Год 1137-й от основания Великого Рима.

8-й год империума Грациана, августа и кесаря Запада. 5-й год империума Теодосия, августа и кесаря Востока.

Год 383-й от Рождества Христова.

Картаг и Рим. От мартовских ид к декабрьским нонам.

«Правильны ли воспоминания мои, Господи, Боже мой, судья моей совести?

Сердце мое и память моя открыты Тебе; Ты уже вел меня в глубокой тайне Промысла Твоего и обращал лицом к постыдным заблуждениям моим, чтобы я их позднее увидел и возненавидел…»

Однажды поздним вечером, едва приступив к философским размышлениям и раздумьям над третьим фолиумом давно начатого трактата «О прекрасном и соответственном», Аврелий не глядя отложил в сторону чистую восковую дощечку и любимое костяное стило. Так у него пришлось к слову и к мысли, чтобы, собственно, задуматься о его отношениях с возлюбленной Сабиной.

Невидящим взором он смотрел на тройной светильник, призадумался о темной вечерней поре, какую называют светильным факсом, и с удивлением обнаружил неожиданное — как ему вдруг стало кое-что предельно ясно.

Подумать только! За последние два, может, три года он ни разу по собственной воле не добивался, не домогался любовных свиданий с Сабиной. Всегда почин принадлежал исключительно ей самой, активно и действительно, а он пассивно, филологически сострадательно, откликался на ее призывы и позывы.

Не зовет, не пишет любимая? Ну и ладно, коли и так хорошо. Так оно тебе и было: неосмысленно и безотчетно. О чем тут рассуждать, если они без памяти и без оглядки любят друг друга?

Однако в действительности оглядеться все же надо…

Как возлюбленная женщина она ему по-прежнему дорога, необходима, другие ему без надобности. Но его тело чутко и любовно откликается на ее телесность лишь в прямой видимости и в близких, тесных соприкосновениях. Где-то вдали ее будто бы и нет для него.

Призывает, когда он ей нужен, когда не занята выше крыши делами, когда можно не опасаться нежелательного зачатия, когда еще не наступила месячная женская кровоточивость… Или же в любой день и час, какой она сочтет ей подходящим, выгодным. Хитро высчитает, оборотисто вычислит…

Вот теперь прекрасная любимая Сабина предъявляет ему счет за незаконное рождение их сына во грехе и пороке. Грозит рассказать обо всем десятилетнему ребенку, ими ненароком прижитому сыну Адеодату. А куда это годится?

Монике она по большому счету не нравится, вернее, разонравилась по мере пристрастного делового знакомства. Мать вообще не доверяет женщинам отпущенницам, получающим свободу не по завещанию, а неизвестно за какие заслуги и темные делишки. Говорят, выкормила толстым выменем внука сенатора. И это все?

Наверное, собственным телом еще никому и нигде не удавалось расплатиться за свободу. Скорей уж, в рабство попадешь, безнравственно, бездумно следуя телесным потребностям и потакая прихотям неразумной плоти.

Мать как-то в застарелой горечи проговорилась… Видимо, того не хотела, непроизвольно у нее вырвалось от души. Дескать, видит в любом законном браке, заключаемом в семьях достопочтеннейших куриалов, всего только продажу свободной девушки в рабство к мужу и в его фамилию. Так сказать, у вас — товар, у нас — купец…

Зато нашей распрекрасной Сабине нынче очень не терпится замуж, если, как ей возомнилось, будущего супруга удалось намертво прижать к ложбинке промежду изобильным грудями и тесно объять иным женственным вместилищем-влагалищем мужского естества. Тот еще вид рабства, надо сказать…

Отсюда возникает попутный, естественный вопрос, если Бог с ней, с нашей Сабиной. Помимо всего прочего не угодил ли некий прекраснодушный философ Аврелий, эстетик и скептик, в рабскую телесную зависимость к манихеям? От христианской сервильности и невежества силится избавиться, а попал в еще худшую неволю, к другим невеждам?..

В ту пору Аврелий с материнским христианством исподволь, постепенно, просветленно сближался, а от манихейства понемногу отдалялся, уходил все дальше и дальше от религиозных заблуждений, каким он следовал, какие любовно взращивал в течение десяти лет, начиная от семнадцатилетнего малосознательного юношеского возраста. В том он тоже себе откровенно признавался в молодости.

Тождественно впоследствии богооткровенно, апокалиптично в этом исповедовался святой отец Аврелий Августин перед Богом и верующей паствой в знаменитейшей «Исповеди».

«Я в юности отпал от Тебя, Господи, я скитался вдали от твердыни Твоей и сам стал для себя областью нищеты…»

Какое уж там блаженство для нищих духом на земли и на небеси?

К счастью, нынешний день — ученик дня минувшего для желающих чему-либо научиться. Еще более верно это относится к тем, кто, обучая других и себя самого, учится, учитывает новое и старое, как в книгах, так и в людях.

Той весной Аврелий стал лучше понимать Монику, а к ней пришло смиренное понимание предреченности и необходимости всего происходящего с ними.

Ей припомнился добрый совет тагастийского епископа Макариона оставить сына там, где он есть. И молиться за него, потому что он самостоятельно в чтении различных книг откроет истину и поймет, какое кощунственное заблуждение и богохульное нечестие являет его манихейство под обманным видом религии. Иначе Аврелий по-юношески заупрямиться, так как ересь для него внове, он ею гордится и уже смутил многих простых и слабых в истинной вере людей пустячными вопросами.

Уразуметь ученейшего епископа матери удалось далеко не сразу. Она упорствовала, докучно его упрашивала, слезливо умоляла, чтобы поговорил с ее сыном, опроверг его ереси, отучил от зла и научил добру.

Тогда святому отцу пришлось ей поведать под большим секретом, что и он был некогда манихеем и жил в окружении манихеев. Его же собственная мать отдала в детстве им в общину. И прозрел он, когда читал и переписывал их книги. Оттого понял, почему и как следует бежать подале от этой секты. Притом без всяких обсуждений и сторонних уговоров.

Моника и этих увещевающих слов доброго пастыря не пожелала взять в толк, продолжала настаивать на своем, словно надоедливая вдова из логия Христова, какая назойливо приставала с личными мелкими бедами к неправедному судье.

Пришлось епископу не без резкости и раздражения от столь буквального и дословного толкования евангельской притчи отправить глупую слезливую женщину восвояси:

— …Ступай же! Как верно, что ты живешь, так верно и то, что сын таких слез не погибнет!..

Резкие слова обычно сдержанного, многотерпеливого святейшего прелатуса Макариона и в память Монике неизгладимо врезались и прозвучали, будто голос с неба, о чем она доверительно рассказала Аврелию.

Вместе мать и сын вспомнили ее старый сон, тоже ею нисколько не позабытый. То сновидение Монику посетило, поначалу смертельно напугав, после того как простились они с бренным телом и подобающе похоронили блаженно умершего Палланта.

Снилось ей, как будто Аврелий насильственно погиб, и она днями, бессонными ночами горько оплакивает его смерть и погибшую некрещеной сыновнюю душу.

Так вот, встала она на какой-то деревянной доске, а к ней подходит сияющий юный Паллант, весело ей улыбаясь. Она же в печали и сокрушена горем. Он спрашивает Монику о причинах ее горести и ежечасных слез; причем с таким видом, будто хочет не разузнать об этом, а наставить ее. Мать отвечает, скорбит-де над духовной гибелью сына.

Он же велел ей успокоиться и посоветовал внимательно посмотреть: она узрит, что сын ее будет там же, где и она. Мать глянула и увидела: сын-то ее стоит рядом с нею на той же самой доске.

«Откуда этот сон? Разве Ты, Господи, не преклонил слуха Своего к сердцу матери?

О Благий и Всемогущий, заботящийся о каждом из нас так, словно каждый является единственным предметом Твоей заботы. И всеми нами Ты озабочен, как и каждым в отдельности!..»

Аврелий расслабился в постели, но уснуть ему все не удавалось.

Всяческие беспокойства и хлопоты о дне предстоящем, какой спустя ночь станет настоящим, он, нимало не колеблясь, отложил на утренние часы. Придет новое завтра — наступят и повседневные завтрашние заботы. Но вот мысли о прошедшем его упорно не оставляли.

К слову, на днях за обедом у декуриона Фабия он вступил в жесткий диспут с младоумным лекарем Эллидием, яростно напавшем на манихеев. Манихейство Аврелий успешно защитил, убедительно и победительно отстоял, но вот-таки остался ужасно недовольным собой.

Воспользовался он чистой воды словесной софистикой, а красноречиво победил исключительно благодаря превосходящему владению риторскими приемами и отработанными навыками речевой техники профессионального оратора. Однако ему было очень трудно отбиваться, когда его оппонент с легкостью ворочал весомыми, вескими цитатами из Ветхого Завета и Евангелий.

Между тем доказать равнозначность убогих еврейских верований и христианского католического вероучения у ритора Аврелия получилось, лишь когда лекарский ученик Эллидий всем обзорно и позорно провалился раз, другой, третий в заготовленные для него риторические ямы-ловушки. Бедняга запутался в логических аргументах и принялся сам себе противоречить, опровергая тезисы, только что выдвинутые им самим.

Притом вышло довольно нелегко противостоять человеку, не только начитанному в священных сказаниях, но и обладающему достаточно обширной общей образованностью, позволяющей индуктивно обобщать факты и акты. К тому же необходимую дедукцию ему априорно гарантирует авторитет сакральных писаний, заведомо общепринятый, не подверженный никоим сомнениям у большинства тех, кого заинтересовала их религиозная дискуссия.

Одно дело услыхать библейскую цитату от невежественного малограмотного проповедника, скудоумного по рождению и происхождению. Ведь ничего, кроме глупости, которая переиначивает на простонародный лад религиозные истины, от него и не ждешь. Совершенно по-другому воспринимаются ссылки на священные книги от того, кто осведомлен в натурфилософии, физиологии, хотя бы с большого овладел благородными искусствами и науками, подобно молодому Эллидию.

Вполне честно и достойно одолев соперника, Аврелий все же испытывал какую-то неловкость, словно он на суде красноречиво выступил в защиту и защитил так-таки человека, в чьей невиновности он очень и очень сомневался.

Наверное, потому он так и не стал судебным оратором, чтобы не пришлось вынужденно, из-за денег или, домогаясь власти, оправдывать справедливо обвиненного и поддерживать несправедливое обвинение, выдвинутое против невиновного. Ведь не так-то просто отличить ложь от истины, если и ту и другую необходимо доказывать как прочим, так и лично себе.

Хотя велика ли наличная разница в этической ответственности перед людьми и Богом между наставником, в общем виде научившим злу, и учеником нашедшим применение этому злу в частном случае?

И не говорите, ради всего святого, что злоупотребление не отменяет употребления! Знаем, слыхали, читали…

«…Ты же наставил меня, Господи, дивным и тайным образом: я верю, что это Ты наставил меня, ибо в этом была истина, а кроме Тебя нет другого учителя истины, где бы и откуда бы ни появился ее свет.

Я выучил у Тебя, что красноречивые высказывания не должны казаться истиной, потому что они красноречивы, а нескладные, кое-как срывающиеся с языка слова, лживыми, потому что они нескладны. И наоборот: безыскусная речь не будет тем самым истинной, а блестящая речь тем самым лживой.

Мудрое и глупое — это как пища, полезная или вредная. А слова, изысканные и простые — это посуда, городская и деревенская, в которой можно подавать и ту и другую пищу…»

Последние год-полтора молитвенные собрания и синагогические дебаты манихеев Аврелий посещал все реже и реже. А вот с манихейским пресвитером Фавстом, перебравшимся в Картаг из Милевы, встречался довольно часто. Нередко они по-дружески беседовали, возвращаясь вдвоем из театра.

По счастью, Фавст не принадлежал к отвратным болтунам, кoгo Аврелию приходилось насилу терпеть, потому как, ничего не зная сами, посягали на то, чтобы его учить и поучать. Напротив того, Фавст ему открыто, не стыдясь, признавался в своей неосведомленности по множеству проблем натурфилософии и физиологии.

Точнее скажем, ни в чем, кроме литературы, пресловутый Фавст не разбирался и на «u», у-у не понимая в дилеммах, дихотомиях, энтимемах, эпихиремах, беспредельно занимавших пытливый могучий интеллект ритора и философа Аврелия Августина.

Тем он и пришелся по душе Аврелию, что ничуть не пытался и не хотел, кинувшись сломя голову в спор, оказаться в тупике, когда и выйти некуда, и вернуться трудно. Однако тем самым именитый манихейский исповедник и проповедник Фавст значительно пошатнул веру аудитора Аврелия в непогрешимость учения безупречного пророка Мани.

Желал он того или не желал, но знакомство накоротке с признанным адептом Фавстом из Милевы на корню подрезало какие-либо старания аколита Аврелия продвинуться в духовной иерархии манихейцев. Он не отошел от них совсем, но с тех пор держался с ними, подобно человеку, который, не находя покамест ничего лучшего, чем учение, в какое он некогда ринулся вслепую, решил покуда довольствоваться малым в ожидании, не высветлится ли случайно нечто большее, на чем можно остановить иной выбор.

Изначальную светлую веру от Бога либо темное сатанинское безбожие не выбирают. Но обрядовое вероисповедание наряду с всевозможными суевериями всяк волен искать, перебирать и находить себе сам на своечастный лад и строй ввиду самых невообразимых случайностей или гадких сцепленных извивов людского обыденного сосуществования. Потому Аврелию вспомнилось: в общину манихейцев его завели знакомство с вольноотпущенницей Волюптией и юношеская любознательность. В то время как религия и натурфилософия возымели определенный интерес лишь впоследствии двух-трех дебатов, устроенных ревнителями манихейства.

Толстухе Волюптии, видите ли, не захотелось тащиться к нему в инсулу и она назначила любовное свидание на молельном бдении манихейских аскетов. А пристроиться двум сладострастникам, — передала она через Земию, — можно будет там по соседству у одной хорошей сводни.

Какого рожна Волюптии понадобились аскеты, ищущие просветления, Аврелий тоже помнил. В ее вероисповедальных понятиях значилось: достаточно посмотреть с благоговением на святых подвижников, умерщвляющих плоть, помолиться побок с ними душевно, и на раз, два, три у нее не будет нежелательной беременности.

Она, кстати, с той же физиологической целью могла и в христианской базилике на обедне постоять в притворе, отдать обрядовое поклонение Иисусу. Потому как Иисус Христос родился от непорочного зачатия святым духом, то ему ничего не стоит начисто лишить жизненной силы женское семя до очередных месячных очищений. Для того, мол, и специальная молитва-заклинание имеется. А на выходе из церкви надо обязательно сотворить жест почитания богов. То есть, положив указательный палец на вытянутый большой, поднести к губам сложенную фигуру.

Вот вам и загадка Соломонова о женщине в дверях. Ешьте, пейте, чего дают…

Эта тебе отпущенница Волюптия простодушно до непристойности верила во всех богов, о каких только слыхала… Притом мнилось ей, дурище толстозадой, будто от каждого божества, известного людям, можно поиметь какую-нибудь пользу. Не задарма же им поклоняются?..

Утром Аврелий встал с ложа нехотя, поэтапно, в отвратительном настроении духа, чуть ли не подняв за шиворот себя самого. Непреклонно идти преподавать науки, ступать, шагать, брести, ковылять, шкандыбать через весь город он нисколько не стремился. Хотя можно и в лектике доехать…

Пускай корпорально он в полном тебе физическом благорасположении, но телесная пневматика, скажем, по-гречески, хуже не бывает. Дыхательно и воздыхательно, выделим, от Венерина яблока до яиц, снесенных Ледой…

Послать, что ли, кого-нибудь за Небридием? Дать ему сверхценные профессорские указания, а самому рукописанием заняться?

Опять же… нельзя нищету духа выказывать… дыханием слабеть. Не то совсем худо будет… Хочешь не хочешь… И сам раскиснешь, бобовой кашей по кафедре расползешься. И враги, будь им не ладно, духом воспрянут.

Ну нет! Такие безобразия и бесчиния не позволительны ни им, ни нам…

Твердо ступая, с самым приветливым видом, благожелательно улыбаясь своим мыслям, здравия желая знакомым квиритам, профессор Аврелий в обычное время проследовал к себе в школу. Пусть вам ни первого, ни последнего ему вовсе не хотелось делать. Да и второе, третье, четвертое ничуть не пробуждало радостных чувств, как их ни возьми: душевно, телесно или умственно.

В то время как непримиримая вражда двух профессоров риторики — умника Аврелия Августина и разумника Эпистемона Сартака — забавляла и развлекала чуть ли не весь город, оба они были вовсе ей не рады. И нисколько не приветствовали необратимое усугубление междоусобной войны между двумя картагскими школами форумного красноречия.

Два наставника — и старый и молодой — принимали в соображение: им ни к чему осыпать один одного оскорбительными едкими насмешками, а их ученикам кровопролитно драться между собой по темным переулкам. Но противостоять подавляющему натиску повседневности весьма затруднительно, иногда совсем невозможно, а скрытое сцепление многих жизненных обстоятельств приносит подчас непредугаданные результаты.

Вот Аврелий своих школяров-обалдуев кое-как утихомирил, успокоил, убедил оставить в презрительном небрежении выжившего из ума грекулюса Эпистемона, прикидывающегося законным нумидийцем, чей отец с белыми ногами был выставлен на продажу в ливийском Лептис Магне, бывши привезенным из Ахайи.

Зато осел Эпистемон своих орясин все никак не может угомонить, к порядку призвать. Ему уж намекали доброжелательно, что отцы города терпят бесчинства его разнузданных школяров до поры до времени. Постольку-поскольку, если некоторая вполне простительная буйность горячих юношеских сердец есть старый добрый картагский обычай.

Однако ж надобно и честь знать, достопочтеннейший Эпистемон из Пентаполиса. Тот же мудрец Хилон из Лакедемона тысячу лет тому назад нам всем рекомендовал добронравно: ничего сверх меры.

О хорош обычай, хороша мера!!! Если и то и другое позволяют обезумевшему стаду носорогов врываться к другому профессору в школу и ставить там все вверх дном!

От возмущения Аврелий даже сбился с шага, споткнулся на лестничной ступени. Раздраженно саданул локтем чересчур услужливого раба, бросившегося было поддержать оступившегося доминуса, многоученейшего профессора Августина.

Вот так, стоит тебе оступиться, тотчас подтолкнут, чтоб упал всем на смех! И ногами затопчут, потому что предупреждали: и пальцем не смей тронуть распоясавшихся у тебя в школе великовозрастных буянов. Стой и смотри бессильно, как твоим любимым ученикам вломили от лысого до лысого!

Аврелий неприлично вслух по-латыни и по-гречески выругался, проклянув и послав всех языческих богов куда подале, нежели в тартарский афедрон. И собственные рабы и прохожие от него отпрянули в суеверном испуге. Кое-кто по-христиански перекрестился. Один язычник аж плюнул себе за пазуху, cуевер.

Ох не в добрый час встретить на улице такого вот ругателя и сквернослова… А еще профессор, ученую риторику преподает… Спрашивается, чему он юношество учит?

Аврелий здравомысленно обуздал праведный гнев, даже пошел помедленнее, более степенно в ему подобающем модусе, коли статус обязывает держать себя в узде. Хотя скверные мысли на привязь не посадишь.

Вон проклятые Эпистемоновы выкормыши, мало им было декабрьского погрома, когда он вновь открыл занятия уже не на дому, а поблизости от форума на прежнем месте. Так с января взяли вам моду, охвостье ослиное, приходить на учебные торжественные декламации, рассаживаться по разным углам и мычать с закрытым ртом. Когда педель с дубинкой подходит к такому теленочку-подлецу, тот замолкает, едва отойдет — сызнова, обормот, начинает.

Перед родителями, пришедшими послушать сыновей, ужасно неловко. Опять же обычай, все терпят бесчиние безропотно.

Один Нумант Иберик с тем не согласился. Приехал на игры, узнал о безобразии и по-свойски, как гладиатор, преподал урок озорникам и шалунам. Одному любителю мычать и крякать по-утиному в патетических моментах переломал в двух местах пальцы ног. Другому звукоподражательному теляти знаменитый по всей Африке пегниарий Иберийский Волк вывернул правую руку из плеча. Мог бы и оторвать ее, но пожалел сопливого.

И никаких вам нежностей телячьих, если гладиатор решил, что юнцы его оскорбили на рынке. Когда на арене, то издевайтесь, сколько из вас дерьма вылезет, но вне игры дразнить смертоносных гладиаторов запрещается. Ибо таков неписаный закон. Тоже вам обычай и традиция.

Правда, обиняками Нумант между делом осведомил тех двоих якобы оскорбителей за что они действительно пострадали.

После того Эпистемоновы охломоны малость попритихли, присмирели. Но в школу профессора Аврелия после полудня, бывает, припрутся нахальной толпой, нагло лыбятся, стоят, портик вестибула подпирают, топчутся, отираются, с мысли сбивают, ублюдки недоделанные…

Тут уж ничего не поделаешь, коли слушать учителей мудрости никому не возбраняется, будь то на форуме, в термах или в школах риторики. Вон еще одна открывается, будто медом им намазано… Хотя одной капли горькой желчи достаточно, кабы отбить охоту к такому роду занятий.

Алипий опять в Рим зовет, сочувственно уверяет, мол, там молодежь в школах не буйствует, но отрадно платит за учебу… Очевидно, риторскую ученость в Вечном Городе уважают, премного ценят и стар и млад, язычники и христиане…

«…В эти годы я преподавал риторику и, побежденный жадностью, продавал победоносную болтливость. Я предпочитал, Ты знаешь это, Господи, иметь хороших учеников, в том значении слова, в каком к ним прилагается «хороший», и бесхитростно учил их хитростям не за тем, чтобы они губили невинного, но чтобы порой вызволяли виновного.

Боже, Ты видел издали, что я едва держался на ногах на этой скользкой дороге, и в клубах дыма чуть мерцала честность моя, с которой, во время учительства моего, обучал я любящих суету, ищущих обмана, я, сам их союзник и товарищ…»

Той весной Аврелий пришел к мысли о том, как же тяжело даются свободные науки его самым прилежным и толковым ученикам. Видимым образом, тщась разъяснить вроде бы понятное и простое, нельзя не отметить, что самого выдающегося среди обучаемых едва хватает лишь на то, чтобы не так уж медленно усваивать учительские толкования натурфилософских явлений и понятий, этических и эстетических норм, правил.

Казалось, его ученики все могли правильно уразуметь и вели с ним вполне разумный диалог. Но стоило ему объединить какие-нибудь две разнородные темы, как немедленно ученическая мысль уходила гулять по всему небу. Среди звезд его слушатели не видели, не замечали небосвода.

Чего-то основополагающего, им очень необходимого, наставительного, видимо, не доставало наиболее понятливым и сообразительным. Аналогичным образом и сам наставник иногда ощущал себя ущербным и недостаточным, коль скоро не может разъяснить этим ревностным акусматикам простейшие вещи, к примеру десять категорий Аристотеля.

Ни учитель, ни его ученики нисколько не задумывались над тем, как бы им заиметь Бога в душе и царя в голове. Вероятно, таковыми предопределенно, по воле Божьей, были те позднеантичные времена на историческом переломе между уходящей безóбразной натурой, отраженной в беспорядочной культуре язычества, и наступавшим преобладанием христианского цивилизаторского системообразующего миропорядка. О прогрессивном системном переходе от низменного, подверженного безусловной порче и всем порокам Града Земного к подножию горы, где благообразно высится беспорочный, светящийся вечным светом разума Град Господень, молодой философ Аврелий Августин еще не размышлял. Не до того ему приходилось в обыденной череде привходящих событий и круговерти непосредственных устремлений.

Он, конечно, знал о бесславной гибели в конце лета кесаря Грациана после сражения с британским узурпатором Максимом. Но, как всегда, остался равнодушен ко всем имперско-республиканским пертурбациям или, возьмем к примеру, ко взаимоотношениям-перипетиям малолетнего августа Валентиниана и могущественного восточного кесаря Теодосия.

Что нам далекая Гекуба в Медиолане, пускай ее именуют коварной Юстиной и она — чрезмерно деловитая мать августа-ребенка? Достаточно тебе таковских беспокойств с ближними, домашними и школьными проблемами.

Так, в конце августа, еще до начала виноградных каникул, дружно благословляемых школярами и профессорами, Сабина Галактисса уехала по делам далеко на юг в Капсу. Обещала пробыть там до зимы, чему Аврелий нисколько не огорчился. Не то что с глаз долой — из сердца вон, но без нее как-то полегче на душе будет, если вопрос о свадьбе-женитьбе благополучно откладывается до декабрьских календ. Лучше бы до греческих, но довольствуйся малым, если последние времена и конечные сроки неведомы ни кесарям, ни их подданным.

Кому и чего, сколько им отпущено свыше, вовсе знать не ведали ученики двух риторских школ, устроившие в первый день октябрьских календ кровавое побоище во время игры в гарпастон на морском берегу. По слухам задирами выступили школяры профессора Эпистемона; в других же пересудах зачинщиками вооруженного столкновения значатся питомцы профессора Аврелия, жестоко отомстившие врагам за поражение в какой-то из обычных промеж ними уличных драк.

В общем, кинжалов, ножей и дубин с обеих сторон многозначно хватило, чтобы два ученика Эпистемона утонули, купаясь в море, и тел их так и не нашли. Ну а то, что у всех молодчиков или рожи разбиты, порезаны, или ключицы сломаны, или еще какие травмы случились, — ничего удивительного в том нет.

Гарпастон есть гарпастон. Все равно что несчастный случай, когда никто ни в чем формально не виноват, — безапелляционно вынес заключение юридикус провинции, расследовавший дело. Таковы-де молодежный обычай и атлетические традиции.

В судебном порядке спорить с традициями, поддержанными властями предержащими, родители и родственники тех, кто пропал без вести, либо был тяжко поранен, не дерзнули. Против обычая тоже, как против рожна, не попрешь.

Оно вам досадно и возмутительно, но ничего не попишешь, коли закон не писан ни глупцам, ни мудрецам.

На второй день в октябрьские иды произошло уже форменное беззаконие, когда на школу Аврелия был совершен ночной разбойный налет. Разбойники крепко дали по голове, в тыкву рабу-привратнику и рьяно залили полужидкими клоачными нечистотами весь учебный вестибул, зеленый клауструм и зимнюю аудиторию. Сквернавцам этого показалось недостаточно, и кто-то из них отложил, выдавил тройную кучу свежего дерьма прямо на профессорскую кафедру.

Дескать, вот тебе умник-разумник, получай. Тут тебе и какатум, и диктум, и скриптум. Даже пиктум. Выбирай, чего тебе больше нравится…

Не желая продолжения безудержной, безнравственной войны между школярами, профессор Аврелий закрыл оскверненную школу. Спустя три дня они с Небридием на скорую руку собрались и отплыли в Италию, не дожидаясь начала дурной непогоды и осенне-зимних бурь.

Моника провожала сына и его друга-помощника до берега моря, вернее, до круглого военного aквaтoрия, где на якоре стояла их трирема в ожидании попутного предрассветного апелиота, задувающего с юга.

«…Ты знал, Господи, почему я уезжал из Картага и ехал в Рим, но не подал о том никакого знака ни мне, ни матери моей, горько плакавшей о моем отъезде. Она сильно ухватилась за меня, желая или вернуть обратно, или отправиться вместе со мной. Но я обманул ее, сочинив, что хочу остаться с другом, пока он не отплывает с поднявшимся ветром.

Я солгал матери — и такой матери! И ускользнул от нее. И это Ты милосердно отпустил мне, сохранив меня, полного грязи и мерзости, от морских вод и приведя к воде благодати Твоей, омывшись которой, я осушил потоки материнских слез, какими она ежедневно орошала пред Тобою землю, плача обо мне.

Она отказывалась вернуться без меня, и я с трудом убедил ее провести эту ночь в часовне Святого Киприана, поблизости от нашего корабля. И в эту ночь я тайком отбыл, она же осталась, молясь и плача.

О чем просила она Тебя, Господи, с такими слезами? О том, чтобы Ты не позволил мне отплыть? Ты же, в глубине советов Твоих, слыша главное желание ее, не позаботился о том, о чем она просила тогда. Да сделаешь из меня то, о чем она просила всегда!

Подул южный ветер и наполнил парус наш и скрыл от взглядов наших берег, где она утром, обезумевши от боли, наполняла уши Твои жалобами и стонами, которые Ты презрел.

Ты влек меня на голос моих страстей, чтобы покончить с этими страстями, а ее за ее плотскую тоску хлестала справедливая плеть боли. Она любила мое присутствие по-матерински, только гораздо более, нежели многие матери, и не ведала, сколько радости готовишь Ты ей моим отсутствием. Она не ведала того и потому плакала и вопила, и в этих муках сказывалось в ней наследие Евы: в стенаниях искала она то, что в стенаниях породила.

Тем не менее, после обвинений меня в обмане и жестокости она вновь обратилась к молитвам за сына, вернувшись к обычной своей жизни. Я же прибыл в Рим…»

В путешествие Аврелий пустился, не обремененный многими пожитками и лишними вещами. Свои рукописи и рисунки Палланта он аккуратно уложил на дно небольшого хорошей выделки дорожного сундучка.

От Афры к нему перешло изображение женщины с ребенком на руках. Меж тем голова Иоанна Предтечи приобрела разительное портретное сходство с чертами лица умершего друга. И то самое грушевое дерево ему о многом напоминало.

Быть может, оно и впрямь есть древо постижения мирового зла и всечеловеческого добра? Хотя вряд ли, если зло есть телесная субстанция в виде узкого тонкого тела, разлитого в пространстве, пускай добро намного его шире…

В Риме Аврелия с Небридием приютил зажиточный инсулярий Масинисса не столько по доброте душевной, сколько из манихейских убеждений и давних широких связей с единомышленниками из Картага, откуда он родом. Добрый человек с царским нумидийским именем, самодержавно распоряжающийся несколькими пяти- и шестиярусными инсулами от имени и по поручению домовладельца, за очень умеренную плату сдал им три немалые комнаты на первом стратуме с отдельным уличным входом и отличными стеклянными окнами, выходящими в тихий зеленый дворик, примыкающий к дровяному складу.

— …Дрова привозят уже нарубленными, их там сушат, пропитывают маслом и продают обитателям окрестных инсул и домусов у нас на Авентине, — пояснил новым жильцам Масинисса, чтобы знали, ценили его участливость и доброжелательность к единоверцам. — Тех неверных, какие жили до вас, днями всей фамилией я принудительно выселил за непростительную неуплату.

Их обстановку и утварь покуда распродавать не буду, пользуйтесь на здоровье, достопочтеннейшие риторы. Может, злостные неплательщики одумаются и выкупят нажитое добришко. Коли нет, то во имя безупречного пророка Мани вам его уступлю по сходной цене…

Аврелий сходил на Палатин, ощутил могучее биение сердца Великого Рима. Однако побродить в праздном любопытстве по улицам, побывать на всех семи холмах ошеломительного Вечного Города, превосходящего всякое воображение, у него не вышло. Потому что подкосила, свалила его тяжелейшая горячечная болезнь на третий же вечер по приезду.

Не в добрый час тяжкая, беспамятная, наверное, простудная злая хворь напрочь отрезала, отгородила его от города и мира. Только спустя нундины кое-какое осознание реальности в малой мере вернулось к нему.

Трясучка и горячка, казалось, оставили, бросили его в предсмертии или в посмертии. То ли мертвая жизнь, то ли живая смерть полностью поглотили, заполонили бесчувствием бессмертную душу и смертное тело. Но не окончательно и бесповоротно. Так как вновь мало-помалу стали кружиться, вращаться вокруг какие-то расплывчатые тени, неясные фигуры, размытые лица…

Его поили, кормили, чем-то как-то лечили…

Откуда-то медленно выплыли, проявились римский друг Алипий, старая нянька Эвнойя, еще кто-то, должно быть, лекари, чьи-то прислужники, прислужницы… Неспешно приходили, замедленно уходили… Друзья Небридий и Гонорат то объявлялись, частично проступали, то снова куда-то отступали, растворялись в каком-то тумане…

Время не то вязко замедлило ход, не то двигалось лихорадочными, судорожными скачками, если как вдруг на второй день декабрьских календ к Аврелию отчасти вернулись прежние мыслительные способности. Слабость и косность душевного тела, пошедшего на поправку, не многим уменьшились, зато остроты ума и отчетливости ощущений знатно прибавилось.

Знамо дело, откуда взялась отпущенница Эвнойя, если четвертого года с разрешения патрона Аврелия она отправилась в Рим вместе с Оксидраком. Обычнейшее дело, сколь скоро свекровь не ужилась в доме невестки. Было б наоборот, то убираться, куда глаза глядят, пришлось бы толстозадой Земии.

Прохиндей Оксидрак, заделавшийся крупным торговцем мелкими драгоценными камнями, полез в Индию, целый поход-анабасис снарядил, проходимец. Домоправительницу, почтенную Эвнойю оставил на хозяйстве, как говорил наш римский друг Алипий еще, наверное, до первого приступа трясучки. Или же после, когда беспамятный больной малость оклемался?..

Все-таки не прав Эпикур, утверждая, будто смерть не имеет никакого отношения к людям. Дескать, когда мы есть, то смерти еще нет, а когда смерть наступает, то нас уже нет. Потому как и то и другое состояние ума не позволяют чего-либо отрицать или утверждать, согласно воздержанию от опытного суждения, скептически продвигаемому Секстом Эмпириком…

Аврелий приподнялся на ложе, с предвкушением удовольствия глянул на свитки и книги, громоздившиеся на столе. Благодаря заботам друзей у него нынче большой выбор и немалый разбор, чего бы философского почитать в пополуденное дремотное время.

Возможно, оно и так, на распутье и в перепутье, если ни одно из борющихся положений не стоит выше другого, как более достоверное. Ибо жизнь и смерть равны в отношении достоверности и недостоверности. Хотя и это не бесспорно, как скептический аргумент против познания истины…

В декабрьские ноны ближе к идам в инсуле на Авентине у профессора риторики Аврелия Августина из Картага в урочные присутственные дни собирались, набралось уже никак не меньше полудюжины постоянных учеников с разных дальних концов и холмов величайшего вселенского города.

Его помощник Небридий Дамар поговаривал, чтобы брать с них плату вперед. Но Аврелий от него отмахивался и дружески посмеивался над жадностью, скряжничеством и скопидомством, свойственным тем, кто оскорбительно не доверяет хорошим добрым людям.

В общем пекунии пока кое-что найдется, а в новом консульском году эти честнейшие римские юноши беспременно выплатят оговоренные суммы. В самом-то деле не тянуть же с них деньги накануне каникул? Если кто и не вернется к учебе после праздников, то и сокрушаться о ветрогонах нечего, не стоят они сожалений.

Единственное, чего было несказанно, невыразимо жаль Аврелию, так это того, что за время его беспамятной немощи куда-то исчез, запропастился старый дорожный сундучок. Одежонка, обувь, малая серебряная утварь — пусть в Тартар катятся. И рукописи трех своих книг он в содержательной основе сможет восстановить по памяти; дело оно наживное — слово к слову, мысль к мысли.

Но памятные рисунки друга Палланта, видать, пропали безвозвратно. Особенно, если кто-то нечистый на руку в надежде поживиться стянул, слямзил, стибрил, увел, унес, умыкнул, уворовал или еще каким-нибудь иным злодейским способом украл тщательно запертый кипарисовый сундук с чеканными бронзовыми уголками.

О пропаже имущества Аврелий никому ничего не сказал. Даже позабыл о том. Зачем понапрасну обижать подозрениями в мерзком воровстве тех, кто, прислуживая ему, выходил, спас в опаснейшей болезни?

«…Куда ушел бы я, если бы отошел тогда? Конечно, по справедливому порядку Твоему, Господи, только в огонь и муки, исповедимые дел моих…

Ты же, присутствуя везде, сжалился надо мною там, где был я. Телесное здоровье вернулось ко мне, еще больному кощунственным сердцем моим…»