Елена КАТАСОНОВА

Ax, кабы на цветы - да не морозы...

Три года, как выяснилось, - это много, столько всего в эти годы вместилось, что бы там ни говорили соседки: что жизнь летит, что еще недавно (подумать только!) Митька, мой сын, копался в песочнице и однажды сыпанул себе песком в глаза, и так он плакал, бедняга, так плакал! А теперь вот привел в дом жену, и как же ты, Танечка, жить-то будешь: сама ведь еще не старая, можно сказать, молодая! А я и в самом деле еще не старая, можно сказать, молодая, как большинство из нас - работающих, интеллигентных, подтянутых, давным-давно разведенных сорокалетних женщин. Разведенных по самым разным вроде причинам, а на самом деле-то по одной: утомились мы без любви к тридцати с чем-то годам, не выдержали банального открытия - нет ее больше, улетела от нас, испарилась, измучилась в огромном неустроенном городе и, никому ни на что не жалуясь, не стеная и ни к чему не взывая, вздохнула и умерла. Бодрый, заманчивый и лукавый секс мгновенно ее заменил, усмехаясь, встал на освобожденное любовью место, молодежь радостно встрепенулась, закружилась, задергалась, завопила под усилители нечто дикое, невообразимое, оставив тоску о любви нам, старикам, нам, сорока-с-чем-то-летним, нам, уходящему поколению, с его иллюзиями, глупостями и надеждами, несмотря ни на что.

Вот и я развелась, когда Митя мой был еще во втором классе, а Лешка, муж и отец, вдруг заскучал, закапризничал, стал орать на сына за двойки, ворчать на меня за невкусный суп, потешаться над моей работой: "Женщина-архитектор - это же сапоги всмятку!

Да г у вас мозги по-другому устроены!" И даже когда наша группа с блеском защитила проект и я получила свою первую большую премию, благоверный мой все равно не смягчился.

- Подумаешь, премия! Чем над чертежами сидеть, лучше б капусту квасила: то же на то бы вышло.

А то мотаешься как дурак по базарам...

И тут меня как ударило: да ведь мы не любим Друг друга, давно не любим, а всякая там капуста, Митькины двойки, мой суп и его стоптанные домашние тапки, раздражавшие меня до слез, - все это семечки, ни при чем.

Я поняла это сразу, вдруг, совершенно не подготовленной - не было у нас ни скандалов, ни ссор - репетиций развода, - и так мне стало страшно, что и сказать нельзя! За себя, за Митю, за все, что ждет впереди: еще одна одинокая женщина, - 'да к тому же с ребенком, с мальчиком (а мальчику в особенности нужен отец), бедняга Лешка, смешной, неказистый, до ужаса невоспитанный - лет пять учила подавать моим подругам пальто... Кому он нужен такой и куда же его девать? Ведь нашу халупу в двадцать семь, с совмещенным и без кладовок даже не разменяешь.

Мне стало холодно, потом жарко, потом снова холодно, и я не знала, что с этим холодом и с этой жарой делать. Я бросилась за спасением в душ, в наш убогий совмещенный узел, в котором из-за этой унизительной совмещенности не было принято запираться. Но ожесточенно и вызывающе я дернула вверх ручку двери и заперлась назло всем - ничего, потерпят! - а потом стояла и стояла под барабанящими колючими струйками, оглушенная рухнувшей на нас бедой, потрясенная безвыходностью нашего общего - всех троих! - положения.

Горячий, холодный, огненный, снова холодный, почти ледяной... Я вышла, преисполненная решимости сражаться со своей и его нелюбовью. Сражаться и победить.

Ах, какая я была наивная - тогда, в мои тридцать лет! Я купила на двадцать третье шикарный французский одеколон - были тогда в продаже и, представьте, без очереди по причине бешеной, как нам казалось по тем временам, дороговизны, - я устроила что-то вроде праздника, хотя ни в его, ни в моей семье сроду не было профессиональных военных, мы пригласили единственных наших общих друзей - - одинокие мои подруги почему-то донельзя раздражали Лешу, - расставили на столе бутылки и всякую снедь - я сготовила даже салат оливье - - и стали пировать и веселиться, включив телевизор неизменную опору невеселых нынешних посиделок.

Мелькали хромовые сапожки лихих армейских ансамблей, мощно гремели военные хоры, певица с переброшенной на высокую грудь длинной косой пела что-то народное, и можно было не смотреть друг на друга, а уставиться в мерцающий голубой квадрат и так сидеть, перебрасываясь необязательными, не требующими ответа репликами.

Потом гости ушли, и я мыла и мыла посуду, оттягивая неизбежное. Леша без ворчни и протестов, можно сказать, охотно вытирал вилки и ложки, бодро бросая их в выдвинутый ящик стола, а это значило, что он склонен к любви. Господи, если Ты есть в самом деле, прости нас, ?то это мы называем любовью!

Бессильно и долго я стояла под душем, потом надела самую лучшую, с воланчиками, рубаху, взглянула в зеркало, вяло признав, что я еще ничего, даже очень, а все остальное химеры и глупости, и поплелась в спальню, если можно так называть общую комнату, где мы обедали (потому что в кухне втроем не уместишься), где я упорно читала все, что удавалось достать по архитектуре, а Митька делал уроки и где стоял наш диван, на котором днем, сложив его, мы сидели, а ночью, разложив, спали. "Тише, да тише ты, Митька услышит!" Диван хоть и новым был, но скрипел, собака, правда, не весь, а местами, и в самый лирический момент мы перемещались на нескрипучее место, не размыкая объятий, если употреблять эвфемизм приличия ради.

Леша, погасив верхний свет, благодарно благоухая подарком, ждал меня на разложенном собственноручно диване под интимным мерцанием электросвечи нашей гордости, привезенной из Львова. На стуле, с претензией на некую светскость, стояли остатки коньяка и две рюмки, а сам Лешка небрежно листал парижский журнал мод, оставленный гостями на погляденье. Кроме платьев и мохнатых, до колен, свитеров, там было полно загорелых красоток в прозрачных лифчиках и колготках, и я поняла, что Лешка тоже сражается с рухнувшей на нас нелюбовью, призывая на помощь полуголых красавиц.

- С праздником!

Мы чокнулись, он сунул мне под рубаху нетерпеливую руку, имитируя дерзкую страсть, и я погасила трепетное мерцание свечи, чтобы не видеть его лица и чтобы он не видел мое. "Так вот почему любят ночью! - крикнул кто-то во мне с великим отчаянием. - Чтобы скрыть, как кривятся от стыда губы!"

***

С этой проклятой ночи мне всегда было стыдно, и чувствовала я себя как-то странно: будто это и не я вовсе, а кто-то другой стелет постель, гасит свечу, нашу гордость, покорно стягивает с себя рубаху, шепчет: "Пойди взгляни, Митька спит?" Леша молча, сдерживая раздражение, в трусах, белеющих в неясной городской темноте, шлепая босыми ногами, осторожно отворяет дверь в соседнюю комнату, и я, прекрасно зная, что наш охламон давным-давно видит десятый сон, выигрываю все-таки две-три минуты. Зачем? Для чего? Не знато... Может быть, чтоб смириться, загнать внутрь бессильный протест, закрыть глаза и отдать себя - свои тело и душу - на поругание.

Но разве могло такое вот длиться вечно? Говорят, правда, многие так и живут всю жизнь, но мы-то, мы, испорченные эмансипацией женщины, в один роковой и злосчастный день срываемся в гнев, истерику, крик, в; "будь что будет", в "не могу больше!" - и разводимся, отчаянно и безрассудно, а потом долгими зимними вечерами, перестирав, перегладив и наготовив, сидим над "левой" работой, чтобы как-то свести концы с концами, беспомощно ссоримся с растущими и меняющимися день ото дня детьми, трясемся в автобусах по "памятным местам Подмосковья", смотрим в одиночестве треклятый тот телевизор, читаем запоем, в основном про ту же любовь, отыскивая, вылавливая ее следы в море нашей пуританской литературы.

Когда-то в школе велели нам выучить наизусть один из народных плачей. Весь класс не сговариваясь выбрал самый короткий - всего шесть строк. Я и не знала, что запомнила их, оказывается, на всю жизнь:

Ах, кабы на цветы - да не морозы,

И зимой бы цветы расцветали.

Ах, кабы на меня - да не кручина,

Ни о чем бы-то я не тужила,

Не сидела - вы я подпершися,

Не глядела бы я во чисто поле...

Леша обозвал меня всеми известными ему именами (их у него, правда, было не так уж много), вспомнил предостережение покойной матушки (вроде я сразу ей не понравилась, а мне казалось - наоборот), пригрозил, что вырастет Митька и он, Леша, все ему про меня расскажет, и пусть я не думаю, не воображаю, будто он без меня пропадет, а вот кому я, интересно, понадоблюсь? И он немедленно - так и знай! - разделит лицевой счет и разменяется: ему - квартира, мне - комната в коммуналке, раз это я во всем виновата (я хотела спросить: "А что Мите?" - но не спросила), телевизор, так и быть, останется у меня, а уж магнитофон - извините...

Я стояла у окна, слушала про все эти лицевые счета, магнитофоны и телевизоры, и мне становилось легче и легче. Я-то страшилась его отчаяния, сто раз репетировала наш драматичный, а может, трагический диалог, я-то наворотила черт знает что: утешала и каялась, клялась и божилась, что Митя останется Лешке любящим сыном, а я - верным другом... Тьфу ты, дура несчастная...

***

Он нашел себе жену через два месяца, съездив на море, чтобы развеяться. Мой низкорослый, с брюшком, рано полысевший Леша мгновенно оказался пригретым женщиной моих лет (а Мне как раз исполнилось тридцать), с квартирой, непыльной работой в наших боевых профсоюзах, с родителями в деревне, что сразу и кардинально (как, впрочем, и профсоюзная деятельность) решало проблему отдыха, и без детей. Правда, детей у них так и не получилось, но тогда это было еще неизвестно, и потому Леша сразу, без всяких там комплексов, бросил нашего Митьку. И когда я, растерявшись - не скрою! - от такого поворота событий, попыталась воззвать к его отцовским чувствам - Митька сильно тогда тосковал, грубил мне и учителям, бросался на каждый звонок к двери, - то услышала в телефонной трубке торжествующее и злорадное:

- Это тебе нужно, чтобы я с ним встречался!

- А тебе? - удивилась я, но Леша в праведном гневе уже швырнул на рычаг трубку.

Я все думала над его странной фразой - что же все-таки он имел в виду? - а потом наша мудрая Валечка (она-то уж давно развелась) все мне растолковала - у окна, в коридоре.

- Он думает, ты жалеешь, что ушла от него, думает, хочешь его вернуть.

- При чем тут мы? Митька скучает!

- Что - Митька? Чудная ты, Таня... Мужики любят детей, пока любят их ;мам или хотя бы с ними живут. Плюнь! Вырастишь сама, вот увидишь.

И я действительно вырастила своего сына, хотя подростком он здорово куролесил, и я боялась, что Митя не кончит школу. Но в девятом он вдруг спохватился, зарылся в тетради и книжки, получил аттестат без троек и с ходу поступил в геодезический - я просто опомниться не успела. "Наконец-то перебесился", - вздохнула я и приготовилась передохнуть, но он явился однажды теплым апрельским вечером, даже, можно сказать, ночью (я, конечно, все равно не спала), вежливо постучал в мою комнатушку - "Мам, можно к тебе?" - распахнул настежь дверь, встал на пороге, тощий, длинный, сияющий, и заявил, что женится.

Нет, не на этой его жене, не на Люсе, которую три года назад привел к нам в дом, мне на голову, а на первой своей любви - ее звали Галя.

В тот душистый апрельский день ей как раз исполнилось восемнадцать (ему-то стукнуло аж девятнадцать!), они уже сбегали в загс, им назначили день регистрации, все у них было окончательно решено, и мои стенания - если б вздумала я стенать - были тщетны. Митька от счастья трещал как сорока и мерил, мою восьмиметровую комнату решительными мужскими шагами.

- Нет, мам, ну какие там все бюрократы, жуть!

Мы с Галкой пришли еще в январе, так они даже заявления у нас не взяли. "Ей, - говорят, - нет восемнадцати. Вот если б была беременность... И нечего переглядываться: все равно не успеете".

Митька расхохотался, приглашая меня повеселиться с ним вместе над этой великолепной остротой, но я молчала, подавленная свалившейся на меня новостью, неизящным словом "беременность", звучавшим так странно в устах моего мальчика, так невообразимо странно, что и не скажешь.

Я молчала, пораженная извечным, банальным открытием: наши дети выросли, а мы-то и не заметили.

На другой день он показал мне свою избранницу.

Галя как Галя, ничего особенного - тоненькая, загримированная (это у них называется "макияжем"), молчаливая - впрочем, впервые в доме, почему бы не помолчать? Нет, честное слово, ничего не было в ней особенного, но Митька смотрел на нее с такой собачьей преданностью, что у меня защемило сердце.

- Надо ведь познакомиться еще и с родителями, - подумала я вслух.

- Зачем? - изумился Митя, и я заплакала.

- Как зачем? Как - зачем? - повторяла бессмысленно, а слезы лились у меня по щекам, и мне было стыдно, что я реву как маленькая перед спокойной, раскрашенной, словно индийский божок, Галей и перед моим непутевым сыном.

- Ну ладно, ладно, - ошеломленный моими слезами, забормотал Митя. Надо так надо, чего там, правда, Галь?

Галя пожала плечами: мол, ей-то что? Так" во вся" ком случае, я поняла этот жест.

Они вообще ничего не хотели: ни перекрестного знакомства старомодных родителей, ни белого платья ("Тогда уж свитер, в свадебном есть, говорят, австрийские"), ни Дворца с Мендельсоном, ни лимузина на час с катанием по Москве и Вечным огнем, ни дурацкой, сто раз осмеянной свадьбы. Они хотели еще раз смотаться в загс (раз уж без штампа - тоже дурацкого - Митьке не позволяют жить с Галей) и остаться наконец вдвоем - в дальней комнате Галиных родителей, тоже здорово перепуганных бурным натиском молодых сил нового поколения. Но власть - главным образом экономическая - была пока в наших руках, и Гале пришлось-таки надеть белое платье, а Митьке стянуть с себя линялые джинсы с заплатой на заднице и влезть в черную пару, купленную в том же магазине для новобрачных. Им пришлось прокатиться за бешеные (правда, не свои) деньги на шикарной "Чайке", возложить у Вечного огня цветы - все мы чувствовали мучительную неловкость - и потомиться за свадебным длинным столом, где сидели малознакомые друг другу люди. Сидели и мы с Лешей, который по случаю женитьбы сына встрепенулся, встревожился - в нем вообще рос отцовский инстинкт, прямо пропорционально охлаждению к новой жене, - и даже, подвыпив, пытался давать сыну какие-то тайные мужские советы - - я думаю, запоздалые.

***

И вот Митька покинул дом, который прежде называли "отчим", но у Митьки не было же в этом доме отца, и я осталась одна. Он унес с собой яростную, бьющую по нервам музыку, молодую неистовую прожорливость (вечно я таскалась нагруженной как ломовая лошадь, а Митька честно носил картошку, но все исчезало со страшной скоростью, и, сердито роясь в пустом холодильнике, Митька ворчал, что еда - это мясо, остальное для травоядных), он увел за собой толпы приятелей и бесконечный телефонный трезвон, и дома стало пусто и тихо. И даже страшно было мне поначалу.

Я запирала дверь на два оборота; боялась гасить свет; часами сидела у телевизора, а иногда просыпалась ночью от каких-то звуков и шорохов, и мне казалось, что кто-то пытается отворить мою необитую и неукрепленную входную дверь или бродит неслышными шагами по кухне. Вечерами я бросалась за спасением к телефону, звонила Мите, и он терпеливо перечислял, что ел и что делал и как вообще у него дела. А по воскресеньям молодые приходили в гости.

Какой же милой и теплой оказалась эта девочка, Галя! Совсем ребенок под своей дикарской раскраской, - наивная и доверчивая. Она ив самом деле была влюблена в моего патлатого дурачка - это было так заметно! - и я сразу полюбила ее. Полюбила и взяла под защиту, хотя защита моя, как и моя любовь, ни от чего ее не спасла.

Поверив в Галю, я успокоилась. Эта девочка сняла с меня огромную, одинокую за Митю ответственность, вечная за него тревога отошла и рассеялась, я переложила ее на хрупкие Галины плечи, и на меня снизошло великое, невиданное освобождение. И пришла вторая весна моей новой жизни, настал апрель - такой же теплый, как в прошлом году, такой же душистый, даже в Москве, и проект наш наконец защитился - один из самых на моей памяти трудных, потому что здание выходило на "красную линию" старой Москвы, тихую улочку старинной застройки, и надо было эту улочку новым зданием не испортить;

Наша группа собралась в Доме ученых - попировать по столь серьезному поводу, - и там, в ресторане, я встретила своего Вадима.

Он сидел за соседним столиком - элегантный, подтянутый, лет пятидесяти - и поглядывал на меня задумчиво и серьезно. И от этих его поглядываний я волновалась и радовалась, уверяла себя, что все это пустяки, мне просто кажется, но знала, чувствовала - вовсе нет, вовсе не пустяки, ничего мне не кажется! А когда все выпили и расшумелись и повод для застолья не имел уж значения, он спокойно встал, подошел к нашему длинному, вытянутому столу и склонился над моим стулом:

- Простите, можно вас на минуту?..

Я повернулась к нему вроде как удивленно, но встретила такой умный, чуть насмешливый взгляд молодых серых глаз, что поняла: притворяться бессмысленно, да и не нужно мне притворяться.

***

К этому времени мучительное ощущение одиночества было уже позади, я была спокойна за Митю - он казался таким счастливым, - начальство поручало проекты, над которыми было интересно и трудно работать - группа моя считалась одной из лучших, - мне стало легче с деньгами, хоть я и подбрасывала Митьке на его семейную жизнь, и я с радостным изумлением поняла, что очень даже неплохо жить совсем одной, в отдельной квартире, при том, что родные тебе люди рядом, а дом твой полон друзей и подруг. Теперь мне кажется, я предчувствовала встречу с Вадимом, потому что в марте купила индийскую розовую кофточку, сшила узкую черную юбку и стала подолгу и с удовольствием глядеться в зеркало.

Мне легко, можно сказать, вдохновенно работалось и легко - как никогда, пожалуй, - жилось. Друзей у меня, правда, всегда была много, только у всех у нас росли, не давая ни минуты покоя, дети, была масса хлопот по дому, мы любили свои профессии - а это тоже отнимает время, - мы разводились, влюблялись, некоторые снова женились и выходили замуж, на что уходила уйма времени, сил и душевной анергии. А встречались мы (все-таки мы встречались!) в Доме архитекторов или в том же Доме ученых, потому что жили в маленьких, тесных квартирках, где толклась масса народу: дети, бабушки, мужья или жены, не вливавшиеся в компанию или кого-нибудь из нас не любившие, как мой, например, Леша - ему все не нравились;

А теперь появился мой дом - не в центре, но и не совсем на окраине, но мне можно было позвонить и приехать, если я, конечно, не сидела за письменным столом, но вечерами я, как правило, не сидела, потому что "совой" не была, как, впрочем, не была и "жаворонком": терпеть не могла рано вставать!

Сыр, колбаса (тогда еще вполне съедобная) у меня всегда были. Ребята привозили с собой еще что-нибудь, типа пельменей, и можно было сколько угодно говорить о нашей несчастной архитектуре, затравленной ГлавАПУ, городскими властями и вечным девизом - "Дешевле" дешевле, еще дешевле и проще", - можно было слушать музыку, дурачиться, петь под гитару Николая Кирилловича, моего зама, от которого почему-то уходили все его жены, короче - делать все, что хотим, никому не мешая и никого не стесняясь, как стесняемся мы, к примеру, наших подросших детей или престарелых родителей, которым все кажется неприличным.

Иногда девчонки (хороши девчонки: всем нам было уже под сорок) оставались у меня ночевать, и утром мы вместе ехали на работу и хохотали так, что на нас хмуро и осуждающе поглядывали москвичи, потому что мы мешали им спать или читать газеты. Многие почему-то спят в метро, что меня раздражает донельзя не настолько же мы измучены? Или настолько? Чтобы спать даже стоя, как лошади...

Да, я почувствовала прелесть одинокого дома, полную перед ним безответственность: нет хлеба - ну и не надо, кончилось масло - пусть! Только по воскресеньям, к приходу сына, что-то такое стряпалось. Теперь я сама, как прежде Митька, врубала на полную мощность "Маяк", чтобы слышать из ванной, что там творится в мире, теперь я уходила куда хотела, приходила когда мне вздумается. И уже не я волновалась за сына, а он за меня.

- Вечно тебя нет дома! - бурно возмущался он в телефонной трубке. Какой такой новый театр? Не знаю, не слышал. Да не люблю я эти вечные твои театры! Ты б хоть предупреждала, а то я звоню, звоню..

И мне становилось весело, что сын мой волнуется и я оправдываюсь перед ним, защищаюсь, как когда то оправдывался передо мной он.

Сейчас, заглядывая в тот давний апрель, я понимаю, что должен был кто-то возникнуть в этой полной свободе от быта, которой не было у меня никогда, а главное, потому, что я ни в ком не нуждалась - так мне казалось по крайней мере, - а независимость всегда притягивает.

***

Седой человек с молодыми глазами стоял, склонившись надо мной, готовый отодвинуть мой стул, ест я встану. И я встала, он отодвинул стул, и мы вышли из зала, прошли через буфет и остановились у мраморной лестницы, у огромного, во всю стену, зеркала.

- - Можно и мне вас поздравить? - Он легонько коснулся моей руки. Все с таким удовольствием вас поздравляли... А я сижу один как перст, вот, думаю, красивая женщина, но такой вокруг нее водоворот, что не знаешь, как и приблизиться...

- Не вокруг меня, а вокруг проекта, - засмеялась я. - И ведь вы приблизились!

До чего же хорошо было с ним стоять, просто стоять и смотреть в серые насмешливые глаза.

- Ну, в проектах я ничего не смыслю, - весело признался он, - но ведь это из-за него вы сюда пришли? Тогда он наверняка замечательный! Между прочим, меня зовут Вадим, а вас Таня, Танечка, видите, я подслушал. А скажите, вы так и должны здесь сидеть весь вечер? Может, сбежим с вашего сборища?

У меня все мгновенно отражается на лице - прямо горе какое-то! "Сбежим... Сборище..." Нашел девочку для развлечений! И он понял, по моему лицу все понял, тоже мгновенно, и огорчился, видно было, что огорчился. Но уверенно и спокойно он накрыл мою руку, лежавшую на перилах, своей.

- Нет-нет, Танечка, не пугайтесь: никто не собирается вас умыкать. И не сердитесь, пожалуйста. Это я так, по глупости. - Он мягко поднес мою руку к губам. - Сейчас отпущу вас, не тревожьтесь. Выпрошу телефон и отпущу.

Я молчала в смятении: наше пуританское воспитание так мешало! Оно просто схватило меня за шиворот и держало, приподняв над землей, как щенка, не позволяя ни на что согласиться.

- Таня, я понимаю, что так не принято, - его глаза смеялись, - но как же быть в таких случаях?

Может, вы знаете?" Весь вечер честно пытался что-то придумать...

- А вы тоже наш, архитектор?

Я понимала уже, что сдаюсь.

- Увы, - вздохнул он, - к творческой интеллигенции не причастен. Я, Танечка, химик, впрочем, вполне респектабельный. Есть даже визитка.

Он протянул квадратик плотной бумаги, на котором было написано, что Вадим действительно химик, доктор наук.

- А я визитку дать не могу: у меня нет, - улыбнулась я.

- Вы телефон дайте.

Он вытащил из кармана ручку, и я покорно назвала номер.

- Спасибо. Так я позвоню. Завтра!

***

Всей ватагой, прихватив бутылки и всякую снедь, отловив у Кропоткинской два такси, мы поехали ко мне, потому что ресторан Дома ученых закрывался, как и положено добропорядочному заведению, ровно в одиннадцать.

Пока я делала кофе, пока Валя с Наташей резали хлеб и готовили бутерброды, народ звонил своим покинутым семьям - объяснялся, оправдывался. Правда, объясняться пришлось, слава Богу, не с мужьями и женами - для большинства из нас они уже были в прошлом, - ас сухонькими строгими мамами или взрослыми детьми, снисходительными к нашим слабостям. Так что обошлось без кровопролития.

Мы веселились, как студенты, удравшие с лекций.

Нам стало вдруг двадцать, ну тридцать лет, и мы отплясывали рок молодых наших времен, а потом, распоясавшись, твист, шейк и прочие извивания нового поколения. Потешно, наверное, выглядело со стороны, так ведь со стороны никто на нас не смотрел... И весь вечер, что бы я ни делала - болтала ли, танцевала, ставила на плиту кофейник, провожала таявших в ночи гостей, - я видела перед собой Вадима, слышала его низкий, с ленцой, голос, возмущалась самоуверенностью, сердилась за смех в глазах, за безобразный призыв сбежать, короче - думала о нем непрестанно.

Когда все, кроме Наташи и Вали, ушли, мы втроем перемыли посуду, проветрили полную дыма квартиру, я постелила девочкам в маленькой комнате и осталась одна.

"Господи, - взмолилась я, хотя в Бога нас с детства обучали не верить, - сделай так, чтобы он позвонил! Пусть это будет не просто весна, вино или потому, что попала под настроение. Помоги мне, Господи!"

Всю ночь я ворочалась на диване, зажигала и гасила свет, пробовала даже читать и уснула лишь на рассвете. Вскочив как ошпаренная от треска будильника, я рванулась включить телефон, но тут же вспомнила, что дала служебный, и принялась беспощадно тормошить Валю с Наткой, не обращая внимания на их жалобные стенания.

- Тань, да пошло оно все к черту!

- Танечка, давай опоздаем?

- Вставайте, пора, вставайте!

Валечка застонала и сунула голову под подушку.

И тут я очнулась: да ведь они у меня в гостях, что же я их вытуриваю? И я затараторила не хуже Митьки, когда он ввалился в эту же самую комнату год назад со своей потрясающей новостью:

- Девочки, миленькие, оставайтесь, спите, а я побежала! Все в холодильнике, дверь захлопните, не забудьте!

- Да кому ты там сегодня нужна, после защиты?

С ума сошла, что ли? - пробормотала Валя, проваливаясь в сон.

Но я уже неслась к двери, забыв у зеркала шарф и перчатки.

За день я исстрадалась у себя в отделе и, обладай я хоть какими-то свойствами телепата, извела бы половину сотрудников. Каждый звонивший был моим недругом, а уж если он позволял себе трепаться по неслужебным делам... В пять я не выдержала:

- Ребята, не занимайте телефон, а?

Это "а" прозвучало так слабо и жалобно, что мне самой себя стало жалко. Ехидный Виталий открыл было рот, и тут уж мне бы не поздоровилось, но хрипло затрещал телефон, и я судорожно вцепилась в трубку.

Это был он, Вадим...

Так начались наши встречи, которые длились три года - таких счастливых, таких наполненных года, что только теперь, когда я сижу одна, обхватив руками голову, я понимаю по-настоящему, какими же они были наполненными и счастливыми, как все перевернули во мне.

***

Весь первый год мы изумлялись случайности нашей встречи. Нет, я изумлялась, Вадим же ласково, снисходительно изумление мое принимал. Лежа на его руке, прижавшись щекой к теплому родному плечу, обласканная, расцелованная - при всей своей насмешливости он был удивительно нежным, - я спрашивала с откровенностью женщины, уверенной, что ее любят:

- А ты не подумал, что я легкомысленная? Сразу дала телефон...

- Нет, не подумал.

- И я тебе сразу понравилась?

- Конечно.

- А ты мне?

Не открывая глаз, он, посмеиваясь, трепал мои волосы.

- Кто тебя знает... Может, ты меня пожалела?

- Да уж, - вздыхала я недоверчиво, потому что Вадим мог вызывать, как все мы, разные чувства, только не жалость.

Какие глупости мы несем, когда любим! Но глупости эти - музыка для влюбленных.

Конечно, он был женат и у него был сын - такой же, как Митька, только умнее, потому что не бросился как угорелый в загс в свои неполные девятнадцать. Вадим становился непроницаемым и холодным, когда я пыталась хоть что-то узнать о его жизни - той, другой, скрытой, запертой от меня. Как-то обронил, что жена давно не работает, хотя была хорошим химиком и подавала надежды. Я спросила, где учится сын, но услышала ледяное:

- А что?

- Ничего, - смутилась я и больше уже ни о чем не спрашивала.

Мы часто виделись - как уж он там устраивался, не знаю, - иногда он даже оставался у меня ночевать. Вот только праздники... Но в праздники приходили Митя с Галей, так что я была вроде как занята, а Вадим звонил в те дни по три, по четыре раза, понимая; чувствуя, как мне его не хватает! Никто, даже сын, не мог теперь его заменить.

- Ты что сейчас делаешь? А будешь делать? Завтра пойдем в кафе?

Похоже, он чувствовал себя виноватым.

Однажды дети вдруг не приехали, и мне стало как-то очень не по себе. Это они уже ссорились, начинали уже расходиться, только я ничего не знала.

- Что это голос у тебя такой? - сразу спросил Вадим. - Ты что, заболела?

- Нет.

- А где твои?

- Не приехали.

- Почему?

- Не знаю.

- Ну ладно, - медленно сказал он и повесил трубку.

Я уселась за чертежи - наша группа готовила новую разработку, - но все во мне жаждало его звонка.

Почему я была уверена, Что он опять позвонит? А ведь была же!

- Я "а метро, - сказал он, и я подумала, что теперь тоже могла бы спросить, не болен ли он - таким растерзанным был его голос. В тот вечер, когда он вошел ко мне несчастным и хмурым и посмотрел на меня измученными, в самом деле больными глазами, я поняла: да, любовь. Это у нас не просто роман, а любовь.

***

Как весело было нам вдвоем, как дружелюбно! Мы ходили в гости к его друзьям - на второй год я уже знала многих из них, - плавали на теплоходе к Зеленому Мысу в первое воскресенье июля - у него был друг-капитан, и мы вместе праздновали День речного флота. Меня это смешило до слез, а Вадим невозмутимо басил:

- Праздник друга - это и мой праздник, разве не так? А на теплоходе не плавают, а ходят...

Я бывала у него в лаборатории, видела сосредоточенных молодых женщин в халатиках ("А потому, что у нас реактивы!") и бородатых интеллигентных мужчин, что-то смешивающих в пробирках. Я сразу заметила, что они обожают шефа, потому и меня приняли как свою. И я радовалась и гордилась, что он, такой умный, талантливый, выбрал не кого-нибудь из этих молодых и красивых женщин, а меня. Выбрал и любит.

На третий год я стала мучительно ревновать Вадима к неведомой мне, таинственной женщине - его жене, о которой он по-прежнему не говорил ни слова.

- А ты ее целуешь? - спросила я однажды, чуть не плача.

- Танюша, не надо! - Вадим поморщился, и я отпрянула от него, отшатнулась.

Он взял мою руку, сжал так, что я от боли поморщилась.

- Прости... Но честное слово, разве хоть на минуту ты ощущаешь, что не одна у меня? Нет там никаких эмоций, пойми! Есть сын, мать этого сына, проблемы, о которых я не буду тебе рассказывать, есть общие дела и заботы, правила приличия, такт, а больше ничего, Таня!

Я и сама без конца себя убеждала: не может он спать с кем-то еще, это же невозможно, немыслимо!

Но сотни мужчин именно так и живут - годами, десятилетиями, это я тоже знала!

Вадим меня утешал, целовал и ласкал, на следующий день после того тяжелого разговора подарил длинные разноцветные бусы, а к ним кольцо, которое было мне велико и которое через неделю я потеряла. Но я все терзалась и терзала его, не в силах ничего с собой поделать. Бессонными ночами - раньше только слышала про бессонницы - воображала себе всякие страсти, выпытывала, страдая, две у них тахты или одна, будь она проклята! Даже моя работа - главное, что ни говори, в жизни - стала меня раздражать. Защищая очередной проект, в ответ на привычное требование "доработать в сторону удешевления" я нервно бросила высокому руководству:

- Архитектор должен расти в роскоши, так нас учили! Можно, конечно, без конца все уродовать...

Мою бестактную выходку тут же отретушировал наш главный, но коллеги удивились ужасно: всю жизнь мы все портим, удешевляя да упрощая, о чем спорить-то? Да я и сама знала, что не о чем: разве не об этом мы горевали в юности, когда начинали только? Теперь уж скучно и говорить...

Так мучилась я полгода. Казалось, выхода нет - так и буду страдать бесконечно, а Вадим вроде не понимает. Но он все понимал, Вадим, он искал и нашел выход. Однажды, когда я, изведя себя за ночь химерами - представляла картины, одна другой оскорбительнее, - не выдержала и расплакалась, Вадим сказал, тихо и нежно:

- Не плачь, маленькая Мы поедем с тобой отдыхать.

- Так ведь ты всегда на даче, - всхлипнула я.

Эта их дача! Выезжали в апреле, возвращались аж в октябре, и он должен был мотаться туда-сюда на электричке. Вообще-то вначале я была даже рада: он чаще оставался у меня до утра, и тогда мне казалось, что мы по-настоящему вместе. Нет, я хочу сказать, что относилась к даче терпимо целых два года. На третий - как все, связанное с его семьей, - я и дачу возненавидела. "Конечно, сидят там вдвоем на веранде, пьют чай, разговаривают, а я тут одна, ему нет до меня дела..." Да не вырваться ему с этой дачи, не вырваться! Что он скажет, придумает? Разве его отпустят? И вдруг в июне, мимоходом, как о чем-то уже решенном, Вадим спросил:

- У тебя когда отпуск?

Сердце мое заколотилось так гулко, что, казалось, он слышит, не может не слышать его бешеный стук.

- А что? А что? Можно осенью.

- Ну ладно, - задумчиво сказал он и уехал.

Этим летом Вадим оставался в городе по три, по четыре дня, чего прежде никогда не бывало, и мне казалось, что там, на даче, он сражается не только за право уехать в отпуск. Он сражается за свое достоинство, жалкое подобие свободы, оставленное ему, хотя, может, все это я придумала. Вечерами он звонил из пустой московской квартиры.

- Как ты там?

- Ничего.

Я не смела позвать его, чтобы он не попадал из одной несвободы в другую, я не знала, действительно не знала, нужна ли ему всерьез - как он мне. Вадим швырял трубку, потом звонил снова.

- Можно к тебе?

- Приезжай.

Он приезжал сердитым и усталым, и встречи не доставляли нам радости. Но однажды он не вошел, а ворвался - ночью, когда я уже лежала в постели. По длинному звонку в передней я сразу поняла, кто это.

Вскочила, накинула халат, бросилась к двери. Он схватил меня, прижал к себе. Давно не видела я его таким счастливым.

- Собирайся, Танечка, скоро едем!

- Когда? Куда?

- В сентябре. Куда хочешь! Можно в Крым, а можно и на Кавказ.

- Лучше в Прибалтику.

- Там же холодно!

- Зато тихо, - выдохнула я.

Вадим задумчиво покачал меня в своих объятиях.

Веселость его исчезла.

- Ну, поедем, детеныш, в Палангу. Там в сентябре - никого... Поедем, дурашка.

***

Весь сентябрь были жаркое солнце и холодный ветер. Была пустая Паланга. В крошечной гостинице жили только мы и съемочная группа какого-то фильма, Группа была непривычно тихая, интеллигентная, не похожая на киношников, как мы их себе представляем. Они завтракали и исчезали до вечера. А мы влезали в брюки, натягивали на себя свитера, брали куртки, стаскивали с постели бежевое узорчатое покрывало, заталкивали его в огромную сумку, наливали в термос чаю и отправлялись к морю. Оно сверкало на солнце - синее, ледяное, под голубым, тоже холодным, небом, - море не для людей, как, например, Черное, а само по себе, для себя, от нас отчужденное, могуче и высокомерно.

Мы долго смотрели на него, не в силах оторвать взгляда от сияющей холодной голубизны, потом поднимались к дюнам, расстилали на ослепительно белом песке покрывало и лежали, укрытые дюнами от свистящего, пронзительного ветра, налетавшего бешеными порывами. Солнце жгло по-летнему жарко, и я лежала в купальнике или вообще голышом, а надо мной выл и гулял яростный балтийский ветер. Иногда он налетал по-разбойничьи, сбоку, свирепо врывался в наше жилище, и тогда Вадим быстро накидывал на меня куртку или прикрывал собой, обнимая.

Никого вокруг не было, мы были одни на всем свете, и мы не выдерживали собственной обнаженности, солнца и ветра, вовлекавших нас в лукавую игру с раздеванием. Наши теплые коричневые тела, похудевшие и помолодевшие, освобожденные от привычных одежд, городских приличий и ограничений, вообще от всего, неудержимо тянулись друг к другу, и мы их не останавливали, не удерживали, им поддавались.

Иногда, утомленные и счастливые, мы засыпали, насладившись друг другом и во сне чувствуя нашу близость, свежесть ветра, прощальный жар солнца. Мы не слушали радио, не ходили в кино и не покупали газет. Каждый привез из Москвы по книжке, вначале мы их даже таскали в пляжной сумке. Но чужая жизнь не могла нас увлечь - так велико было поглощение собственной.

Летние кафе с концом сезона позакрывались, полотняные их стены парусами хлопали на ветру - команды покинули шхуны. Днем мы пробавлялись чаем и бутербродами, а по вечерам добирали в гостиничном ресторане. Там же ужинали киношники. Мы заметили одного немолодого уже актера - иногда он бросал на нас быстрые профессиональные взгляды, - почему-то он казался таким одиноким, и мы жалели его от всей души, которая здесь, в Паланге, у нас стала общей.

Садилось солнце, но темнота не обрушивалась, как на юге, обвалом, и долго еще светились, медленно изменяясь, серебристое море и белый песок. Надев теплые куртки, мы молча шли вдоль берега, ловя последние краски солнца, отраженные морем. Песок поскрипывал под ногами, все меркло, тускнело, покрывалось пеплом. Природа таинственно затихала, вечность окружала нас.

- Смотри-ка. - Вадим нагнулся и поднял запутавшуюся в водорослях желтую застывшую капельку. - Янтарь. Это тебе от моря, на память.

Крошечный осколок моего счастья лежит у меня в коробочке вместо кольца. Вот он, передо мной, его можно потрогать, взять в руки, значит, все было на самом деле.

Накануне отъезда мы заказали вина и поставили на стол цветы. Вадиму было тоже грустно, хоть он и не признавался.

- Ну что ты! - бодро сказал он. - Теперь мы всегда будем ездить в Палангу. И всегда в сентябре, это ты хорошо придумала.

Всегда... Никогда... Эти два слова не принадлежат человеку, хотя все только и делают, что их произносят... Я опустила голову, а когда подняла, то увидела, что через весь зал к нам идет старый актер - тот самый, что поглядывал на нас эти две недели.

- Разрешите? - Он держал в руке бокал вина. - Вижу, вы уезжаете?

Он поставил бокал на стол, отодвинул стул, сел.

- Позвольте мне, старику, выпить за вас? Давно не встречал я таких, как вы, - так друг другом наполненных. За вас!

Он залпом выпил вино, хмуро посмотрел на Вадима и вдруг, прищурившись, погрозил ему пальцем.

- Только не вздумайте расставаться.

- Почему мы должны расстаться? - пробормотала я.

- Не знаю. - Его поставленный актерский голос гудел на бархатных низких регистрах. - В таких случаях почему-то всегда расстаются.

Он сказал так, встал, слегка поклонился и пошел за свой столик прямой, строгий, высоко и надменно держа гордую голову. Я испуганно и враждебно смотрела ему вслед, а Вадим засмеялся, накрыл мою руку своей "Чудак!" - но я видела, что ему тоже не по себе.

Нет, конечно, ни о каком расставании мы и не помышляли, не могли его себе даже представить! Одним мгновением пролетела призрачная светлая ночь, а утром мы побежали прощаться с морем. Сняв кроссовки, подвернув брюки повыше, мужественно вошли в ледяную прозрачную воду и бросили по монете чтобы вернуться сюда, вернуться! - а потом поехали на вокзал.

Стоя у вагонного окна, удаляясь все дальше от нашего рая, мы, конечно, грустили, только совсем немного: ведь мы были вместе, все еще вместе! Мы наперебой вспоминали всякую всячину: как морочили голову бдительной толстой дежурной, уволакивая на пляж покрывало, как взяли на прокормление приставшего к нам в первый же день щенка, а уезжая, доверили его актеру хмурый старик нежно прижал к себе пушистый комочек, - как гуляли в огромном палангском парке с его таинственными подсветами и деревянными скульптурами, искусно спрятанными в деревьях.

Наконец-то дошла очередь до рекламных проспектов, купленных по приезде в Палангу. Мы сидели рядом, Вадим обнимал меня за плечи, и, покачиваясь в этом стремительном, чистом, с иголочки, поезде, мы изучали нашу Палангу теперь уже отстраненно, на будущее. Мы ни словом не обмолвились об актере, хотя оба без конца думали о его словах, даже колеса выстукивали: "Не расставайтесь... Не расставайтесь..."

С нарочитой уверенностью мы собирались на будущий год пойти туда-то и посмотреть то-то, а колеса насмешливо, ритмично стучали: "Никогда, никогда... Не судьба, не судьба..."

Она, моя судьба, ждала меня дома. Не успела и сунуть ключ в скважину, как дверь распахнулась и передо мной предстал Митя собственной персоной.

- " - Митя! - обрадовалась я. - Митька! Получил все-таки мою открытку? Что ж ты не отвечал, Митя?

- Мамочка, я не один, - сказал сын и мягко высвободился из моих объятий.

- Ах, тут и Галя?

Заранее радуясь милой девочке - я и подарок ей привезла! - я шагнула в комнату. На моей тахте сидела блондинка с длинными ногами и перламутровым маникюром и спокойно курила. Она даже не встала, когда я вошла, правда, сигарету изо рта вынула. В пепельнице громоздились окурки.

- Познакомься, мам, это Люся, - чуть напряженно сказал Митя. - Я тебе потом все объясню.

Но мне и так все было ясно. Как была, в куртке и сапогах, я тяжело опустилась на стул.

- А как же Галя?

- Да все о'кей, не волнуйся, - небрежно отмахнулся Митя, и меня полоснула острая к нему ненависть. - Все о'кей, мать: подали на развод.

- Ясно, - еле выговорила я, потому что губы стали какими-то деревянными, не моими.

- Мы поживем пока в маленькой комнате, не возражаешь? Вообще-то мы что-нибудь снимем...

***

Кто-нибудь знает, что в таких случаях может сделать мать? Если знаете, то скажите, не таите в себе - Нобелевская премия вам обеспечена.

- Митя, зайди ко мне, - безнадежно попросила я" но они зашли вместе.

- У меня от Люси секретов нет, - гордясь собой, объявил Митя. А я-то думала, он у меня взрослый!

- Да вы не волнуйтесь, Татьяна Васильевна, - протянула Люся, прикуривая от старой новую сигарету. - У них ведь даже детей нет.

Я посмотрела в ее кошачьи глаза - большие, зеленоватые, поднятые к вискам, или это грим делает их такими? - и поняла, что надежды на милосердие нет.

Тем не менее попыталась.

- Разве только в детях дело?

- А в чем?

Что-то похожее на любопытство мелькнуло в холодных глазах.

- Наверное, в чувствах, - запинаясь выговорила я старомодное слово.

Люся засмеялась, и я задохнулась от гнева.

- Они любят друг друга.

Я ее уже не щадила, но Люся ни капельки не расстроилась.

- Любили, - спокойно поправила она меня.

- А ты что скажешь? - обратилась я к сыну, молча стоявшему в сторонке. Похоже, он предоставил решать его проблемы женщинам, как это сейчас водится.

Скучая, он пожал плечами:

- Да ладно, мам, тебе-то что?

- Как что? Как - что? - закричала я.

Люся с некоторым недоумением взглянула на Митю.

Он взял ее за руку, и они плечом к плечу вышли из комнаты, аккуратно прикрыв за собой дверь.

Так в моем доме поселилась Люся, и у меня просто не стало дома. Она работала в каком-то НИИ - кажется" педагогики, - но на работу ходила нечасто, раза два в неделю, часа на три-четыре, не больше. То ли у них у всех таким был режим, то ли она его для себя выбила и все привыкли - не знаю, но ее откровенное, вызывающее безделье сводило меня с ума. Невозможно, когда молодая здоровая женщина вот так ничего не делает! Это просто невыносимо видеть, и я старалась не видеть.

Утром я уходила до их пробуждения. Люся спала всласть, а вместе с ней стал спать до полудня и Митя.

В выходные я успевала наработаться и устать, пока они встанут, в будни же пыталась Митю будить:

- Вставай, пора в институт.

- У нас только две пары, - стонал из-за двери Митя.

- Ну и что? - терялась я, но на этот вопрос мне даже не отвечали, справедливо полагая его риторическим. А скорее всего они уже снова спали с молодой энергией, от души.

- Но тебя выгонят из института! - отчаянно восклицала я. Это был последний мой аргумент.

- Не выгонят, - беспечно откликался Митя.

Потом стали поступать указания - все через него, через Митю.

- Мам, не включай, пожалуйста, радио, нам мешает... Зачем ты ходишь по комнате в сапогах? Ты стучишь каблуками!.. Почему тебе так рано звонят?

Неужели трудно позвонить на работу?

А ведь это звонил Вадим.

- Ташенька, с добрым утром.

И еще что-нибудь ласковое, ободряющее, взамен свидания: встречаться нам стало негде. Теперь я должна была отказаться и от утренних его звонков.

- Чего это ты шепчешь?

- Ребята спят.

Он понял.

Так. Это значит, с жизнью личной, которую наши записные остряки не без оснований прозвали "лишняя жизнь". Что же до моей бесценной архитектуры, то вся она сосредоточилась теперь в Моспроекте - бестолковом, суматошном здании, на втором этаже, где не за страх, а за совесть (и уж конечно, не за зарплату) вкалывала наша группа. Сначала, правда, я побарахталась по-прежнему брала чертежи на дом, особенно перед сдачей проекта, но работать даже в моей комнате было почти невозможно: телевизор в кухне не выключался. Когда бы я ни пришла, Митя с Люсей сидели рядышком на кушетке и с удовольствием смотрели все подряд - от начала и до конца. Мойка была завалена грязными тарелками, на столе громоздились чашки и чайнички - мал мала меньше: Люся любила посуду. Тут же валялись ложки и вилки, лежал надкусанный черствый батон, в масле торчал нож с длинной деревянной ручкой. В этом хаосе мне, конечно, не было места, да и не терпела я хаоса в кухне.

- Вы бы помыли тарелки, - безнадежно просила я.

Люся молчала, Митя же откликался довольно бодро:

- А мы помоем. - Но с места не двигался.

Я наливала чай в самую большую чашку, чтобы не болтаться туда-сюда, не мельтешить перед экраном, отрезала здоровенный ломоть колбасы и уходила к себе. Но закрытая плотно дверь не спасала от воплей бесноватых ансамблей, душеспасительных бесед хорошо кормленных комментаторов и прочей белиберды. Пересмотрев всю программу, смеясь и переговариваясь, Люся с Митей долго мыли посуду, еще дольше плескались в душе, Люся стирала в раковине свои вещички, Митька развлекал ее всякими байками, потом снова ставился на плиту чайник, снова что-то съедалось, и так до двух-трех часов ночи. Понятно, что результат моей деятельности был нулевым, а им-то что: они потом полдня отсыпались.

Но Боже мой, их ведь тоже было до смерти жаль, не себя только! Ведь это была их жизнь, одна-единственная! Какое право имела я возмущаться, считать Люсю бездельницей, без конца сравнивать ее с Галей?

Ведь мы с Галей вместе не жили, может, и она вставала в двенадцать? Что вообще я знала про Люсю и разве хотелось мне что-нибудь про нее знать? Оскорбленная вторжением в нашу (мою!) жизнь, ничего я уже не хотела. Даже родителей ее не пожелала видеть, хотя на сей раз Митя сам заговорил о знакомстве: вспомнил, должно быть, тогдашнее мое отчаяние.

- Конечно, конечно, как-нибудь в праздники, - согласилась я торопливо, и больше разговоров на эту тему не возникало.

А что, если Люся тогда обиделась? А что чувствовали ее родители, которые и звонить-то старались, когда меня нет дома? И была ли она в самом деле лентяйкой? Может, в ее НИИ все так работали? Держали же ее в институте? Держали. Что-то она там делала?

Делала. И зарплату - смехотворную, чуть побольше Митиной стипендии - в дом приносила. Конечно, без моей помощи они бы пропали, не выжили - на такие-то деньги, - так ведь не их в том вина!

А однажды, когда наша группа совсем запуталась в очередных попытках спроектировать нечто "дешево и сердито", не поправ, однако, некогда высокое звание архитектора, когда всех нас вызвало на ковер начальство и два часа вправляло мозги и я ввалилась в дом злая, голодная как собака, меня встретили нарядная Люся и сияющий Митя, торт на столе, чистая, без обычной посуды, раковина, индийский чай, заваренный в самом красивом Люсином чайнике. Меня здесь явно ждали, даже торт стоял неразрезанным, как Митька-то утерпел?

- Мам, смотри! - Он сунул мне под нос ротапринтную книжицу, раскрытую посредине. - Ты смотри, смотри!

Он пыла от счастья и гордости, а Люся скромно сидела на своем обычном месте - у окна, на кушетке.

Я вгляделась и увидела нашу фамилию и Люсины инициалы под публикацией аж на целый на разворот!

- Поздравляю.

Я правда обрадовалась - ай да Люся! - а она впервые посмотрела на меня доверчиво и открыто, и - тоже впервые - ее глаза не показались мне уж такими кошачьими. Это были глаза молодого счастливого человека, познавшего первый успех.

В тот вечер я не ушла к себе, а они не включили свой обожаемый телевизор. Мы пили чай с тортом, и Митька опять трещал как сорока, как в тот раз, когда впервые надумал жениться: рассказывал во всех деталях, как долго, мучительно принимали статью, как один велел отразить то, а другой это, как тот, первый, который велел что-то там отразить, потребовал вдруг именно это отраженное снять, как завсектором похвалил Люсю, обещал напечатать статью в большом, настоящем сборнике! Люся, улыбаясь, помалкивала, иногда только поправляла Митю, если он допускал неточности в повествовании.

- Это же публикация, мам, статья! Нет, ты не понимаешь! Нужно две статьи для защиты, так одна у нас уже есть!

Бедные дети, как же им трудно приходится! И дома-то у них нет, а главное, не предвидится, денег нет - тоже ведь не предвидятся! И никто, никто в них не заинтересован, никому они всерьез не нужны - ни Митька в своем институте, ни Люся в этом богоспасаемом, никчемном НИИ. А ведь любят друг друга - сколько можно не замечать? - строят, как могут, как умеют, свою общую жизнь под моим не слишком доброжелательным взглядом.

Сидят, прижавшись друг к другу, как птенчики, и знают, что там, в своей комнате, я работаю над чертежами - живым им укором - и не одобряю ни их чаи, ни телевизор, ни даже их крепкий молодой сон.

- Ну, Митя, теперь уж не отставай, - врезалась я в восторженную речь сына. - Вон Люся у нас какая умница!

Люся засветилась, вспыхнула, взглянула так благодарно, что у меня защипало в носу от раскаяния: стерва я все-таки, ну чего я на нее взъелась? Разве только из-за Гали? Из-за Мити только? А случайно, не из-за себя? Не из-за Вадима, случайно? Сказать, что все у нас усложнилось, - значит ничего не сказать: все летело под гору, к черту, мы тосковали и злились, беспомощно пытаясь отыскать хоть какой-нибудь выход. Какие-то выходы периодически находились, но все было не то и не так...

После статьи Люся вроде как оживилась, несколько раз они с Митей умудрялись даже встать раньше меня - "Мам, мы в библиотеку!". Что уж они там делали, не знаю, но возвращались с ужасно ученым видом, страшно голодные - в библиотеках традиционно кормят отвратно, - и я почтительно подавала им поздний ужин. Но скоро благой порыв пролетел, и они снова прочно засели дома, у телевизора.

***

- Нет, невозможно!

Я зарылась головой в подушку и заплакала. Вадим подсунул под меня руки, обнял, прижал к себе, покачал как ребенка. Он пытался оторвать меня от подушки, но я вцепилась в нее и все плакала - от безвыходности, острого ощущения, что мы расстаемся, расходимся, все у нас пропадает, потому что нельзя, в самом деле, без конца срываться с работы, прибегать к Вале, пока дочь ее в школе, всякий раз сгорая от страха: вдруг что-то случится? Вдруг Катенька заболеет или отменят уроки?

- Цепочка... Не забудь накинуть цепочку, - напутствовала меня Валя. Она тоже нервничала - я же видела! - а за что ей это?

Невыносимо вытаскивать из чужого шкафа старательно запрятанные, принесенные заранее из дому простыни, а потом снова совать их в целлофан, заталкивать в глубь серванта - подальше, подальше. Все невыносимо и невозможно, и я не могу больше!

- Не плачь, дорогая моя, - сказал Вадим с такой горечью, что я отцепилась наконец от подушки.

- Нет, ты не думай... - виновато начала я, но он меня перебил:

- Отдай своей Вале ключ, не мучайся. Мы будем ездить ко мне на дачу, это недалеко.

Я затихла в его руках, не зная еще, радоваться или огорчаться: дача страшила меня. Вадим улыбнулся печально и нежно, казалось, он хочет что-то сказать. Я ждала, но он уже передумал, только крепче обнял меня, закрыл глаза и покачал головой.

- Ты что?

- Ничего. Не думай, Ташенька, ни о чем. Нам будет хорошо там, увидишь.

Так мы выиграли у жизни еще два месяца.

Мы вырывались из города на субботу и воскресенье, и я не смела спросить, как он объясняет свой отлучки дома.

Вадим уезжал с утра и топил печь, а вечером электричкой семнадцать двадцать приезжала я. Медленно выплывал из тьмы полустанок, росла, приближалась одинокая на снегу фигура. Он всегда успевал подойти к вагону, чтобы подать мне руку, а потом обнимал здесь же, у мчащегося дальше поезда, и никому не было до нас дела.

- Ну, здравствуй!

Мы шли по узкой тропе сквозь заснеженный лес. Возбуждение дня переделать, убрать, наготовить - растворялось в другой действительности, где не было напряжения и суеты, грохота большого города, плотных, озлобленных толп в метро, а был только лес; узкая эта тропа, тишина и покой - вокруг и внутри, в душе. Мерцали, переливаясь, невидимые в Москве звезды, поскрипывал под ногами снег, я вдыхала чистый морозный воздух и ждала, когда появится огонек нашего временного пристанища.

Уходя на станцию, Вадим нарочно не выключал свет, и мы шли на разгоравшийся навстречу огонь, притворяясь, что идем домой, к себе. Вот, значит, какой он - дом, в котором мой Вадим живет с другой женщиной.

- Ташенька, не молчи, ладно? - сказал он в самый первый раз, когда я ступила на очищенное от снега крыльцо и остановилась в смятении. - Не молчи, очень тебя прошу! Здесь живу я, остальное не важно.

Представляю, сколько труда было вложено, чтобы заштриховать, уничтожить следы пребывания другой женщины: ни халата, ни тапочек, ни помады или какой-нибудь пудреницы. Впрочем, может, все это просто убиралось на зиму.

Трещали дрова в печи - давно не видела я живого огня, - шкварчало мясо в чугунной сковороде.

Вадим открывал бутылку вина.

- За тебя, Танечка. За нас вместе.

Чувствовал ли он мой страх в чужом доме? Наверное, чувствовал, потому что сразу сказал:

- Не бойся, сюда никто не придет.

Но я боялась другого. Меня страшила двойственность его жизни, хотя, конечно, я понимала, что это глупо и старомодно. И все-таки - пусть глупо и старомодно! - почему мы должны быть врозь, когда нам так хорошо вместе? Я все чаще об этом думала, молчала, но думала. Вадим тоже стал молчаливым и как-то по-особому бережным, горестно-нежным, даже в близости, в страсти печальным. Он уже не посмеивался над сантиментами, теперь он сам говорил слова, смешные для тех, кто не любит.

Был конец февраля. В Москве вовсю хлюпало под ногами, здесь же мир сверкал последней, ослепительной белизной. Красноватые стволы сосен покрылись испариной, и эта их влажность, синие, фиолетовые, четкие на снегу тени предвосхищали весну, звали ее.

Мы сидели, не зажигая огня, и смотрели на последние огненные языки в печи. Они тянулись вверх изо всех сил, вырывались из красных, раскалывающихся, рассыпающихся поленьев, но все равно умирали.

- Ташик, - Вадим осторожно взял мою руку, положил к себе на колено, мне нужно уехать.

Рука моя дернулась, но он не выпустил ее из своей.

- Куда?

- В Киев, дней на десять.

- Зачем?

Он усмехнулся:

- К одной колдунье.

Эти его вечные шутки!

- А она красивая? - попыталась я тоже шутить.

- Кто ее знает, не видел. Может, красавица. Ей, наверное, лет сто.

- Нет, серьезно, к кому ты едешь?

- Да говорю же - к колдунье, - с непонятным ожесточением повторил Вадим и выпустил наконец мою руку.

- Не понимаю...

Я отошла к окну. Когда он перестанет мучить меня?

- Где ж там понять... - Вадим тоже встал, заходил по комнате, потом снова сел, уставился на синий пепел, мертвый уже огонь. - Иди сюда, Ташик, я хочу тебе что-то сказать. Нет, не хочу, должен.

- Ничего ты не должен...

Вадим болезненно сморщился:

- Перестань, какой ты еще ребенок! Давно надо было сказать, чтоб ты не мучилась, поняла, почему никаких шагов я не делаю.

- Да ничего мне не нужно!

Конечно, а как же - никогда ничего! Нам это вбили с детства - великие истины: главное - самолюбие, женская гордость ну и, понятно, любимое дело, которое "прежде всего"! Как ни странно, эти смешные истины всю жизнь и спасали.

- Надо, Ташенька, говорю же - пора... Помнишь, ты как-то спросила, где учится Алик? А я не сказал'.

- Да, не сказал, - завороженно кивнула я. Мне вдруг стало страшно.

- Нигде не учится... И не работает...

- Почему? - Я не смела догадываться.

- Потому что не может, не мог никогда. - Вадим закрыл рукой глаза. Это сейчас стараются что-то предвидеть, прерывают, если надо, беременность.

Раньше все было проще, страшнее.

Я сидела молча, не шевелясь, чтоб не скрипнуть деревянной рассохшейся табуреткой, боялась даже перевести дыхание. Мертвая тишина стояла в доме. Вадим убрал руку с лица.

- Выяснялось все обычно месяцам к десяти - не сидит, не ползает, не пытается говорить. А вначале мы радовались: такой спокойный ребенок... С тех пор Лера и не работает, а была когда-то отличным химиком. С тех пор эта чертова дача, свежий воздух, будь он проклят! Всю жизнь сражаемся - новые препараты, бабки-колдуньи... Пытались даже учить, только он все забывает. Теперь вот нашли еще одну, в Киеве.

- - Да разве она поможет?

- Лера надеется. Все время ищет, все эти годы; не хочет, не может смириться. Что-то иногда помогает, а может, ей только кажется.

- А тебе?

- Я поддакиваю. Если говорит, стало лучше, всегда соглашаюсь. В прошлом году были в Тбилиси. Может быть, помнишь?

Еще бы! Я тогда ревновала безумно, приставала к Вадиму: "Зачем ты едешь?" Он отшучивался, смеялся: "Хочу взглянуть на грузинок поближе!" Я просто осатанела от этих его слов, бросилась на него с кулаками, а он хохотал до упаду - целовал мои руки и хохотал. Если б я знала!..

Теперь рядом со мной сидел понурый седой человек, никакой не победитель, как я о нем не без раздражения думала, напротив - поверженный, проигравший главное в жизни. Только сейчас я заметила, как он сдал за наши три года.

- Потому и отдыхать мы с тобой вырвались только раз, поэтому и не приглашал я тебя в театры - вначале ты обижалась... Помнишь, ты как-то спросила про других женщин?

- Дурацкий вопрос, ты еще назвал его детским;

- Посмеялся и не ответил.... Это я умею, всегда умел... Теперь скажу.

- Не надо!

- Скажу. Только мать может терпеть бесконечно. Всем другим - даже отцу - бывает невыносимо!

И тогда срываешься в загул, пьянку, в романы, пошлые связи, стараешься забыть хоть на два-три часа, что ждет тебя дома. Но всегда при этом чувствуешь себя последним мерзавцем.

- И со мной?

- С тобой нет.

- Почему?

Ответ я примерно знала.

- Потому что люблю. Даже не знал, что могу так любить. Ты спасла меня от отчаяния, Таша.

***

Он уехал в Киев, а я стала сходить с ума - всерьез, по-настоящему. Смотрела на Митю и видела на его месте Алика - отъединенного от людей, погруженного навсегда в загадочный, страшный мир. И никакой Люси рядом - а ведь это живая мужская плоть, только мать - как страж, как сиделка, тоже отверженная. Ни работы, ни любви, с мужем спаяны общей бедой, невысказанными упреками, темными подозрениями: кто виноват, чьи гены, кто выпил вина в таинственный час зачатия? И друзей тоже нет: кого пригласишь в такой дом? Ему-то что, он убегает - на работу, к любовницам, ему-то что, хотя тоже несладко, но все равно - у него хоть какая-то жизнь, а у матери?

Ночами я почти не спала, забываясь под утро в неясной, сбиваемой видениями полудреме. Я видела бессмысленное лицо - Митино и не Митино, чему-то смеялся Вадим и держал меня за руку, а за его спиной маячила скорбная фигура в черном, и это тоже, кажется, была я, обреченная на смирение, молчание, терпение - на все ради сына. Я просыпалась в холодном поту, в страхе: как могла я чем-то там быть недовольной, бранить Митьку за нерадивость, ворчать на Люсю, страдать от нашей немыслимой тесноты? Да Бога нужно благодарить - ежедневно и ежечасно: ведь мы нормальны - говорим, видим, слышим, думаем и работаем. Это же счастье!

Через неделю вернулся Вадим. Проклятая колдунья передумала, обманула! Что уж там щелкнуло в ее затуманенном сознании, так никто и не понял, только она отказалась даже взглянуть на Алика, а ведь было все обговорено.

- Ты бы сказал, что специально ехали, из Москвы! Везли больного, доставали билеты!

- Да плевала она на нас.

Мы бродили по весеннему голому скверу, промозглый ветер загнал нас в кафе. Мы сидели и смотрели друг на друга, каждой клеточкой, каждым нервом своим ощущая, что кончено, кончено: теперь оба мы знаем об Алике и несчастной женщине, которая сидит и ждет мужа, потому что больше ей ждать некого. И никого, кроме неверного мужа и больного сына, у нее нет.

- Я не должен был тебе говорить.

- Да, не должен.

- Просто не выдержал, устал молчать.

- Понимаю.

- Прости меня, Ташик.

- За что?

- Я все убил.

- Да.

- Не думал, что так получится.

- Знаю.

- Прости!

- И ты...

- За что?

- Что ревновала, приставала с театрами и кино, требовала внимания. И еще - за Палангу.

- Ничего ты не требовала. А Паланга была спасением: я был на грани. Она была безумным - понимаешь? - безумным счастьем. Тот актер... Как он сказал...

- Я помню, - торопливо перебила я.

- Но я не могу без тебя! - Вадим схватил меня за руки. - А ты? Нет, смотри на меня! Ты можешь?

- Не знаю.

- Не бросай меня, Таша! Ах я дурак... Не надо было рассказывать!

- Ведь ты не смог.

- Да, не смог. Сколько мог, держался...

"Не бросай..." Мой Вадим - насмешливый, гордый, - и такие слова, невероятные для него.

Потом мы снова ходили по скверу. На углу висели большие часы, отсчитывая минуты. Я прямо физически ощущала, как истекает отпущенное нам время, наше с ним общее время...

Конечно, мы расстались не сразу. Все лето прорывались друг к другу, когда становилось невыносимо, когда невозможно было жить не увидевшись. Встречались и ходили по улицам или сидели на лавочке у нашего Моспроекта, несколько раз съездили даже к Валечке. Но все стучало во мне: "Конец, конец, все у нас кончено". И когда уехала моя молодежь на Урал - жить в палатках, бродить по лесам и удить рыбу, - когда я осталась одна, я не позвала Вадима: он жил на даче, был там нужен - еще и с продуктами совсем, ну совсем стало плохо, - и я ничего ему не сказала. А он ни о чем не спросил.

***

- Мам, тебе, случайно, не хочется стать бабушкой? - философски поинтересовался Митя.

Черные от загара, они сидели рядышком на кушетке - счастливые, молодые, надышавшиеся лесами, накупавшиеся в холодных уральских реках. В прихожей валялись их неподъемные рюкзаки, на стол была выложена добыча черника и ежевика, пересыпанные сахаром, какие-то целебные травы, разложенные по матерчатым, сшитым Люсей мешочкам.

Я уставилась на своего непредсказуемого ребенка.

- Ты знаешь, - сказала, вслушиваясь в себя, - а пожалуй, хочется.

- - Ну, что я тебе говорил? - Митька расхохотался и затискал Люсю. - А ты боялась!

Люся улыбнулась смущенно и мягко.

- Я позвонила маме, она сказала, можно жить у них.

- Почему у них? - всполошилась я. - Разве у нас так уж тесно? Перебирайтесь в большую комнату, тем более малышу нужен воздух, а я тут, в маленькой.., - Да ладно, ладно, рано еще решать, - по-хозяйски вмешался Митя: он уже чувствовал себя главой семейства.

- А какого черта, интересно, шлялись вы на Урал? - неожиданно для себя заорала я. - Разве ей можно таскать рюкзаки? А спать на земле? Трястись на грузовиках?

- Мам, - хохотал Митька, - мы ж не знали! У нас только два месяца!

- Тем более! - бушевала я. - А резус-фактор вы проверяли? У врача были? Как - не были?

Меня охватили страх, такая за них тревога!

- Мам, ты чего? Да все нормально, мама!

- И чтоб витамины... Тяжести не поднимать,..

Полы - я сама...

- Татьяна Васильевна, - прорвалась сквозь мой крик Люся, - да мне мыть полы только на пользу. Я и на гимнастику буду ходить.

- Ну, это мы с мамой твоей все обсудим. Зови их на воскресенье.

***

Я встретила Вадима под Новый год. Люся уже собиралась в декрет, мы волновались и ждали, спорили, как назвать (Митька был нахально уверен в рождении сына, к тому же склонялись и в консультации; родилась, естественно, девочка), мы рыскали по Москве как голодные волки, добывая марлю, пеленки и одеяльца. Не стоило бы, конечно, покупать заранее, но в эпоху глобального дефицита пришлось суевериями пренебречь.

Люся превратилась в кругленькую милую женщину с трогательным выражением лица, ничего кошачьего в ней не осталось, а может, его и не было. Вечерами Митька торжественно выводил ее на прогулку, а потом она сидела под торшером и в руках ее тихо позвякивали спицы. И было в ней самой что-то такое уютное, что и нам рядом с Люсей становилось тепло и уютно, мы и говорить стали тише, спокойнее.

Двадцать пятого наша дружная проектная группа отправилась в Дом ученых - праздновать Рождество, что было внове, а потому приятно вдвойне. Летом вышел указ о борьбе с пьянством, и в ресторанах тут же перестали подавать спиртное. Какое это имело отношение к алкоголикам, никто не знал: алкоголики вроде по ресторанам не ходят. Может, на всякий случай решили всех, чохом, сделать железными трезвенниками? Любят у нас все валить в одну кучу: Россия - страна крайностей, так было всегда, и, кажется, так и будет. Не пить - так уж никому никогда! Именно к этому призывала обалдевшая от свободы пресса, изумляя народ откровениями: даже глоток пива убивает, оказывается, в мозгу какие-то клетки.

Наша группа, сплоченная многолетними сражениями с ГлавАПУ, посовещавшись, решила, что клеток на наш век, пожалуй, хватит, переучивать нас поздно и незачем, а праздничный стол без вина - нечто унылое и нелепое. Николай Кириллович, мой верный зам, был отпущен с работы чуть не с утра, к двум уже четко стоял у закрытых дверей магазина, первым прорвался к прилавку и к концу рабочего дня притащил в отдел все, что требовалось. В ресторан он вошел с видом академически строгим, даже суровым, толстый портфель оттягивал правую руку, говорил о занятиях серьезных и важных - так что со спиртным за нашим столом был порядок. Запретный плод всегда сладок, и мы хохотали до упаду, восхищаясь ловкостью рук Николая Кирилловича, а он справедливо чувствовал себя героем дня и даже поднял тост за собственное здоровье, получив всеобщее одобрение и поддержку.

Веселье царило за нашим столом, когда я встала и пошла в другой зал, в буфет - купить что-нибудь вкусное Люсеньке. Я знала, помнила, что ей нельзя, но она так любила пирожки и пирожные, что я, поколебавшись, решила: немножко все-таки можно. Я сразу его увидела, и у меня мгновенно вспотели ладони и стали ватными ноги.

Вадим сидел ко мне спиной, а напротив сидела девушка, ровесница Люси. Я прислонилась к стене и стала ее рассматривать. Надеюсь, лицо мое оставалось бесстрастным, потому что его как-то стянуло, да к тому же девушка, ровесница Люси, не знала меня. Я смотрела, смотрела и не могла оторвать от нее взгляда.

Шаловливая взлохмаченная головка - представляю, сколько стоит такая вот небрежная стрижка! - черная кофточка, даже, пожалуй, майка, обтягивает высокую грудь, лицо раскрашено вызывающе ярко, а все равно юное и прелестное. Вот она потянулась к Вадиму, и он, приподнявшись, щелкнул дорогой зажигалкой, давая ей прикурить, вот подвинула кресло, села бочком, и я увидела стройные худощавые ноги в узорчатых чулках и кожаную мини-юбку. Нет, я не могла оторвать от нее взгляда, была не в состоянии двинуться - ни пройти мимо них к стойке, ни вернуться к своим, в ресторан.

Боже, какая боль! Неужели эта боль и есть ревность? Но я же ревновала Вадима к жене - не спала, плакала, приставала с расспросами, только это было совсем не то! Может, потому, что жену никогда я не видела? Я смотрела не мигая на девушку, глаза мои резал электрический свет. Значит, жертва моя напрасна? Муки совести - зря? Все равно он убегает от сына, и можно ли осуждать: ведь возвращается, не бросает, жалеет, но ему нужен отдых, он же мне объяснял! Осуждать нельзя, ненавидеть можно.

Я ненавидела эту прямую спину, руку, лежавшую на столе, эту подлую седую голову, которую летом еще прижимала к сердцу. Вадим, должно быть, почувствовал мой ненавидящий взгляд - оглянулся, как-то странно дернулся, и я вжалась в стену, готовая исчезнуть, пропасть. И тут она, моя молодая соперница, протянула через стол тонкую руку в браслетах и медленно, томно коснулась пальцами его щеки, а потом, играясь, взяла Вадима за подбородок и повернула его лицо к себе, законно требуя внимания.

Я отлепилась наконец от стены и вернулась в ресторан, к нашим.

- Что с тобой? - сжала мне руку Валечка. - У тебя такое лицо...

- Какое?

- Измученное... Ты куда ходила, звонить? Что-нибудь с Люсей?

- Нет. Потом расскажу.

***

"Позвони, позвони, позвони..." Я лежала в постели, телефон стоял рядом, на тумбочке, и я заклинала, молила: "Позвони мне, скажи что-нибудь, объясни..."

И Вадим позвонил: слишком хорошо меня знал, вообще знал женщин.

- Ты сама во всем виновата, - сразу сказал он, потому что лучшая защита - нападение.

- Да.

- Это ты меня бросила.

- Конечно.

- Я люблю тебя, слышишь? Не переставал любить! Но не могу же я...

- Не надо, не говори ничего.

Я все видела тонкую руку в браслетах - сверху вниз, снисходительно по щеке.

- Не думай ни о чем. - Он жалел меня, сострадал мне! - Это просто новая лаборантка. Хочешь, увидимся завтра?

Хочу ли я? Мне, отставной, вот уж действительно старой любовнице, делают одолжение?

- Спасибо большое, но мне сейчас некогда.

Я замолчала.

- Ты не хочешь со мной разговаривать? - довольно весело поинтересовался он, с любопытством во всяком случае.

- Не хочу.

- Можно тебе звонить?

- Не надо.

Показалось мне или нет, что он с облегчением повесил трубку?

Недели две я отчаянно, безнадежно, униженно ждала звонка и все видела, видела эту руку в браслетах - как гладила она по щеке моего Вадима. Ревность оказалась настолько сильнее, безысходное любви, что казалось, мне ее не перенести.

- Ну, рассказывай, что с тобой? - спросила наконец Валя.

А что я могла рассказать? Вроде нечего. Но я умудрилась растянуть эту сцену на полчаса: его спина, ее чулки, и как она наклонилась, и как он чиркнул предупредительно зажигалкой.

- Да, ужасно, - сразу все поняла Валя. - Но ведь ты сама его бросила?

- Думаешь, от этого легче?

- Все-таки легче, - тряхнула кудряшками Валечка. - Хотя, с другой стороны, самой отдать мужика, да еще в нашем возрасте...

- Я отдала его больному сыну...

Горючие слезы вырвались из меня, хлынули по щекам, лицо стало мокрым мгновенно.

- Вот уж тебя не спросили, куда ему деться, - проворчала Валечка. - Не реви, слышишь? Кому говорю, не реви. Он несчастный человек, Таня, лучше пожалей его. Да ты его уже и не любишь.

- Люблю, - как маленькая заупрямилась я.

- Врешь, - отрезала неумолимая Валечка, - не любишь! Никакая это уже не любовь. Нормальная бабья ревность.

- Ревности без любви не бывает, - всхлипнула я.

- Еще как бывает!

- Это последнее, Валя.

- Как сказать...

- Какая же я дура!

- Не горюй, - обняла меня Валечка. - Никогда не знаешь, что ждет за поворотом.

- Как она смела - гладить его по щеке? При всех, при мне! И какие там повороты? Мне уже сорок пять, я вот-вот стану бабушкой!

***

Разве могла я представить тогда, какая огромная любовь у меня впереди... Ведь сердце страдает и любит до самой смерти. Но тем и прекрасна, тем и трагична любовь, что всегда нам кажется: та, которая сейчас, - последняя.

Москва. 1994 год