I

Вот и кончилось лето. Надо было перебираться в город.

Холодно и неуютно становилось на даче, особенно по вечерам, когда не хотелось не только выходить в сад, а даже смотреть на него в темное, запотевшее окошко. Иван Иванович все чаще и чаще оставался ночевать в городе, говоря, что ему нужно собирать материал для статей о начавшемся сезоне. Некрасов тоже неохотно приезжал на дачу, а Авдотья Яковлевна, проскучав целый вечер в пустой и холодной столовой, спозаранок забиралась в постель, вооружившись книгой потолще.

Иван Иванович уже подготовил статью к следующему номеру «Современника».

«Зимний сезон начался, ярмарка петербургского тщеславия — Невский проспект — почти в полном своем блеске», — писал он, вспоминая наиболее яркие свои впечатления. — «Шарлотты Федоровны, Армансы и Луизы уже летают взад и вперед от Полицейского до Аничкина моста, перегоняя друг друга и щеголяя шириной своих юбок, быстротой своих рысаков, роскошью своих туалетов. Большой свет начинает переселяться с дач, из-за границы, из деревень. Маленький «свет» давно покинул свои карточные летние домишки… По всем улицам развозят и разносят мебель из вощеного ореха с резьбой, обитую репсом или шелком».

Иван Иванович описывал кипучую деятельность строителей, новый дом княгини Юсуповой на Литейной, возмущался дороговизной жизни и неблагоустроенностью города и сравнивал Петербург с нарумяненной красавицей, у которой под роскошным платьем — грязная нижняя юбка.

— Нет, жить сейчас по-человечески можно только в деревне! — восклицал он и тут же, попав ногой в лужу около веранды, начинал проклинать дачу и требовать немедленного переезда в город.

Сборы начались сразу, после одного, особенно серого и дождливого дня. В доме укладывали последние узлы и чемоданы, на дворе, около кухни, девушки доглаживали выстиранные и выбеленные на солнце занавеси с балкона, начищали песком медные кастрюли, выбивали ковры и половики. В комнате были настежь распахнутые окна, сквозняки гоняли по полу обрывки бумаги и неизвестно откуда появившиеся засохшие ветки. Как всегда не хватало веревок и рогож; кто-то уронил в темном коридоре целую стопку тарелок, и осколки хрустели под ногами.

Авдотья Яковлевна срезала все цветы на клумбах и связала их в большой, яркий, пахнущий осенью букет. Букет она оставила на веранде вместе с зонтиком и сумочкой, а сама, ужо одетая для дороги в город, пошла в последний раз побродить по парку. Она смахнула со скамьи прилипшие к ней желтые листья, села и с грустью посмотрела кругом Вот и еще одно лето прошло, не принеся с собой ничего хорошего и нового. Она стала еще немного старше, морщинки сделались глубже, — никакой массаж, никакие заграничные средства не могут вернуть молодость.

Авдотья Яковлевна сдернула перчатку и посмотрела на свою руку. Рука была еще молодая, холеная, тонкая с розовыми ногтями и обручальным кольцом на безымянном пальце. Она повертела кольцо вокруг пальца и подумала о том, что если бы этот золотой ободок связывал ее не с Иваном Ивановичем, а с Некрасовым, то она чувствовала бы себя куда лучше и спокойней.

С возвращением в город, снова обострялась двусмысленность ее положения. Здесь, на даче, они жили все вместе; она чувствовала себя полной хозяйкой дома, в котором главой был Некрасов, а не Панаев. Здесь было проще и свободней, а в городе сняли две квартиры, правда в одном доме, правда, на одной площадке, но все-таки две, и она будет жить на половине Панаева и, как ехидно говорят ее приятельницы, «заведовать хозяйством Некрасова».

Какое ложное, фальшивое положение! Она могла бравировать им несколько лет назад, когда была моложе, когда Некрасов был влюблен в нее без памяти… А сейчас она предпочла бы спокойное положение законной жены любимого, но — увы! — охладевшего к ней человека.

Авдотья Яковлевна поднялась со скамейки, стряхнула с платья увядшие листья, которыми осыпала ее береза, и тихонько пошла по дорожке. Земля под ногами была влажной, маленькие лужицы, не просыхая, стояли в каждой выбоине, плотные гроздья брусники розовели у самой дорожки.

Она, присев на корточки, сняла перчатки и начала обрывать мокрые, холодные ягоды. Увидела подосиновик на высокой стройной ножке, пошла за ним, но подол платья сразу сделался тяжелым и мокрым от росы, а в тонких туфлях захлюпала холодная вода.

«Испортила туфли», — озабоченно подумала она, разглядывая ногу, бросила в траву бруснику, вытерла носовым платком руки и пошла к дому. Все равно Некрасов никогда не женится на ней, даже если она будет совершенно свободна.

В городе поселились в доме Краевского, что на углу Литейной и Бассейной. Некрасов велел поставить в своей передней медведицу с двумя медвежатами — трофей его охотничьей страсти — и купил огромный биллиард. На его половине было три комнаты: зала, спальная и комната, служившая туалетной. Зала была так велика, что в ней можно было устраивать балы. На высоких окнах висели тяжелые оранжевые занавеси, от них на светлые обои падал тревожный отсвет, будто от зарева или от заката солнца. Огромный турецкий диван занимал целый простенок, кушетка стояла поблизости от него. Небольшой письменный стол на толстых резных ногах приткнулся к одному углу, в другом — чернел вместительный книжный шкаф.

Авдотья Яковлевна сама наблюдала за расстановкой мебели. Она велела постлать около письменного стола пушистую шкуру, купила новую корзинку для бумаги и кресло, обитое зеленым сафьяном. Когда кресло принесли, Некрасов был дома. Он лежал на диване, закутавшись в халат, у него болели горло и голова, — ночью он играл в карты и неудачно.

— Что это еще? — спросил он раздраженно, когда слуга с грохотом втащил кресло. — Я просил покупать? Просил мешать мне, когда я болен?

— Это Авдотья Яковлевна прислали-с, в подарок, — сказал Василий. — На новоселье.

Авдотья Яковлевна шла следом улыбающаяся и довольная покупкой.

— Сюда, Василий, к столу, — распорядилась она, быстро переходя через комнату. — А это старое, выставим в туалетную.

Некрасов раздраженно следил за ее хлопотами. Все ему было немило: и новая квартира, и возня с переездом, и Авдотья Яковлевна, и это зеленое кресло.

— Прошу вас оставить мое старое кресло, — прохрипел он. — Я к нему привык и менять его не собираюсь.

Авдотья Яковлевна вздрогнула, и веселое, возбужденное выражение исчезло с ее лица. Василий поставил обновку к стене и удалился. Некрасов лежал, закрыв глаза, вся его поза показывала, что он раздражен и нетерпеливо ждет, когда его оставят одного. Авдотья Яковлевна знала, что лучше всего так и сделать, что если она начнет разговаривать, он будет ей отвечать грубо, но уйти не могла. Она упрямо вдвинула старое кресло в угол, а новое поставила перед столом.

— Так гораздо красивей, — заявила она, усаживаясь в кресло. — И очень удобно, посмотри сам.

— Я никого не просил заботиться о моих удобствах, — ворчливо ответил Некрасов, поворачиваясь лицом к стене.

Авдотья Яковлевна была вспыльчива. Глядя на спину Некрасова, она почувствовала, как раздражение сразу же овладело ее чувствами. Желание ударить, оскорбить, бросить чем-нибудь в эту равнодушную спину. Она вскочила и быстро подбежала к дивану, красные пятна выступили у нее на шее и на щеках, руки дергали и рвали пояс платья, голос охрип от волнения. Она выкрикнула какое-то оскорбительное и несправедливое слово, ужасаясь и радуясь тому, что оно подвернулось ей на язык, — началось то тяжелое, что в последнее время повторялось между ними все чаще и чаще.

Через полчаса она выбежала с половины Некрасова вся в слезах. Василий, возившийся в передней, довольно ухмыльнулся, закрыв за ней дверь.

— Приходят и расстраивают только барина, — проворчал он вполголоса. — Подарок…

Авдотья Яковлевна быстро прошла в свою комнату, села перед туалетом и уронила голову на руки. Она долго плакала, думала о том, как тяжело жить, постоянно ссорясь и оскорбляя друг друга, вспоминала и никак не могла вспомнить — из-за чего они поссорились сегодня. И в конце концов решила: просто из-за того, что он перестал ее любить.

Она подняла голову и посмотрелась в зеркало. Заплаканное с опухшими глазами лицо ее показалось ей самой старым и некрасивым. Машинальным жестом она провела по лицу пуховкой с пудрой, пригладила гребенкой волосы, расправила сбившиеся кружева воротника.

В дверь постучали, и она, не глядя, сказала:

— Войдите!

В зеркало она видела, что вошел Некрасов. Он стоял у двери виноватый и смущенный и ждал, когда она заговорит с ним. Но она молчала и перебирала какие-то безделушки на туалете. Он заговорил первый, глухим, хрипловатым своим голосом:

— Прости меня, Дуся, за грубость и несправедливость. Право, пора нам перестать ссориться, мы уж стариками становимся, а все кипятимся, как в молодые годы.

Они помирились и долго сидели вдвоем, тихо разговаривая. Авдотья смотрела на поредевшие волосы своего друга, на его худое желтое лицо, усталые глаза, на морщины, пересекающие лоб.

«Действительно, старики, — подумала она. — Посторонние этого не замечают, а на самом деле это так… И несчастные, нелегко нам обоим жить».

Ей вдруг стало ужасно жалко себя, Некрасова, ребенка, который умер таким маленьким, и она снова тихонько заплакала. Некрасов не утешал ее. Он сидел молча и только ласково поглаживал ей руку, — ему и самому было невесело.

II

На половине Некрасова вторые сутки шла карточная игра. Оранжевые шторы были спущены, на столах горели свечи. Сам Некрасов не ложился совсем, а кое-кто из гостей вытягивался на часок на диване, а потом бегал в туалетную обливать голову холодной водой.

Сморенный усталостью Василий уже перестал следить за порядком в комнате, и на столах появились тарелки с остатками закусок, рюмки, куски хлеба. В пепельницах выросли груды окурков, табачный дым наполнил комнату, пепел серыми пятнами лежал на полу и на ковре.

— Как в кабаке, — брезгливо поморщилась Авдотья Яковлевна, заглянувшая сюда к концу второго дня.

Она вызвала Панаева для переговоров с человеком, пришедшим из типографии, и распекла Василия, задремавшего на стуле около медведицы.

Василий, встрепанный и бледный, мрачно посмотрел на нее и, нехотя взяв метелку, пошел убирать.

Некрасов играл удачно, — ни следа усталости не было заметно на его спокойном лице. Его партнер, молодой казанский помещик, нервничал и горячился, он спускал уже не первую тысячу, он был расстроен и с ненавистью посматривал на равнодушно обыгрывавшего его Некрасова.

Молодой помещик (звали его Петр Ильич) попал к Некрасову случайно. Он приехал в Петербург устраивать дела по опеке над поместьем малолетних племянников. Дальний его родственник оказался знакомым Некрасова, и Петр Ильич, заскучавший от хождения по присутственным местам, сказал, что с удовольствием перекинулся бы в картишки, привез его на Литейную.

Петр Ильич считал себя неплохим игроком. У себя в имении или в имении соседа, где в длинные осенние вечера собирались семейным кружком, он играл удачливей других. Правда, один раз его здорово обыграл офицер из стоявшего по соседству полка, но он считал это чистой случайностью и навсегда остался при убеждении, что офицер этот был шулер.

И сейчас, пристально глядя на руки Некрасова, Петр Ильич решил уже, что он передергивает, что у него наверное карты краплены. Но ничего подозрительного заметить он не мог; тонкие белые руки Некрасова легко тасовали и метали карты, движенья его были четки и спокойны, лицо серьезно и даже как будто доброжелательно.

Помещика все смущало в этой комнате: опущенные шторы и горящие свечи, — хотя на улице был день, — подозрительная профессия хозяина — писатель, редактор журнала, — незнакомая компания, нарядная красивая дама, появлявшаяся иногда в дверях. Родственник его, выигравший малую толику денег, давно ушел, а он остался, потому что в тот момент казалось, что счастье улыбнулось, что можно отыграться, да еще, пожалуй, и обыграть этого спокойного вежливого господина.

Некрасов прекрасно видел, как волновался и нервничал его партнер, он видел, с какой неохотой доставал он из кармана проигранные деньги, как боролись в его душе два непримиримые чувства — жадность и азарт. Ему не было жаль проигравшегося помещика. Напротив, растерянные его глаза, потное покрасневшее лицо, вздрагивающие руки, — все это было Некрасову противно. Сам он никогда не жалел проигранных денег, для игры у него были отложены специальные «карточные» деньги, которые он заранее обрекал на проигрыш и которые не имели значения в его бюджете. Конечно, выиграть было всегда приятно, но не из-за того, что денег становилось больше, а из-за ощущения победы, которое давал выигрыш. Это было приятно так же, как убить на охоте крупного, хитрого, доставшегося с трудом зверя.

Сейчас, заметя вороватые взгляды, которые исподтишка бросал на его руки казанский помещик, он понял его мысли и решил выпотрошить его без пощады. Он играл до тех пор, пока Петр Ильич сам не отложил карты и не заявил, что играть дальше он не в состоянии. Некрасов, любезно улыбаясь, предложил ему отдохнуть, выпить и закусить чего-нибудь.

— Премного благодарен, но кушать не хочу, — невнятно ответил Петр Ильич и, схватив шапку, торопливо вышел на улицу.

Некрасов попросил Василия дать умыться, переоделся в халат, побрился и, веселый, чуть возбужденный, вернулся к своим гостям. Тяжелый табачный дым неприятно ударил ему в голову. Он подошел к окну, поднял штору и широко распахнул раму. Сырой, прохладный осенний воздух начал вливаться в комнату, серый дневной свет разлился над столами, пламя свечей заколебалось и побледнело. Николай Алексеевич налил себе стакан крепкого чая, и тихонько подозвав Панаева, сказал ему, что неплохо было бы как-нибудь, деликатным образом выпроводить гостей.

Иван Иванович сделал это ловко и незаметно; игра сама собой стала потухать; игроки почувствовали, что они устали, и начали расходиться.

В комнату опять зашла Авдотья Яковлевна и сказала, что у нее сидит Чернышевский, что он уже хотел уходить, да увидев, как расходятся гости, решил дождаться Некрасова.

— Идемте, кстати и обедать пора, — сказала она Некрасову и Панаеву. — Или вы и есть не будете?

— Я, пожалуй, закушу, — ответил Иван Иванович и пошел следом за Авдотьей Яковлевной. Некрасов тоже поднялся с дивана; он с удовольствием подумал об обеде и почувствовал, что голоден, как после долгого хождения по лесу.

В столовой Панаевых было светло и ослепительно чисто. Как-то особенно сверкала посуда на столе, крахмальные занавеси на окнах, чехлы на мебели. Воздух был прохладный, свежий, пучки осенних веток пылали в высоком кувшине. Все это особенно бросилось в глаза Некрасову после его разгромленной, прокуренной комнаты.

Чернышевский, улыбаясь, поднялся ему навстречу.

— Два дня не могу с вами повидаться, Николай Алексеевич, — сказал он. — Ну, что, кончили избивать младенца?

Некрасов, садясь за стол и наливая себе водки, весело сказал, что «младенец» ушел ощипанный, как индюшка, и убежденный в том, что партнером его был шулер.

— Я сразу это понял, увидав, как он следит за моими руками, — смеясь говорил он. — Вероятно, хотел увидать, как я вытаскиваю карту из-за манжета.

Авдотья Яковлевна нахмурилась и сказала неодобрительным тоном:

— Теперь будут злословить о том, что у вас притон и что вы играете нечестно. Что вам за охота играть у себя дома с посторонними людьми?

— А с кем же мне играть из близких? — шутливо отвечал Некрасов. — С вами разве, Николай Гаврилович?

Чернышевский замахал руками и заявил, что он никогда в жизни не сядет за зеленый стол вместе с Некрасовым.

— У меня семья, я капиталов не имею, да к тому же я близорук и обязательно спутаю даму с валетом.

Чернышевский смеялся, рассказывая разные забавные эпизоды из своей скромной картежной практики и требовал от Некрасова, чтобы он открыл ему секрет своей удачной игры.

— Признайтесь, Николай Алексеевич, какая старая графиня назвала вам три карты и была вашей наставницей в этом искусстве?

— Это была не графиня, а профессор из духовной академии. Он пил горькую, ходил в полосатом рваном халате, подвязанный грязным полотенцем, и жил на Охте в развалющей хибаре. Трех карт он мне не назвал, а играть действительно выучил.

И Некрасов рассказал о том, как, готовясь в университет, поселился у профессора Успенского, который обещал заниматься с ним по-латыни. Он, собственно, не был настоящим профессором, но латынь знал в совершенстве, а главное — был отзывчив к нищей молодежи.

— А я тогда был нищ и гол, ел не каждый день и ходил подкреплять свои силы в ресторан на Морской. Был там такой благословенный ресторанчик, где можно было, ничего не заказывая, сидеть за столом, читать газеты, а главное — бесплатно съедать хлеб, поставленный на стол.

Некрасов понюхал ломтик хлеба, лежавший рядом с ним на салфетке, и заявил, что такого замечательного хлеба, как в ресторане на Морской, он с тех пор не едал.

— Так вот, мой профессор поселил меня за перегородкой, в темном чулане, и начал обучать латыни. Недели две дело шло великолепно, но на третьей профессор мой запил, да так, что я, по молодости, перепугался. Но ничего страшного не случилось, просто забросили мы с ним науки, и начал он обучать меня другому древнему искусству — игре в карты. Был у нас партнер — дьякон Прохоров, — мы больше у него играли, там был вечный картеж; когда он в церковь ходил — неизвестно. Играли зверски и меня обучили. А латынь, между прочим, я сдал на экзамене в университете на пятерку…

Некрасов поднял рюмку, предложил выпить за своего профессора Дмитрия Ивановича Успенского. Николай Гаврилович сказал, что с удовольствием присоединился бы к тосту, но так как вина он не пьет, а пить квас за здоровье такого симпатичного человека, вероятно, было бы для него оскорбительно, то он присоединяется к тосту мысленно.

— Да я и не допущу такого оскорбления моему учителю! — воскликнул Некрасов. — Он к выпивке и к картежной игре относился серьезно и меня научил уважать то и другое. Ведь карты — это искусство, это спорт, который требует к себе самого серьезного отношения.

— Еще бы не серьезного, — сказала Авдотья Яковлевна. — Вы так серьезно относитесь к игре, что совершаете ритуальное омовение перед поездкой в клуб.

— А что вы думаете? Это необходимо, — живо возразил Некрасов. — После ванны я чувствую себя помолодевшим, сильным, решительным. Нервы приподняты, мозг работает быстро, а садиться за зеленый стол можно только в таком состоянии. Я приезжаю в клуб свежий, бодрый, а там меня встречает измотанный бессонными ночами, кутежами и похмельем помещик. Он и без того туп, как сайка, а сейчас совсем ничего не соображает. «Сыграем», — предлагает. «Сыграем», — отвечаю. Садимся за стол, и я, конечно, его обыгрываю. И с большим удовольствием обыгрываю, без всякого сожаления. «Ага, думаю, ты пьянствовал? С женщинами кутил? Деньги сорил? А где ты эти деньги взял? У крестьян высосал? Так вот тебе, вот тебе, вот тебе».

Некрасов хлопал салфеткой по столу, точно выбрасывая козырные карты. Чернышевский с деланным испугом отодвинул от него свою тарелку.

— Помилуйте, Николай Алексеевич, — закричал он. — Вы мне щи разольете, пощадите, я ведь не казанский помещик!

Обед прошел весело. Некрасов шутил и смеялся, Авдотья Яковлевна сияла, даже сонный, уставший Панаев встряхнулся и перестал зевать. Стемнело, и над столом зажгли большую яркую лампу и принесли самовар, который кипел, фыркал и стучал крышкой. Некрасов перебрался на диван и закурил. Он лежал и сквозь прищуренные веки смотрел на лампу, на длинные волокна табачного дыма; они медленно подплывали к абажуру и, тихо покачиваясь, таяли над столом.

В комнате было тихо. Панаев и Чернышевский разговаривали вполголоса. Авдотья Яковлевна, подперев голову руками, безмолвно вслушивалась в их разговор. Большие часы над диваном тикали глухо и медленно.

Николай Алексеевич почувствовал, что блаженная сладкая дремота начинает овладевать им; он положил в пепельницу папиросу, повернулся набок и устроился поудобнее. Диван был мягкий, теплый, шерстяной, под щекой лежала прохладная шелковая подушка — от нее пахло табаком и слабыми выдохшимися духами. В ногах, свернувшись клубком, спала Нелька. На улице шел дождь, и капли барабанили по стеклу, а в комнате было тепло, тихо и уютно. Николай Алексеевич сквозь сон вспомнил, что сегодня он собирался в театр и с удовольствием подумал, что все равно он опоздал, что никуда не поедет, и будет лежать здесь на диване, покуда не уснет. И уже совсем засыпая, увидел, как Авдотья Яковлевна тихонько встала из-за стола и бесшумно подвинула к дивану кресло так, чтобы свет лампы не падал ему на лицо.

III

Поздно вечером неожиданно приехал Добролюбов. Он явился к Чернышевскому прямо с вокзала, пыльный, уставший, с небольшой корзинкой в руках. Чернышевский сам открыл ему двери и, радостно вскрикнув, потащил его прямо к себе. Он отобрал у него корзиночку и поставил ее в угол, помог снять пальто и велел подать чай сюда, чтобы не тратить время на разговоры за общим столом. Он ходил вокруг молодого своего друга и точно оглаживал его ласковым взглядом.

— Поправились, поправились на родных воздухах, — говорил он шутливо. — Не обленились? Не переменили решения прочно вступить на стезю литературы?

Бархатный басок Добролюбова заполнил маленький кабинет. Возбужденный путешествием, встречей, усталостью, он готов был разговаривать хоть всю ночь. Земля плыла и качалась у него под ногами, он с удовольствием пил горячий чай, не замечая, как Николай Гаврилович заботливо пододвигает ему то сахар, то сливочник, то блюдо с горячими пирожками и пышками.

— Иду в журнал — это решено бесповоротно, — говорил он. — Педагогическая деятельность подождет, потому что у меня разные статьи и на педагогические темы намечены, но сейчас я буду писать, много писать, только подставляйте страницы…

Чернышевский довольно улыбался. Вот и кончился институтский искус этого талантища; теперь ему, не боясь испортить диплом, можно всецело браться за литературу. Это хорошо, это очень хорошо, надо подумать, как получше устроить его в «Современнике», чтобы он мог работать спокойно и свободно, имея возможность полностью развернуть свои силы.

— Я думаю, Николай Александрович, вам нужно будет взять на себя всю критику и библиографию, — говорил он. — Дать направление этому отделу журнала, самому писать елико возможно больше и людей подобрать подходящих. Это будет именно то, что вам нужно и что «Современнику» совершенно необходимо.

Добролюбов, усмехаясь, ответил, что ему это действительно будет очень интересно и приятно, но что он сомневается — будет ли это так же приятно старым сотрудникам «Современника» и самому Некрасову.

— Там у вас народ аристократический и барский. Я плохо придусь ко двору. Вы — другое дело, у вас имя, огромные знания, авторитет, они вас, может быть, и не любят, да побаиваются. А я что — вчерашний студент…

Чернышевский сердито замахал руками и постучал ложкой по блюдечку.

— Тссс… замолчите, батенька, глупостей говорить не надо. Имя… Знания… А у вас — талант и смелость. Можете, можете, я-то вас, слава богу, знаю. Что некоторые будут недовольны — верно. Очень будут недовольны. Еще бы им быть довольными. Но вам это должно быть безразлично. А вот Некрасов — тот будет доволен. Уверяю вас, доволен будет, будет вас уважать и предоставит вам свободу действий.

Чернышевский знал, что личные связи и некоторое несходство во взглядах на отдельные общественные вопросы не мешали Некрасову понимать, за кем должно быть первое слово в журнале. Он был уверен в Некрасове и старался передать эту уверенность Добролюбову. Он готов был сейчас же обсудить с ним ближайшие номера и уже перебирал корректуры и рукописи на столе. Беседа не прерывалась до рассвета. Ольга Сократовна несколько раз подходила к двери и, постояв минутку, возвращалась к себе. Потом она легла спать, и в в квартире разлилась чуткая ночная тишина. Во всех комнатах было темно, только в детской зеленым светом мигала лампадка. В кабинете тоже стало темно, в лампе выгорел керосин, ее пришлось загасить, и Николай Гаврилович зажег свечу. Но и свеча подходила к концу.

— Спать надо ложиться, — спохватился он. — Что же это я? Замучил вас. Пора, пора вам на покой, устали ведь. А завтра с утра — к Некрасову, и все устроим. Хорошо устроим, я уверен в этом. И будем работать вместе, и как работать!

Он заботливо уложил своего гостя, принес ему плед и подушки, поставил стакан холодного чая около дивана, занавесил окно, пододвинул кресло. А сам, забрав корректуры, тихонько пошел в столовую, зажег лампу и уселся работать.

Утром пошли к Некрасову. Авдотья Яковлевна встретила их радушно, напоила чаем, послала Василия за Николаем Алексеевичем. Она участливо расспрашивала Добролюбова о его родных, братьях и сестрах, которым он теперь должен был заменять отца, о том, где он думает жить, что делать, как работать.

— Вам бы надо, Николай Александрович, вытащить братьев в Петербург, — говорила она, — и устроиться по-семейному. Я вам помогу чем сумею.

— Братьев вытащить из Нижнего мне очень хочется, — ответил Добролюбов. — Особенно Володю — я ведь его у чужого человека, у купца Мичурина жить оставил. Вообще я себя чувствую отцом семейства. Не смейтесь, господа, честное слово, это довольно странно: чувствовать себя папашей подрастающего поколения, когда самому недавно минуло двадцать лет.

Авдотья Яковлевна, грустно усмехнувшись, сказала, что это все-таки менее страшно, чем не иметь никакого семейства к сорока годам.

— Не тужите и не мучайтесь, — продолжала она, — как-нибудь общими силами воспитаем ваше семейство, сестер замуж отдадим, а братьев — в люди выведем.

— Вы добрая женщина, Авдотья Яковлевна, — сказал Добролюбов. — На вас я надеюсь. Но все благополучие моей семьи будет зависеть от «Современника», от Николая Алексеевича.

— Что это будет от меня зависеть?

Некрасов стоял на пороге в домашних туфлях и в халате, встрепанный, видно, недавно поднявшийся с постели. Он, улыбаясь, протянул руку Добролюбову.

— Рад вас приветствовать, давно ли приехали?

Извинившись за домашний туалет, Некрасов пожаловался на головную боль, мешавшую ему всю ночь, и опустился на диван.

— Вы простите меня, но я что-то совсем расклеился. Ну, рассказывайте, что нового, а я вас буду слушать лежа.

Добролюбов сразу же заговорил о своем решении не начинать сейчас педагогической деятельности:

— Хотел бы работать в «Современнике», под руководством Николая Гавриловича, — сказал он. — Если вы, конечно, ничего не имеете против.

— Не только ничего не имею против, но всячески приветствую это похвальное желание, — ответил Некрасов. — С чего же вы думаете начать в ближайшее время?

Добролюбов вытащил из кармана записную книжку и, перелистав ее, начал говорить о планах ближайших статей. Некрасов слушал его молча, он ничем не выдавал своего отношения к слышанному, нельзя было понять — доволен он или нет. Чернышевский с беспокойством смотрел на обоих собеседников, он встал из-за стола и тихонько прошелся по комнате. Потом осторожно придвинул к дивану стул и сел рядом с Добролюбовым. Он точно готовился к защите своего молодого друга, но защищать его не пришлось, потому что, когда Добролюбов замолчал, Некрасов быстро сел и сказал улыбнувшись:

— Вполне одобряю ваши планы, дорогой мой. Вполне одобряю и очень радуюсь вашему желанию прочно обосноваться в «Современнике». Мы тут позакисли немного, и ваш приезд будет как нельзя более кстати.

Он поднялся с дивана, оживился, повеселел, потащил Добролюбова и Чернышевского к себе в кабинет, набросал на стол целую гору книг и журналов, разыскивая те, о которых собирался писать Добролюбов.

— Не мне учить вас, — говорил он, — но вы взгляните только на весь этот хлам, сколько глупости, сколько пошлости в этой куче!

Он взял книгу «Библиотека для дач» с романом графини Ростопчиной «У пристани».

— Вот, рекомендую вашему вниманию, — два тома писем, от бестолковости и пошлости которых голова идет кругом. Хотя это и «дачная литература», но надо и о дачнике позаботиться, нельзя его истязать так бессовестно.

Он перебирал книги и совал Добролюбову то одну, то другую:

— Вот это посмотрите, и это. И на эту обратите внимание.

Скоро около Добролюбова вырос целый холм книг. Он перелистывал их, одни откладывал в сторону, другие — к себе на колени, третьи — обратно в общую кучу. Томик стихов Бенедиктова он положил перед собой и начал перелистывать его внимательней, чем другие.

— Нет, вы послушайте! — вдруг воскликнул он. — Николай Гаврилович, идите сюда, смотрите, какая прелесть… Это называется «Плач остающегося в городе при виде отъезжающих на дачи».

И что за дерзкий вид! И стулья и столы Пред всею публикой (у них стыда ни крошки) Сцепились, ножки вверх, и ножки через ножки Продеты так и сяк, — трясутся, дребезжат…

— Тьфу ты, пошлость какая! — сказал он брезгливо, захлопнув книгу. — Игра нечистого старческого воображения. Я с большой охотой напишу об этой книге, если позволите.

Некрасов сказал, что конечно позволит, но считает своим долгом предупредить: Владимир Григорьевич сейчас опять в большой моде, бывает в свете, посещает модные литературные салоны.

— Вы навлечете на себя гнев дамского общества, — говорил он.

— Не пугайте, не пугайте, — сказал Добролюбов. — Вы думаете, я в Нижнем был, так ничего не знаю? Наслышан от самых разнообразных лиц о его воскресшей славе. Все знаю и ничего не боюсь.

— Ну валяйте, если вы такой смелый, — засмеялся Некрасов. — Валяйте, терзайте бедного Бенедиктова! А потом за кого возьметесь?

— Рад бы за вас, Николай Алексеевич, да трудно. Трудно уже по одному тому, что вы не столь плодовиты, как Бенедиктов, — ответил, тоже смеясь, Добролюбов. — Нет, в самом деле, Николай Алексеевич, почему вы ничего не пишете в последнее время?

— Хотел бы писать, отец мой, да цензура не пущает. Если бы я себе волю дал — наплодил бы стихов больше, чем Бенедиктов. Только куда их потом девать? В стол складывать и надеяться, что потомки меня оценят, — я не так самоуверен. Ну, да хватит об этом. Мы с вами не сговорились еще об одном — о денежном вознаграждении за вашу работу. Дадим вам на первое время сто пятьдесят рублей в месяц. Это помимо гонорара, конечно. Ну, говорите, не стесняйтесь. Хватит ли? Если мало — подумаем, что еще можно сделав.

Добролюбов смущенно пробормотал, что на большее он не претендует, и быстро перевел разговор на другую тему. Он точно и не уезжал из Петербурга — все новости общественные были ему известны, он находился в курсе всех событий. Некрасов снова забрался на диван и, закурив сигару, с интересом слушал Добролюбова и Чернышевского, который тоже подсел к с юлу. Разговор шел о царском рескрипте, опубликованном недавно для всеобщего сведения. В нем очень глухо и туманно говорилось о крестьянском вопросе и совсем отсутствовали слова «свобода» и «отмена крепостного права». Зато Александр во всеуслышанье объявил, что он разрешает дворянам, согласно их просьбе, обсуждать вопрос об устройстве быта помещичьих крестьян. Этот документ сразу же определил тон и направление подготавливающейся реформы.

— Теперь все стало на свои места и все сделалось ясно, — говорил Добролюбов. — Вы заметили, как ловко все представлено: выходит, что благодетели — помещики сами возжелали освобождения крестьян. Почему бы не сказать и о том, что они этого пожелали только после того, как мужик им вилы под ребра поставил?

— Делается ясным, каких результатов можно ждать, — добавил Чернышевский. — Дело целиком передается в руки дворян, которым заранее сказано: вся земля принадлежит вам, а не крестьянам. Ждать, что при таких условиях они будут особенно озабочены улучшением быта крепостных, я, увы, не могу.

Он иронически отозвался о восторженной болтовне либералов, уверяющих, что в России настала эра неслыханного прогресса:

— Какой там, к черту, прогресс, когда в печати могут появляться статьи, ратующие за невежество? Совсем недавно известный филолог и писатель Даль опубликовал статейку, в которой высказывал мнения об опасности всеобщего распространения грамотности. В «Земледельческой» газете некий Давыдов — корреспондент Вольно-Экономического общества в Астрахани, печатно восхвалял розгу, как великое воспитательное средство!

Некрасов усмехался, слушая горячие слова друзей, и подумал о том, что, пожалуй, и он несколько поторопился и тоже впал в преждевременный восторг; но русская действительность успела основательно помять его иллюзии.

Он вмешался в разговор и неожиданно для себя сказал, рифмуя:

— Что и говорить… в печати уж давно не странность слова «прогресс» и «идеал» и слово дикое «гуманность» повторяет даже генерал.

— Николай Алексеевич, в вас заговорила муза, — воскликнул Добролюбов. — Дайте мне перо и бумагу — я буду записывать.

Некрасов развеселился и, смеясь, ответил, что чернила давно высохли в его чернильнице и перо покоробилось от длительного бездействия. Но Добролюбов быстро разыскал перо и чернильницу, вырвал несколько страниц из записной книжки и через полчаса, перебивая друг друга и вместе подбирая рифмы, они уже кончали стихотворение.

Всевышней волею Зевеса Вдруг пробудившись ото сна, Как быстро по пути прогресса Шагает русская страна!

Некрасов декламировал, безжалостно пародируя свои собственные стихи. Он вскочил с дивана и расхаживал по комнате, заглядывая через плечо Добролюбова на бумагу, где появлялись строки нового стихотворения.

На грамотность не без искусства Накинулся почтенный Даль И обнаружил много чувства И благородство, и мораль…

— Подождите, подождите, — закричал Добролюбов, бросая перо: — Я тоже чувствую приближение музы. Слушайте:

Мужик не вынут из-под пресса, Но уж программа создана.

А дальше — ваше!

Как быстро по пути прогресса Шагает русская страна!

Он снова схватил перо и, разбрызгивая чернила, начал записывать сочиненную строфу. Чернышевский, улыбаясь, смотрел на поэтов и сетовал на свою бесталанность.

— Вы не забудете господина Бланка, — говорил он. — Нельзя обойти его труды. Серьезно говорю вам — нельзя. Николай Алексеевич, Николай Александрович! Бланка, Бланка не оставляйте без внимания.

— Сейчас будет и Бланк, — ответил Некрасов. — Мы ему покажем, этому Бланку… Бланку — банку. Пишите, Николай Александрович…

Авдотья Яковлевна вошла в комнату и спросила удивленно:

— Что это за послание сочиняют три Николая?

— Осторожно, Авдотья Яковлевна, — не спугните музу, — замахал руками Чернышевский. — Она присутствует: следы ее пребывания уже запечатлелись на бумаге. Сядем в уголок — вдруг она испугается нас.

Он подвинул кресло к окну, а сам уселся на подоконник. Настроение у него было чудесное. Все складывалось как нельзя лучше: «Современник» получил замечательного сотрудника, Добролюбов — возможность плодотворно работать. Некрасов, видимо, полюбит этого нового товарища. Все было совсем хорошо. Можно приниматься за настоящую работу. Он весело посмотрел на Авдотью Яковлевну и сказал, продолжая свои мысли:

— Да, все будет очень хорошо.

— Что хорошо? — спросила она с недоумением. — О чем вы, Николай Гаврилович?

Он опомнился и засмеялся:

— Простите меня. Это я своим мыслям…

Некрасов и Добролюбов кончили писать. Некрасов прочитал все стихотворение вслух и отдал его Авдотье Яковлевне.

— Вы перепишете? Хорошо? Да, как вы сказали? Три Николая? И действительно — три Николая! Это знаменательный факт… А не дадут ли трем Николаям поесть? Они заработали славный обед сегодня. Знаете что? Поедемте обедать куда-нибудь в ресторан. В честь нашей встречи, в честь нового сотрудника «Современника», в честь союза трех Николаев. Авдотья Яковлевна, голубушка, одевайтесь скорей, зовите Панаева, пошлите кого-нибудь за Ипполитом Александровичем и за всеми, кто будет в конторе и кто попадется по пути…

IV

Вот уже несколько дней Некрасов аккуратно каждый вечер уезжал в Английский клуб. Он стал еще более неразговорчив, чем обычно, лицо его совсем пожелтело, глаза были безжизненны, движенья вялы. Он находился в состоянии какого-то тупого усыпления, и даже игра не взвинчивала его нервы, — он играл точно по обязанности, спокойно, без страсти, наводя на партнеров трепет своей безошибочной, точно механической игрой.

Он уверял себя, что жизнь, которую он ведет, именно то, что ему нужно.

— Да, я веду глупую и гнусную жизнь! — и ею доволен… — написал он Толстому.

Ему казалось, что он, действительно, доволен. Тупое, безразличное состояние лучше, чем тоска и беспокойство. Оно обволакивало, заглушало внешние впечатления, отшибало память и воображение, усыпляло боль и досаду. И только тревожила мысль: вот треснет это великолепное спокойствие, все полетит к черту, и ожившая, изголодавшаяся тоска набросится на него с новой силой.

В один из вечеров он почувствовал себя плохо, бросил игру, уехал домой и лег в постель. Жестокий озноб осыпал пупырышками тело, он никак не мог согреться, натянул до самых ушей одеяло, поджал ноги; старался не шевелиться, торопясь согреть холодные простыни. Постель казалась огромной и неуютной; он с тоской подумал о русской печке, об овчинном тулупе, мягкая шерсть которого была бы сейчас куда приятней холодка полотняных простынь. Он попросил Василия принести чаю с вином и затопить печку; он торопил его и сердился, глядя, как медленно разгораются дрова, как шипят и плюются пеной поленья, как неловко возится Василий, с треском ломая лучину.

— Не мог ты сухих дров принести, — сказал он с укоризной и спрятал голову под одеяло.

Через несколько минут дрова весело затрещали, огонь загудел в трубе и затряс дверцей печки. Некрасов, обжигаясь, выпил два стакана горячего чая, снова забрался с головой под одеяло и уснул. Спал несколько часов тяжело и крепко, без сновидений, не шевелясь, и проснулся оттого, что у него затекла рука, неловко подвернувшаяся под бок.

Был второй час ночи. Свеча догорала на столике около кровати. Накалившаяся печка пылала нестерпимым жаром. Тяжелое одеяло, как горячий песок, давило на ноги.

Некрасов открыл глаза, сбросил одеяло, потер занемевшую руку и хотел заснуть снова. Он перевернул на другую сторону нагревшуюся подушку, загасил свечу и лег, прислушиваясь к окружавшей его тишине.

В комнате было совсем тихо, только чуть слышно тикали часы на стене около кровати да слабо гудела в ушах приближающаяся головная боль. Он несколько раз повернулся с одного бока на другой, с досадой чувствуя, что спать ему больше не хочется. Он лежал, открыв глаза, все еще ни о чем не думая и смутно различая чуть светлеющие окна на темной стене. Ему было жарко, губы и язык пересохли; казалось, что раскаленная печка заполнила собою всю комнату, что именно из-за жары он не может уснуть. Он разыскал в темноте халат, набросил его на плечи, подошел к окну и распахнул форточку.

На улице было тихо и морозно. Крупный мохнатый снег бесшумно падал на мостовую, тумбы около тротуаров были накрыты белыми шапками, воздух пахнул свежим огурцом или арбузом. Некрасов глубоко, с наслаждением вздохнул и подумал, что так пахнет зимой в лесу, когда снег еще не скован морозом, когда он, мягкий и легкий, ложится на деревья, не сгибая ветвей. Снег тогда падает быстро и бесшумно, и небо, сквозь сетку хлопьев, кажется низким и серым.

Он нехотя отошел от окна, зажег свечу на столике, перелистал, не читая, несколько страниц какой-то книги и сел на кровать, спустив босые ноги на пол. Спать совсем не хотелось. Стало досадно, что рано уехал из клуба, прервав удачную игру, потом вспомнил, что не просмотрел еще как следует отчеты, которые несколько дней назад принес Ипполит Александрович Панаев, и, разыскав их тут же на столе среди корректур и рукописей, забрался на кровать и начал просматривать столбцы цифр.

Он просмотрел дивиденды четырех «обязательных» сотрудников, с которыми велся особый расчет за их исключительное участие в «Современнике». Цифры показывали, что участие это было весьма невелико. Тургенев напечатал за год всего три листа пять страниц, Островский не дотянул и до трех листов, Толстой дал десять, Григорович — двенадцать. Это было очень, очень мало! «Обязательные сотрудники» все больше забывали о своем журнале.

Он сердито покачал головой и с раздражением подумал о том, что за такую оплату он еще должен вымаливать у «обязательных» каждую строчку. Правда, это лучшие писатели, но они пишут для «Современника» так мало, что читатель перестает верить в их обязательное участие и отказывается от подписки. Как пришлось изощряться для того, чтобы поддержать подписку на новый год! Как он и Чернышевский и Ипполит Панаев ломали голову над тем, чтоб привлечь подписчика! Хорошо еще, что выручила Бичер-Стоу — «Дядя Том» в виде бесплатного приложения к первому номеру спас положение. А кто из «обязательных» беспокоился об этом? Никто, ни один человек.

— Нет, надо расторгать этот кабальный союз! Он тяготит и связывает, он обращает всякий чрезвычайный расход в выгоду для «обязательных» и в неизбежный убыток журналу. А чрезвычайные расходы хотя бы такие, как бесплатные приложения вроде «Дяди Тома», совершенно неизбежны. Иначе можно зарезать журнал.

Он бросил расчет на стол, закурил и задумался. Как мечтал он когда-то, когда был беден и унижен, о деньгах, о богатстве, которое дало бы ему независимость, возможность плевать на тех, кто тогда им помыкал. Что ж, по сравнению с тем голым и голодным временем он богат. Но стал ли он счастлив? Испытал ли он то злорадное удовлетворение, о котором мечтал, слоняясь по ночлежкам, обедая в грязных трактирах, сочиняя за гроши водевили на бенефисы средних актеров? Получил ли он возможность писать, что хочет, говорить людям то, что он думает, поступать так, как считает лучше? Ничего этого не дали ему деньги. Он остался так же несчастлив, как был. А может быть, стал еще несчастней.

Он вздрогнул и почувствовал, что в комнате стало холодно. Снег перестал падать, мороз крепчал, ветер засвистел за окнами. В открытой форточке колыхалось туманное пятно холодного воздуха. Некрасов вскочил с кровати, захлопнул форточку, плотно задвинул шторы. Он прислонился на минуту к печке, обжигая об нее ладони, и снова забрался под одеяло. Он чувствовал себя больным и одиноким; никому не было дела до того, что он нездоров, что ему не спится, что мрачные мысли снова овладевают им.

Да, одиночество его становится более ощутимым. Старые друзья — хотя какие это друзья? просто старые спутники жизни — становятся все более чужими, отходят все дальше и дальше. Они не могут простить ему Чернышевского, они рады были съесть его с самого начала, да он оказался им не по зубам. Тот же Дружинин, с которым связывали Некрасова годы общей работы, личного знакомства, пожалуй, дружбы, обвиняет его в измене «идеалам» и мечтает о создании нового журнала. Говорят, он советует графу Толстому откупить «Библиотеку для чтения» и переманить туда из «Современника» всех корифеев изящной литературы.

Эх, Дружинин, Дружинин, любитель и поклонник «изящной» жизни! Сколько чернил пролил он в защиту «чистого искусства», сколько он хлопочет, оберегая это искусство от Чернышевского. Он энергичный человек, милейший Александр Васильевич, он умеет поддерживать связи, разжигать страсти, убеждать, уговаривать, стравливать людей. Он ведет деятельную переписку с Тургеневым, с Боткиным, с Толстым и, надо думать, не жалеет яду, рассказывая о «Современнике».

Некрасов беспокойно завозился на кровати, представляя себе, какие письма получает сейчас Тургенев. Ведь Дружинин, Боткин и Фет пишут ему много и часто. Они рады выкопать яму между Тургеневым и «Современником». Интересно, как относится к этим письмам Тургенев? Заступается ли он за Некрасова? Нет. Тургенев не будет ссориться со старыми друзьями, он тоже не любит Чернышевского и всех, кто идет вместе с ним.

Как по-разному живут они все сейчас — Тургенев, Фет, Боткин и он сам… Фет — в Москве, на своей новой квартире в Замоскворечье наслаждается семейным патриархальным уютом. В его кабинете по вечерам собираются гости, они ведут беседы на возвышенные, прекрасные темы — о любви, об искусстве, о красоте. Позже, после вечернего чая за круглым столом, за рояль садится какая-нибудь московская тихая девушка с тяжелой русой косой и играет Шопена; вдохновенный скрипач ласкает смычком свою скрипку. На эти дуэты приезжает Лев Толстой, его сестра, его брат Николенька, Аполлон Григорьев и члены семейства Боткиных. Они сидят в уютных мягких креслах и слушают, полузакрыв глаза, музыку. Тихое, спящее Замоскворечье тонет в сугробах, и никакие тревоги не проникают за двери теплого фетовского дома.

Боткин и Тургенев сейчас за границей. Тургенев бродит среди величавых развалин Колизея и, конечно, мечтает о России. Он мечтает о своей России — о лете, которое проведет в Спасском, о теплых ясных вечерах, когда из соседних поместий съезжаются в гости друзья. Он представляет себе, как на широком балконе будут читать они вслух стихи, предаваться воспоминаниям, умным разговорам и спорам. Он мечтает о спокойном и сладостном творчестве в своем деревенском кабинете, темном и прохладном от приникающих к окнам деревьев, обо охоте, о душистых березовых рощах.

Что общего и в образе жизни, и в мыслях, и в чувствах у них и у него, у Некрасова? Как могут они понимать друг друга? Чужие? — ну конечно же, совсем чужие…

Господи, как медленно тянется время и какие нехорошие мысли лезут в голову! Надо погасить свечку, думать о чем нибудь хорошем и постараться уснуть. В детстве, когда ему не спалось, когда было жутко в темной комнате, мать говорила, гладя его по голове:

— А ты закрой глазки, ни о чем не думай и представляй себе широкое, широкое поле, по которому гуляет ветер. Небо над полем голубое, поле все желтое, ходят по нему волны от ветра, как на реке. Ты смотри на эти волны, смотри и уснешь.

Может быть, попробовать и сейчас ни о чем не думать и представлять себе поле? Некрасов приподнялся, задул свечку и снова лег, натянув одеяло. Желтое поле возникло перед глазами, над ним — бледное жаркое небо, знойная зыбь над колосьями. По узкой тропинке бредет старичок-побирушка. Вот он подходит все ближе и ближе, видны заплаты на его серых, как пыль, штанах, вот и сума, вот и лапти за спиной, вот палка-посошок… Он стал совсем маленьким, не больше куклы, вот он уже сошел с тропинки и стал на краю ночного столика, опершись спиной о подсвечник:

— Не спишь? Маешься? — спрашивает он усмехаясь. — Или совесть нечиста? Или обидел кто? А ты спи, не тужи — все перемелется. Хочешь, я тебе сказку скажу?

Он садится на край столика, и Некрасов видит его совсем ясно, хотя в комнате темно. Пот выступает у него на лбу.

«Это я брежу… — думает он. — Не надо было открывать форточку, у меня сильный жар. Кыш, уходи», — дует он на старичка.

Но старичок не уходит. Он усаживается поудобней, зажигает свою трубочку и начинает что-то рассказывать. Он шепчет так тихо, что ничего невозможно понять. Он кивает в такт своим словам и пристукивает рукой по коленке.

Тук-тук-тук-тук… стучит он ровно, как маятник.

«Да ведь это часы тикают, — думает Некрасов и ищет их на столике. — Вот они лежат — и стрелки показывают, что скоро пять часов. Слава богу — скоро утро…»

Он опять закрывает глаза и вслушивается в тишину спящей квартиры. Где-то со стуком чешется собака, вот она взвизгнула — может, и не чесалась вовсе, а просто перебирала во сне ногами, думая, что бежит? Василий закашлял и снова затих. Спит, и не беспокоится о том, что хозяин болен. А мог бы встать пораньше, согреть самовар, напоить его чаем, прибрать в комнате. Некрасов хватает со стола колокольчик и начинает звонить. Звонок дребезжит жалобно, как надтреснутый. Василий слышит его и босиком, со свечкой в руке появляется в дверях.

— Что угодно? — говорит он хриплым со сна голосом. — Да вы никак заболели? Я побегу, Авдотью Яковлевну разбужу.

Некрасов не протестует. Он с удовольствием откидывается на подушки, закрывает глаза и замирая ждет, когда начнется вокруг него сладкая, участливая суета.

V

Болезнь затянулась. Проходили дни, а Некрасов все не показывался из своей комнаты, часами молча лежал на диване, лицом к стене, или бродил также молча из угла в угол и зябко кутался в халат. Это была, пожалуй, уже не болезнь, а обычная хандра, тоска и раздражительность, вспыхнувшие с новой силой после удивительного спокойствия последних дней. Он никого не хотел видеть, морщился, когда кто-нибудь заходил в комнату, и поворачивался лицом к стене, когда Авдотья Яковлевна пыталась чем-нибудь занять его.

Однажды Авдотья Яковлевна зашла к нему утром, еще до завтрака и, быстро двигаясь по комнате, начала наводить в ней порядок. Потом подошла к окну, поправила смявшуюся штору и сказала не оборачиваясь:

— Чем лежать и смотреть в стенку, встань и погляди, что творится у тебя под окном.

Некрасов нехотя поднялся с дивана, сунул босые ноги в туфли и подошел к окну. На улице шел дождь пополам со снегом, грязная мокрая каша лежала на мостовой и на тротуарах, люди проходили быстро, подняв воротники, натянув низко шапки, закрываясь от мокрого холодного ветра. Они торопливо обходили неподвижную группу мужиков, которые, не обращая внимания на дождь и ветер, стояли около подъезда большого богатого дома.

Мужики, очевидно, пришли издалека. Стоптанные лапти, котомки за плечами, худые потрепанные армяки — все говорило о долгом, длинном пути. Они стояли, сняв шапки, спутанные волосы их намокли, по бородам стекала вода. Они пришли, вероятно, с какой-то просьбой к министру государственных имуществ, который жил в этом доме. Мужики кланялись раззолоченному швейцару, стоявшему на высоком парадном подъезде; один даже пытался что-то подать ему, но дворник столкнул мужика с первой же ступеньки. На помощь дворникам подошел городовой, он закричал, размахивая руками; дворники смелей начали наступать на мужиков, они толкали их в сторону и в плечи и, наконец, оттеснили от подъезда. Мужики ушли, дворники посудачили несколько минут, принялись сгребать с тротуара тяжелый серый снег, швейцар ушел за стеклянную дверь; в одном из окон поднялась белая штора, и молоденькая горничная в наколке, прижав лицо к стеклу, посмотрела на улицу.

Авдотья Яковлевна исподтишка взглянула на Некрасова. Он стоял, дергая себя за усы, и не мигая смотрел в одну точку. Губы его были сжаты, брови нахмурены, злая сосредоточенность застыла в глазах.

— Бедные! — сказала Авдотья Яковлевна, тихонько дотронувшись до его рукава.

Некрасов даже не посмотрел на нее. Он отвернулся от окна, подошел к дивану и лег лицом к стене.

— Интересно, придут они еще раз или так и вернутся в деревню? — продолжала Авдотья Яковлевна.

Некрасов ничего не ответил.

Авдотья Яковлевна пожала плечами, забрала со стола пустой стакан и ушла, с раздраженьем хлопнув дверью.

Вот парадный подъезд. По торжественным дням Одержимый холопским недугом, Целый город с каким-то испугом Подъезжает к заветным дверям…

Эти строки, точно написанные когда-то давным-давно, пронеслись в его мозгу. Он оглянулся — в комнате никого не было — быстро поднялся с дивана и зашагал из угла в угол.

Ему казалось, что уже десятки раз видел он понурых мужиков у подъезда, дворников, которые гонят их с тротуара, равнодушных прохожих, торопливо бегущих по своим делам. Сколько подъездов мужики обошли, прежде чем добрались до Петербурга, до этого дома с усатым швейцаром?

Он поежился, представив себе, как идут сейчас мужики по городу, вот добрались они до заставы, идут христовым именем… Страшно! Как страшно жить, когда кругом — над дорогами и полями, над темными острогами, над соломенными крышами изб, над всей землей — раздается протяжный, за сердце хватающий стон. Кажется, даже сюда, в эту тихую комнату просачивается он сквозь крепко закрытые окна.

Стонет в собственном бедном домишке, Свету божьего солнца не рад, Стонет в каждом глухом городишке, У подъездов судов и палат…

Зубы у Некрасова стучали, ему было смертельно холодно… Бессильная, жалкая злость, бессильное, жалкое сочувствие, — как все это противно и бесполезно!

Он сел к столу и придвинул к себе лист бумаги, но не мог написать пи строки. Дождь скучно барабанил в окно, осенний, колючий дождь. Плохо сейчас идти полем! Ветер леденит мокрую одежду, студеная вода пропитывает сапоги, тоска сжимает сердце. Одна ли тоска? Может быть, гнев? Может быть, ненависть, жгучее желание отомстить? Хорошо, если так.

Медленно тикали на стене часы, раскачивался длинный тяжелый маятник. Дождь перестал, ветер высушил капли на стекле. Сумерки выступили из глубины комнаты, подкрались к окнам, закутали их серой пеленой. Когда совсем стемнело, в дверях появилась Авдотья Яковлевна. В руках она держала горящую лампу. Некрасов еще сидел за столом, но бумага, лежавшая перед ним, была все так же чиста. Он поднялся из-за стола, лег на диван, закрыл глаза и попросил Авдотью Яковлевну записать то, что ему сейчас пришло в голову. Диктовал он медленно и бесстрастно, — казалось, вся сила, все чувства покинули его.

Авдотья Яковлевна писала быстро, несколькими буквами обозначая слова.

— Это очень хорошо, — сказала она тихо. — Но цензура не позволит это печатать.

Некрасов ничего не ответил. Он взял со стола книжку и сделал вид, что читает; ему хотелось остаться одному. Он чувствовал себя совсем разбитым, сердце билось слишком сильно, нервы были напряжены до крайности. Он попросил Авдотью Яковлевну, чтобы она прислала ему коньяку или наливки.

— И не пускайте ко мне никого, слышите? Кто бы там ни пришел.

Печатать стихотворение, действительно, не позволили. Добролюбов, которому Авдотья Яковлевна показала стихи, в тот же день прибежал к Некрасову, крепко пожал ему руку и сказал, что они — прекрасны.

— Ну и возьмите их себе, — кисло ответил Некрасов. — Очень раскаиваюсь, что написал, — печатать все равно не позволят, только зря день убил.

— Когда-нибудь кто-нибудь напечатает, — уверенно сказал Добролюбов. — Для потомства эти стихи не пропадут… Цензура? Эко, подумаешь, препятствие, — русский народ и не такие рогатки ломал… Вы послушайте лучше, какую я вам новость принес. В Москве начали обсуждение крестьянского вопроса — и как начали, с каким блеском! Московское дворянство устроило в честь Александра обед, на котором произнесены были разные восторженные речи по поводу предстоящей реформы.

— Эпидемия обедов вообще разрастается до угрожающих размеров, — мрачно сказал Некрасов. — Сотни голодных мужиков можно было бы кормить в течение года на те деньги, что сжираются господами в честь освобождения крестьян. Мне Анненков рассказывал на днях о таком обеде. Тоже в Москве. Собралось сто восемьдесят гостей — купцов и помещиков с литературным образованием. Обед этот именовался «обедом литераторов». Жрали и пили до треска в брюхе, а потом, с бокалами в руках, голосили гимн перед царским портретом. Катков и Кавелин произносили речи и размазывали слюни по галстукам и жилетам. Анненкову это, кажется, нравится. Он бы не прочь и здесь устроить такое же слюнотечение….

Добролюбов тоже слышал об этом обеде и о том, что литераторы «Русской беседы» отказались от участия в нем.

— Они заявили, что меру, обновляющую Россию, надо встречать молитвой, а не пиром. «Мера, обновляющая Россию»! Сколько блеску пускают! — восклицал он. — А дело — ни с места. И куда оно двинется и когда — никому не известно. Вы знаете, до чего доходит смятение умов? Мне недавно, как совершенно серьезную весть, передавали, что все планы реформы идут от великого князя Константина Николаевича и что он по этим вопросам обращается за советом к Герцену.

— А появлением хвостатой звезды реформы еще не объяснили? — проворчал Некрасов. — Подождите, объяснят и этим, — у нас всего дождешься.

— Для того, чтобы этого не было, нужно серьезней и больше говорить на эту тему, — сказал Добролюбов. — Николай Гаврилович начал работать над новой, замечательной вещью. Она будет называться «О новых условиях сельского быта» и несомненно привлечет внимание очень и очень многих.

— И в первую очередь внимание третьего отделения.

— Бросьте вы, Николай Алексеевич, пугать! Чернышевский так напишет, что внимание обратят и поймут именно те, кто нужно.

Некрасов с досадой посмотрел на Добролюбова. Сегодня его раздражала самоуверенность молодого сотрудника «Современника». Скажите, какая смелость! А если закроют журнал? Но он сдержался и только пробормотал сквозь зубы:

— Посмотрим, что выйдет, а потом будем говорить…

— Я не знаю, что вы будете «смотреть», если пишет сам Чернышевский, — возмущенно сказал Добролюбов. — Я уже смотрел и считаю, что эти статьи должны стать нашей программой по крестьянскому вопросу. Я даже думаю, что нам следует, напечатав эти статьи, опубликовать специальное обращение, в котором сказать примерно вот что: сейчас, дескать, когда все внимание России устремлено на отмену крепостного права, мы будем постоянно помещать статьи на эту тему. Наша программа выражена статьями Чернышевского и сводится вкратце к следующему: крепостные должны быть освобождены с землею. Конечно, придется еще указать, что помещиков нужно вознаградить за эту землю, — иначе цензура и третье отделение могут обидеться. Я уверен, что такое обращение, с призывом писать на эту тему, вызовет поток статей в редакцию.

— Поток слюней — вы хотите сказать? — едко спросил Некрасов. — И в виде плевков по нашему адресу и в виде слезливых умилений?

— Вы сегодня какой-то ворчливый, Николай Алексеевич, — сказал Добролюбов рассердившись. — Я уйду лучше — бог с вами. Стихи ваши я себе перепишу, если позволите. А к вам я Николая Гавриловича пришлю, пусть он вас изругает, хватит уже валяться ни больным, ни здоровым. Так разрешаете списать ваш парадный подъезд?

— Сделайте одолжение, списывайте, — все так же раздраженно сказал Некрасов. — Только у меня его нет, а на память я читать не буду. Возьмите у Авдотьи Яковлевны, если желаете.

Добролюбов пожал вялую, холодную руку поэта и вышел из комнаты. За дверью он вздохнул с облегчением: «Фу, какой тяжелый все-таки человек! Когда он хандрит, его настроение давит на окружающих, как черная туча. Ну и характерец! Попробуй дружить с таким человеком. Ну его к черту!»

Он тихонько постучал в комнату Авдотьи Яковлевны и заявил ей, что Некрасов его прогнал.

— Вернее, не прогнал, но так явно тяготился моим присутствием, что я предпочел сам удалиться. Я к вам за стихами, которые вы мне давеча показывали. Он разрешил их списать.

Авдотья Яковлевна сидела за своим небольшим рабочим столом. Она разбирала какие-то письма, записные книжки, заметки; чистый лист бумаги лежал перед ней, вверху листа было аккуратно выведено заглавие: «Русские в Италии».

Панаева была одним из сотрудников «Современника». Ее участие в журнале началось большим романом «Три страны света», который она писала вместе с Некрасовым. Вместе же они работали над другой большой вещью «Мертвое озеро»; потом она начала писать самостоятельно, ее рассказы и повести печатались с произведениями корифеев современной литературы. Цензура теснила ее с ожесточением. Первую ее большую вещь «Семейство Тальниковых» запретил сам Бутурлин. Председатель цензурного комитета начертал на полях рукописи резолюцию: «Не позволяю за безнравственность и подрыв родительской власти». Ничего безнравственного, разумеется, в повести не было. Она просто обличала систему воспитания детей и крепостнические нравы, но печатать ее так и не позволяли.

Авдотья Яковлевна, как большинство женщин-писательниц, печатала свои произведения под мужским псевдонимом, и имя литератора Н. Станицкого хорошо было известно читателям «Современника». Последнее время личные неурядицы, плохое настроение отвлекли ее от работы, и она сейчас неуверенно вывела на листе бумаги заголовок: «Русские в Италии».

Она вздрогнула, когда в комнату вошел Добролюбов, хотела спрятать листок в стол, закрыть его чем-нибудь, да не успела, и острые его глаза заметили заглавие издали.

— Что это вы собрались творить, писатель Станицкий? — спросил Добролюбов, взглянув на бумагу. — Путевые впечатления? Почему с таким запозданием?

— Нет, не впечатления, а рассказ. Он у меня давно задуман, да все собраться не могла засесть за него. А сейчас рассказов в «Современнике» нет, и Станицкий может блеснуть своим талантом, — смущенно сказала Панаева.

Добролюбов придвинул кресло и сел. Ему не хотелось уходить, ему было приятно бывать в обществе этой женщины — такой красивой и вместе с тем умной и наблюдательной, насмешливой и злой с теми, кто ей не нравился, и такой чуткой и отзывчивой к тем, кого она любила. Она была намного старше его и она была подругой Некрасова, а то бы… Добролюбов с нежностью посмотрел на ее маленькое ухо, на чуть сдвинутые брови, на опущенные вниз глаза.

— Ну, поговорите со мной, Станицкий, — сказал он, отнимая у нее письмо, которое она держала в руках. — К вам пришел гость, а вы читаете. Вы скоро станете синим чулком, — это вам не идет.

— Нет, я слишком люблю наряды и я очень ленива, — улыбнулась Панаева. — Из меня никогда не выйдет синего чулка. Я недостаточно самоотверженна, чтобы отказаться от милых радостей жизни. Хотя бы от этих, — пользуйтесь и вы. — Она придвинула к Добролюбову большую нарядную бонбоньерку с конфетами. — Ешьте, ешьте, не стесняйтесь, — это очень вкусно.

Она сама выбрала конфету в кружевной бумажке и протянула ее гостю. Добролюбов налету поцеловал ее красивую, украшенную кольцами руку и, смеясь, сказал:

— Эта ручка слаще всяких конфет. Смотрите, какой я опытный комплиментщик, совершенно, как кавалер в Гостином дворе. Не сердитесь, Станицкий, вы хороший товарищ и, ей-богу, неплохой писатель. Ваши читатели и не подозревают, кто пишет эти мужественные рассказы, — в них нет ничего дамского. Расскажите же, что вы хотите писать об Италии?

Авдотья Яковлевна взяла со стола смятый листок с набросанным на нем планом рассказа. Она написала его еще в Италии, но потом затеряла среди бумаг и только сегодня нашла засунутым в старое портмоне. Она быстро пробежала его глазами и сказала, помолчав минутку:

— Знаете, о чем мне хочется записать? О хамстве русских помещиков, попавших за границу. Не смейтесь и не удивляйтесь. Красота Италии уже много раз описана перьями более сильными, чем мое. А вот гнусное обличие богатых дворянчиков на фоне итальянского пейзажа — ждет своего барда. Если бы вы видели, Добролюбов, как отвратительны эти тщеславные глупые люди! Как чванливы, как идиотски расточительны, расточительны только из хвастовства, а не потому, что им действительно хочется получить побольше удовольствий во время путешествия.

— Я не знаю, почему вы только там это заметили? — перебил Добролюбов. — Все эти качества совсем не следствие итальянского климата, — они и дома не лучше.

— Не знаю, может быть и так, но я здесь с ними мало сталкиваюсь, — сказала Панаева. — И — потом там они кристаллизуются совершенно самостоятельно, а здесь растворяются в общей массе русского общества. Русское общество в целом благородно, в России весь этот аристократический сброд тонет, в глаза не бросается. Но ведь в Италию-то ездит главным образом аристократия. Там только этих «представителей» и видишь, а в концентрированном состоянии — они невыносимы. Да и климат тоже действует, особенно на барынь. Вы бы видели, какими бесстыжими становятся там чопорные русские аристократки! На каждого смазливого итальянца готовы бросаться. «Ах, серенады, ах, гондолы, ах, жгучие глаза!» — передразнила она кого-то. — Мне было стыдно, бесконечно стыдно за границей! Ведь по этому сброду судят обо всех и говорят: русские — это дикари. Конечно, те, кто ездит по Римам и Миланам, в значительной части своей — дикари. Знаете, на римском карнавале, на этом народном веселом празднике не было больших дикарей, чем наши помещики. Я сама видела, сгорая от стыда, как компания богатых путешественников, сидя на балконе, выдумала себе такое развлечение: привязали на веревку игрушку, спустили ее вниз и, когда к ней подбегал ребенок, дергали веревку к себе, а ребенку в лицо бросали известь и твердые шарики из муки. Ребята с плачем убегали от балкона, и с каким презрением смотрел народ на эту «веселую» компанию богатых бар!

Авдотья Яковлевна с шумом отодвинула кресло, встала из-за стола и быстро заходила по комнате.

— Нет, лучше не вспоминать все это, — сказала она, остановившись перед Добролюбовым. — Напрасно я вытащила свои записные книжки, — пусть бы себе пылились в столе.

— Нет, нет, дорогая Авдотья Яковлевна, — сказал Добролюбов, взяв ее за руки. — Нет, обязательно вспоминайте, со злостью, как сейчас, и напишите об этом в своем рассказе. Это очень хорошо, все что вы увидели. Позвольте мне поцеловать вас за это, дорогой писатель Станицкий!

Он быстро и неожиданно поцеловал ее в губы и, сам растерявшись, выбежал из комнаты.

— Николай Александрович! Добролюбов! — крикнула Панаева. — Куда вы? А стихи-то некрасовские забыли?

Но он ничего не ответил. Авдотья Яковлевна улыбнулась и села к столу. Она открыла чернильницу, задумалась на минуту и начала писать.

VI

Некрасов продолжал сидеть взаперти. Он никого к себе не пускал и нехотя отворил дверь Чернышевскому, который зашел к нему как-то поздно вечером.

Чернышевский остановился на пороге и, близоруко прищуриваясь, оглядел комнату. В комнате был беспорядок. Некрасов, желтый, растрепанный и хмурый, валялся на диване, вокруг него были разбросаны книги и журналы — он, видимо, пытался читать, да бросал книгу, едва пробежав глазами первую страницу. На столе, с рукописями и корректурами, стоял графинчик коньяку и маленькая серебряная стопка.

Чернышевский, поздоровавшись и спросив, кончил ли он уже хворать, сел в кресло, поближе к печке. Они сидели так некоторое время, не разговаривая, не зажигая свеч, и молча смотрели на веселый и яркий огонь. Василий недавно подбросил целую охапку сухих дров, и они пылали, дружно потрескивая. В соседней церкви звонили ко всенощной, и Некрасов подумал, что в деревне вот так монотонно звонят только на панихидах. Далеко разносится этот однообразный, унылый звон, и мужик в поле, услыхав его, непременно снимет шапку, перекрестится и пожелает неведомому покойнику вечного покоя и вечной памяти.

«Вечный покой — это хорошо, а вечной памяти не бывает, — думал Некрасов. — Да она и не нужна покойнику, эта вечная память. Он все забыл, отмучился, отсуетился и лежит строгий и важный в своей последней домовине».

Некрасов постарался представить себе свои собственные похороны. Что ж, вероятно, все будет очень прилично: проводить его явится десяток знакомых литераторов, над могилой произнесут торопливую скучную речь, а потом, сидя за поминальным столом, переберут все его грехи, настоящие и мнимые, и чего только не наговорят о мертвом, если и живого не щадят.

Ему было не совсем безразлично сознавать, что после его смерти может подняться целый рой сплетен, грязных историй, скверных анекдотов, сочиненных с особым усердием.

«Хорошо было бы написать автобиографию. Написать сейчас, правдиво, честно, так, чтобы близкие люди могли бы легче отличить истинные проступки от вымышленных».

Он посмотрел на Чернышевского, который, согнувшись, ворошил в печке пылающие поленья. Вот хотя бы для Чернышевского написать — пусть не думает о нем плохо.

Чернышевский поколотил кочергой полено так, что из него посыпались красноватые искры, и осторожно прикрыл дверцу. В комнате стало совсем темно, только сквозь круглые отверстия дверцы светился розовый огонь.

Некрасов испугался, что Чернышевскому надоест сидеть в потемках и он уйдет, и начал занимать его разговором.

— Получил сегодня письмо от одного знакомца из Москвы, — сказал он. — Пишет о разных чудачествах, которые выкидывает Левушка Толстой.

— Да? — безучастно сказал Чернышевский.

— Да, мой знакомый пишет со слов его брата Николая, что Левушка усердно ищет сближения с сельским бытом и хозяйством, с которыми пока что знаком весьма поверхностно. Устроил у себя под окном кабинета бар для гимнастики и упражняется. Гимнастика, дескать, хозяйству не помешает. Но староста его в ужасе: придешь, говорит, к барину за приказанием, а барин, зацепившись коленкой за жердь, висит в красной куртке головою вниз и раскачивается; не то приказание слушать, не то на него дивиться.

Чернышевский, распахнув дверцу, снова принялся колотить по полену. Полено выстрелило, точно в него был засунут патрон, и Николай Гаврилович вздрогнул, уронил кочергу и рассмеялся.

— Фу ты, как напугало! — сказал он, отодвигаясь от печки. — Так что вам пишут о Толстом? Простите меня, я не расслышал.

Но Некрасову не захотелось больше говорить о письме.

— А ничего, так, разные сплетни, которых и здесь много. Вы счастливый человек, Чернышевский, до вас не доходят эти сплетни, а ко мне они липнут, как мухи к меду. Вот я сижу тут один и все думаю: почему это обо мне можно сказать любую дрянь и все поверят?

Говоря это, он думал об огаревском деле. Вот поверил же Герцен, что он деньги Огарева украл? Да что там — Герцен! Тургенев, друг, старый знакомец, не нашел нужным опровергнуть это обвинение.

— Николай Гаврилович, — неожиданно обратился он к Чернышевскому. — Верите вы, что я могу украсть чужие деньги? Не из кармана, конечно, вытащить, а так, присвоить их путем разных нечестных сделок и пустить, таким образом, по миру обманутого друга?

Чернышевский посмотрел на него с недоумением.

— Бог с вами, какие глупости вы говорите! Я даже отвечать не желаю. У вас, наверно, жар начинается и вы бредите?

— Нет, я серьезно. Поверили бы вы, если бы вам сказали, сказали лица уважаемые, что я ограбил своего приятеля и нажил на этом целый капитал?

Мрачный и нетерпеливый голос Некрасова вывел Чернышевского из состояния теплой дремоты, которое навеяли на него тепло от печки и тишина комнаты.

Он сразу понял, что имеет в виду Некрасов, и ответил твердо и спокойно:

— Нет, Николай Алексеевич, не поверил бы. Таким сплетням могут верить только люди, не заслуживающие вашего внимания. И поэтому бросьте вы думать об этом.

— Люди, не заслуживающие моего внимания? — зло усмехаясь, сказал Некрасов. — А Герцена можно разве отнести к таким людям? Помните, я вам говорил летом, что ездил в Лондон? Так он меня именно по этой причине отказался принять. Не принял, потому что был уверен в том, что я — вор. И я совершенно напрасно проделал тогда этот утомительный вояж.

Он взял папироску, зажег ее и сел, подобрав под себя ноги.

— Я ехал к нему, воображая, что сумею разубедить его в этом. Специально поехал, узнав, что он обо мне так думает, оправдываться поехал, спокойный и уверенный, что десятиминутного разговора достаточно будет для этого. Был в Лондоне, стоял около калитки дома, в котором живет Герцен, но так и уехал, не увидав его самого.

Он вспомнил туманный лондонский вечер, набережную Темзы, на которой бродил он несколько часов, шатаясь, как пьяный, и привлекая к себе внимание прохожих. Это был, пожалуй, самый страшный вечер в его жизни. Не дай бог никому пережить такую тоску и злобу, какую пережил он тогда.

Он встал с дивана и быстро прошелся по комнате. Папироса его погасла и, не найдя в темноте спичек, он достал из печки уголь, и, обжигая пальцы, прикурил от него.

— Знаете, Николай Гаврилович, — сказал он, — как началось все это дело? Десять лет назад Марья Львовна Огарева убежала от своего мужа, пожила некоторое время в Петербурге, потом получила паспорт и уехала за границу. Она сама и ее дела с Огаревым очень мало интересовали меня в то время. У меня и без Огаревой находилось забот более чем достаточно, и я, вероятно, никогда не вспомнил бы о ней. Но я, действительно, оказался втянутым в ее расчеты с Огаревым, втянутым невольно, потому что она была подругой Авдотьи Яковлевны, Авдотья же Яковлевна взяла на себя роль посредника между Огаревым и его бывшей женой. Она взялась получать с Огарева деньги, которые тот обещал выплачивать Марье Львовне и пересылать их ей за границу. Напрасно она взялась за это дело, и, пожалуй, единственной настоящей моей ошибкой было то, что не отговорил я ее от роли посредника!

Огарев был неаккуратен в уплате обещанных денег, и Авдотья Яковлевна обратилась к услугам третьего лица — Шанишева. Она сделала его своим поверенным, а за честность его я не поручусь. Он затеял тяжбу с Огаревым, получил его именье, взялся его продавать и… оказался его владельцем. Все ли деньги за это именье передал он Авдотье Яковлевне? Все ли, что попадало в ее руки, переслала она Марье Львовне? Очень возможно, что и не все. Она не вела счет этим деньгам, и, как женщина, склонная к широкой жизни, очень скоро оказалась запутанной в неоплатный долг. Но долг не волновал ее — они были подругами с Огаревой, и она тратила ее деньги, веря, что сможет их вернуть. Она надеялась, что Марья Львовна вернется в Россию, и они тогда вместе разберутся во всех этих делах.

Так, вероятно, и было бы, если бы Огарева не умерла. Но это, увы, случилось, и Авдотья Яковлевна оказалась лицом к лицу с ее наследниками, которые требовали денег, а не объяснений…

Некрасов замолчал и начал искать на столе портсигар. В комнате стало совсем темно, печка догорела, фигура Чернышевского слилась с креслом. Что-то с грохотом упало со стола. Некрасов нашел, наконец, спички и портсигар, закурил, налил коньяку и, выпив его, сел рядом с Чернышевским. Быстро нагнувшись, он подбросил несколько поленьев, и, когда огонь разгорелся, Чернышевский увидел, как дрожат у него руки и каких, видно, усилий стоила ему эта спокойная, ровная речь.

Он сидел согнувшись и глубоко затягивался папиросой. Глаза его были устремлены на огонь; лицо, освещенное неверным, колеблющимся пламенем, казалось осунувшимся и потемневшим. Он бросил папиросу в огонь и повернулся к Чернышевскому:

— Все это я хотел рассказать Герцену. Убедить его в том, что я-то совсем не виноват в этом деле, что ни одна огаревская копейка не попала в мой кошелек, и что если я в чем виноват, так только в том, что слишком мало вмешивался. Да время я, видно, выбрал неудачное. Огарев только что приехал из России, приехал больной и разоренный, как он считает, по моей вине. Они ведь не могут себе представить, чтоб я не нажился на этом деле — я, признанный делец и практик! И вот слава обо мне, как о подлеце и воре, начинает катиться все дальше. Уже и Тургенев, как мне рассказывали верные люди, повторяет, что я нагрел руки на огаревском наследстве, уже и другие друзья готовы поверить этому. И я, когда задумываюсь об этом, только удивляюсь, как это я только живу до сих пор, как я могу еще дышать, работать, встречаться с людьми. Тяжело все это, отец мой.

Некрасов замолчал и опустил голову.

Чернышевский почувствовал, как нуждается сейчас Некрасов в поддержке и доверии.

— Слушайте, Николай Алексеевич, — сказал он своим по-детски тонким голосом. — Не слишком ли много переживаний по такому, я сказал бы, не совсем серьезному поводу? Герцен имел неосторожность высказать свое мнение и свое недоброжелательное отношение к вам? А ведь с делом-то он не ознакомился? Это его ошибка, а не ваша. Я понимаю, я прекрасно понимаю, что его мнение, хотя и ошибочное, бросает серьезную тень на вашу репутацию. Но истина может быть достовернейше узнана, и она узнана будет непременно. Герцен ошибся. Вы это знаете наверное. Знаю это и я. Узнают со временем многие люди. История не даст вас в обиду, Николай Алексеевич, я в этом твердо уверен.

Трезвый и ясный голос Чернышевского заставил Некрасова поднять голову. Он был мрачен и желт, глаза его запухли, усы уныло опустились. Чернышевский ласково улыбнулся, положил руки ему на плечи:

— Я уважаю вас, Николай Алексеевич, за то, что вы всегда со стоической твердостью переносите недоброжелательство, с которым относятся к вам некоторые люди. Будьте же тверды и теперь, хотя это гораздо трудней, потому что здесь недоброжелательство исходит от такого человека, как Герцен. Вы хотели рассеять это роковое для вас и для Герцена недоразумение — вам не удалось это сделать. Это уже не ваша вина. Нужно перестать думать об этом, золотой мой. У вас есть на что растрачивать чувства и силы. Поберегите их. Поберегите для тех, кто в них нуждается. Для своей родины поберегите, для русского народа. Для борьбы, которую вам приходится вести… А сейчас поговорим о чем-нибудь другом — забудем навсегда эту беседу.

Чернышевский подошел к двери, позвал Василия и попросил его зажечь лампу.

— Надо прогнать этот мистический полумрак, — сказал он шутливо. — Он совсем не подходит для трезвых, деловых разговоров.

Но когда Василий зажег лампу, он взглянул на часы и заторопился домой.

— У меня еще очень много дела, — сказал он. — Очень много. Вы не обижайтесь я побегу.

Некрасову не хотелось с ним расставаться. Страшно было остаться одному в этой комнате, где, казалось, еще витали тяжелые мысли, ночные кошмары, собственные жалкие слова. Он быстро поднялся с дивана и сказал, что тоже хочет выйти на улицу.

— Или, знаете что? — давайте прокатимся куда-нибудь за город? Пока я одеваюсь — нам заложат санки, и через час вы будете дома, освеженный и отдохнувший. Вам тоже нужно проветриться, Николай Гаврилович, смотрите, какой у вас утомленный вид.

Они вышли на улицу и остановились на тротуаре, дожидаясь, пока подадут лошадь. Литейная тонула во мраке. Темно было в доме министра напротив, только в парадном подъезде, за стеклом дверей, слабо светила лампа. Спиртовые фонари хороши были бы разве для иллюминации в каком-нибудь парке, а здесь они совсем не рассеивали темноту. Некрасов чиркнул спичку и зажег папиросу, — чудовищно большая тень от его бобровой шапки на минуту закачалась на стене дома.

Скрипнули ворота — и легкие сани, заложенные парой лошадей, медленно выехали на улицу. На лошадей была наброшена длинная сетка с кистями, они ступали осторожно, точно танцуя, и отфыркивались от мороза. Пахло теплым запахом конюшни, где они стояли еще несколько минут назад, погруженные в тихую дремоту.

Некрасов подсадил Чернышевского в санки, сел сам и на вопрос кучера — куда ехать? — ответил:

— Поезжай прямо… Куда-нибудь.

На сердце у него было легко и пусто: чистый запах снега, темное небо, тихие сияющие улицы — все показалось ему необыкновенно прекрасным, совершенно новым, никогда невиданным. Они ехали по набережной Невы. Река еще не замерзла и была особенно темной и суровой в своих белых, заснеженных берегах. Санки легко скользнули через горбатый мостик у Летнего сада, снежная пыль ударила в лицо, — Некрасов улыбнулся и распахнул на груди шубу.

Чернышевский снял очки и засунул руки в рукава. Он устал, его немного знобило, он, пожалуй, лучше поехал бы прямо домой, да не хотелось огорчать Некрасова, который, видимо, искренне наслаждался поездкой. Набережная была совсем пустынна, особняки стояли темными громадами, только в подъездах чуть теплились фонари. Чернышевский подумал, что до утра, видно, осталось очень немного времени.

— Так поедем дальше? — спросил Некрасов. — Правда, замечательная ночь?

— Ну что ж, поедем, — ответил Чернышевский. — Поедем. Ночь действительно очень хороша.