, что грипп очень подавляюще действует на психику. Володя болел гриппом почти месяц. Столпившись вокруг, мы слушаем его объяснения. Потом, оглянувшись, он понижает голос:

— Уведите близких.

Двое служителей в белом проходят в комнату Володи. Проносят таз, какие-то инструменты.

Меня вдруг начинает бить дрожь, зуб на зуб не попадает, и Катанян увозит меня домой.

Не было в моей жизни более черного, более тяжкого дня, чем это 14 апреля.

17 апреля 1930

ХОРОНЯТ МАЯКОВСКОГО

Седьмой час.

Освещенная косыми дымно-красными лучами, ползет через Каменный мост шевелящаяся змея похоронной процессии. Сразу впритык за грузовиком, обитым железом, на котором стоит гроб и лежит единственный венок из каких-то болтов и гаек (на нем лента с надписью: "Железному поэту — железный венок"), движется маленький "рено", который Маяковский привез из Парижа. В нем Лиля, Ося, кто-то еще.

Я смотрю на процессию с Москворецкого моста из машины Горожанина. Он прилетел на похороны из Харькова.

…Брики узнали о смерти Владимира Владимировича в Берлине, куда им была послана телеграмма:

"SEGODNIA UTROM WOLODIA POKONTSCHIL SOBOI

LEWA JIANIA".

Они выехали немедленно. Похороны задержали до их приезда. Катанян ездил встречать их на границу в Негорелое, по пропуску, выданному Аграновым. Рассказывал, что при встрече Лиля очень плакала. Ося же был сдержан.

По обе стороны Донской улицы, на всем ее протяжении, молчаливо и неподвижно стоят делегации фабрик и заводов с приспущенными траурными знаменами.

Москва провожает Маяковского.

Мы приезжаем раньше, чем прибывает процессия. Отряд конной милиции строится у ворот кладбища, на асфальтовой полосе, между могилами. Двойной ряд пеших милиционеров опоясывает приземистое здание крематория. Горожанин угрюмо говорит: "К большой свалке готовятся".

Толпа рвется в ворота. Встают на дыбы, ржут, вертятся среди надгробий лошади, осипшие от крика милиционеры стреляют в воздух. С трудом оттесняют толпу к выходу.

Людской волной я отброшена к стене крематория, сбоку крыльца. Я упала, ушибла ногу, разорвала чулок. В страхе прижавшись к парапету, стою с Олей Третьяковой и Наташей Брюханенко. Толпа оторвала нас от друзей, и мы не попали в крематорий.

Толстый важный человек в кожаной куртке неторопливо следует по опустевшему асфальту. Поднявшись на ступени, он пытается пройти, величественным жестом отстраняя милиционера. Я узнаю Халатова.

Халатов возглавлял Госиздат. Он неприязненно относился к Маяковскому. К двадцатилетнему юбилею Владимира Владимировича журнал "Печать и революция" в очередном номере на первой странице поместил портрет Маяковского, о чем редакция сообщила поэту, поздравляя его.

Халатов распорядился вырвать портрет из всего тиража!

Халатов славился тем, что никогда и нигде не снимал шапки — ни дома, ни на работе, ни в театре. Острили, что даже в ванне он сидит в шапке. Сейчас он в шапке направляется в крематорий.

С наслаждением я вижу, как разъяренный милиционер срывает с его головы шапку и, схватив его за шиворот, пинками спускает с крыльца. Круглая каракулевая шапка катится по асфальту, и, качая тучным брюхом, мелкой рысцой бежит за ней бородатый неопрятный человек с развевающимися кудельками.

Наше отсутствие обнаружили, и Третьяков выбегает на поиски. Он помогает нам взобраться сбоку на парапет. Задыхаясь бежим мы, держась друг за друга, и тяжелые двери крематория закрываются за нами.

Сквозь торжественные звуки "Интернационала" до нас доносятся конское ржанье и гул толпы. Как в осажденной крепости, стоит жалкая кучка измученных людей и смотрит, как медленно опускается в ничто, в никуда все, что осталось от великолепного человека, от блистательной, короткой, так рано отгремевшей жизни.

Все кончено…

Открываются двери, и стоящие в цепи милиционеры снимают фуражки. В суровом молчании стоит в весенних сумерках громадная толпа с обнаженными головами.

--

На другой день после самоубийства К. Чуковский написал мне:

"Глубокоуважаемая Галина Дмитриевна!

Все эти дни я реву, как дурак (…) Мне совестно писать сейчас Лиле Юрьевне, ей теперь не до писем, не до наших жалких утешений, но пусть она помнит, что о_н_а и с_е_й_ч_а_с н_у_ж_н_а М_а_я_к_о_в_с_к_о_м_у, пусть она напишет о нем ту книгу, которую она давно затеяла написать. Это даст ей силу вынести тоску.

Я помню первый день их встречи. Помню, когда он приехал в Куоккалу и сказал мне, что теперь для него начинается новая жизнь, — так как он встретил единственную женщину — н_а_в_е_к_и — д_о с_м_е_р_т_и. Сказал это так торжественно, что я тогда же поверил ему, хотя ему было 23 года, хотя, на поверхностный взгляд, он казался переменчивым и беспутным…

Где-то у меня есть фотография той эпохи. Любительская. Он лежит в траве с моим Бобкой. Я пришлю ее Брикам — потом.

Ваш Вася, когда будет старичком, будет гордиться: "Я знал Маяковского". Он уже в 4-летнем возрасте знал, что Маяковский "самый хороший поэт". Помните, Вы писали об этом.

Преданный Вам К. Чуковский".

О ПИСЬМЕ СТАЛИНУ

Шел декабрь 1935 года.

Прошло пять с лишним лет после смерти Маяковского. Это были тяжелые для нас годы. Люди, которые при жизни ненавидели его, сидели на тех же местах, что и прежде, и как могли старались, чтобы исчезла сама память о поэте. Книги его не переиздавались. Полное собрание сочинений выходило очень медленно и маленьким тиражом. Статей о Маяковском не печатали, вечеров его памяти не устраивали, чтение его стихов с эстрады не поощрялось.

Конечно, для всех, кто знал и любил Маяковского, все это было очень горько.

Мы с трудом перебивались. Катанян с головой ушел в редактуру и изучение наследия Маяковского. Я перепечатывала материалы для Полного собрания. Почти все первое посмертное издание было перепечатано моими руками, на моей портативной машинке. И хотя мой труд оплачивался очень скудно, я никому бы не уступила этой чести.

Последней каплей, переполнившей чашу, было распоряжение Наркомпроса об изъятии из учебников литературы на 1935 год поэм "Владимир Ильич Ленин" и "Хорошо!".

Необходимо было что-то предпринять. И Лиля Юрьевна решила написать Сталину, в те годы больше никто не мог помочь.

Письмо было написано.

Вот оно.

"После смерти Маяковского, — писала Л. Ю. Брик, — все дела, связанные с изданием его стихов и увековечением его памяти, сосредоточились у меня.

У меня весь его архив, черновики, записные книжки, рукописи, все его вещи. Я редактирую его издания. Ко мне обращаются за материалами, сведениями, фотографиями.

Я делаю все, что от меня зависит, для того, чтобы его стихи печатались, чтоб вещи сохранились и чтоб все растущий интерес к Маяковскому был хоть сколько-нибудь удовлетворен.

А интерес к Маяковскому растет с каждым годом.

Его стихи не только не устарели, но они сегодня абсолютно актуальны и являются сильнейшим революционным оружием.

Прошло почти шесть лет со дня смерти Маяковского, и он еще никем не заменен и как был, так и остался крупнейшим поэтом революции. Но далеко не все это понимают. Скоро шесть лет со дня смерти, а Полное собрание сочинений вышло только наполовину, и то в количестве 10000 экземпляров.

Уже больше года ведутся разговоры об однотомнике. Материал давно сдан, а книга даже еще не набрана.

Детские книги не переиздаются совсем.

Книг Маяковского в магазинах нет. Купить их невозможно.

После смерти Маяковского в постановлении правительства было предложено организовать кабинет Маяковского при Комакадемии, где должны были быть сосредоточены все материалы и рукописи. До сих пор этого кабинета нет.

Материалы разбросаны. Часть находится в московском Литературном музее, который ими абсолютно не интересуется. Это видно хотя бы из того, что в бюллетене музея имя Маяковского почти не упоминается.

Года три тому назад райсовет Пролетарского района предложил мне восстановить последнюю квартиру Маяковского и при ней организовать районную библиотеку имени Маяковского.

Через некоторое время мне сообщили, что Московский Совет отказал в деньгах, а деньги требовались очень небольшие.

Домик маленький, деревянный, из четырех квартир (Таганка, Гендриков переулок, 15). Одна квартира Маяковского. В остальных должна была разместиться библиотека. Немногочисленных жильцов райсовет брался расселить.

Квартира очень характерна для быта Маяковского. Простая, скромная, чистая.

Каждый день домик может оказаться снесенным. Вместо того, чтобы через пять лет жалеть об этом и по кусочкам собирать предметы быта и рабочей обстановки великого поэта революции, не лучше ли восстановить все это, пока мы живы.

Благодарны же мы за ту чернильницу, за тот стол и стул, которые нам показывают в домике Лермонтова в Пятигорске.

Неоднократно поднимался разговор о переименовании Триумфальной площади в Москве и Надеждинской улицы в Ленинграде в площадь и улицу Маяковского, но и это не осуществлено.

Это основное. Не говоря о ряде мелких фактов, как, например: по распоряжению Наркомпроса из учебников по современной литературе на 1935 год выкинули поэмы "Ленин" и "Хорошо!". О них и не упоминается.

Все это вместе взятое указывает на то, что наши учреждения не понимают огромного значения Маяковского — его агитационной роли, его революционной актуальности.

Недооценивают тот исключительный интерес, который имеется к нему у комсомольской и советской молодежи.

Поэтому его так мало и медленно печатают, вместо того, чтобы печатать его избранные стихи в сотнях тысяч экземпляров.

Поэтому не заботятся о том, чтобы — пока они не затеряны — собрать все относящиеся к нему материалы.

Не думают о том, чтобы сохранить память о нем для подрастающего поколения.

Я одна не могу преодолеть эти бюрократические незаинтересованности и сопротивление — и после шести лет работы обращаюсь к Вам, так как не вижу иного способа реализовать огромное революционное наследие Маяковского.

Л. Брик.

Мой адрес: Ленинград, ул. Рылеева, 11, кв. 5.

Телефоны: коммутатор Смольного, 35–39 и Некрасовская АТС 2-99-69".

Мы все, то есть все друзья, знали об этом письме. Написать письмо было нетрудно — трудно было доставить его адресату. Миллионы писем посылались в те годы Сталину. Прочитывались им единицы.

Надеялись на помощь В. М. Примакова. Он командовал тогда Ленинградским военным округом и был непосредственно связан с секретариатом Сталина.

В. Примаков был крупной фигурой. С ним считались. Усилия его увенчались успехом — Сталин прочел письмо и написал свою резолюцию прямо на письме. В тот же день письмо было доставлено Ежову, который тогда работал в ЦК.

Лиля Юрьевна и Примаков жили в Ленинграде. Ей позвонили из ЦК, чтобы она немедленно выехала в Москву, но Лиля в тот вечер была в театре, вернулась поздно, все поезда уже ушли, и она выехала на следующий день.

В день приезда утром она позвонила нам и сказала, чтобы мы ехали на Спасопесковский, что есть новости. Мы поняли, что речь шла о письме.

Примчавшись на Спасопесковский, мы застали там Жемчужных, Осю, Наташу, Леву Гринкруга. Лиля была у Ежова.

Ждали мы довольно долго. Волновались ужасно.

Лиля приехала на машине ЦК. Взволнованная, розовая, запыхавшаяся, она влетела в переднюю. Мы окружили ее. Тут же в передней, не раздеваясь, она прочла резолюцию Сталина, которую ей дали списать. Вот эта резолюция:

"Тов. Ежов, очень прошу вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям — преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней (с Брик) или вызовите ее в Москву. Привлеките к делу Таль и Мехлиса и сделайте, пожалуйста, все, что упущено нами. Если моя помощь понадобится — я готов. Привет! И. Сталин".

Мы были просто потрясены. Такого полного свершения наших надежд и желаний мы не ждали. Мы орали, обнимались, целовали Лилю, бесновались.

По словам Лили, Ежов был сама любезность. Он предложил немедленно разработать план мероприятий, необходимых для скорейшего проведения в жизнь всего, что она считает нужным. Ей была открыта зеленая улица.

Те немногие одиночки, которые в те годы самоотверженно занимались творчеством Маяковского, оказались заваленными работой. Статьи и исследования, которые до того возвращались с кислыми улыбочками, лежавшие без движения годы, теперь печатали нарасхват. Катанян не успевал писать, я — перепечатывать и развозить рукописи по редакциям.

Так началось посмертное признание Маяковского.

1955–1990