1

Год начинался тихо. События, которых все ожидали, еще будто находились под спудом, все было неясно и зыбко, общество питалось слухами и сплетнями. Говорили, что «плантаторские комитеты» закончили предварительную разработку крестьянской реформы и передали свои проекты в редакционные комиссии. Говорили, что петербургская бюрократия, засучив рукава, тоже принялась за составление планов и проектов. Говорили, что между явными крепостниками и представителями гуманного передового дворянства начались ожесточенные стычки.

Некоторые восторгались либеральными петербургскими сановниками, вступившими в бой с крепостниками. В чем заключался этот бой — никому не было досконально известно, но ругать «крепостников» и «плантаторов» стало модным в каждом петербургском салоне.

Лишь очень немногие — в том числе руководители «Современника» — относились скептически к возне в редакционных комиссиях. Чернышевский не раз говорил, что ему становится все противней и противней смотреть на эту возню. Ведь цель во всем этом одна: составить проекты освобождения крестьян таким образом, чтобы помещики остались безубыточными во всех своих награбленных у народа доходах и безнаказанными за угнетения и злодейства, которые они творили в течение стольких лет.

А когда ему говорили, что между программою крепостников и либералов колоссальная разница, потому что первые предлагают освободить крестьян без земли, а вторые — с землею, он приходил в величайшее негодование.

— Нет, не колоссальная, а ничтожная, — возражал он. — Была бы колоссальная, если бы крестьяне получили землю без выкупа. Взять у человека вещь, или оставить ее у человека, но взять с него плату за нее — все равно.

Он утверждал даже, что план крепостников лучше, потому что он никого не вводит в обман и его не прикрывают разными красивыми фразами.

— Честному человеку, слушая этих болтунов и хвастунов, становится противно. Это же настоящие враги народа, все эти либералы и прогрессисты.

Такие речи все чаще стали звучать в кабинете Некрасова, в столовой Панаевых во время «редакционных обедов». Некрасов не вступал в споры между защитниками либералов и Чернышевским, но все симпатии его были на стороне Чернышевского. Он с удовлетворением замечал себе, насколько умнее, честней, ближе к истине Чернышевский, чем хотя бы тот же Дружинин.

Когда разговоры о грядущей реформе разгорались в отсутствии Чернышевского, Некрасов чувствовал себя обязанным защищать его точку зрения. Однажды — это было у Тургенева — Дружинин и Анненков начали славословить «гуманные» начинания правительства и предрекать великую благодарность, которую выразит ему крестьянство за его деятельность. Некрасов, не выдержав, сказал, что напрасно Дружинин берет на себя роль толкователя крестьянских чувств.

— Вам, любезнейший, так же неизвестны чаяния мужиков, как тем комиссиям, которые разрабатывают проекты. Уверяю вас, мужик никого не станет благодарить, увидав, что его ободрали, как липку. А именно к этому и ведет вся деятельность этих редакционных господ.

Он хотел было сказать о рассуждениях Фета, который сравнивал крестьянина с дитятей, а помещика — с опекающим его добрым папашей, но, взглянув на Тургенева, замолчал. Тургенев играл с Бубулькой и на лице его было презрительное, брезгливое выражение. Не стоило продолжать разговор. Да и Фет ведь приятель Тургенева…

Разделение общества на два лагеря сказывалось и в литературе. Это было неравное деление, — на стороне одних было большинство газет и журналов, а программу вторых выражали наиболее ясно только «Современник» и новорожденная «Искра». С нового года это деление стало особенно очевидным. Оно проявлялось во всем, начиная с такой мелочи, как объявление на подписку. «Старые» литераторы, корифеи изящной литературы не стояли в объявлениях «Современника», как бывало, на первом месте. Не сообщалось об «исключительном сотрудничестве» Тургенева, графа Толстого и Григоровича. А Фет, Майков и Полонский, об участии которых в прошлом году говорилось отдельно, упоминались только в общем перечне сотрудников.

С первого же номера журналы начали метать стрелы друг в друга. Дружинин со страниц «Библиотеки для чтения», не называя имен, напал на «Современник» и его направление. Иван Иванович Панаев в январской книжке разразился фельетоном и против реакционного дворянства, которое он назвал «китайщиной», и против либералов, им он советовал «не заноситься» и помнить, что их роль уже сыграна и им пора уступить место новому поколению.

В «Отечественных записках» с первого же номера начал печататься новый роман Гончарова. Осторожные критики пока что рассматривали его только с точки зрения литературных достоинств. Но очень скоро почувствовалось, что роман этот имеет глубокий социальный смысл. Особенно остро чувствовал это Добролюбов; он с наслаждением читал роман, ждал выхода каждой следующей книжки «Отечественных записок», испещрял их пометками и готовился выступить с большой статьей по поводу романа.

Перестрелка продолжалась и в следующих номерах. Она выплескивалась со страниц журналов и все ощутимей проникала в личные отношения. Это «личное» острей всех чувствовал Некрасов. Ему было тяжело, и он, чтобы ни с кем не встречаться, почти ежедневно ездил в Английский клуб. Он много играл, почти ничего не писал, избегал парадных встреч и обедов.

В карты ему везло. Он много выигрывал, но деньги не держались в руках. Журнал процветал и приносил хороший доход, но он видел, что доход можно еще увеличить. Он стремился это сделать не для себя. Он чувствовал себя ответственным перед сотрудниками: перед своим «дольщиком» Панаевым, перед Чернышевским, который работал, не разгибая спины, и сутками не выходил из своего кабинета. В хлопотах о материальных интересах журнала он находил забвение личных неприятностей.

Так проходила зима. Могла бы она быть совсем иной, — ведь Тургенев жил в Петербурге! Он, по старой привычке, заходил иногда с самого утра к Некрасову, валялся на диване, проводил время до вечера. Но ему было здесь неуютно. Добролюбов и Чернышевский мешали ему, он начинал с ними спорить, раздражался и уходил.

Некрасов ждал какого-то объяснения, взаимных признаний, слов, которые разрушили бы стену, вырастающую между ними. Слова эти не были сказаны, и стена поднималась все выше.

Наступала весна. Тургенев собирался за границу, визиты его к Некрасову прекратились. Они встретились на обеде в честь Мартынова и даже не подошли друг к другу — длинный стол разъединил их. Это был немного грустный обед: замечательный русский комик, которому приходилось из-за грошового жалования играть сверх сил, заболел чахоткой и уезжал на юг умирать. Некрасов очень любил Мартынова и сейчас с болью смотрел на его осунувшееся, серое лицо.

Ему захотелось сделать Мартынову что-нибудь приятное на прощанье. Он положил рядом со своим прибором меню и незаметно начал набрасывать стихотворение — тост. Когда отзвучали первые приветствия, он встал и, поднимая бокал, прочел взволнованным голосом:

Со славою прошел ты полдороги, Полпоприща ты доблестно свершил. Мы молим одного: чтоб даровали боги Тебе надолго крепость сил…

Он читал и думал о том, что это — ложь, что Мартынов прошел уже всю дорогу, что он не вернется в Петербург. Хорошие люди не заживаются долго на земле! Но он не хотел, чтобы кто-нибудь угадал его мысли, и поэтому, кончая свой тост, сказал почти веселым тоном:

Мы знаем все: ты стоишь большей чести, Но мы даем, что можем дать!

Мартынов вскочил из-за стола и горячо поцеловал его. Остальные кричали «браво» и приветствовали их обоих. Некрасов внезапно нахмурился и сел, — ему показалось, что Боткин, насмешливо улыбаясь, говорит что-то Тургеневу, а тот сочувственно кивает головой. Но он ошибся. Стихотворение им понравилось. Боткин, издали поднимая рюмку, крикнул, что они в восторге от его очень удачного тоста.

Но хотя даже и таких встреч было мало, присутствие Тургенева в Петербурге беспокоило Некрасова. Ему было бы, пожалуй, приятней сознавать, что Тургенев далеко и что они не могут случайно встретиться на улице, в театре или на обеде. Пускай бы уж отправлялся скорей в Париж.

Тургенев этой зимой стоял на вершине своей славы. «Дворянское гнездо» имело небывалый успех; им зачитывались буквально все, первый номер «Современника» был самой ходкой книгой, книгопродавцы до весны получали на него требованья и от столичных и от провинциальных читателей. Но сам Тургенев, как ни баловали и ни восхваляли его в Петербурге, торопился во Францию. Чемоданы давно стояли посреди комнаты, как символ временности пребывания его в России. И в этом тоже было что-то обидное…

II

Ну, вот уехал Тургенев, и неизвестно, когда вернется назад. Его провожали торжественным обедом в ресторане Дюссо, произнесли много тостов, выпили много вина, пролили много слез. Он был растроган и крепко обнял каждого. Даже Панаева, который залил слезами его костюм.

На другой день Некрасов проснулся с тяжелой головой и с пустотой в сердце. Ему казалось, что вчера он был не на проводах, а на похоронах Тургенева. Это ощущение было так сильно, что ночью он несколько раз просыпался от страшных видений.

Он долго лежал в постели и передумывал все их встречи за эту зиму. Вспомнить было как будто нечего. Теплая интимность исчезла из их отношений, они ни разу не поговорили по душе.

Распался старый крут «Современника» и не соберешь его, как бывало, вместе. Тяжело терять друзей на старости лет.

Некрасов нехотя встал и подошел к зеркалу. Покрасневшие, тусклые, точно бы не свои глаза взглянули ему навстречу. Желтое лицо, поредевшие волосы, худая длинная шея, впалая грудь, сутулая спина — старик, хоть и лет еще не много.

Он перевел глаза на портрет Тургенева. Милый седой юноша, — он всегда будет молодым. Ему куда легче переносить разрыв со старым другом, да и страдает ли он вообще от этого? Он остался в кругу тех, с кем был близок всю свою жизнь, у него почти ничего не изменилось.

Шлепая туфлями, Некрасов побрел на половину Панаевых. Там была подлинная семейная идиллия: на полу, на ковре сидела Авдотья Яковлевна и строила из кубиков сложное сооружение с колоннами и башнями. Младший братишка Добролюбова с восторгом следил за ее руками, боясь дохнуть и пошевелиться. Второй мальчуган, лежа животом на столе, усердно разрисовывал цветными карандашами толстый альбом из библиотеки Ивана Ивановича. А сам Иван Иванович вместе с Добролюбовым сидели на другом конце стола и исправляли какую-то рукопись.

В комнате было очень светло и по-праздничному чисто; лица всех находившихся в ней — спокойны и веселы. Особенно Авдотья Яковлевна, нарядная и красивая, казалась ласковой и доброй.

Такое лицо было у нее всегда, когда она играла или просто смотрела на детей. Она очень любила их и, не имея своего ребенка, тянулась к каждому малышу. Сейчас всю силу нерастраченных материнских чувств она отдавала братишкам Добролюбова. Мальчуганы весь день проводили в ее квартире; она сама их кормила, водила гулять, играла с ними, укладывала спать. Добролюбов жил теперь рядом, в одной квартире с Некрасовым, и его братья гораздо больше любили играть в комнатах Авдотьи Яковлевны, чем в своих.

— Мир честному семейству, — сказал Некрасов, входя в комнату. — Оказывается, уже белый день и все трудятся, и только я предаюсь праздным размышлениям.

Он осторожно обошел башню из кубиков и, присев на корточках, начал критически ее осматривать.

— Что же это такое? — спросил он. — Вокзал? Или дворец? Или церковь? А почему крыши нет? Разве бывают дома без крыши? Пустите-ка меня, я вам покажу, как надо строить.

Он толкнул одним пальцем башню, и она рассыпалась. Мальчуган хотел было заплакать, но Некрасов усадил его рядом с собой и начал разбирать кубики.

— Мы с тобой выстроим деревню, — говорил он, откладывая в сторону кубики и очищая место на ковре. — Мы с тобой выстроим много-много избушек, сарай, ригу. Здесь, где на ковре голубая полоса, мы сделаем мост — это будет река. А сзади у нас вырастет лес. Мы у Авдотьи Яковлевны цветы с окон снимем и кругом расставим, — это будут деревья.

Авдотья Яковлевна, улыбаясь, поднялась с ковра, оправила шумящее платье и поставила на пол несколько горшков с цветами.

— Мало, мало, — сказал Некрасов. — Дайте нам еще вон ту елочку, и вон тот кустик, да еще у вас в комнате есть лимонное деревцо, — оно нам очень пригодится, мы его посреди улицы поставим, а под ним скамеечку сделаем.

Второй мальчуган бросил карандаш и тоже уселся рядом с Некрасовым. Деревня из кубиков широко раскидывалась на ковре. В стороне, под деревом, выросла школа; она была из голубых кирпичиков, с красивой крышей и высокой трубой. Некрасов вырезал из бумаги маленьких человечков и рассадил их около школы.

— Это ребята пришли, — говорил он, — и дожидаются, пока сторож школу отопрет. А вот это — сторож; дайте-ка мне карандаш, мы ему бороду черную нарисуем.

Ребята с восторгом следили за руками Некрасова, а он уже вырезывал пастуха и коров и даже собачонку с задранным хвостом.

— Может быть, и волка вырежем? — спросил он. — Он будет к стаду подбираться…

— Не надо, не надо волка! — закричали мальчики. — Лучше уток, пусть они по реке плавают.

— Ну, давайте уток, — согласился Некрасов. — Можно и гусей в реку пустить.

Он с увлечением строил, вырезывал, раскрашивал, попутно рассказывал мальчуганам разные истории. Панаев и Добролюбов несколько раз неодобрительно посматривали в его сторону, потом собрали свою работу и потихоньку убрались из комнаты. Авдотья Яковлевна тоже ушла, тихонько притворив за собой дверь.

— Ну, ребята, теперь мы здесь хозяева, — сказал Некрасов с удовольствием, оглядев пустую комнату. — Хватит строить, переселяемся на диван, — будем играть в путешествие.

— А ты будешь наш отец? — деловито осведомился младший. — Маленькие без отцов не путешествуют, а я еще маленький.

— Буду, буду, — ответил Некрасов, ласково потрепав его по волосам. — Обязательно буду, и если на нас кто-нибудь нападет, я за вас обоих заступлюсь.

На диване было уютно и мягко, как в старинной дорожной коляске. Некрасов сел в середине, ребята — по бокам, и он обнял их обоих за плечи. В самом деле — почему бы им не быть его сыновьями? Почему у него нет своих собственных сыновей? Это, вероятно, очень радостно — иметь вот таких двух мальчуганов, растить их, любить и знать, что они-то тебя любят совершенно бескорыстно и искренно. Может быть, он был бы плохим отцом? Нет, кто сам пережил тяжелое суровое детство, тот лучше должен понимать ребят и справедливей к ним относиться.

Некрасов задумался и молчал, похлопывая мальчуганов по плечам.

— А мы уже начали путешествовать? — шепотом спросил младший.

— Нет еще, — сказал Некрасов, — но сейчас начнем… Ну, поехали!.. Хотя нет, нет, остановите лошадей, — вот идет еще один наш спутник.

В дверях, потягиваясь и зевая, стоял большой пес.

— Раппо, сюда! — позвал его Некрасов, показывая на диван.

Пес подошел, лениво переваливаясь, обнюхал ноги мальчуганов и, тяжело вспрыгнув на диван, улегся в стороне, поблизости к валику. Раппо был чистый английский пойнтер — черный, коротконогий, с длинным гладким хвостом. Ловкий и сухопарый в охотничьи сезоны, он за зиму разжирел и обленился, едва перебираясь в обеденный час со своей подушки в столовую. Пообедав, он уже не уходил на свое место, а лежал в столовой на полу, дожидаясь ужина и не желая тратить силы на вторичное путешествие. И сейчас он пришел, очевидно, думая, что уже садятся обедать.

— Ну вот, теперь мы можем трогаться, — сказал Некрасов. — Мы поедем с вами далеко-далеко в лес, на охоту. Ружья у нас за плечами, ягдташи — на боку, все прочие принадлежности сзади привязаны. Едем мы ранней весной, в одну деревеньку. Поставь-ка, Володя, перед нами три стула, — это будут у нас лошади…

Путешествие началось. Ваня с увлечением понукал «лошадей» и подпрыгивал на диване. Володя держал за ошейник Раппо, а Некрасов рассказывал. Он описывал места, по которым они проезжали, людей, с которыми они встречались, придумывал разные приключения, прерывающие их путь. В одном месте — коляска увязла в болоте, потом ехала по лесной дороге, потом остановилась на берегу разлившейся в половодье реки. Время шло, в комнате сгустились сумерки, слуга зашел и хотел зажечь лампу, но Некрасов не позволил. Авдотья Яковлевна, тихонько подошедшая к двери, услышала, как Некрасов с увлечением говорит:

— Смотрите, смотрите, как разлилась вода. Кругом — настоящее море воды, вон как она затопила лес, только верхушки деревьев видны. Смотрите — над водой летят птицы: гуси, журавли, чибисы, кулики. Как они шумят! Слышите, какой серебряный звук производят утки своими крыльями?

— Слышим… — как завороженные, ответили мальчики.

— А вон рыболовы — красноносые птицы, — продолжал Некрасов. — Они падают в воду и хватают мелкую рыбешку… А вон журавли сели отдыхать на зеленый островок, — это, наверно, было поле, видите — озимь зеленеет. Мужики пахали, сеяли, сколько семян извели, сколько труда положили, а река все затопила!.. Ну, нам на лошадях дальше не проехать, надо ботик искать, — вплавь дальше двинемся.

В столовой затопали, загремели стульями, и Авдотья Яковлевна тихонько отошла от двери. Давно надо было бы накрывать к обеду, но она замахала руками и зашикала на слугу, который шел со стопкой тарелок по коридору.

— Назад, назад идите, — шепотом сказала она, — туда нельзя, Николай Алексеевич занимается с мальчиками. Я скажу, когда можно будет.

Она побродила по квартире, заглянула в людскую, выбранила прислугу за какой-то беспорядок в коридоре. Скучая и не зная, куда деваться, зашла в комнату Добролюбова. Его не было дома, разбросанные книги, рукописи и корректуры указывали, что он побежал куда-то, бросив работу.

Она подошла к столу и увидела около чернильницы большую нарядную конфету в виде пылающего сердца. Рядом валялась развернутая записка:

«Я вас жду, Добролюбов; уже половина седьмого, а вас все нет. Если можно, придите. Целую вас».

Внизу были две приписки:

«Скорее! Скорее! Скорее! Посылаю вам сердце с пламенем».

Подписи не было, но Авдотья Яковлевна сразу угадала автора, — молоденькая сестра Ольги Сократовны Чернышевской совсем покорила сердце свирепого критика. Он ходил за ней по пятам, как большой неуклюжий пес, а она — кто знает, что чувствовала она? Верней всего просто кокетничала по привычке, забавляясь внезапной и горячей любовью этого серьезного юноши.

Авдотья Яковлевна, скривив губы, бросила записку на стол. Кругом любовь, горячие страсти, пылкие надежды. У нее давно не осталось никаких надежд, и любовь, доставшаяся ей, не похожа на конфету. Со злорадством, она развернула конфету и съела ее. Ничего особенного — конфета как конфета, только бумажка оригинальная, — дурак Добролюбов.

Она еще раз внимательно осмотрела письменный стол. Последние номера «Отечественных записок» были заложены множеством закладок. Авдотья Яковлевна открыла страницу и прочла абзац, отчеркнутый карандашом. В нем рассказывалось о том, на какие высокие помыслы и общечеловеческие скорби был способен иногда Илья Ильич Обломов и как неизменно гасли без всякого применения эти стремления к возвышенному и благородному. Она усмехнулась, думая о том, сколько общего с этими чувствами видит она у очень многих своих знакомых.

«Да и сама я не Обломов, что ли? В своей собственной жизни плыву по течению, вздыхая и ахая. Всем завидую, даже Добролюбову, который млеет около своей красотки, даже Некрасову, которому сейчас интересно играть с мальчиками…»

Авдотья Яковлевна захлопнула книгу и ушла на свою половину.

— Зажгите свет в столовой и накрывайте к обеду! — крикнула она слуге. — Что же мы сегодня до ночи сидеть голодными будем?

III

Уже несколько минут за дверью слышалась тихая сдержанная возня. Чуть слышно поскрипывали половицы, робко звякнула дверная ручка, чьи-то голоса ожесточенно шептались и, видимо, спорили. Некрасов, не разжимая век, крикнул:

— Кто там? Входите, все равно разбудили.

Дверь с грохотом распахнулась, и на пороге появились Ваня и Володя. Они были чисто умыты и гладко причесаны, мокрые волосы еще сохранили следы гребенки.

— Вы обещали рассказать, как вы были маленький. Вы сказали, что расскажете утром, и вот мы пришли…

Он, действительно, обещал. Вечером, когда их отправляли спать, он, глядя на их огорченные лица, обещал, что утром расскажет о том, — «как был маленький», но сейчас ему хотелось спать, и он был недоволен, что его разбудили. И, как назло, ему снилось что-то приятное…

— Но ведь еще очень рано, — жалобно сказал он. — Я совсем не выспался.

— Так вы поспите, а мы тихонько тут посидим, — сказал Володя, решительно направляясь к дивану.

Они уселись рядом, чинные и торжественные, — ноги их не доставали до полу. Некрасов закрыл глаза и попытался задремать, но через несколько минут они завозились на диване и встревоженно начали шептаться. В соседней комнате послышались легкие шаги, и Авдотья Яковлевна заглянула в комнату.

— Вот вы где! — сказала она. — А завтрак? Сейчас же в столовую без разговоров.

Некрасов, приоткрыв глаза, смотрел, как неохотно сползали они с дивана. Ага, попались маленькие негодники! Теперь он запрет дверь на ключ и будет спать сколько ему угодно. Но у мальчиков были такие огорченные лица, что ему стало их жалко.

— Вы ешьте скорей и приходите, — сказал он, — а я пока что оденусь.

Но они не были уверены в том, что Некрасов выполнит свое обещание. А вдруг оденется и уедет? А вдруг, придет кто-нибудь? А вдруг его кто-нибудь рассердит, и он станет хмурым и молчаливым, каким бывает очень часто, и скажет, чтобы они шли в свою комнату? Их мучили эти сомнения, и еда не шла им в горло.

Авдотья Яковлевна сидела напротив ребят и зорко следила, чтобы они ели хорошо. Она была обижена, — столько внимания уделяет она детям, а они готовы в любую минуту променять ее на Некрасова. Он возится с ними только тогда, когда ему скучно. Сейчас он хандрит из-за отъезда Тургенева и ищет себе развлечения в беседах с детьми, а завтра они будут ему совершенно безразличны. А она всегда помнит о них.

Она сделала им по второму бутерброду, хотя мальчики смотрели на нее умоляющими глазами. Конечно, им интересней слушать рассказы Некрасова — о псовых охотах, на которые его брал отец, о Волге, о бурлаках, о рыбной ловле, о похождениях в лесу.

Рассказы Авдотьи Яковлевны занимали их куда меньше. Жизнь в городе, театральная школа, комнатная возня с братьями и сестрами, — она сама понимала, что все это было бесцветно. Ребята охотно слушали только ее рассказ о наводнении в Петербурге, которое она видела, когда была еще совсем маленькой девочкой, и о стареньком докторе Марокетти. Доктор Марокетти жил в одном доме с ее родителями, лечил ее в детстве, и она до сих пор помнила песенку, которую распевали все его пациенты:

Доктор Марокетти Хилый и больной, Все болезни в свете Лечит камфарой.

Когда Ваня и Володя простужались и она начинала натирать их камфарной мазью, они распевали эту песенку и называли ее доктором Марокетти.

Некрасов все еще лежал, но мальчики забрались к нему на постель — он же сам велел им прийти после завтрака.

— Ну, рассказывай, — потребовал Ваня. — Только страшное, про чертей.

— А я ничего про чертей не знаю, — сказал Некрасов, — я их никогда не видал.

— Тогда про что хочешь рассказывай, — великодушно разрешил Володя. — Только не про взрослых, а про то, как был маленький.

— Я, пока вы завтракали, вспомнил одну историю, — начал Некрасов. — Она не про чертей, но страшная, грустная история про одного мальчика-крепостного. Вот я вам ее и расскажу… Случилось это давно-давно, когда я был совсем маленький, даже еще не учился, а только бегал и играл на улице. Жили мы тогда в деревне, и у меня было много товарищей, деревенских мальчиков, с которыми мы играли в разные интересные игры. Дружил я и с этим мальчиком — звали его Сеня — и очень его любил, он был смелый и ничего на свете не боялся. Я старался не отставать от него и нарочно придумывал разные страшные игры, чтобы показать, что я тоже храбрый. Мы с ним под новый год ночью бегали к церкви послушать — не поют ли там вечную память, — это нам нянька моя сказала, что если послушать ночью у церкви, можно узнать свою судьбу: запоют вечную память, значит умрешь в этом году, запоют что-нибудь радостное, значит весь год у тебя пройдет счастливо. Очень страшно было зимой, в полночь, бежать через кладбище к пустой темной церкви, и никто из мальчиков не захотел узнавать свою судьбу. Только Сеня не испугался, и мы с ним вдвоем, в холодную вьюжную ночь подбежали к церкви и прислушались у дверей. Мы, конечно, ничего не слышали: ночью в церкви было пусто и никто не мог там петь, но я ужасно трусил и только стыд перед товарищем удерживал меня на паперти. А Сенька не боялся, — он даже крикнул в скважину двери: «Эй, вы, запевайте, мы иззябли вас дожидаться!» — и голос его глухо прокатился по пустой темной церкви.

Выдумывали мы с Сенькой и другие игры. Один раз зарезали у нас свинью, а голову ее положили в сенях на полку. Мы стащили эту голову, воткнули ее на палку и вечером, когда спустились сумерки, пошли пугать ею людей. Подойдем к дому, бросим в окно комок снега и прижмем к самому стеклу свиную голову. Человек услышит стук, подойдет к окну, старается разглядеть впотьмах, кто это стучит, увидит оскаленную свиную морду и шарахнется в испуге. А мы бежим со всех ног, пряча свиную голову под полой тулупа.

Летом мы с Сенькой играли в разбойников, выкапывали пещеры и подземелья, приводили туда своих пленных, прятали там добычу, — наворованные на огородах яблоки, горох, морковку. Сенька умел делать из тростника разные свистелки и дудочки, и мы вместо разговоров пересвистывались условным, разбойничьим свистом. Он раздавал дудочки всем мальчикам, и мы поднимали иногда такой свист, что нас выгоняли со двора куда-нибудь подальше.

И вот однажды с этим моим другом Сенькой случилось несчастье, которое разлучило нас навсегда. Дело было поздней осенью, когда по утрам уже появлялся иней, а лужи затягивал тонкий, как пленка, ледок. К нам в гости приехал соседний помещик с целой сворой злых охотничьих псов. У моего отца тоже было много собак, но они нас знали и никогда не трогали. Мои приятели — деревенские мальчишки — тоже не боялись наших собак, и мы спокойно бегали и играли на дворе, не обращая внимания на их лай и рычанье. Но собаки соседа нам были не знакомы, и когда мы шумной ватагой выбежали на двор, они с лаем и с визгом кинулись на нас. Мы бросились врассыпную, полезли на забор, на крышу сарая — кто куда смог. И только один, самый маленький мальчишка, нигде не мог спрятаться. Он подпрыгивал возле забора, стараясь залезть на него, кричал, плакал и с ужасом оглядывался на собак, которые уже настигали его.

Мы все сидели на заборе ни живы ни мертвы от страха и не знали, что делать. Никто из старших не шел к нам на помощь, ни матери моей, ни няньки поблизости не было, а псари, увидев нас на заборе, только хуже науськивали на нас собак. Казалось, еще одно мгновенье — и бешеные псы растерзают мальчишку.

И вдруг Сенька, засвистев в свою самую пронзительную свистелку, скатился с забора, схватил с земли несколько камней и начал кидать в собак. Собаки сразу же повернули к Сеньке; вздыбив шерсть, оскалив белые, острые, как у волков, зубы, они прыгали вокруг него, не смея подойти ближе, а он все швырял и швырял в них камни и кричал тому мальчишке, чтобы он удирал скорей куда-нибудь.

Вдруг одна из собак завизжала и, хромая, кинулась в сторону. Из лапы ее текла кровь, и она через несколько шагов свалилась набок и начала зализывать свою рану.

— Мерзавец! — заорал вдруг кто-то на весь двор, — мерзавец! Запорю, засеку! Испортил мою собаку!

Мы, вздрогнув, повернули головы. Через двор, размахивая арапником, бежал помещик, а за ним, топая ногами, неслись псари. Мы сразу же спрыгнули на другую сторону забора, увидели, как над забором на мгновенье показались руки и голова Сеньки и, не оглядываясь, помчались к лесу. Не переводя дух, толкаясь и торопясь, заползли мы в наше подземелье и упали там друг на друга, ничего не видя и не соображая от ужаса. Нам казалось, что псари и собаки гонятся за нами, что их топот уже слышен около наших пещер, что вот-вот в узком проходе появятся ощеренные, клыкастые собачьи морды.

Так прошло несколько минут, показавшихся нам вечностью. Потом мы начали успокаиваться, подняли головы, прислушались, — за нами никто не гнался, все было тихо, только далеко на нашем дворе, все еще заливаясь, лаяли собаки. Мы сели, оглядываясь в полутьме пещеры, и вдруг увидели, что Сеньки среди нас не было! Значит, он не успел перескочить через забор? Значит, его схватили за ноги собаки? Может быть, они растерзали его в клочки? Может быть, уже нет на свете нашего смелого атамана?

Что нам было делать? Испуганные, сидели мы, прижимаясь друг к другу, и долго думали о том, как нам поступить. Наконец, решили так: двое из нас — я и мой брат — проберемся домой, узнаем, что случилось с Сенькой, и вернемся сюда рассказать.

— Только скорей приходите, — просили нас мальчишки, — а то нам боязно здесь сидеть.

Бегом, не чуя под собой ног, кинулись мы к дому. Вот уже крыша его показалась из-за деревьев, вот забор, вот и калитка, — сейчас мы будем дома и все узнаем, и, может быть, увидим Сеньку.

Но не успели мы подбежать к калитке, как из ворот с шумом и с гиканьем выскочили верховые. На передних лошадях сидели мой отец и сосед-помещик, следом скакали псари, в ногах у лошадей, завывая и визжа, крутились собаки. Кто-то трубил в рог, кто-то кричал на собак, грязь брызгала во все стороны из-под копыт коней. Мы прижались к забору, стараясь, чтобы нас не заметил отец, и дрожа при мысли, что собаки, унюхав нас, бросятся и выдадут наше присутствие.

Но нас никто не заметил, и кавалькада промчалась мимо. Успокоенные, мы хотели кинуться к воротам, как вдруг брат уцепился мне в рукав и прошептал с ужасом:

— Смотри, Сенька…

Я взглянул вслед верховым и увидел, что на седле ехавшего сзади всех псаря лежит наш приятель. Он лежал поперек седла, уцепившись руками за седло; босые ноги его беспомощно болтались в воздухе. Я не успел крикнуть, не успел сказать ни одного слова, как отставший от охотников псарь хлестнул лошадь и скрылся за поворотом дороги.

— Куда это его повезли? — спросил брат, лязгая зубами от страха.

Мы стояли, не зная, что нам делать, — идти домой и постараться узнать, куда повезли Сеньку, или бежать к ребятам и рассказать им о том, что мы видели. Но не успели мы принять какое-нибудь решение, как калитка хлопнула и из нее с криком выбежала босая простоволосая женщина, а за ней следом — моя мать. У матери с головы сползал белый платок, глаза ее были широко раскрыты, лицо побледнело.

— Куда они поехали? — крикнула она, увидев нас.

— Туда, — махнул я рукой вслед охотникам. — А зачем они повезли с собой Сеньку?

Но мать ничего не ответила, а подобрав юбку, бегом побежала по дороге. Босая баба, крича и плача, кинулась за ней.

Мы почувствовали, что смертельная опасность нависла над нашим другом, и, громко заревев, побежали за матерью. Мы хватались за ее юбку, мы хотели узнать, куда она бежит, но она молча отталкивала нас и, задыхаясь, бежала по дороге. Я видел, как ее легкая домашняя туфля завязла в грязи и соскользнула с ноги. Я крикнул: «Мама! Туфля упала…», но она не остановилась, не оглянулась, а продолжала бежать, схватив за руку рыдающую бабу.

Вдруг мы услыхали далекий лай собак, звук рога и крики псарей. Кусты, густо растущие вдоль дороги, стали реже, и мы сквозь голые их ветви увидели поле, а на нем вдали маленькую фигурку в белой рубашке, стрелой летящую в нашу сторону. Это был Сенька. Он бежал прямо по жнивью, рубаха его развевалась, штаны спадали, и он судорожно подхватывал их руками. Он бежал, еле касаясь босыми ногами земли, а за ним, догоняя его, мчались собаки. Следом за собаками, размахивая арапниками, скакали псари.

Я услышал рядом с собой тихий стон и увидел, как простоволосая женщина — это была Сенькина мать — схватилась за сердце и упала на землю. В ту же секунду мама, продираясь сквозь кусты и оставив на них свой белый платочек, кинулась навстречу Сеньке.

— Мама! Собаки, собаки разорвут тебя! — закричали мы и, вцепившись в мать, упали на жнивье, сбив и ее с ног.

Она хотела оттолкнуть нас, но силы оставили ее, и, задыхаясь, вся дрожа от ужаса, она впилась глазами в ноле.

Собаки настигали Сеньку, но в ту минуту, когда бегущая впереди схватила его за рубаху, псари захлопали арапниками, выскочили вперед и один из них подхватил Сеньку и поднял его на седло. Они были уже совсем близко около нас. Я видел, как Сенька бессильно повис на руках псаря, видел, что рубаха его висела клочьями, что из носу у него текла кровь, а глаза смотрели дико и бессмысленно. Вдруг он забился и закричал, начал вырываться из рук псаря, а тот крепко притиснул его к себе.

Собаки с недовольным визгом и ворчаньем повернули обратно, псари тоже поскакали к лесу, и только тот, что вез Сеньку, шагом поехал к дороге. Наша мать, вскочив на ноги, побежала к нему навстречу, а мы, дрожа и плача, остались сидеть на земле. Мы видели, как псарь, все еще прижимая к себе Сеньку, спрыгнул на землю, и, сняв шапку, шагнул к маме. Мы видели, как мама, вырвав у него из рук Сеньку, что-то сказала, показывая на дорогу. Псарь прошел мимо нас, ведя на поводу лошадь, а мама зашагала к дому, неся на руках безжизненное тело Сеньки.

Псарь поднял с земли Сенькину мать и положил ее на лошадь. Она тяжело повисла, уронив руки, и сразу же начала сползать, касаясь вытянутыми посиневшими ногами земли. Псарь поддерживал ее рукой и тихонько говорил нашей маме, что барин велел только попугать Сеньку за то, что он зашиб ногу собаке, а им приказал отогнать собак, когда они догонят мальчишку.

— Мальчонка дюже спугался, — говорил псарь виновато, — и, видать, сомлел со страху. А матка его, боюсь, не померла ли совсем…

Забыв о приятелях, которые ждали нас в пещере, испуганные, притихшие, доплелись мы до дома и спрятались в своей комнате. Никто нас не искал, никто не заходил к нам, и мы, забившись в угол за кроватью, просидели одни до сумерек. Мы слышали, как вернулись охотники, как в спальне плакала и кричала мама, как ругался и хлопал дверьми отец. Когда совсем стемнело, пришла к нам нянька и уложила нас спать. Но мы не могли уснуть, мы плакали до тех пор, пока к нам не пришла мама и не легла с нами, сдвинув наши кроватки.

На другой день мы узнали, что Сенькина мать умерла, а сам Сенька от страха помутился разумом. Через некоторое время мы его увидели, — он стал дурачком, ничего не мог говорить, а только лопотал что-то непонятное… Вот, ребята, какую страшную историю пережил я в детстве.

Некрасов замолчал и обнял притихших, взволнованных мальчиков. Он и сам был взволнован, — словно наяву, встал перед ним этот ужасный день его детства. Он ничего не прибавил к тому, что было на самом деле, он умолчал только об одном: о том, какую дикую сцену устроил его отец, узнав, что мать хотела вступиться за мальчишку, повредившего ногу собаке. Он с невероятной болью вспомнил сейчас об этой сцене и, чувствуя, что слезы готовы брызнуть из глаз, встал с кровати и хотел отослать мальчиков. Но в эту минуту в комнату с шумом ворвался Добролюбов и, не замечая ничего, начал требовать, чтобы все немедленно шли гулять.

— Гулять, гулять, сейчас же гулять! — кричал он, распахивая форточку. — Я только что с улицы, — сегодня настоящее лето. Безобразие — сидеть дома. Мальчики — марш одеваться! Николай Алексеевич, снимайте халат. Я все равно вытащу вас на улицу…

Некрасов, опешив от такого натиска, покорно пошел переодеваться, а Добролюбов постучал в комнату к Авдотье Яковлевне. Но она не впустила его, сказав, что еще не одета, а на приглашение принять участие в прогулке сердито ответила, что семейные выезды ее не прельщают и она предпочитает остаться дома.

— А вас, вероятно, кто-то не пригласил на прогулку по Невскому, и потому вы стали вдруг таким нежным братом, — язвительно добавила она.

Добролюбов постоял минутку перед закрытой дверью, развел сокрушенно руками и пошел к Некрасову.

— Авдотья Яковлевна в меланхолии и идти не хочет, — объявил он. — Мои мольбы остались тщетными.

— Напрасно звали, — сказал Некрасов. — Гулять в мужской компании в тысячу раз приятней.

Погода, действительно, была теплая и солнечная, все искрилось и сверкало: и светлое голубое небо, по которому бежали тонкие прозрачные облачка, и окна домов, и непросохшие от вчерашнего дождя лужи. Почти летняя теплынь на солнечной стороне улицы, свежий холодок в тени, смеющееся лицо девушки в первом выставленном окне и потеплевшие, добродушные лица прохожих.

В Летнем саду, куда привел их Добролюбов, было почти пусто. На серой прошлогодней траве дымились костры, пахло сырой землей и прелыми листьями, на голых прозрачных деревьях кричали вороны. Гуляющих не было, только сторожа хлопотали около статуй, снимая с них деревянные футляры, да маляры красили скамейки ярко-зеленой краской.

Они вышли на набережную. Здесь было холодно. Совсем не весенний ветер теребил полы пальто, забирался за пазуху, подгонял светлую холодную Неву. Она неслась мимо, быстрая и бурная; высокие, длинные волны набегали друг на друга, бились о берег и пенились около моста. Мальчики перевесились через гранитный парапет набережной, и старший закричал, глядя на воду:

— Смотри, смотри, Коля, река радуется, что освободилась ото льда! Она торопится куда-то убежать. Она ведь никогда не бежит так быстро, как весной?

— Я думаю, она всегда течет одинаково, — ответил Добролюбов. — Это от ветра так кажется. А может быть, просто воды в ней больше становится весной. Однако, идемте отсюда, здесь холодно, вы простудитесь.

Но мальчики с удовольствием подставляли раскрасневшиеся лица ветру, смотрели на чаек, которые носились над рекой, заметили около того берега лодку рыбаков. Разглядеть рыбаков было невозможно: лодка казалась маленькой скорлупкой, видно было, что ее несет и качает, что людям, сидящим в ней, трудно грести против течения. Мальчики долго наблюдали за лодкой, но потом тоже озябли и сами попросились в сад.

В саду они нашли еще не окрашенную, облупившуюся скамейку, освещенную солнцем и загороженную от ветра толстым деревом. Здесь было совсем тепло, и Некрасов даже зажмурился от удовольствия.

— Эх, здорово! — проговорил он, потягиваясь всем телом. — Весна! В деревню надо ехать, на охоту, а не здесь сидеть. Помещички, уж, поди, давно постреливают, а у меня ружье паутина оплела. Поедем, Добролюбов, в деревню? Плюнем на все и закатимся недели на две? Не хотите? Предпочитаете гулять «по тропинке бедствий»?

— Предпочитаю, — улыбаясь ответил Добролюбов. — Присох сердцем к этой тропинке. Да что вы смеетесь? Ей-богу, серьезно. Вот женюсь, тогда увидите.

— Женитесь? В двадцать-то лет? Да что вы, с ума сошли? — с ужасом воскликнул Некрасов. — Да еще на сестре Ольги Сократовны! Вы что же, считаете семейную жизнь Чернышевского идеалом?

— А чем плоха жизнь? — надувшись, сказал Добролюбов. — Он ей не мешает, она — ему. Он ей — развлекаться, она ему — работать. И потом я ведь женюсь не на Ольге Сократовне…

Некрасов промолчал, прекрасно зная, что еще два месяца назад Добролюбов был влюблен именно в Ольгу Сократовну. Прогулки по Невскому, до которых Ольга Сократовна была большая охотница, совместные посещенья театра и поездки за город помутили было сердце молодого литератора. И то, надо сказать, — Чернышевская кокетничала с ним безудержно, а при ее красоте и бойкости и не такому юноше могла она вскружить голову. Только глубокая любовь и уважение к Чернышевскому отрезвили Добролюбова, и он уклонился от этой опасной игры. А тут, кстати, приехала сестра Ольги Сократовны, и он перенес на нее свои симпатии.

— Я не понимаю, — продолжал Добролюбов, — как это вам хочется сейчас уехать в деревню и ходить с ружьем по болотам. Я бы никуда сейчас не уехал, и вовсе не из-за «тропинки бедствий», — право же, и без этого есть в жизни интересы, которые могут украсить наше темное житьишко.

Он поднялся со скамейки и зашагал перед ней по дорожке, высокий, широкоплечий, с упрямой складкой на красивом молодом лбу. Очки и борода делали его старше и солидней, но до чего же он был еще молод! Некрасов любовался им, посматривая из-под полей шляпы. Он полюбил Добролюбова особенно сильно в последнее время, полюбил за зрелый не по годам ум, за смелость, за талант, за деловитость, которые нисколько не засушили его, не убили в нем способности увлекаться, буйствовать, делать разные глупости. Он был ему как-то ближе и понятней, чем Чернышевский.

— Я не понимаю, что опять с вами творится? — говорил Добролюбов, остановившись перед скамейкой. — Вы закисли, на вас неприятно смотреть. Писали бы лучше стихи, чем распускаться, как нервная барыня. Что у вас, дела разве нет?

— Разумеется, нет, — ворчливо ответил Некрасов. — Отодвиньтесь, вы мне солнце загородили. И перестаньте читать мне нотации — терпеть этого не могу. Что это все сговорились, что ли, поучать меня?

Добролюбов усмехнулся и сел на скамейку, протянув вперед свои длинные большие ноги. Он чувствовал себя сейчас великолепно: прекрасный день, солнце, ветер; вернувшись домой, он будет писать интересную статью; вечером, может быть, пойдет к Чернышевским, — ей-богу, нет оснований для хандры. Конечно, можно было бы жить интересней, работать лучше, иметь более широкое поле деятельности, но ведь борьба за возможность такой деятельности тоже не плохое дело? А Некрасов закис, черт его знает почему!

Он решил немного раззадорить его и заговорил о последних статьях против «Современника», появившихся опять в печати.

— Читали «Московские Ведомости»? — спросил он. — Они страшно недовольны нами — называют «Свисток» балаганным отделом, обвиняют нас в литературном мальчишестве и паясничанье. Надо будет состряпать соответствующее послание.

Некрасов с интересом повернул голову:

— Что такое? — спросил. — Я не читал этой статьи. О чем еще там пишут?

«Клюнуло», — подумал Добролюбов и начал подробно рассказывать содержание.

Некрасов чертыхался и даже ругнулся нехорошим словом, посмотрев предварительно, нет ли поблизости мальчиков. Он оживился, заговорил о московских знакомых, вспомнил Фета, Боткина, Толстого и неожиданно для себя излил Добролюбову причину своей сегодняшней хандры: уехал Тургенев, уходят старые друзья, надвигается полное одиночество. Собственные стихи не радуют, — вероятно, правы те, кто считает их грубыми и непоэтичными.

Добролюбов вцепился в последнюю фразу и начал горячо спорить. Он не говорил о стихах Некрасова, он протестовал против такого отношения к поэзии.

— Я категорически расхожусь с приверженцами так называемого «искусства для искусства», — говорил он. — Глупо полагать, что превосходное описание древесного листочка столь же важно, а то и важней изображения характера человека. Я никогда не соглашусь, что поэт, тратящий свой талант на описание листочков и ручейков, может иметь одинаковое значение с тем, кто воспроизводит явления общественной жизни. Надо прежде всего выяснить — на что употребляется талант, а потом разбирать все остальное…

— Ну, пошли опять «семинарские» рассуждения, — шутливо сказал Некрасов. — Благодарите бога, что Дружинин вас не слышит, он бы тут же предал вас анафеме.

Защитники «чистого искусства» действительно не могли без скрежета зубовного говорить о Добролюбове. Дружинин потратил не мало страниц «Библиотеки для чтения» на гневные статьи против «новосеминарского», как он выражался, взгляда на литературу, против «дидактического» направления в поэзии.

«Отрицать законы чистого искусства — значит ничего не понимать в деятельности поэтов и в законах поэзии», — патетически заявлял он.

Эти восклицанья сопровождались обычными восторгами перед «нашим счастливым, прогрессивным временем», когда общество вступило на широкую стезю плодотворных реформ.

«Поэзия сейчас свободна, — утверждал Дружинин, — и тот, кто толкает ее от чистого искусства в объятья дидактики, сатиры и обличенья, является чумой для поэтов».

Некрасов, поэзия которого никак не соответствовала требованиям Дружинина, всей душой был на стороне Добролюбова. Но он редко высказывался на эти темы, предпочитая слушать и внутренне радоваться, что вот как ярко и умно высказывает кто-то другой его собственные мысли. Он и сейчас ждал, что еще скажет Добролюбов, но тот замолчал, прислушиваясь к взволнованным детским голосам, доносившимся из глубины сада. Он вскочил со скамейки и пошел навстречу братьям, которые бежали по дорожке, предшествуемые собаками. Мальчики еще издали начали оправдываться, — их светло-серые весенние поддевочки были вконец испачканы зеленой краской. Широкие полосы разукрасили спины и полы поддевок, зеленые пятна были на лицах и руках, и даже собаки выпачкались в краске, — очевидно, и они сидели на непросохшей, только что окрашенной скамейке.

Пришлось идти домой. Мальчики смущались и шли около взрослых, собаки присмирели, солнце опускалось за крыши домов.

Добролюбов всю дорогу говорил об «Обломове», восхищаясь огромным общественным значением этой вещи. Он заканчивал сейчас статью об Обломове и был благодарен Гончарову, который своим замечательным романом дал ему возможность высказаться. Статья далеко вышла за рамки обычной рецензии: пользуясь материалом романа, Добролюбов еще и еще раз говорил о столь ненавистных ему либералах. Он доказывал полную никчемность российских обломовых, устанавливал их непосредственную связь со всевозможными представителями современного либерализма, воспетыми во многих художественных произведениях, и утверждал, что эти прекраснодушные люди, вскормленные на труде крепостных, являются злейшими и опаснейшими врагами народа.

Некрасов слушал его молча. Он был вполне согласен с Добролюбовым, ему тоже очень нравился «Обломов», — обидно, что он оказался напечатанным не в «Современнике». Что ж делать! Зато лучшая критическая статья об этом произведении появится в «Современнике».

Дома Василий, снимая с него пальто, сказал, что недавно заходил Чернышевский.

— Он оставил мне что-нибудь?

— Нет, ничего не оставили. Только сказали, что напрасно вы и его гулять с собой не позвали. Еще Ипполит Александрович заходили, — они вас дожидаются, у Авдотьи Яковлевны сидят.

Некрасов пошел на половину Панаевых и остановился, услышав за дверью Авдотьи Яковлевны всхлипыванья и дрожащий от слез голос:

— Я очень, очень несчастна… — говорила она, — мне так плохо живется в последнее время, так плохо, так плохо…

Лицо Некрасова потемнело, он сжал кулаки и хотел уйти. Но Авдотья Яковлевна заговорила о нем.

— Никто не знает, как он меня мучает, как много у меня горя… У него такое жестокое сердце, такой тяжелый характер… Я теперь стала старая, никому не нужная, у меня никого нет, и я все время одна, одна…

Ипполит Александрович заговорил успокаивающим голосом. Разобрать слова его было невозможно, и Некрасов быстро ушел к себе. Глаза его пожелтели, он тяжело дышал и шумно захлопнул за собой дверь.

Любовь их никогда не была ровной. Раньше, вслед за короткими жестокими ссорами, наступали дни страстного, нежного примиренья. Сейчас этого не было, — усталость и скука овладевали Некрасовым при виде заплаканного лица и укоризненных глаз Авдотьи Яковлевны, а бурные истерики, угрозы и проклятья вызывали в нем глухое озлобление. Он старался сдерживаться, но это не получалось. Часто на ее попытки помириться он отвечал раздраженно и грубо, и начавшая было затихать ссора вспыхивала с новой силой.

Кто был виноват в этой мучительной для обоих жизни? Он был склонен взять всю вину на себя, но иногда ему казалось, что виноват кто-то третий, посторонний, исковеркавший их отношения, поставивший их обоих в фальшивое, ложное положение. Но кто бы ни был виноват — жить вместе им становилось все трудней, и он с нетерпением ждал лета, когда Панаевы уедут на дачу, когда можно будет отправиться на охоту, а пустая городская квартира будет приютом в моменты, когда хочется полного одиночества.

IV

Весна проходила довольно однообразно, если не считать разных житейских мелочей, заставлявших хлопотать, волноваться, радоваться и грустить. Во-первых, Краевский затеял перестройку дома и собирался ломать флигель, в котором жил Добролюбов. Добролюбову приходилось выбираться с «литературного подворья», а пока что он поселился в комнате Некрасова, спал на его диване и мрачно браковал все квартиры, которые ему предлагали. Некрасов каждый день собирался уехать на охоту в Ярославскую губернию, да все не уезжал, а вместо охоты аккуратно посещал Английский клуб, возвращался только к утру, а днем или спал, или отправлялся к Чернышевскому.

Семья Чернышевского уже перебралась на дачу, на Петровский остров; собирался с ними и Добролюбов, но в последнюю минуту вдруг остался в городе. Напрасно уговаривал его Чернышевский провести лето на даче и пока бросить поиски комнаты, — Добролюбов стоял на своем и не хотел объяснить причину своего отказа. Наконец, признался, что не хочет ехать из-за сплетен. До него, дескать, дошли слухи, что кое-кто утверждает, будто он без памяти влюблен в Ольгу Сократовну, а за сестрой ухаживает для отвода глаз.

Чернышевский поднял его на смех, уговаривал, ругал, стыдил — все было тщетно.

В городе было тихо. Различные комиссии и комитеты, сморенные летней жарой, ослабили свою деятельность, даже цензура как будто стала не столь придирчивой, даже третье отделение размякло. Летние настроения овладели всеми, и, казалось, июньское безоблачное небо не предвещает больших громов и молний.

Но гроза все-таки разразилась. Она ударила в «Современник» совсем не с той стороны, откуда ее можно было бы ожидать, ударила внезапно, сильно и жестоко. Гроза пришла с Запада, из-за границы, со страниц герценовского «Колокола» в виде большой статьи с сурово предостерегающим названием: «Очень опасно!!!»

Первым узнал о ней Некрасов. Это было глубокой ночью в Английском клубе, в перерыве между двумя партиями. К нему подошел, сочувственно улыбаясь, один клубный знакомый, из числа тех окололитературных людей, которые всегда в курсе всех «историй» и сплетен о писателях.

— Вы видели последний номер «Колокола»? — многозначительно спросил он, пожимая руку Некрасова.

— Нет, — ответил Некрасов и хотел пройти мимо. Но внезапно встревожился и остановился. — А что в нем интересного?

— Большая статья о «Современнике» и, говорят, весьма недоброжелательного характера, — быстро зашептал его собеседник, видимо, радуясь, что он первый сообщает эту новость. — Я еще не читал ее, я только видел заголовок, — статья называется «Очень опасно», заглавие набрано крупным шрифтом и рядом помещен указующий перст.

У Некрасова задрожали ноги. Он отошел к окну, отодвинул тяжелый пыльный занавес и облокотился на широкий подоконник. Окно было распахнуто, и светлая ночь дышала за ним, спокойная, тихая и безмятежная. Некрасов почувствовал, как прохладный воздух нежно скользнул по его лицу. Он вытер внезапно вспотевший лоб и спросил небрежным и равнодушным голосом:

— А что же в ней есть еще, кроме интригующего названия? Надеюсь, вы смотрели не только на заголовок?

Его собеседник, несколько смутившись, залепетал, что он только «просматривал», не дочитал до конца, не вдумался в отдельные положения.

— Но я твердо знаю, — это мне говорил верный человек, — что Искандер смертельно ругает «Современник» и в частности «Свисток» за издевательства над гласностью, за глумление над полезной и светлой деятельностью общества. В статье есть недвусмысленный намек на то, что «Современник» подкуплен некиим государственным учреждением и надеется получить награду за свою деятельность.

Выпалив все это залпом, человек с любопытством впился в лицо Некрасова. Некрасов был совсем спокоен, лицо его не выражало ничего, кроме обычной замкнутости и скуки. Он как будто даже не слушал, а смотрел на улицу, где, покачиваясь и хватаясь за стены, медленно брел пьяный.

— Это все? — спросил он, не поворачивая головы. — Интересно… Вы собираетесь еще играть сегодня? Вероятно, уже составляется партия, надо идти, желаю вам всего хорошего.

Сказав это, Некрасов быстро отошел от окна. Занавес, задев по лицу его собеседника, упал, закрывая ночь, улицу и пьяного, уже свалившегося на тротуар. Клубный литератор, широко открыв глаза, смотрел Некрасову вслед. Некрасов спокойной походкой направился к дверям зала; шел быстро, не оборачиваясь, не глядя по сторонам, и только спина его немножко согнулась, точно он боялся, что его подстерегает неожиданный удар сзади.

Он догадывался, кто торопится разнести весть о неблаговолении «Колокола» — это один бывший сотрудник «Современника», ушедший из журнала вскоре после появления Добролюбова. Бездарное и мелкое существо, он затаил обиду на «не оценивших» его руководителей «Современника» и с величайшей радостью ловил все слухи о неприятностях, случавшихся в журнале. Сегодня Некрасов уже видел его мельком, он перебегал от одного стола к другому, лицо его сияло сдерживаемым восторгом, а поздоровавшись с Некрасовым, он так торжествующе блеснул глазами, что Некрасов сразу подумал: не случилось ли чего с очередным номером журнала?

Войдя в зал, Некрасов не подошел к столам, а прищурился, разыскивая сплетника глазами. Он увидел его посреди группы людей на другом конце зала, что-то оживленно рассказывающего. Видно было, что его слушали внимательно, — никто не отходил, не оглядывался, лица всех горели любопытством. Глубоко вздохнув и поправив ставший вдруг тесным галстук, Некрасов решительно направился к группе. Его заметили только тогда, когда он подошел вплотную. Рассказчик замялся на полуслове. Все оглянулись и, расступившись, дали дорогу Некрасову.

— Говорят, почтеннейший, вы читали последнее произведение Искандера, в котором он сулит нам ордена и награды? За какие же это заслуги?

«Почтеннейший» смутился. Он долго тряс руку Некрасову, рассыпаясь в изъявлениях своего почтения, уважения и сочувствия.

— Крайне прискорбный факт, уважаемый Николай Алексеевич, крайне прискорбный, — говорил он, сочувственно заглядывая Некрасову в глаза. — И не только для вас лично — для всей русской журналистики, для всего передового русского общества. Такая пощечина, такой удар по наиболее, можно сказать, видным представителям отечественного радикализма.

Некрасов, молча слушавший всю эту тираду, осторожно высвободил свою руку.

— Очень благодарен за изъявляемое вами сочувствие, но никак не могу понять — почему вы так взволнованы этой статейкой? Нас так часто ругают в последнее время, что мы уже привыкли к этому.

Сочувственное выражение мигом сбежало с лица собеседника. Ему и так трудно было удерживать это выражение — слишком сильно он ликовал.

— А вот вы прочтете «Колокол», уважаемый Николай Алексеевич, тогда увидите-с… Увидите-с, что она представляет для вас лично, уж не говоря о господине Добролюбове и господине Чернышевском. Лично-с, лично-с для всех вас троих! — воскликнул он, и торжествующее злорадство откровенно зазвучало в его голосе. — Померкнет ореол-с! Потускнеет-с. Скандальчик получается, и какого масштаба! — на всю Европу.

Некрасову стало противно. Он скользнул глазами по окружавшим его людям — они молча стояли вокруг, слушая с напряженным любопытством. Некрасов круто повернулся и вышел из круга, снова молча расступившегося перед ним. Он быстро сбежал с лестницы, вышел на улицу и, подозвав ожидавшую его коляску, поехал домой.

Он сидел, забившись в угол, сгорбившись, опустив голову. Его знобило, он поднял воротник пальто и засунул руки глубоко в карманы. Отчаяние и гнев боролись в душе, сменяя друг друга. Отчаяние, пожалуй, было сильнее, к нему примешивался страх перед этой неизвестной статьей; в ней могло быть все что угодно, — он не имел оснований ожидать милосердия от Герцена.

Все это были звенья одной и той же цепи — и эта статья, и обвинение в похищении огаревских денег, и разваливающаяся дружба с Тургеневым, и недоброжелательство старых друзей. Все они были из одного клана — могущественного и замкнутого, а он оказался изменником, перебежчиком в чужой лагерь. Они не простят измены и всегда будут относиться к нему злее, чем к тем, на чью сторону он перешел, потому что он «свои», а изменивший «свой» ненавистнее, чем чужие.

Он почувствовал, что зубы его стучат от озноба, и оглянулся по сторонам. Коляска повернула на Литейную, прохладный ветер подул в лицо, на улице было пусто, белое перламутровое небо казалось необычайно высоким. Он был совершенно один в этом сияющем городе; никто не беспокоился о нем, никто не ждал его с тоской и тревогой, никому не было до него дела.

Он вдруг с нежностью и тоской вспомнил Белинского. Как тяжела для него потеря этого человека! Он увидел его ясно, как живого: выпуклый лоб, ясные глаза, мягкие светлые волосы. Он вспомнил то светлое, возбужденное состояние, в которое впадал он, выходя от Белинского после долгих ночных бесед. Тогда он долго бродил по опустелым улицам, вот под этим же самым белым, высоким небом. У него не было коляски и он бродил пешком, в худых сапогах и потрепанном пальтишке, но насколько спокойнее, чище, радостней было у него на сердце.

И все те, которые сейчас оказались в другом лагере, были тоже друзьями Белинского. Как тепло и дружески приветствовал Герцен появление «Современника», как потянулись к журналу Тургенев, Дружинин, Григорович, Боткин, Анненков. Это был крепкий, дружественный кружок, и если б не он — не бывать бы на свете «Современнику». И вот теперь с ними со всеми порвано — и навсегда.

Он вспомнил первое помещение редакции, находившееся на Невском, наискосок от Надеждинской, как раз против деревянного надворного дома, в котором жил Булгарин. Вспомнил, как в зимние вечера все сходились в тесных, бедно обставленных комнатах, как дружно и весело проходило время в серьезных литературных прениях, в чтении стихов и пародий, дружеских шутках и анекдотах.

Лошади стали, и кучер, перегнувшись с козел, отстегнул фартук коляски. Некрасов сошел на тротуар и поднял глаза. Шторы на окнах его квартиры были опущены, парадная дверь закрыта, никто не ждал его, все спали, всем было хорошо и спокойно. Кто мог бы сейчас его утешить, понять, пожалеть, посидеть рядом? Никто.

Быстрая мысль промелькнула в мозгу его: дома был Добролюбов. Он спал на диване или сидел за его столом, спокойный, насмешливый, не знающий сомнений юноша. Некрасову сейчас не хотелось его видеть. Вряд ли поймет его Добролюбов. Некрасов долго стоял на тротуаре, мрачно думая о том, куда же сейчас поехать, потом махнул рукой и вошел в дом.

Добролюбов не спал. Он сидел у стола, согнувшись над работой; свеча, догорая, трещала в подсвечнике и казалась бледнее света, пробивавшегося сквозь занавески. Увидев Некрасова, он бросил перо и потянулся, распрямляя затекшие руки.

— Почему так рано? — спросил он, взглянув на часы. — Я не ждал вас раньше пяти часов.

Некрасов молчал, раздраженно стаскивая перчатки.

— Что с вами? — сказал Добролюбов, взглянув на его осунувшееся серое лицо. — Вы проигрались? Или больны?

— Не то и не другое, — случилась гораздо большая неприятность. «Колокол» выступил против нас с большой статьей.

Он сел и рассказал все. Добролюбов слушал его с недоверием.

— Не может этого быть, — заявил он решительно. — Это какое-то недоразумение или очередное вранье клубных сорок.

Некрасов ответил, что он совершенно уверен, что все обстоит именно так, как ему рассказывали:

— Какая-то статья, обличающая «Современник», существует — это не подлежит никакому сомнению. Может быть, кое-что передано мне в искаженном свете, но общее ее направление изложено правильно, — это неоспоримо. Вы, дружок, забыли разве, как оценивает Герцен существующее положение? Вот и выступил против нас так, как выступают в полемике с противником.

— Нет, и еще раз нет! — горячо возразил Добролюбов. — Не верю, не хочу верить! Ведь это же Герцен, а не Кавелин или Боткин. Не мог он окончательно пришибить в себе всякое чутье.

— Ну, если не окончательно пришибить, то временно притупить мог. И я не обвиняю его в этом: трудно, живя так далеко от России, правильно чувствовать все, что у нас происходит. Откуда он узнает о наших событиях? Из писем друзей, от того же Боткина и Кавелина. Он им верит больше, чем нам, — вот и все.

— Если это так, — запальчиво сказал Добролюбов, — то плевал я на эту статью. Пусть себе пишет! На тех, кому дороги передовые идеи, это не произведет никакого впечатления.

Добролюбов говорил не для того, чтобы утешить Некрасова. И Некрасов подумал, что, пожалуй, эта уверенность в правоте дела, в правоте общих их взглядов гораздо приятней, чем самое нежное, самое тонкое сочувствие. Это был, если не друг, то соратник.

— Людей, способных оценить выступление «Колокола» так, как вы говорите, очень мало, — сказал он немного спокойней. — Вы забываете о значении Герцена для лучшей части нашего общества. Вы даже представить себе не можете, какие последствия принесет нам это выступление.

— Прежде всего надо, конечно, самим увидеть «Колокол», потом уже думать о последствиях, — твердо сказал Добролюбов. — Если намек на то, что «Современник» подкуплен, есть — надо немедленно ехать в Лондон объясниться. И я с удовольствием готов ехать хоть завтра. Герцен обязан будет печатно от него отказаться.

— Объяснения не помогут, — возразил Некрасов. — Герцен никогда не станет отказываться от собственных мнений. Ехать надо, но не вам, а мне, и не для объяснений, а для дуэли.

Добролюбов посмотрел на Некрасова, широко раскрыв глаза, и вдруг разразился веселым хохотом. Он смеялся громко, на всю комнату, вытирая выступившие от смеха слезы.

— Дуэль! Да что вы, Некрасов, с ума сошли? Такие средневековые способы для разрешения идейных разногласий? Бой на рапирах между представителем литературного дворянства и мужицким поэтом Некрасовым! Не смешите меня больше, а то я немедленно примусь за соответствующую поэмку для «Свистка». Дайте мне лучше вашу коляску, и я немедленно отправлюсь разыскивать «Колокол». Поеду к студентам на Васильевский остров — у них он непременно есть.

Через несколько минут он ехал по тихим, еще не проснувшимся улицам. Лошади бежали рысью, мягко ударяя подковами по мостовой. Кучер свернул с набережной в узкую Миллионную улицу. Особняки слепо смотрели на небо белыми четырехугольниками занавешенных окон. Краснощекий усатый городовой дремал у въезда на Дворцовую площадь.

Дворцовая площадь была величественна и пустынна. Красная подкова Главного штаба отгораживала от улиц Зимний дворец; легкая туманная дымка клубилась над мостовой, темной от утренней росы. Купол Исаакиевского собора висел в воздухе, как опрокинутая золотая чаша, и первые лучи солнца вспыхивали на нем, не освещая улиц.

— Красота! — сказал Добролюбов кучеру. — Красота! Как ты полагаешь?

— А я ее и не вижу, Николай Александрович, — мрачно ответил кучер. — Потому что не спавши еще. То барина у Аглицкого клуба дожидался, то вас теперь везу.

— Не спал еще? — сказал Добролюбов. — А я и не знал. Вот что, мне теперь недалеко, ты поезжай домой, а я пешком дойду. А если кто спросит — скажи, что довез до места и я там ночевать остался.

Он выпрыгнул на ходу из коляски и зашагал к Неве. Он шел быстро, с удовольствием прислушиваясь, как громко раздаются звуки его шагов в тихом воздухе. Разговор с Некрасовым не нарушил его хорошего настроения. Если статья действительно существует, если все это не простое недоразумение, то и тогда не из-за чего вешать нос. Борьба есть борьба, и чем горячее она ведется, тем ощутимее ее результаты.

Он засвистал какую-то песенку и быстро вошел в ворота большого, темного, неуютного дома.

V

К сожалению, все это не оказалось недоразумением. «Колокол» лежал перед ними, раскрытый на странице со статьей «Очень опасно». Все было так, как говорили: и указующий перст, и ряд восклицательных знаков, и не намек, а прямое предположение о грядущих орденах для сотрудников «Современника». Статья была несправедливая и злая, полная личных выпадов и против Чернышевского, и против Добролюбова, и против Некрасова.

Руководители «Современника» собрались в кабинете Некрасова обсудить положение. Совершенно убитый Некрасов все перечитывал статью. Добролюбов бегал по комнате и ругался, Чернышевский был серьезен и молчалив. Даже Иван Иванович Панаев, случайно приехавший в город, не вернулся ночевать на дачу и сидел рядом с Некрасовым, расстроенный и обескураженный. В последнее время он окончательно перешел на сторону «молодого поколения», и сейчас никак не мог отделаться от чувства стыда за «старых», от странного ощущения виноватости перед Чернышевским и Добролюбовым.

Содержание статьи не оставляло места для сомнений: Герцен дал бой «Современнику» не по какому-то отдельному, конкретному поводу — он брал под обстрел всю его линию, все направление. Он считал его деятельность враждебной интересам народа, мешающей обществу. Он оценивал текущий момент диаметрально противоположно «Современнику», отсюда и содержание и весь тон статьи: Герцен верил Александру II и его реформам — «Современник» в них разочаровался. Герцен не видел революционных настроений народа — «Современник» был уверен в их существовании. Герцен был убежден, что Россия, которая при Николае-вешателе томилась в остроге, вышла при Александре на свободу, а «Современник» каждым своим словом стремился показать, что двери острога до сих пор крепко замкнуты, и надо думать не о том, как бы сделать этот острог получше, а о том, как его разрушить. Герцен был далеко от России, он не знал, что в ней происходит, он жил старыми представлениями о русском обществе, и поэтому ошибался.

Именно так думал Чернышевский, глядя на пристыженного Панаева, на мрачного Некрасова, на пришедшего в неистовство Добролюбова. Ему особенно было жаль Добролюбова: до последней минуты Добролюбов надеялся, что разговоры о статье преувеличены, до последней минуты он благоговел перед Герценом, не замечал, что Герцен все больше и больше становится идеологом тех самых либералов, которых Добролюбов ненавидел. Сейчас ему было очень тяжело… И он бегал по комнате, требуя, чтобы его послали в Лондон, объясняться.

— Мне как-то стыдно и неловко, — вдруг сказал он, остановившись перед Чернышевским. — Ужасно неловко, точно кто-то обнаружил у меня в кармане чужие деньги, а я, ей-богу, не знаю, как они могли туда попасть.

Он сказал это неожиданно жалобным голосом, точно несправедливо обвиненный честный и правдивый ребенок. Лицо его стало растерянным и жалким, и он, быстро отвернувшись, подошел к окну.

Чернышевский понимал, как тяжело сейчас Добролюбову, — молодость особенно болезненно переживает крушение авторитетов.

О том, что, пожалуй, больней всего Герцен задел лично его самого, Чернышевский почти не думал, — он был уверен в своей правоте. «Колокол» сурово осудил его высказыванья о Поэрио и других неаполитанских изгнанниках, но по этому вопросу у него уже было столько столкновений с различными либералами, что он совсем не удивился нападкам Герцена. Дело заключалось в том, что Чернышевский на страницах «Современника» без малейшего снисхождения рассказал о неаполитанских либералах, которые в 1848 году, доверившись королю Фердинанду и пойдя на компромисс с ним, предали таким образом революцию и спасли Фердинанда. Фердинанд в трудную для него минуту призвал либералов на министерские посты, а когда реакция восторжествовала, заключил их в тюрьму. И только спустя десять лет бывшие политические деятели неаполитанского королевства вырвались из тюрьмы и прибыли в Англию.

Чернышевский, в отличие от либералов всех национальностей, утверждал, что Поэрио и его товарищи сами были виноваты в своих несчастиях, компромиссы к добру не приводят. А о Фердинанде Чернышевский писал, что со своей точки зрения он поступил совершенно правильно: подавив революцию с помощью либералов, он восстановил старые неаполитанские законы. Глуп тот, кто доверяет королям, как глупа была бы овца, помогающая волку выбраться из капкана. Но как взбесились российские либералы, славословящие сейчас своего императора! Поток разъяренных посланий обрушился на «Современник». Чернышевского обвиняли в жестокости, в оправдании тиранов, в отсутствия сочувствия к пострадавшим за свои убеждения людям. Ему советовали надеть жандармский мундир, всего более соответствующий его образу мыслей.

Герцен в своей статье еще раз повторил то же самое, — мог ли он сказать что-нибудь другое? Ведь он тоже восхищался сейчас Александром и его реформами и звал все мыслящее русское общество поддержать благие начинания монарха. Ему тоже не совсем приятно было считать, что неаполитанские либеральные деятели оказались попросту в дураках.

Чернышевскому жалко было Некрасова. Герцен намекал на него, говоря о тех, кто сделал себе «ремесло из мрачных сочувствий со страждущими». Ему душевно жаль было Панаева, о фельетонах которого, не называя, правда, фамилии, Герцен пренебрежительно отзывался, как о «болтовне о всех петербургских камелиях и аспазиях, которые, во-первых, во всем мире похожи друг на друга, как родные сестры, а во-вторых, имеют то общее свойство с котлетами, что ими можно иногда наслаждаться, но говорить о них совершенно нечего».

Бедный Иван Иванович совершенно не заслуживал такого презрительного отзыва. Он давно перестал писать о петербургском полусвете, и его фельетоны в этом году были остры, злободневны и продолжали общую линию «Современника» — линию борьбы с либеральными разглагольствованиями. Кто знает, если бы он не переменил тематику своих фельетонов, Герцен, может быть, и не пустил бы в него ядовитую стрелу!

Но больше всех Чернышевский болел душой за Добролюбова. Его любимое детище, его «Свисток», назвал Герцен «особым балаганчиком», созданным для освистывания «первых опытов свободного слова литературы». Его статья об Обломове вызвала брезгливые рассуждения о микроскопе, в который Добролюбов якобы изучает «гной» и «физиологические описания невских мокриц», которые Герцен не может читать без зевоты и отвращения. Каждое положение добролюбовской статьи вызывало возмущение и осуждение редактора «Колокола».

Чернышевский хорошо понимал, какие горькие чувства вызвала у Добролюбова эта статья — статья того, кто до вчерашнего дня был его учителем и героем. Все их поколение выросло и воспиталось на произведениях Герцена, но вот наступил момент, когда ученики ушли дальше учителя. В этот острый момент Герцен, давно оторванный от родины, не видел и не знал того, что знали они, не чувствовал новых сил, которые выросли за последние годы. Он жил старым представлением о России, и в этом была его трагедия.

Сейчас вопрос стоял о том, что делать дальше, как доказать Герцену ошибочность его обвинения, как обелить себя в глазах русского общества. Нужно было ехать в Лондон объясняться и требовать реабилитации «Современника» в «Колоколе»: на этом особенно настаивали Панаев и Некрасов.

— Надо ехать, Николай Гаврилович, — говорил Некрасов. — Ничего не поделаешь — придется поговорить с Герценом прямо и резко.

— Герцен должен понять, что он не прав, — тихо промолвил Панаев. — Я верю, что при личной беседе многое станет ему ясней. Он до сих пор слушал одну сторону: мы никогда не пытались с ним сблизиться.

— Панаев прав, — поддержал его Некрасов. — Мне тоже кажется, что одностороннее освещение деятельности «Современника» сыграло тут решающую роль.

Чернышевский хмурился и молчал. Ему совсем не хотелось ехать в Лондон, он считал бесполезными всякие объяснения с Герценом. Убеждать Герцена в том, что русская действительность не так радужна, как он полагает? Но Герцен не юноша, не увлекающийся мальчик, а человек с сложившимся политическим мировоззрением, и он не изменит свою точку зрения. Ехать затем, чтобы спорить из-за отдельных слов и выражений? Эта мелочная торговля не даст существенных результатов, и если даже удастся вырвать что-нибудь вроде извинения за допущенные в статье грубости, это не разрешение вопроса об основных разногласиях. Разногласия все равно останутся, а именно они-то и решают все дело. Неужели не видят этого Некрасов и Панаев?

— Дайте я поеду в Лондон, — сказал Добролюбов, отойдя от окна. — Пошлите меня, я могу с ним померяться силами, если на то пошло. Чернышевский не может ехать, бог с ним, не будем уговаривать, — я сумею постоять за «Современник».

Некрасов опустил глаза. Он понимал, что не такой парламентер нужен для разговоров с Герценом. Нужен был человек, равный ему по силе, знаниям и авторитету. Добролюбов был слишком молод и горяч — из его поездки не могло получиться ничего, кроме дополнительных неприятностей.

— Не хотите? — насмешливо спросил Добролюбов. — Ну и черт с вами, — я сам поеду, от себя лично, на это я, кажется, имею право.

— Никуда вам не надобно ехать, Добролюбов, — спокойно сказал ему Чернышевский. — Зачем вам ехать и объяснять, что вы не украли чужие деньги и что вы не просите себе Станислава на шею. Это ниже вашего достоинства, вы плохо о себе думаете, если считаете необходимым это делать.

— Верно, верно, Николай Александрович, зачем вам ехать? — встрепенулся Панаев, с тревогой слушавший страстную речь Добролюбова. — С Герценом нужно говорить осторожно; дерзость и грубый нажим его не переубедят. Вы слишком горячи и несдержанны, вы можете только повредить, а не помочь нам.

— Кланяйтесь, Чернышевский, — насмешливо сказал Добролюбов. — В вас, вероятно, предполагаются другие качества — смирение и почтительность.

— Не смирение и почтительность, а трезвость и хладнокровие, необходимые при таком объяснении, — резко возразил ему Некрасов. — Никто из нас, кроме Чернышевского, не может ехать. Только он, а не вы, не я, не Панаев. Это мое глубокое убеждение, и я буду на нем настаивать.

Добролюбов вспыхнул, снова отошел к окну и больше не вмешивался в разговор. Он распахнул раму и, перевесившись через подоконник, долго смотрел на улицу. Был солнечный и яркий день. К ставшему знаменитым «парадному подъезду» одна за другой подъезжали коляски, из которых с трудом вылезали поддерживаемые лакеями сановные старцы. Рядом с тротуаром, балансируя всем телом, прошел разносчик с большой корзиной на голове. В корзине, блестя чешуей на солнце, лежала еще влажная, свежая рыба. Хорошенькая девушка в светлом платье, с круглой картонкой в руках, вероятно модистка, подняла голову и улыбнулась из-под полей своей соломенной шляпки. Добролюбов ответил ей таким мрачным взглядом, что она от неожиданности даже запнулась о камень.

Он перестал смотреть вниз и уже хотел закрыть окно, как кто-то окликнул его по имени. Группа знакомых студентов махала ему фуражками, стоя на другой стороне улицы.

— Добролюбов! — кричал один, приложив к губам свернутую в трубку тетрадь. — Добролюбов! Идемте с нами! Едем кататься на яликах!

Он отрицательно покачал головой и отошел от окна. Спор в комнате кончился. Чернышевский просматривал какую-то книгу; Панаев, закрыв глаза, лежал на диване; Некрасов писал, сидя за письменным столом. Вопрос о поездке в Лондон был решен.

— Сейчас я пошлю Василия к Ипполиту Александровичу за деньгами, — сказал Некрасов вставая, — а сам отправлюсь улаживать всякие формальности, связанные с вашей поездкой. А вы, Николай Гаврилович, займитесь своими личными делами, предупредите Ольгу Сократовну, собирайте вещи. Надо быстро, очень быстро все это сделать.

Он посмотрел на Добролюбова и улыбнулся ему виноватой, извиняющейся улыбкой.

— Не сердитесь, дорогой, — сказал он, взяв его под руку. — Честное слово, так будет лучше. Вы знаете, как я вас люблю и как тяжело мне причинять вам малейшее огорчение, но сегодня я не мог поступить иначе.

Чернышевский уехал в Лондон. Сидеть в городе, ждать его возвращения, ждать хоть какой-нибудь весточки от него — было очень тяжело и трудно. Подготовив материал для июльской книжки «Современника», Некрасов, наконец, отправился охотиться в Ярославскую губернию. Охота не дала ему обычного успокоения, — тревога и тоска не покидали его и здесь.

Он заехал к отцу, но встреча с родными еще больше расстроила его. Грубый, жадный, сластолюбивый отец, опустившийся, заискивающий перед ним брат — Некрасов давно уже отвык от них, они стали ему чужими и неприятными. Он бродил по окрестностям Грешнева мрачный и молчаливый, не узнавая в униженно кланяющихся старых мужиках своих былых товарищей и сверстников.

Только воспоминания о покойной матери бросали слабый свет на эти когда-то родные места. Однажды вечером, сидя в своей комнате у окна, за которым темнел пустой запущенный сад, он набросал несколько стихотворных строк:

Увижу ли уединенный сад — Вновь, молодость моя, ты предо мною. Листы дерев уныло так шумят, И мать моя с поникшей головою Задумчива, болезненно-бледна, С платком в руках, обмоченным слезами, Дорожкой крайней тихими шагами Проходит молча…

Стихотворение не удавалось. Он бросил его, не окончив, и спрятал листок с криво набросанными строчками. Его ничто не удерживало здесь, и он собрался уезжать. Отец и брат просили денег и долго говорили о своем тяжелом положении. Отец намекал, что он «вывел в люди» сына и поэтому имеет право на поддержку. Некрасов отдал все, что у него было с собой, обещал прислать из Петербурга еще и уехал.

Вернувшись в Петербург, он узнал от Добролюбова, что Чернышевский уже в Саратове и что поездка в Лондон, как видно из письма, не дала ощутительных результатов.

— Он не описывает мне Герцена, и отказывается его характеризовать, — сказал Добролюбов Некрасову. — Он говорит, что вы это сделаете лучше. Вот, послушайте, что он пишет.

Вытащив из кармана письмо, он прочел из середины:

«Попросите Николая Алексеевича, чтобы он откровенно высказал свое мнение о моих теперешних собеседниках, и поверьте тому, что он скажет, он ошибется разве в одном: скажет все-таки что-нибудь лучше, нежели сказал бы я об этом предмете».

Некрасов нахмурился и пожал плечами, — он не желал беседовать на эту тему. Статья в «Колоколе», как-никак, была уже прошлым. Новые неприятности, может быть, гораздо меньшего масштаба, но тем не менее требующие немедленных действий, волновали его сегодня.

Неприятности эти доставляла цензура. Очухавшись после весенне-летнего благодушия, она, как злая осенняя муха, набросилась на «Современник». Не было, кажется, ни одной статьи, повести, стихотворения, которое не заставляли бы переделывать, подчищать, переписывать почти заново. За август запретили около пятнадцати листов, то есть половину всей книжки. Приходилось в последнюю минуту думать о том, чем бы заменить выброшенное, — комбинировать, выкручиваться, кроить из оставшихся обрезков.

Это была тяжелая и неблагодарная работа. Только энергия Некрасова, в периоды подобных затруднений вспыхивавшая с особой силой, позволяла «Современнику» выходить в свет. Приехавший из Саратова Чернышевский тоже сразу впал в сутолоку редакционной работы и на вопросы о поездке только досадливо отмахивался:

— Очень скучно было. Так скучно, что знал бы — ни за что не поехал бы. Герцен? Что ж, Герцен, конечно, очень умный человек, только отстал от жизни ужасно.

В яростной борьбе с цензурой, в хлопотах о своевременном выходе журнала, в постоянных и трудно осуществимых заботах о том, чтобы он, несмотря на все, сохранял свое направление, прошло почти незамеченным появление в «Колоколе» небольшой заметки с извинением. Таков был результат поездки Чернышевского.

«Нам бы чрезвычайно было больно, если бы ирония, употребленная нами, была принята за оскорбительный намек», — писал Герцен, уверяя дальше, что «мы не имеем в виду ни одного литератора, мы вовсе не знаем, кто писал статьи, против которых мы сочли себя вправе сказать несколько слов…»

Некрасов брезгливо бросил «Колокол», прочитав это «опровержение». Как мог Герцен дойти до этого? Сначала обвинять людей в том, что они подкуплены, а потом спокойно заявлять, что это была «ирония». Зачем он лгал, что не имел в виду никого лично, хотя совершенно явны были выпады именно против определенных лиц? Он отнес «Колокол» Чернышевскому и зорко наблюдал за его лицом, пока он читал заметку.

— Колоссальную глупость я сделал, что поехал, — сказал Чернышевский, отложив «Колокол».

— Как глупость? — возмутился Некрасов. — Ведь если вы не сумели заставить его переменить взгляды на существующее положение вещей, то все же это заявление снимает с нас позорное обвинение. Я не могу сказать, что вполне удовлетворен, но все же…

Но Чернышевский досадливо отмахнулся и не стал разговаривать на эту тему. Его интересовало сейчас совсем другое: ему передали, что государь сильно не расположен к литературе и что нужно ждать еще больших репрессий со стороны цензуры.

— Надо учиться писать так, чтобы те, кому надо, нас понимали, а те, кому не надо, ничего бы не поняли, — говорил он. — Это же преступление! Два номера подряд попадаться так, как мы попались. Вы знаете, что цензора Палаузова хотят отставить от цензурования «Современника»?

Некрасов ответил, что знает. Ему передавали, что министр просвещения Ковалевский поднял целую бурю по поводу напечатанных в журнале статей. Одна статья, вызвавшая гнев министра, принадлежала Добролюбову, вторую писал Иван Иванович Панаев.

— Да, Николай Гаврилович, жмут нас, — сказал он. — С двух сторон жмут: Герцен за то, что к начальству подлаживаемся, а начальство — черт его дери — не ценит нас с вами. Придется нам или совсем закрывать свое заведение, или перейти на выпуск журнала дамских мод.

— Что ж, дамские моды тоже необходимая вещь, — серьезно ответил Чернышевский. — Вот Ольга Сократовна говорила мне, что читательницы обижаются, зачем мы перестали парижские картинки печатать… Нет, закрываться нам, я полагаю, не нужно. Учиться нужно. Учиться работать во всяких условиях, извлекать уроки из всякого инцидента, помнить, что на то и щука в море, чтобы карась не дремал.

Он говорил весело и спокойно, как всегда. Казалось, нет ничего такого на свете, что может вывести его из равновесия, ввергнуть в панику, заставить сложить руки. Некрасов слушал его с завистью и восхищением. Нет, с такими помощниками не пропадешь, они не дадут утонуть, хотя бы ты сам захотел утопиться!

— Так значит не дремать? — засмеялся Некрасов прощаясь. — Щука-то уж больно зубаста, да и щурят кругом много — как бы не слопали?

— Подавятся! Обязательно подавятся, — убежденно ответил Чернышевский. — Не могут не подавиться — нас ведь много, одного заглотаешь — другие останутся.

Он проводил Некрасова до передней и сам закрыл за ним дверь. Некрасов постоял минутку на крыльце, блаженно улыбаясь своему удивленному кучеру. Нет, честное слово, приятно, хоть и непривычно это чувство! Чувство, что ты не один, а в стае. В стае хороших, смелых птиц, которые знают, куда летят, и у которых такой вожак, как Чернышевский. Правда, стайка пока невелика, но, кто знает, может уже расправляют крылья и догоняют их верные товарищи?