Цветные открытки

Катерли Нина Семеновна

Рассказы

 

 

Прощальный свет

Согнутая почти пополам, старуха эта вместе со своей палкой похожа была на шпильку для волос. Она двигалась прямо на Мартынова, и он видел сгорбленную ее спину, обтянутую вытершимся светлым пальто, видел макушку серой вязаной шапки и руку в красной детской варежке, сжимающую набалдашник короткой палки.

Старуха двигалась как бы на ощупь: сперва выбрасывала вперед палку, потом медленно, как улитка, тянула к ней свое тело.

Кончался февраль. Мокрые груды крупнозернистого, перемешанного с песком снега вдоль тротуаров были уже весенними; весенним было и солнце, слепящее, разбивающееся о лужи, о стекла троллейбусов, и как его отсветы — ярко-оранжевые апельсины в сетках, то тут, то там мелькающие в толпе. Но более всего весенними казались звуки: хруст под ногами, воробьиный галдеж, резкая высокая нота с середины мостовой, где двое рабочих в желтых спецовках методично ударяли ломом о трамвайный рельс. Трамвай стоял рядом и нетерпеливо позвякивал.

Небо над Сокольниками было далеким и бледным.

Мартынов поискал, куда бы поставить грузный портфель, примостил его на мусорную урну и расстегнул пальто. Потом поправил шапку, предварительно отерев со лба пот; в метро была зверская жара, да и вообще чувствовал он себя сегодня не но погоде тепло одетым, тяжелым и нездоровым.

День начался с того, что за завтраком Татьяна, падчерица, дожевывая бутерброд, сказала матери:

— Мне туфли на весну надо, а плащ не надо, буду бабушкин носить, он мне как раз.

Жена быстро взглянула на Мартынова, он отвел глаза. Ничего себе сюрприз: дали девчонке ключи от чужой квартиры — нужно было срочно взять там кое-какие документы, — и, пожалуйста, рылась в шкафу, примеряла одежду… Некрасиво. И совершенно ясно, откуда эта простота нравов.

— Зачем же ты трогала без спросу бабушкины вещи? — тихо спросила жена.

Татьяна вскинула голову, секунду непонимающим взглядом смотрела на мать и вдруг, вся покраснев, вскочила из-за стола. Мартынов понял: сейчас будет скандал. Будет весь набор: рыдания, грубости, хлопанье дверью — все, с чем и строгостью, и лаской они с женой безуспешно боролись последние два года и что внезапно прекратилось, когда Татьяна стала студенткой. Думали, повзрослела… Рано радовались, вон стоит — худющая, губы дергаются.

— Какая же ты, мама… какая ты… — начала было она, но осеклась, еще выше вздернула подбородок и решительной походкой промаршировала из комнаты. Именно промаршировала — метровыми шагами, размахивая правой рукой, точно солдат на плацу.

Через минуту в передней грохнула дверь.

Жена молчала. Мартынов молчал тоже. Ему было неловко: скандал-то произошел как бы из-за него — Танька надевала плащ его матери, жена почувствовала, что ему это неприятно, и вот… Тут, слава богу, зазвонил телефон, жена взяла трубку, и, пока она говорила, Мартынов собрался уходить. Он уже знал — день будет плохой. И верно, — в министерстве, куда он, как было условлено, явился точно к девяти пятнадцати, все сразу пошло наперекосяк: вызвавший его Михеев, оказывается, должен был идти на совещание к начальнику объединения.

— Не журись, — сказал он, подмигнув Мартынову, — можешь в институт сегодня не возвращаться. Был в министерстве — и все дела. Погода хорошая, позвонишь какой-нибудь приятельнице и — на лоно.

Этот бледнолицый, точно сам он никогда в жизни не был «на лоне», желеобразный этот Михеев со своими пошлостями, произносимыми тихим — «услышат!» — голосом, как всегда, вызвал у Мартынова желание сказать грубость, но он, как всегда, промолчал. Зато по дороге к метро (чтобы все-таки поехать в институт) составлял в уме хлесткие фразы, которыми мог бы поставить на место этого деятеля. Фразы получались беспомощными и корявыми. Очевидно, потому, что Мартынов очень хорошо себе представлял, как, выговаривая их, он весь багровеет, на лбу выступает пот, на лице — неестественное, отчаянное, словом, жалкое выражение, а в голосе отчетливо слышится истерика. От этого он еще больше разозлился и внезапно решил в институт не ехать. «Их сиятельство сами разрешили. Я ему не мальчишка — гонять каждый день взад-вперед через всю Москву!»

Жена наверняка еще не ушла, у нее в поликлинике сегодня вечерний прием, с двух. Дойти до Тверского бульвара — пять минут. Но Мартынов упрямо шагал к метро, он вдруг решил, что сегодня наконец-то сможет поехать в Сокольники. Домой.

Домой… Последние пять лет Андрей Николаевич Мартынов жил в квартире своей жены на Тверском бульваре. Эту ухоженную трехкомнатную квартиру в старом московском доме, обставленную и обжитую еще дедушкой и бабушкой жены, он успел полюбить, быстро привык, и было ему здесь уютно и счастливо. И все-таки про этот свой дом он всегда говорил: «У нас на Тверском», а про однокомнатную квартиру в Сокольниках, где жил до женитьбы вдвоем с матерью, — «дома».

С утра город был вполне зимним, весна наступила внезапно, и произошло это, похоже, как раз за те пятнадцать минут, которые Мартынов парился в метро до Сокольников.

…Пока, выйдя наконец на воздух, он приводил себя в порядок, на светофоре вспыхнул зеленый свет, почти не различимый на ярком солнце.

…В тот день солнце светило тоже. Мартынов стоял тогда, пожалуй, точно на этом самом месте, готовился перейти улицу — к троллейбусу. Помнится, опаздывал в местную командировку на завод, поехал на метро до Сокольников и подумал еще, что хорошо бы заскочить на минуту к матери, но не было и минуты, да и не получилась бы минута. Зайти домой можно на обратном пути, а лучше послезавтра, в субботу, потому что сегодня надо еще вернуться в институт, должны звонить из Челябинска. И только он так подумал, как увидел мать.

В расстегнутом белом плаще она приближалась к нему по тротуару и была уже довольно близко, но вдруг резко повернула и направилась к павильону метро. Можно было успеть окликнуть, но Мартынов опять с досадой подумал, что испытания на заводе должны начаться через пятнадцать минут. Он растерянно стоял у края тротуара, а мать, миновав метро, уходила от него по бульвару. Листья еще не начинали желтеть, только что наступил сентябрь. Да, это было… шестого сентября, точно — шестого, в четверг, а в субботу она умерла.

…На светофоре давно горел красный. Машины стояли. Торопясь, Андрей Николаевич перебрался на ту сторону улицы. Он задыхался, ноги были тяжелыми. «Старею…» При матери подумал бы иначе: «Заболеваю…» Теперь, без нее, он в семье самый старший.

Жена оказалась, как обычно, права: идти туда в первый раз одному не следовало, — повернув за угол и прошагав еще полквартала, Мартынов остановился. Под ложечкой жало, вся левая половина груди ныла. Валидола он, конечно, опять не взял, из принципа не взял: если уже сейчас, в сорок семь лет, выходить на улицу с валидолом… А сдохнуть в сорок восемь ты не хочешь?.. А-а, пустяки. Мнительность. Ипохондрия. И погода: наверняка упало атмосферное давление.

Сорок семь лет… Матери было бы семьдесят четыре. Зеркальное отображение… Жила одна. Утром спускалась по лестнице, шла в булочную. Потом — за молоком, потом… («Ну, что ты, Андрюша, я очень много гуляю..») Вечером — телевизор. Принять снотворное — и в постель… Господи, сколько в Москве старух! Вон еще одна, эта без палки, руки бесполезно висят вдоль тела. Идет еле-еле, неуверенными мелкими шажками. Глаза огромные, светлые, перепуганные. Рот приоткрыт, как у птенца. Это сердце — не хватает кислорода… Вот когда впервые всерьез почувствуешь, что и тебе не удастся этого избежать, обмануть судьбу, открутиться, вот тогда и становится по-настоящему страшно… А этой старухе, птенцу, ей сейчас страшно, что она сейчас задохнется..

Мартынов все же на всякий случай поискал в кармане валидол: а вдруг жена положила? Не нашел. Вот такие дела, Андрей Николаевич, экс-Андрюша, распаренный, с отечным лицом и седыми волосами, пожилой — да! пожилой! — чиновник от науки (вон портфель-то аж взбух). Чего тебе, болван, бояться? Что ты можешь потерять? В юности — да что в юности! — еще десять лет назад было огромное количество желаний. Например, влюбиться. Еще хотелось поехать летом в Форос, плавать с маской. Купить машину. И чтобы назначили завсектором. А также сдать наконец кандидатский минимум. Да просто в ресторан пойти, в конце концов! В лучшем костюме и с красивой женщиной. В «Прагу».

Все сбылось, и, заметьте, с избытком. Был не только в Форосе — в Неаполе. Защитил кандидатскую. Назначили (хоть и не доктор!) начальником самой крупной и важной в институте лаборатории. До сорока двух лет прекрасно гулял в холостяках, а потом влюбился в прелестную женщину и увел от мужа. Машина — черт бы ее побрал! — имеется и уже успела надоесть. Кроме хлопот, никакого удовольствия. Все сбылось… Ну и что? Нет, гневить бога нечего, все нормально, но где тот восторг, то замирание души, когда, допустим, где-нибудь на лесной поляне вдруг оглядишься по сторонам и даже слезы к глазам подступят — до того кругом хорошо. Такое ведь бывало не только в детстве. Впрочем, наверное, все правильно, защитная реакция организма: с годами душа покрывается бронированной пленкой, иначе просто нельзя, иначе стопроцентная гарантия инфаркта, потому что свиданий с красотами природы все меньше, а с чиновниками вроде Михеева — все больше.

Что же все-таки осталось? Для души? Телевизор, как у матери? Танцы на льду и «В мире животных»? Злорадное удовлетворение, что в споре с замдиректора ты, а не он, опять оказался прав? В который раз уже, между прочим! А все потому, что тот маразматик. Вот еще в чем ужас старости: человек не хочет смириться с собственной непригодностью, бьется до последнего, надеется обмануть окружающих, а главное, себя самого. Тут, конечно, не злиться надо, а пожалеть… Бедная мать, ей вот тоже казалось, будто в ее советах, как воспитывать Татьяну, заключена бог весть какая мудрость…

Мартынов замедлил шаг: до дому осталось пройти всего квартал. Вот маленький продуктовый магазин, мать его звала почему-то «универсамчик»… Да. Так мы же еще не выяснили, какие у нас в жизни имеются положительные моменты… Возможно, будущей весной состоится командировка в Чикаго. Хочется? Еще бы! Интересно? А как же! Получится — буду очень рад. «Очень рад»… Только и всего! А не выйдет, перебьемся. До будущей весны, между прочим, надо еще дожить… Раньше бы ночей не спал, все мечтал бы да представлял, как полетит через океан да как стюардесса объявит: «Сейчас наш самолет совершит посадку в аэропорту Кеннеди». Это — раньше. Усекаешь?

Еще — культурная жизнь: гости, театр… Почему бы не пойти, скажем, в «Современник»? Вполне можно пойти, вполне… Впрочем, сегодня по телевизору очень ответственный хоккей.

Это сейчас, а еще через десять лет?.. Бедная мама… Одно утешение: дожила до семидесяти четырех и не успела стать немощной, а то ведь хватит кондрашка — и будь любезен. И не в семьдесят четыре, а… уже завтра. Поползешь, миленький, как та старуха с палкой, похожая на улитку. Или как другая — со ртом, точно у задыхающегося птенца. Матери нет, подходит ваша очередь, Андрей Николаевич. «Что вы! Я здесь не стоял!» — «Нет уж, извините, гражданин, вы стояли, я запомнила: полный, с портфелем. Пожилой. Проходите, проходите, нечего задерживать, другие ждут».

…Ну, а все-таки, какие еще-то радости жизни? Сейчас, сегодня? Семейное счастье? А что, это есть. В доме мир и согласие, зря ты, мама, волновалась. И Танька, несмотря на свою невероятную «сложность», поступила на биофак. По химии и физике занимался с ней сам, и теперь: «Андрей Николаевич, вы просто гений», — а про родного папашу и не вспомнит никогда. Сегодняшняя сцена за завтраком, по сути дела, пустяки, обычные штучки затянувшегося переходного возраста. Ну, и, конечно, нервы, эта надрывная дружба с Людой не может не сказываться..

Вспомнив про Люду, Мартынов поморщился. Не нравилась, давно уже не нравилась ему эта дружба, хотя на первый взгляд все выглядело — не придерешься — очень благородно. Люда давно и тяжело больна: ревмокардит, большую часть времени вынуждена проводить дома. Татьяна сочувствует — прекрасно. Но вот есть в ее поведении… как бы это точнее сказать? Что-то… не вполне естественное, экзальтация какая-то, жертва. Чувства меры не хватает. Уже два года Танька ведет образ жизни инвалида: спорт, поездки за город, театр — все заброшено. «Люда не может, и я не пойду». Почему?! Спросишь: «Чем вы там целыми днями занимаетесь?» — «Разговариваем». — «О чем?» — «Так… обо всем…» Можно больше не спрашивать — ясно, о ерунде. Пустая болтовня, вода в ступе. И результат налицо, девчонка деградирует прямо на глазах: круг интересов все уже и уже, даже одеться толком и то не умеет. Если учесть Людины запросы и культурный уровень — все понятно: закон сообщающихся сосудов. Вот и получается: на поверхности — подвиг во имя дружбы, а копнуть поглубже… Сложно все это, тут и искреннее сострадание, но ведь и поза, самолюбование, тщеславие даже. Пытались как-то влиять: «Люду жалко, помочь, конечно, нужно. Но… разумно! Во всем должен быть смысл. И мера. Мы с мамой, например, могли бы попытаться устроить Люду в санаторий, это — реальное дело, а не… самосожжение. Ты должна жить нормальной жизнью, кстати, тогда и Люде общение с тобой принесло бы больше пользы. И кто тебе сказал, что разрешается иметь только одну подругу? Люда больна, это трагедия. Но для чего ты должна коверкать свою жизнь? Ради бога, навещай Люду, но пусть у тебя будет и другая компания…»

Завершился тот разговор, конечно же, скандалом и угрозами уйти из дому. Отступились. Но Мартынов был уверен — ничем хорошим эта истерическая преданность не кончится, девчонка теряет время, треплет нервы, а самое печальное то, что рано или поздно красивая поза ей все равно надоест, захочется нормальной жизни. И вот тогда будет ссора и тяжелая травма для Люды, а для Татьяны — чувство вины на всю жизнь. Как это объяснить, не обижая? Как доказать, что разумные пределы должны быть во всем? Что жизнь не театр, где можно без конца играть благородную роль. Печально. Танька — хорошая девчонка, умная, красивая… Ладно. Хватит об этом, все равно ничего не сделать — заколдованный круг. Бог и сердце опять забухало.

…Солнце распоясалось вконец, кругом все стремительно таяло, текло, плыло, неслось, звенело и сверкало, с грохотом обрушивалось с крыш.

Андрей Николаевич открыл тяжелую дверь парадной, поднялся на второй этаж, привычно нащупал в кармане ключ.

Он боялся. Страшно было войти в квартиру, не грустно — именно страшно, точно там затаилась опасность и караулит.

Полгода он не был здесь.

Тем кошмарным субботним утром они с женой и падчерицей преспокойно пили кофе, когда раздался телефонный звонок, и Мартынов, сняв трубку, сперва долго не мог понять, кого спрашивают, кто говорит и о чем. Звонила Клава, соседка по дому в Сокольниках. Не здороваясь, сразу начала плакать и кричать, все время повторяя: «Увезли, увезли». Переспросив три раза, Андрей наконец сообразил: плохо с матерью, ее только что забрала «скорая помощь», которую вызвала эта самая Клава. «Скорая» поехала в объединенную больницу в Измайлово…

Мартынов сбежал по лестнице, но забыл дома ключи от машины. Бросился назад, столкнулся в подъезде с женой, сунул руку в карман и нашел ключи, открыл машину, вставил ключ в зажигание. Мотор не завелся.

В бешенстве он еще и еще раз поворачивал ключ, зная, что толку все равно уже не будет, только посадишь аккумулятор. В это время жена поймала такси.

Дорога до больницы выпала из памяти начисто, зато хорошо запомнился подвал, где помещался приемный покой, — длинный темноватый коридор, слева вдоль стены белые стулья, на один из которых жена усадила Мартынова, он почему-то послушно сел и стал ждать, пока она что-то выясняла у плосколицей тетки за справочным окошком.

Жена подошла к Андрею Николаевичу очень скоро, на лице ее было растерянное, какое-то бестолковое выражение, и с несвойственным ему раздражением Мартынов вдруг закричал:

— Да надо же было не два слова, а все подробно?! Где и что?! Какой диагноз? Что ей можно? Курицу? Творог? Что?!

Жена помотала головой, всхлипнула и опустилась на соседний стул.

— Еще в машине, — сказала она, — по дороге в больницу. Инфаркт.

Мартынов не был в Сокольниках после того дня ни разу. Все похоронные хлопоты жена взяла на себя. Даже теперь, столько времени спустя, она старалась оградить его от всего, что могло причинить боль. Однажды Андрей Николаевич услышал, как она ругала дочь:

— Прекрати демонстрировать, что ты убита горем! Это бестактно, Андрей потерял мать, у него действительно огромное несчастье, жалеть надо его, а не себя!

— А мне бабушку жальче! — огрызнулась Татьяна и выбежала.

Вела она себя, конечно, в те дни, и без того тяжелые, прямо скажем, не совсем… адекватно. И хотя Мартынова трогало, что девочка так убивается по его матери, он понимал — скорбь ее не вполне естественна, преувеличена. Когда он женился, Таньке было уже двенадцать, вряд ли за пять лет она успела так полюбить чужую старуху, с которой и виделась-то считанные разы. Однако ругать ее все же не стоило — эгоцентризм присущ этому возрасту, всем им искренне кажется, что их переживания самые сильные и самые главные. Относиться к этому надо терпимо, так он тогда и сказал жене.

Прошло полгода, но до сих пор не было решено, что делать с квартирой, где Андрей Николаевич оставался прописанным. То ли меняться, то ли оставить для Татьяны, когда выйдет замуж.

Чем больше проходило времени, тем, как ни странно, недостовернее делалось сознание, что матери нет. Оглушительное горе постепенно утихало, а жизнь в доме на Тверском бульваре шла как прежде. Из нее исчезли только телефонные разговоры с матерью да поездки в Сокольники — раз в неделю и ненадолго: выгрузил продукты — картошку, крупу, постное масло, словом, тяжести, — выпил, посматривая на часы, чаю, и пора. В следующий раз посижу подольше, приеду на весь день… Да, пожалуй, в последнее время иллюзия, что ничего не произошло, бывала иногда почти полной. И все-таки жизнь стала другой.

Вернее, другим становился сам Мартынов. Ему теперь казалось, что до смерти матери он так и не успел по-настоящему сделаться взрослым, с годами менялась только внешность, а начиная с этого сентября процесс внутреннего повзросления, а точнее, постарения пошел с невероятной скоростью. Из Андрюши, которым он всегда себя чувствовал, Мартынов вдруг превратился в Андрея Николаевича, больше того — начал хворать стариковскими болезнями: сердце, давление, прострел. Полезли непривычные мысли обо всей этой бодяге, почему-то даже о пенсии, которой он раньше никогда не интересовался, поскольку в обозримом будущем она ему не грозила. Теперь обозримое будущее как-то спрессовалось, придвинулось. Одна была надежда: такие настроения — явление временное, месяц-другой, и все пройдет.

Но сейчас он стоял на лестничной площадке, сжимая в кармане ключ, и не смел открыть дверь. Казалось, стоит шагнуть туда, как старость станет реальностью. Выйти назад тем же, что вошел, не удастся. Там вот оно и начнется, «обозримое будущее», после чего непосредственно..

Опять заныло в левой части груди. Наверняка у матери есть валидол, и вообще дома можно раздеться, лечь… У матери есть валидол… «Есть» или «был»? Но он же никуда не делся, значит, «есть». Как же «есть», когда у нее уже ничего не может быть?.. Какая чушь! Бред.

Мартынов решительно открыл дверь.

Однако стоило ему переступить порог, как опять возникло ощущение: все неправда. Здесь ничто не изменилось, даже воздух привычно пах нафталином и какими-то духами, запах этот он помнил с детства. Правда, постель матери застелена по-другому, не по ее. Пыль на столе. И на пианино.

Мартынов прошел в ванную, где в висячем шкафчике у матери хранились лекарства. Что-то здесь показалось ему странным, он не понял что, стал искать валидол, нашел и положил под язык. Выходя, оглянулся и увидел в стаканчике зубную щетку. И белую расческу. Вот оно что: когда мать куда-нибудь уезжала, она всегда… Она забыла… О, господи…

Андрей Николаевич вернулся в комнату. Проходя мимо кровати, услышал хруст под ногой. Это была пустая ампула, он раздавил ее. Матери в то утро делали укол. Перед тем, как увезти. Какой укол? Как вообще все это было? Почему в квартире оказалась Клава? Кто ее позвал? Почему я не расспросил ее обо всем подробно? Помнится, на похоронах она что-то рассказывала, но запомнилось только, что мать была в полном сознании, когда ее увозили… «Она, уже когда носилки в машину ставили, сказала: «Спасибо, Клавочка», а потом на парадное наше так долго-долго смотрела…» О чем она думала в ту минуту?

Мартынов опустился на колени и аккуратно собрал в ладонь осколки ампулы. Не поднимаясь, достал пепельницу со стола и положил их туда. Потом на мгновение приник лицом к шершавому покрывалу и тут же поднялся, откашлялся, пошел по комнате, открыл зачем-то платяной шкаф.

В шкафу, как всегда, был полный порядок. На полках стопками лежало чистое белье. Вот его давнишняя рубашка, он надевал ее иногда, если нужно было помочь матери по хозяйству. Материны блузки, комбинации… Жена смеялась: «Ты у меня, Андрюша, типичный маменькин сынок. И называешь все, как в ее молодости называли. «Комбинация». Кто так сейчас говорит?»

На распялке висел белый плащ.

…Андрей стоял у перехода, а мать шла по тротуару прямо к нему. Она не видела его, шла в незастегнутом белом плаще, в тупоносых туфлях без каблуков и серых носочках («Не модно? Чепуха! Я старая, мне наплевать!»). Она шла довольно быстро, размахивая в такт шагам старой коричневой сумкой, которую держала в правой руке. Левая была засунута в карман плаща. Андрей рванулся к матери, хотел окликнуть, но она резко повернула и зашагала прочь. Было очень тепло. Солнце светило мягко, уже по-осеннему тихо и неназойливо. И небо было другое, не такое, как сегодня. Очень синее и казалось ближе. Листья еще не начинали желтеть. Мать уходила по бульвару, а Мартынов стоял и растерянно смотрел ей вслед…

На улице таяло, блестела на солнце лакированная голая ветка у самого окна.

На середине письменного стола лежали очки матери. Рядом — школьная тетрадка, про которую она как-то сказала: «Дневник склеротика».

«Понимаешь, ни черта не помню! Выпью утром резерпин, а через полчаса ломаю голову — принимала или нет? Вроде бы нет. И иду за новой таблеткой. Так ведь можно и отравиться. А тут еще чище — поставила суп, зачиталась и забыла. Сгорел. Буду все записывать… Можно, конечно, забыть записать…»

Мартынов открыл тетрадь.

«Компот закипел в 14.40, — прочел он, — выключить в 15.00». «15.00. Компот выключен». Он улыбнулся. «Утром обязательно позвонить Андрею про повестку из военкомата». «Принять гемитон». «Сказать Таисии Аркадьевне, что книга в библиотеке для нее отложена». Какая Таисия Аркадьевна? Мать вечно занималась чужими делами… «Принять папаверин». «Завтра пенсия. Быть дома». «Полить в среду кактусы».

Кстати, а где они, кактусы? Всегда стояли на окне… Соседки взяли? Постой, постой… Какие-то кактусы он видел недавно в комнате Татьяны на Тверском. «Зайти в собес».

Страниц пять занимали такие записи. Лекарства. Пенсия. Собес. Опять лекарства. Да… Бедная мол мамка…

И вдруг он увидел ее лицо. Впервые увидел с тех пор, как… с того дня, когда был здесь в последний раз, привозил какие-то продукты. Тут он, помнится, тогда и сидел, за письменным столом, а мать стояла у окна.

Вот она повернулась и сказала что-то.

Теперь он отчетливо видел ее глаза, совсем не стариковские, ярко-синие на загорелом смеющемся лице.

Мать медленно подняла руку (указательный палец выпачкан пастой от шариковой ручки), поправила волосы. Гладко причесанные, тонкие и легкие, совсем белые.

Он резко перевернул страницу. Дальше шел пустой лист, но Мартынов машинально листал дальше. И внезапно наткнулся:

«20 марта.

Решила заносить в эту тетрадь некоторые свои мысли и впечатления. Конечно, не для потомков, кому нужны маразматические философствования! Просто нравится писать, этакая старческая графомания. Кажется, будто все, что приходит в голову, очень значительно и важно. И, главное, правильно. Вот в чем беда всех стариков и моя тоже. Ты знаешь, как надо жить, и спешишь поделиться с другими, они-то уж точно не знают, раз постоянно делают глупости! Ты хочешь им помочь, а они пренебрежительно отмахиваются. Отсюда обиды и конфликты. Вчера думала, почему мы, старики, так уверены, что все понимаем правильно, видим мир таким, какой он есть. Думала и додумалась: мы действительно видим мир верно и прекрасно в нем ориентируемся. Только мир-то с возрастом делается другим, меньше и контрастнее, исчезают оттенки, полутона, гаснут некоторые звуки. Из многомерного и цветного все становится плоским и черно-белым. Как на экране. Маленький квадратик, а для тебя — вселенная, и в ней все очень просто, ясно и четко. Никакой путаницы: тут — верх, тут — низ, это — белое, а это — черное. Какие же могут быть метания и разнотолки? И тебя прямо до слез возмущает, когда кто-то не может разобраться в элементарных вещах, делает дурацкие поступки и портит в результате свою жизнь. И, главное, когда ему скажут: «А дела-то ведь плохи!» — он еще нахально смеется и твердит, что, напротив, очень даже хороши: «Вы, баушка, просто ничего не понимаете!» Безумец, да и только!

Как быстро и прочно мы забыли, что когда-то и наш мир был другим! Нет, никогда мы, самодовольно пялящиеся на свой микроэкран, и он, этот дурачок, ошалевший от бесконечного, звучащего, цветного пространства, никогда в жизни мы друг друга не поймем, нечего и пытаться!

22 марта.

Наш стариковский стакан мал, но мы пьем из своего стакана. Не надо только хватать чужой или силком пихать другому собственный. А наш мир тоже неплох, нечего тут ныть!

Сегодня провела утро в Сокольническом парке. Небо такое ясное, точно отдохнуло за зиму. Голые тонкие ветки выглядят беззащитными. Воробьи скачут по пустым дорожкам.

Я хочу жить, чтобы видеть все это.

Вчера долго не спалось. Вдруг ни с того ни с сего вспомнила, как Андрюша однажды, совсем еще маленьким, ждал меня ночью на жутком морозе. Это было во время войны в Шарье, в эвакуации. Я пошла поздно вечером в госпиталь, нужно было посмотреть послеоперационного раненого. Почему-то помню фамилию: Осипов. Тяжелое ранение в живот, боялась сепсиса.

В палате пробыла больше часа; когда вышла из госпиталя, уже стояла ночь. И вот, так и вижу: пустая улица, нигде ни одного окошка, белая луна на небе и звезды — яркие, злые. Снег блестит. А на углу напротив — маленькая фигурка. Воротник поднят, шарф повязан до самых глаз. Переступает валенками и бьет ладонью о ладонь, как взрослый. Прибежал из дома меня встречать.

…Почему всегда вспоминается только хорошее? И так отчетливо, точно это все было совсем недавно.

15 мая.

Давно ничего не записывала: «умные» мысли посещают редко. Скоро лето, на тополях уже вылупились листочки, вороны за окном орут как оглашенные. А сегодня я вытирала в комнате пыль, вдруг слышу: начался дождь, частый, сильный — капли так и колотят по карнизу. Обернулась к окну — что такое? Солнце!

То были воробьи. Я насыпала на карниз пшена и, конечно, сразу забыла, а они слетелись видимо-невидимо, сидят вплотную друг к другу и все клюют.

5 июня.

Сегодня у меня счастливый день, настоящий праздник. Утром Андрей заехал за мной на автомобиле, и мы с ним вдвоем отправились в Овражки, в лес — «подышать». Наташа, невестка, с Танечкой остались дома, к ним якобы кто-то должен прийти, но я уверена: Наташа просто хотела, чтобы мы с Андреем провели этот день вдвоем.

Я сидела на переднем сиденье рядом с сыном, машина мчалась по шоссе. Я попросила Андрея обогнать большой грузовик, загородивший мне весь обзор. Андрей засмеялся, сказал: «Ты у нас, мама, оказывается, лихач», но грузовик обогнал, а потом мы стали обходить всех подряд, даже черную «Волгу», которая катила по середине дороги. Шофер этой «Волги» посмотрел на меня очень недовольно. Я ему показала язык…

Мы всех обогнали и катили, как цари. Потом Андрюша поставил машину у обочины, и мы с ним по тропинке вошли в лес.

День сегодня был серенький, прохладный, в лесу тихо и немного сумрачно. Но сумрак какой-то особенный, зеленоватый, и пахло влажной землей, травой, соснами. Сосны там совсем молодые, кора еще не успела огрубеть, у верхушек она розовая, поэтому, хоть солнца и нет, казалось, что на них оно светит откуда-то.

Мы вышли на поляну, я остановилась и огляделась. Кругом росли высокие старые деревья, они стояли спокойно и важно, я смотрела на них, на облачное небо, на большую незнакомую птицу, бесстрашно сидевшую на ветке совсем близко от нас, и чувствовала огромное уважение ко всему этому — к лесу, птице, к муравьям, суетящимся возле высокого муравейника под елкой. А еще я чувствовала благодарность и прямо-таки щенячий, детский восторг, когда в горле щиплет и хочется визжать и бегать по поляне… Как же, повизжишь тут, побегаешь, в семьдесят-то четыре года… Нет, чувства с годами не слабеют, просто их становится меньше, зато уж те, что сохранились…

12 июня.

Вчера приезжал Андрей, привез мне овощи. Чего только не натащил — морковки, репы, картошки. А я овощи не люблю.

Мартынов поднял глаза. Морковки, репы… Да, овощи он возил регулярно. Считал своей обязанностью. А вот поговорить… о том, о чем мать пишет здесь… Нет, разговаривали, конечно. О ее здоровье: «Спасибо, Андрюша, все в порядке», о его делах на работе, дома… Не обо всем он рассказывал, о сложностях с Татьяной, например, — никогда. Не хотел огорчать? Или… боялся, что мать со своей прямотой скажет что-нибудь такое, чего ему лучше бы не слышать?..

Вечером.

Все думаю о сыне. Как все же хорошо, что он, хоть и поздно, устроил жизнь, что теперь у него своя семья. Мне и умереть будет не так страшно. Нет, я не кокетничаю, не прибедняюсь: «Одинокая старушка, никому-то она больше не нужна». В самом деле, Андрюша остался бы тогда совсем один, точно старый заброшенный пес. Недавно видела в парке: большой, породистый, но совсем дряхлый пес, спина провисла, на морде — седина, бегает один по аллее — ищет хозяина. Я походила, поспрашивала, не потерял ли кто собаку. Никто не отозвался. На следующий день, когда шла гулять, взяла с собой на всякий случай кусок колбасы и хлеба — вдруг опять встречу этого пса. Не встретила. Надеюсь, что у него все в порядке.

Вот, становлюсь сентиментальной, умиляют птички, цветочки, звери. (Звери — это коты и собаки.) Где-то я читала или слышала, что сентиментальность — эрзац, замена настоящей доброты. Наверное, так оно и есть. Доброта всегда действенна, а у старости на действие уже просто нет сил. Что ты можешь сделать для других? Разве что по возможности избавлять от забот о твоей персоне. Это, кстати, и для себя самой большое счастье — суметь остаться независимой, сохранить достоинство. Только бы хватило здоровья, только бы повезло продержаться так до конца. Иногда такие безнадежные, такие мрачные мысли лезут в голову.

13 июня.

Перечитала вчерашнюю запись. Какая противная старуха, ханжа! И эгоистка! Сидит в чистой красивой комнате и жалеет себя.

20 июня.

Уже в одиннадцатом часу перед самым сном вышла пройтись. Было прохладно, под ногами — тополиный пух. Вся улица белая. Шла и думала, что старость не такая уж страшная вещь. Конечно, сил все меньше, на рожу свою в зеркало смотреть противно, зато есть и кое-какие преимущества.

«Старый что малый» — правильная поговорка, но ее вовсе не следует понимать так, что дети — дураки, а старики выжили из ума. Просто в старости возвращается многое, что было в детстве, а потом куда-то делось. Например, радость, что выпал первый снег или скворцы прилетели и обживают скворечник. Что видела белку. Что кормила большую грозную собаку и не боялась. А еще — что с тобой долго разговаривали взрослые, слушали внимательно, с интересом, а не из вежливости… В старости приходит детская свобода, даже безответственность, ведь от тебя больше ничто почти не зависит, ничего не надо добиваться, тщиться доказывать. Не надо вечно заботиться о будущем, оно ведь теперь такое маленькое, да и есть ли вообще! Считается, что старики живут прошлым. Неправда это, мы живем настоящим. Как дети. А жизнь сложилась, как сложилась, изменить уже ничего нельзя. И хорошо. Если, конечно, у тебя чистая совесть и есть хоть немного мужества.

Чем-то старость похожа на каникулы в школе: отметки за полугодие выведены и поставлены в табель, за тройку по арифметике отец уже отругал, но теперь-то все уже позади — и его нотация, и твоя зареванная физиономия. А впереди — зимние каникулы! Короткие, конечно, но, может быть, в этом и главная прелесть, что короткие?

8 августа.

Расхворалась, старая песочница! Всех перепугала, переполошила. Чуть не месяц продержали в постели. Бедные Андрей с Наташей всю первую неделю дежурили около меня по очереди, а я уже через три дня почувствовала, что выкарабкалась, лежала и барствовала. Теперь уже встаю, двигаюсь потихоньку, сегодня даже ходила гулять.

Позавчера меня навестила Танечка, Андрюшина дочь. Меня удивляет, что Андрей, говоря о ней, всегда называет ее падчерицей, как-то это, по-моему… нехорошо. Ведь ей семнадцать лет, и пять из них прожиты вместе с Андреем, это почти треть ее жизни. Достаточно, кажется, чтобы привыкнуть, полюбить ее, как родную. И она тоже зовет его по имени-отчеству. Странно это. Пробовала как-то в разговоре с ним коснуться этого вопроса. Он сперва нахмурился, а потом сказал, что не видит никаких поводов для волнений, отношения в семье нормальные, а кто как кого зовет — не имеет значения. Ему виднее..

А мне Танюшу жалко. Какая-то она тихая, замкнутая и уж очень худенькая, прямо как веточка. Угостила ее чаем, посмотрели вместе телевизор. Она сейчас сдает вступительные экзамены в университет, два уже сдала и оба — на пятерки. Когда уходила, вдруг сказала: «Бабушка, а можно я к вам после того экзамена опять приду? Я хотела с вами поговорить об одной вещи. Только родители пускай не знают». Конечно, я разрешила, но теперь все беспокоюсь, что там у нее случилось. Раньше ведь она ко мне одна никогда не приезжала. Андрею, разумеется, я ничего не сказала, но сегодня по телефону спросила, как там дела у Танюшки. Он очень бодро ответил, что все в порядке, занимается.

17 августа.

Только что от меня ушла Танюшка. Проговорили весь вечер, я разволновалась, пришлось даже капать корвалол. Вот вам и «нормальные отношения»! Она решила, после того как поступит, проситься в общежитие или снимать угол. Ей кажется, что родители ее не понимают. «Они считают, — говорит она, — что если я не грублю и слушаюсь, если готовлюсь к экзаменам и получаю пятерки, значит, все хорошо. А что я давно уже не говорю с ними ни о чем серьезном, ничего про себя не рассказываю, им безразлично. А мне обидно, не хочу жить с людьми, которые ко мне формально относятся». — «Как это — формально?» — спрашиваю. «А так, что лишь бы со мной хлопот не было. По физике помочь — это пожалуйста, а что у меня на душе, никому не интересно». — «А почему ты не говоришь с ними о серьезном?» — «Раньше я рассказывала. Как, например, поспорила с Людкой, это моя подруга, а мама еще не дослушала, но сразу судит. Сразу — кто прав, кто не прав и кто на кого плохо влияет. Вообще мне не нравится, что они всегда судят». — «Как так — судят? Кого?» — «Да всех! Своих знакомых, которые неправильно живут. Начальников с работы. Мою Людку. Даже теледикторшу, что причесана плохо. И еще: для чего они по сто раз повторяют одно и то же? Сижу, учу. Мама: «Занимайся как следует. Сейчас для тебя это — самое главное». Я же и так занимаюсь! И почем она знает, что для меня самое главное?»

«А что для тебя самое главное?» Задумалась. Потом говорит: «Наверное, чтобы меня понимали. И самой чтобы знать, кто — какой, кому можно доверять, как разобраться, когда говорят правду, а когда врут… Вам смешно?»— «Ни капли, — говорю, — мне такие вещи тоже интересны». — «А они считают, что это все пустая болтовня. Надо, мол, заниматься делом, тогда не останется времени на самокопание. Вообще они никогда слова не скажут попросту, как друзья. Вот как вы или Людка. А всегда — как родители, которые должны меня воспитывать. Я же не дура, вижу: это — чтобы вечером не шла к Люде, а сидела дома, а это — чтобы достойно вела себя с мальчиками. И хоть бы что интересное сказали. Надоело!»

Что ей ответить? Я честно сказала, что к разговору совершенно не готова, она коснулась слишком серьезных вещей, мне надо подумать. По-моему, ей это даже понравилось, ушла повеселевшая, обещала завтра позвонить. Завтра последний экзамен — физика.

18 августа.

Сейчас Таня сдает экзамен. Сижу у телефона и думаю о вчерашнем разговоре. Что ей сказать? Как объяснить, что родителям часто так же трудно понять своих детей, как детям — родителей. Что когда говорят банальности, это часто от беспомощности, от невозможности найти общий язык. А то, что все мы часто «судим» других… Но ведь и Таня сама тоже «судит». «Судит» родителей, причем беспощадно. Матери и отцы почему-то всегда забывают, что дети видят их со стороны. «Родителей надо уважать». Разделение труда: «Мы тебя родили и кормим, ты нас уважаешь». Но ведь сами-то мы его, своего ребенка, не уважаем! Иначе зачем глушим прописными истинами! Или просто врем. В «педагогических целях».

Когда Андрей был маленьким, я вот так же «делала из него человека». Может, это я и сломала ему характер… Печально… Что я скажу Тане? Страшно мне за нее. И за сына тоже. Ведь если она уйдет из дому, Андрей будет казнить тебя — неродной отец. И обывателям радость. Как с ней говорить? Что советовать? Ясно одно: никаких «педагогических соображений», никаких скидок на возраст.

20 августа.

Не было времени писать, все какие-то дела. Набралось много хлопот по дому, потом вдруг дали Агату Кристи, читала даже ночью, не могла оторваться.

Часто приходит Танюшка. Студентка! У нас с ней, как она выражается, «тайный роман». Почему-то не хочет, чтобы родители знали. Может быть, боится, что мать станет ревновать? Я-то так не думаю. Наташа — разумный человек.

Обсуждаем все на свете, Таня со мной, кажется, откровенна. Занимаемся и «самокопанием». Не понимаю, что в этом плохого? Почему уборка квартиры — дело, а наведение порядка в собственной душе — пустая блажь? Но могу похвастаться, что в результате наших собеседований идея уйти из дома снята, что называется, с повестки дня. Зато зимой, во время каникул, мы решили поехать в пансионат на Клязьму, я там жила в прошлом году. Путевки я возьму заранее.

Я рада, что у Андрея такая дочь, прямая, думающая, тонкая.

25 августа.

Ездили с Таней в Измайловский парк… Лето кончается, а там еще цветут незабудки. Мы с Танюшкой нарвали букет.

Кормили печеньем белку, сама к нам прибежала и безо всякого стеснения ела с ладони. У нас в Москве животные не боятся людей. Таня утверждает, будто в Ясеневе по улицам несколько дней бегала лиса. А я вдруг вспомнила: когда я года три назад путешествовала по Волге, меня удивило, что в разных городах уличные собаки и кошки ведут себя совершенно по-разному. Помнится, в Саратове стоило позвать, как сразу доверчиво и радостно подбегали, в другом городе не обращали никакого внимания, а было, что опрометью кидались прочь.

После прогулки вернулись ко мне. Я поставила чайник, а Таня отправилась в наш «универсамчик» за тортом. Собирался дождь, я заставила ее надеть мой белый плащ, он ей оказался впору. Она посмотрелась в зеркало и заявила, что мы похожи. Глаза, говорит, одинаковые. И фигура. Это у меня-то фигура!

Я смотрела в окно, как Таня переходит улицу. Она шагала так широко, свободно, стремительно, прямо летела, размахивая своей красной сумочкой.

Потом мы пили чай, а после чая она сразу убежала к Люде — та плохо себя чувствует, лежит. Я Танюшке дала с собой кусок торта.

О Люде мы говорили сегодня целый день. Таня хочет, чтобы я ее посмотрела. Но я ведь хирург, а не ревматолог. А показать ее кому-то, конечно, надо. В сентябре вернется из отпуска Нина Шустова, позвоню, попрошу посмотреть. Чем черт не шутит, вдруг это не ревмокардит? Ведь бывают ошибки. Если бы выяснилось, что тут, допустим, тонзилогенная кардиопатия, после удаления миндалин все пришло бы в норму. Нина разберется, она прекрасный диагност и вообще молодец. Совсем девочкой пришла к нам в клинику, и вот завотделением, кандидат. В нашу клинику… Десять лет я на пенсии, а все не верится, что навсегда. До сих пор скучаю. По товарищам — по Владлену, по Нине. Правда, с ними я вижусь, и довольно часто. Но больше всего, пожалуй, скучаю все-таки по больным. Казалось бы, сколько их было, тысячи. А вот, многих помню. Вспоминается лицо: входишь в палату дня уже через два-три после операции, а он живой, осмысленный, говорит… И такой восторг при этом чувствуешь, так благодарна ему! Что-то очень похожее испытывала, когда Андрей в первый раз улыбнулся. Счастливые мы люди, врачи.

А Люде непременно надо помочь. Мне правится, что ни Таня, ни, видимо, сама Люда нисколько не сомневаются, что будет все в порядке, обсуждают, как Люда на будущий год поступит в университет, тоже на биофак, как Танюшка.

Вечером звонил Андрей. На работе все то же, а дома неприятность: у машины полетела какая-то коробка, и теперь он ее нигде не может достать. По-моему, он просто устал, а отпуск только в октябре, как дотянет? Жалко его, и еще мне неловко, что скрываю свою дружбу с Таней. Не привыкла я врать, так и не научилась. И, главное, уверена — он был бы только рад. Но Тане нравятся тайны, просит пока не говорить, и я молчу. Ребенок она еще.

28 августа.

Сегодня из дому не выходила — слабость, кружится голова. День за окном грустный, робкий, нет-нет да закрапает дождь. Видно, лето кончилось. С утра настроение было паршивое, а сейчас отпустило. Лежала, читала Тютчева. В комнате уютно, на пианино в вазочке незабудки — совсем свежие, яркие.

Только что звонила Таня, она у Люды. Спросила ее: «Что вы делаете?» Отвечает: «Разговариваем». Я сразу поняла: о чем-то важном.

Тане очень повезло, что у нее есть настоящий друг, что это всерьез. В ее возрасте нельзя быть одной, не справиться с жизнью — столько на тебя обрушивается мыслей, чувств, вопросов, а от взрослых помощи ждать бесполезно — у них свой мир, свой «экран».

Хорошая у меня внучка, чем больше узнаю ее, тем она мне больше нравится. Вот хотя бы ее отношение к Людиной болезни — не шарахается он чужого несчастья, да и неправильно тут говорить — «чужого». На мой взгляд, сострадание — одно из самых высоких чувств, а в Танюшкином возрасте каждый так переполнен собой, что слышать и понимать других иногда просто не в состоянии. Наверное, это естественно. Я обращала внимание, что маленькие дети жалеют птиц, котят, а потом это вдруг куда-то исчезает, а взамен — эгоизм, иногда даже жестокость. Обычно с годами это проходит, но ведь может случиться, что детские доброта и открытость так больше и не вернутся, потонут в житейской суете, в сиюминутных заботах. Душа отсыхает. С Таней этого случиться не может, я уверена. Она и сейчас не сосредоточена на себе, с ней интересно. Недавно рассказала мне, как у них с ребятами был спор: нужно ли быть добрым? Кто-то сказал, что не нужно, в современном мире, дескать, гораздо ценнее другие качества: энергия, ум, быстрая реакция. А доброта — атавизм. Другие говорили: «Нет! Добрым быть нужно: если ты никого не пожалеешь, то и тебя не пожалеют и не помогут».

Я спросила Таню: «Ну, а ты что сказала?» Отвечает: «Ничего. Я такие задачи с ходу решать не умею. Но, по-моему, тут вопрос поставлен глупо. Как это — надо ли быть добрым? Все равно что — надо ли быть красивым?»

Потом она еще сказала, что из-за этого спора обиделась на родителей: «Я их спросила: а как они считают? Мама улыбнулась, говорит: «Как в твоем возрасте обожают решать мировые проблемы!» А Андрей Николаевич вообще сказал, что он считает: лучше быть богатым, но здоровым, чем бедным, но больным».

Я промолчала, хотя вообще-то Танюшкин рассказ меня удивил. Даже возмутил. Откуда такое высокомерие?! Очень мне хотелось позвонить Андрею и «выдать», но я ведь должна хранить тайну. А между тем он не прав, и не только по форме, но и по существу. Есть вопросы, которые человек хочет, имеет право решать сам, независимо от того, что они уже решены задолго до него. Ничего странного, а тем более смешного тут нет. Это нормально, так и должно быть. По себе знаю: одни и те же «задачи» такого рода я для себя решала в течение моей жизни по многу раз. И ответы не всегда были одинаковыми.

ВЕЧЕР. 11 часов.

Только что забегала Танюшка, легка на помине. «Мне показалось по телефону, что у вас голос грустный». Отправила ее домой на такси.

Все-таки сегодня был хороший день. А сейчас за окном совсем темно, небо расчистилось, и такие крупные, ясные звезды на нем.

5 сентября.

Сейчас ночь. На улице гроза, совсем летняя. Грохочет ливень, молнии исхлестывают небо.

Хорошо бы утро было ясным: мы с Татьяной договорились встретиться у входа в парк, у нее завтра лекции с двенадцати, успею показать ей свои любимые места.

О, как на склоне наших лет Нежней мы любим и суеверней… Сияй, сияй, прощальный свет Любви последней, зари вечерней.

Любовь к жизни — она ведь на самом-то деле и есть самая последняя наша любовь, которая «и блаженство и безнадежность».

…Помедли, помедли, вечерний день, Продлись, продлись, очарованье…

Ну конечно же, это о черном небе, о тополиных ветках рядом с моим окном: сейчас я слышу, как они шумят, плещутся, сотрясаются от воды, которая рушится на них. И о лесной поляне в Овражках — мы с Андреем были там в начале лета. И о нашей дружбе с Танюшкой. А еще об этой комнате, где мне так уютно читать в кресле под торшером, о том, что завтра утром встану и пойду в Сокольники. А вечером обязательно позвонит Андрюша.

Дождь утихает. Молнии все реже и дальше. Скоро начнет светать».

Больше записей не было.

Яркий ровный свет заливал комнату. Мартынов осторожно положил тетрадь, встал, подошел к окну.

Падал снег. Плоские, медленные хлопья, похожие на блюдца, осторожно летели к земле. И — чего только не увидишь в Сокольниках — мимо старинного деревянного домика с резными наличниками неторопливо тащила телегу белая лошадь. Большая овчарка яростно щерилась на нее от подъезда девятиэтажного дома. На машины овчарка никакого внимания не обращала.

…Мать шла по тротуару. Она быстро приближалась, высоко держа непокрытую голову и по-девчоночьи размахивая в такт шагам сумочкой, которую сжимала в правой руке. Левая, как всегда, была глубоко засунута в карман. Легкие волосы растрепались над загоревшим за лето лбом. Плащ распахнулся. Она шла навстречу, никуда не сворачивая, широко и свободно шагала, глядя ему прямо в глаза, а небо было пронзительным и очень близким.

И блестели на деревьях совсем еще летние листья, только что омытые снегом.

 

Чудовище

Лучше уж пускай бы как раньше, — сказала тетя Геля и вытерла глаза.

— Как раньше?! Благодарю вас! Хорошенькое дело: «как раньше»! — так и задохнулась Анна Львовна. — Я всю жизнь живу в этой квартире и всю жизнь варю суп в комнате на плитке, почти не пользуюсь газом. И вынуждена была до последнего буквально времени ходить в баню, хотя у нас есть ванна. Я боялась лишний раз выйти в туалет, не говоря уж о том, что моя личная жизнь…

— Нет, лучше бы как раньше, — упрямо повторила тетя Геля, — на это я просто смотреть не могу.

Я-то лично к Чудовищу привыкла и не очень боялась его даже в детстве. Я родилась, когда оно уже поселилось в нашей квартире, и для меня не было ничего необычного в том, что в коридоре около ванной или в кухне можно встретить косматое существо с одним багровым глазом посреди лба, с длинным чешуйчатым хвостом… Да что там описывать — чудовище как чудовище, не чудовищнее других.

Говорят, еще до моего рождения наши жильцы обращались куда-то с заявлением, чтобы Чудовище отселили в другое место, чтобы даже предоставили ему отдельную квартиру. Но им отказали — мол, если все отдельные квартиры раздавать чудовищам, то куда же тогда селить многодетные семьи, мол, чудовищ много, а квартир мало, а наш случай — они так и сказали: «Ваш случай еще не самый тяжелый, — ни одного смертельного исхода или тяжкого телесного повреждения».

А то, что мужа Анны Львовны на целый месяц сделали алюминиевой кастрюлей, так это, оказывается, не тяжкое повреждение. Муж этот, говорят, как очухался после того, что в нем месяц варили борщи и тушили мясо, так сразу и ушел к другой, а Анна Львовна осталась одна и с тех пор не может простить Чудовищу, что оно разбило ей жизнь. Чудовище, правда, давало честное слово, что превратило мужа Анны Львовны в кастрюлю именно за то, что тот каждый вечер звонил из коридора по телефону своей даме и сюсюкал с ней, и он, дескать, все равно бы ушел, а так поневоле лишний месяц прожил дома, хоть и в виде кастрюли.

Не знаю, чем кончилась бы эта история, — Анна Львовна, говорят, грозилась подсунуть Чудовищу в миску перегоревшую электрическую лампочку, — но тут Чудовище надолго уехало в какую-то экспедицию с музеем этнографии и антропологии, где служило экспонатом.

Потом история с мужем Анны Львовны как-то забылась, но у Чудовища с возрастом стал портиться характер, и оно жильцам буквально прохода не давало.

То приходишь в ванную комнату, а в раковине и в ванне полно лягушек и тритонов; то вдруг все холодильники начинают противно завывать и греться и в них закипает молоко и печется мясо; то у несчастной Анны Львовны на носу вскакивает невероятных размеров прыщ и каждый день меняет окраску: сегодня он синий, завтра — лиловый, а послезавтра — ядовито-зеленый.

Надо сказать, что с тетей Гелей у Чудовища были какие-то более ровные отношения. Найдет она у себя в буфете вместо хлеба черепаху — и радуется: «Смотрите, рептилия! Я ее сейчас отнесу в детский сад, в живой уголок!»

Меня в детстве, как я сейчас понимаю, Чудовище просто терпеть не могло, так я его раздражала. И тем, что с топотом бегала взад-вперед по коридору, и что громко смеялась, и в комнату к нему любила заглядывать. Поэтому Чудовище вечно устраивало мне ангины. Не очень тяжелые, но такие, что и не посмеешься — голоса нет, и не побегаешь — укладывают в постель.

Когда я выросла, Чудовище одно время очень мне вредило: стоило позвонить по телефону какому-нибудь знакомому, как оно всегда успевало раньше всех схватить трубку и прошипеть: «Нету. Ушла на свидание к другому».

Сейчас я живу одна. Родителей уже нет, семьи не получилось, тетя Геля, соседка, опекает меня, как может, а Чудовище… Во всяком случае, изводить меня оно перестало. Ну, конечно, стоит мне поздно вернуться из театра или из гостей — тут уж обязательно или споткнусь в коридоре о кота, которого у нас никогда не бывало, или новое платье разорву о колючую проволоку. Но это так, мелочи. А в последнее время и того нет, в последнее время с Чудовищем что-то творится, не узнать его: глаз из красного сделался каким-то грязно-рыжим, шерсть поседела, — одним словом, стареет наше Чудовище. На службу оно теперь не ходит, сидит целыми днями у себя в комнате и то шипит, то вздыхает. И вот сегодня тетя Геля как раз сказала, что лучше бы уж все оставалось по-старому, а то у нее душа болит смотреть на Чудовище и сил больше нет подметать за ним чешую.

— Что касается этой мерзкой чешуи, — заявила Анна Львовна, — то тут я с вами, Ангелина Николаевна, целиком и полностью согласна: это безобразие! Надо заставить его дежурить лишнюю неделю, никто не обязан убирать за ним грязь!

Тут разговор прекратился, потому что дверь Чудовищевой комнаты громко заскрипела, а через минуту и оно само появилось на кухне.

— Моете мне кости? — спросило Чудовище, и глаз его слегка порозовел. — Ну-ну… А вот я сейчас вас всех простужу! Такого холоду наделаю!

И Чудовище принялось дуть, отчего щеки его сразу посинели, а голова мелко затряслась.

— Ф-ф-у-у! — дуло Чудовище, и вдруг я заметила, что тетя Геля дрожит и припрыгивает на одном месте, постукивая ногой об ногу и потирая нос, будто он у нее отморожен.

— Хо-о-лодно! Хо-о-лодно! — жалобно тянула тетя Геля и зачем-то подмигивала мне. — Ты что стоишь? — вдруг закричала она. — Двигайся! Двигайся! Не то — верная пневмония! Руки на пояс! Приседай!

Мне было не то что не холодно, а даже довольно жарко, тем более что дело происходило на кухне, где были зажжены все конфорки. Но тетя Геля так подмигивала и кричала, что я уперла руки в бока и начала приседать.

— Ага! Ага! — обрадовалось Чудовище. — То-т-то же! Попляшете теперь у меня!

Не успела я опомниться, как тетя Геля схватила меня за руку и стала вскидывать ноги в каком-то дикарском танце. Я топталась рядом.

— Сумасшедший дом! — гневно заявила Анна Львовна и вышла из кухни.

Чудовище испуганно посмотрело ей вслед, потом перевело взгляд на пляшущую тетю Гелю и тихим голосом спросило:

— Почему она не пляшет? Почему она ушла?

— Она око-че-не-ла! — задыхаясь, выкрикнула тетя Геля, продолжая танец. — Понимаете меня?

Но Чудовище уже забыло, о чем спрашивало. Везя хвост и оставляя на полу след чешуи, оно подошло к своему холодильнику и открыло дверцу.

— Где же кость? — растерянно сказало Чудовище. — Ведь я помню. Вчера была здесь, я купило ее в гастрономе..

— Ваша кость? Так вот же она, вы утром сварили из нее бульон, помните? — притоптывая, тетя Геля протягивала Чудовищу свою белую кастрюлю с супом.

— Разве? Хм… — Чудовище недоуменно уставилось в кастрюлю: — У меня не было такой миски.

— Ваша, ваша мисочка, я ее немножко почистила — вот и все.

— А-а-а! — загремело Чудовище. — Так вы посмели трогать мою миску?! Я запрещаю! За это… За это вы обе… Окаменеть сейчас на тридцать пять минут!

Тетя Геля тут же застыла, как в детской игре в «замри», а у меня как назло зачесался нос, и я подняла было руку, но тетя Геля вдруг незаметно, но очень больно ущипнула меня за бок, и я замерла тоже.

Чудовище окинуло нас победным взглядом, потом выхватило из тети Гелиной кастрюли вареную курицу и сжевало ее целиком.

— Прре-кррасная кость! — проурчало Чудовище, облизнулось и сжалилось над нами.

— Можете идти, — разрешило оно и важно удалилось из кухни, прихлебывая суп через край кастрюли.

— Зачем вы отдали ему весь свой обед? — спросила я, когда дверь за Чудовищем закрылась. — И где его кость, в самом деле?

— Да не было у него никаких костей, — махнула рукой тетя Геля, — оно и в магазин-то уже неделю не ходило.

— Так чего же оно ищет?

— А кто его знает! Может, забыло. А может, просто так, хочет показать, что все в порядке. А у самого — денег ни копейки, голодное сидит.

— А пенсия?

— Какая там у него пенсия? Оно же — экспонат, его… списали. — Тетя Геля понизила голос. — Его как бы нету. Я вот за комнату теперь боюсь, не выселили бы его. Ты только, смотри, Анне Львовне ничего не говори.

— Не скажу, — сказала я тоже шепотом.

Кости и фарш мы с тетей Гелей покупали теперь по очереди в домовой кухне и клали Чудовищу в холодильник. Как-то тетя Геля положила туда еще два яблока и пакет с кефиром.

— Что это — все мясо да мясо! Так и желудок можно испортить, — сказала она. — Я хотела ему кефир в бутылке взять, так оно ведь целиком все глотает, лучше уж пакет.

— Яблоки точно выкинет, — сказала я.

— Посмотрим. Может, не сообразит, оно последнее время видеть плохо стало, — тут тетя Геля оглянулась на дверь, в кухню входила Анна Львовна.

— Смотрю я на вас обеих, — заявила Анна Львовна, — и, право же, становится смешно. Вся эта ваша тайная благотворительность — думаете, не вижу? Все это притворство, одним словом — спектакль! И, главное, ради кого! Был бы человек, а то… нечисть какая-то.

— Неужели вам не жалко, оно же старое, — сказала я.

— Жалость, милая моя, не то чувство, которым можно хвастать, жалость унижает. А уж в данном случае, — она поставила кофейник на плиту, — в данном случае говорить вообще не о чем. Еще пока оно приносило какую-то пользу в своей… кунсткамере, можно было терпеть, а сейчас… Животное должно жить в лесу.

Чудовище вошло в кухню так тихо, что мы даже не заметили. Оно стояло в дверях, и глаз его багровел, как когда-то в далекой молодости…

— Так… значит — животное… — медленно произнесло Чудовище и опустилось на табуретку. — Сейчас я вам покажу.

Оно тяжело и прерывисто дышало, редкая седая шерсть на его голове и шее поднялась дыбом.

— Сейчас… у вас подкосятся… ноги… да! Ноги! И вы все… упадете… на пол, а потом… Раз! Два! Три! На пол!

Мы с тетей Гелей грохнулись одновременно. Анна Львовна продолжала стоять, прислонившись к краю плиты, и усмехалась, глядя Чудовищу прямо в глаз.

— А ты? — спросило Чудовище. — Тебя не касается? Почему не падаешь?

— А с какой это стати я должна падать, скажите на милость? — ощерилась Анна Львовна.

— Так я же тебя заколдовало.

— Ой, уморил, — Анна Львовна подошла к Чудовищу вплотную. — Колдун нашелся! Да ты только и можешь, что мусорить чешуей да подъедать чужие подачки! Тебя скоро в утиль сдадут, рухлядь такую! Ты никто! Ты — списан!

— Спи-сан? — шепотом повторило Чудовище. — Это кто списан? Я списано? Неправда! Неправда! Я все могу! Посмотри на них, они упали, упали!

— Ха-ха-ха! — заливалась Анна Львовна. — Да они притворяются. Из жалости — понятно? А ты — списан! Я сама была в музее и видела акт.

— Нет! — Чудовище вскочило с табуретки и заметалось от двери к плите, колотя по полу совсем уже облезлым хвостом. — Я тебе сейчас покажу. Я превращу тебя в крысу! В крысу!

— Ха-ха-ха! — только и ответила Анна Львовна и вдруг изо всех сил каблуком наступила Чудовищу на хвост.

Чудовище закричало. Крупные слезы одна за другой покатились из глаза, ставшего сразу бледно-голубым и тусклым. Мы с тетей Гелей вскочили с полу.

— Как вам не стыдно! Пустите его! Пожилой человек, а такая жестокость!

— В крысу! В крысу! — шипело Чудовище, не помня себя, и тыкало Анну Львовну в плечо темным скрюченным пальцем. — Раз! Два! Три! …

— Ха-ха-ха! — веселилась Анна Львовна.

И тут закричали мы с тетей Гелей:

— Крыса! Крыса! — кричали мы. — Подлая крыса! Гадина! Раз! Два! Три!

И вдруг не стало Анны Львовны.

Только что она хохотала нам в лицо, двигала плечами в белой блузке, и — нету. Совсем нету, будто и не было никогда.

В кухне стало тихо. Что-то живое ударилось об мою ногу и сразу отскочило к стене. Я завизжала и полезла на табуретку.

Большая серая крыса пересекла кухню и юркнула под стол Анны Львовны. Чудовище тихо всхлипывало, отвернувшись к стене.

— Вот видите, — сказала тетя Геля, — все у вас получилось. Не надо плакать. Пойдемте есть суп.

— Это у вас получилось, а я… я ведь и правда списано. Есть акт.

— Да какое нам дело до акта, — тетя Геля осторожно гладила Чудовище по шерсти, — не бойтесь вы никого. А если вас кто-нибудь тронет, я напущу на него… муравьев.

— И я напущу! — сказала я. — Ладно?

Чудовище не ответило. Привалившись к стене, оно дремало, закрыв глаз и обмотав ноги тонким голым хвостом.

 

«ЫРВЩ»

На кувалду Сергей Фомич не похож. Фигура у него щуплая, цвет лица довольно прозрачный, голову он все время норовит втянуть и спрятать. Улитин. Вот как бы ему называться, если бы в жизни все складывалось так, как нам хочется.

Какую жизнь хотел для себя Сергей Фомич Кувалдин, про это он никому не рассказывал, разве что одной вороне, но она улетела. Те же, кому пришла бы охота наблюдать за ним со стороны, увидели бы малопримечательную личность, в пятьдесят с лишним лет работающую делопроизводителем в ЖЭКе и одновременно там же — в должности дворника. Если охота разузнавать и тут бы не пропала, то можно было бы легко выяснить, что уборка снега и мусора во дворе — главное его занятие, а делопроизводство — так, полставки. Да, собственно, и делопроизводства-то никакого не было, было создание дыр с помощью дырокола. Дыры осуществлялись в важных бумагах и справках, которые необходимо было поскорее поместить в картонный «скоросшиватель» — для постоянного хранения на века.

Кувалдин, как непременно нужно написать в его характеристике, случись в ней надобность, был честен и добр, характер имел уживчивый, к обязанностям своим относился прилежно, в быту скромен, морально устойчив. Однако всего должно быть в меру, а этот человек даже на улицу в будний день, не говоря о праздниках, выходил незаметно, бочком, спрятав лицо в воротник или шарф, смотрел безбилетником или как гость, которого силком затащили в час ночи без приглашения в совершенно чужую семью. По людным улицам Сергей Фомич вообще избегал ходить, всегда старался прошмыгнуть в первые попавшиеся ворота, чтобы как-нибудь проходными дворами, переулками да закоулками добраться до места, куда ему надо. А если уж закоулками никак, то с улицы не один раз забьется в темную парадную и стоит там, весь съежившись, пока не прогорланит мимо какая-нибудь особенно победоносная компания.

Почему он выбрал малопрестижную и довольно-таки тяжелую работу дворника? А потому, что на дворника редко когда обращают внимание, не всматриваются в него и не изучают, как не всматриваются в дождь и не изучают вывеску «ИЗГОТОВЛЕНИЕ ЗАМКОВ». Какое нам дело до дворника, если лед во дворе добросовестно сколот и если мы не идем грабить квартиру профессора, коллекционирующего старинные монеты?

Как Сергей Фомич проводил свою юность, я не знаю. Знаю (случайно) немного о его детстве, об учении в начальной и средней школе. Рассказывать об этом подробно, поверьте, не стоит, но упомянуть все же придется, без этого не обойтись. Дело в том, что, сидя на уроках с совершенно отсутствующим, а как утверждала учительница Василиса Ефимовна — тупым и наглым видом, Сережа Кувалдин, вместо того чтобы овладевать знаниями, во всех своих тетрадях рисовал одну и ту же дурацкую картинку: никому не понятный город с дворцами и башнями, над которыми простиралось, сколько хватало бумаги, ясное голубое небо с мордастой — днем-то! — луной посередине. Выражением лица луна чем-то напоминала учительницу Василису Ефимовну.

Лоботрясное малевание города с башнями и разгильдяйские взгляды, время от времени бросаемые в окно, в конце концов привели к тому, что ученик Кувалдин, промаявшись в школе до шестого класса, кое-как научившись писать и считать (ворон?), — обращаю ваше внимание, это важно, — навыком чтения так и не овладел, так что не мог разобрать даже слов, написанных собственноручно на страницах собственной тетради.

Во время войны Сергей Фомич был призван в армию, служил в пехоте, до самой Германии дошел. В апреле сорок пятого его слегка контузило, но он и после контузии остался таким же, как был, разве что прекратил рисовать на чем попало свой город с нелепыми башнями. Да ведь и пора было прекратить, сколько можно!

В общем, ко времени, которого касается наш рассказ, Сергей Фомич был уже далеко не молод, ходил зимой и ватном пальто с воротником из кролика под котик, а во что одевался летом — не имеет значения, ибо речь пойдет о зиме. Семейное положение его было — холост, потому что — кто за такого пойдет? Да ему и самому никогда не пришло бы в голову подобное нахальство; проживал с восьмидесятилетней матерью, пытался, как уже говорилось, передвигаться проходными дворами и еще любил ворон.

Можно удивляться: ворон? Почему именно ворон? Но согласитесь, даже такой незначительный работник, как Кувалдин, имел, в самом деле, право свободного выбора причуды, пусть странности, словом, чего-то такого, чего он не обязан никому на свете объяснять!

Вот и мы объяснять ничего не будем, а вспомним лучше один эпизод: стоит Сергей Фомич как-то раз на углу страшной, потому что — многолюдной, улицы, возникшей посередине его пути. Миновать эту улицу дворами не получается, обойти переулками — далеко, и вот он стоит, точно одинокий путник на берегу быстрой реки в ледоход, не решаясь ступить на тротуар, по которому мчатся, извиваясь и закручиваясь, людские потоки. Он приник спиной к водосточной трубе и убито глядит на этот поток, в настоящий момент волокущий беспомощного южного человека в белой кепке, унося его в какие-то дали и незнакомые местности. Чувствуя ужас этого человека, соображая, чем бы ему помочь, и уже понимая, что помочь нечем, Кувалдин не сразу услышал шебуршанье, раздавшееся в водосточной трубе прямо над его головой.

Южный человек, вращаясь, исчез за поворотом, и только тогда Сергей Фомич осознал, что в трубе происходит нечто трагическое. Там скреблось, колотилось, трепыхалось и поскрежетывало; кто-то, выбиваясь из сил, пытался ползти вверх, но срывался, оскальзывался и опять начинал беспорядочно биться. Кувалдин, который самолично никогда бы не полез карабкаться вверх внутри трубы, даже приведи его судьба туда провалиться, никак не мог взять в толк, что тут делать. Робко оглянувшись по сторонам, он встряхнул загадочную трубу, сперва слабенько, потом сильнее, отчего скрежетание переместилось ниже. Теперь оно слышалось где-то между третьим и вторым этажами, а всего этажей было пять. Кувалдин, решившись, вцепился в трубу и тряхнул ее так, что внутри сперва стало совсем тихо, потом что-то бешено заколотилось и, скрежеща о железо, съехало вниз. И вот, царапая когтистыми лапами раструб, из него, как из удава, вывалилась жеваная ворона, пребывающая в полуобморочном состоянии. Перья на ее спине стояли дыбом, левое крыло торчало, как парус, глаза были зверские. Летать эта ворона ни в коей мере не могла бы, так что Кувалдину пришлось спрятать ее под пальто и нести домой.

Потом целый месяц она приходила в себя, матушка же Сергея Фомича — совсем наоборот и ежедневно не по одному разу повторяла, что уж если кто смолоду был дураком, не научившимся даже читать, тот и к старости работы хорошей ни за что не найдет, а будет сидеть на шее старухи матери, и не женится, потому что ему какая-то там птица дороже всех. Так что, только ворона снова смогла летать, Кувалдину пришлось ее выпустить, а ведь было жаль — за месяц это пернатое существо многое успело о нем узнать, столько выслушало, сколько ни один человек до него. И вот — улетело.

Улетело, но Кувалдин начал с тех пор уважать этих достойных, неторопливых птиц, несправедливо отвергаемых людьми и даже древними старушками. А ведь кого только не жалеют и не кормят старухи! Вот прошли годы, когда они кормили, жалели и нянчили внуков, теперь им эти самые внуки газ на кухне не доверяют зажигать и денег в руки не дают, а там уже и не пытаются скрыть нетерпение, когда бабушка открывает свой медленный рот, чтобы что-то такое прошамкать, никому из людей не интересное. И тогда старуха идет от греха в садик, а может, во двор или просто на площадь к какому-нибудь доброму памятнику, дающему приют на своей голове и плечах голубям и воробьям. Там она бросает им крошки, сырные палочки и, возможно, крупу, тайком отсыпанную из железной банки с надписью «Пшено». Одна знакомая старушка, светлая, будто ее насквозь промыли дожди, когда спросили, хочет ли она, чтобы приехал из деревни повидать ее племянник Егор, так прямо и сказала: «А зачем он, Егор-то? У меня голубов много». «Голубов»… А ворон даже старушки пренебрегают кормить, считая нахальными птицами, — дескать, эти и сами возьмут. А где им взять?

Кувалдин любил рано утром зимой, в необходимое птицам время, старательно искрошить на снег в безлюдном еще дворе кусок булки и наблюдать, как они ходят, переваливаясь и оставляя глубокие следы, большие тяжелые птицы, ходят вперевалку, а то вдруг суетливо побегут, метя, точно полами, распущенными крыльями.

Тихо в это раннее время во дворе, тихо и хорошо, как ни странно такое звучит применительно к тому двору, где находилась жилконтора и где Кувалдин кормил своих ворон.

Располагался этот двор в конце целой анфилады, состоящей из четырех каменных колодцев, был он узкий, и длинный, и темный, — короче говоря, на редкость противный двор, куда просто так, погулять, не пойдет ни один человек. Но наш-то Кувалдин, он же только дворами и ходил, вот в чем дело! А теперь представьте себе, что он там видел: глухие стены с пятнами сырости, ржавеющую спинку выброшенной железной кровати, груды ящиков у двери в подвал овощного магазина, тупики под лестницами парадных, откуда низенькая дверь выводит опять в такой же двор, и дальше — тупики и дворы, целый город дворов, огромный, к вашему сведению, город, потому что согласно законам геометрии и еще какой-то науки изнанка и лицевая сторона всегда бывают равны по величине.

Итак, город дворов, и не где-нибудь, а в самом центре, — город, о котором большинство и понятия не имеет, а между тем в этом городе и воздух особенный, и погода своя, и небо всегда одинаковое, далекое и пропыленное. И люди другие. И времена. И законы.

Во дворе дозволено все: сушить на веревках исподнее, выколачивать палкой ковер. А еще через двор не зазорно ходить с каким угодно некрасивым и жалким, даже заплаканным, если хотите, лицом. В старом ватном пальто с воротником из искусственной дохлой собаки…

Однако мы отвлеклись. Итак, покормив рано утром ворон, Кувалдин спешил дворами к себе на работу. В последнем, четвертом, недалеко от входа в контору, он всегда видел глухонемую старуху с одним костылем, сидящую тут постоянно. Такие старухи, между прочим, встречаются в каждом дворе. Вот — обычное утро Сергея Фомича Кувалдина, ничем особенно не отличающееся от вечера или дня, от длинной вереницы дней, движущихся друг за другом по дворам.

Время шло. Дома, старея и впадая в полную немощь, злобно кряхтела всегда недовольная мать; в конторе, — тоже, конечно, старея, — ставили печати, выписывали справки, заверяли доверенности и подсмеивались над Кувалдиным его сослуживцы: техник-смотритель Вострецов и паспортистка Двоеглазова. И справки, и печати, и шутки их были из года в год одинаковые.

— Жених, а жених! — по пятницам каждый раз говорила Двоеглазова. — Скоро на свадьбу позовешь? Плясать охота.

— От невест, поди, отбою нету! Гу-гу-гу! — смеялся остроумный Вострецов, не раскрывая рта, которого у него как бы и вовсе не было. Иногда на лицо его неведомо откуда выползала улыбка, но сейчас же и пряталась, оставив едва заметный след, будто по песку в ветреный день проползла змея. И песок заметал след мгновенно.

Кувалдин на шутки эти и улыбки внимания не обращал, было у него свое занятие, возникшее, может быть, из детской любви к рисованию глупых картинок. Он не умел читать, это верно, но писать он умел и даже любил. Выведение на белой бумаге синих или, это все равно, фиолетовых палочек и кружков было похоже на колдовство, потому что происходило всегда как бы само собой, помимо, а иногда и против воли Кувалдина. Вылезая из шариковой ручки, виясь на листе, эти завитки и закорючки сразу наполнялись таинственным смыслом. Недоступные и самостоятельные, надменно смотрели они на Кувалдина. И молчали. Иногда Сергею Фомичу казалось: вот сейчас он поймет, услышит, может быть, произнесет вслух слова, безмолвно притаившиеся за спинами закорючек. Он морщил лоб, в глазах начинало щипать, лицо краснело.

— Эй, жених! Тебя что, кондрашка хватила? — кричала Двоеглазова.

— Он письмо невесте пишет. Которая во дворе с костылем сидит, без зубов. Гу-гу-гу, — откликался Вострецов, и оба они беззлобно покатывались со смеху, ибо знали: неграмотный и придурковатый дворник не то что письмо написать, в ведомости на зарплату расписаться не умеет, царапает ручкой что попало, точно слепой.

И, отвеселившись, Двоеглазова уходила за покупками, Вострецов же принимался по третьему разу читать увлеченно газету. За окном падал снег или дождь, во дворе было тихо, Кувалдин снова подносил ручку к листу, а дальше они уже все делали сами — эти маленькие синие палочки и завитки.

Это случилось в тот день, когда по городу неслась слепая, оголтелая, скандальная метель. Даже во дворах ее колючий снег вздыбливался поминутно столбами, кидался на стены и в окна. Сгребать этот снег было бессмысленно, и Кувалдин направился в контору, чтобы там переждать, пока стихнет. Но задержался в последнем дворе — расчистил сугроб на скамейке, откопал из него свою глухонемую приятельницу, так плотно заваленную снегом, что он набился ей даже за шиворот. Отряхнув старуху, которая после этого церемонно ему поклонилась, Сергей Фомич двинулся дальше.

В конторе он обнаружил огромное, даже, можно сказать, небывалое возбуждение. Суетливые возгласы и быстрый обмен зловещими подозрениями. Такое бывает только в разгар стихийных бедствий, — метель и буран — это что! — но сегодня Вострецов от кого-то услышал и сейчас сообщил, что на Мойке, снеся парапет, под лед провалилась машина. Потрясенные, внезапно ослепнув, они с Двоеглазовой на ощупь надели пальто и, ударяясь боками о столы и другие предметы, двинулись к двери. При этом Двоеглазова чуть не сбила с ног как раз в это время вошедшего Сергея Фомича. Наткнувшись на него, она вдруг прозрела и громко закричала, что сейчас они с Вострецовым пойдут смотреть — кто упал. Голос ее звучал возбужденно и празднично.

Кувалдин остался один. Метель за окном не утихала.

Он вынул из ящика блокнот, где спокойно сидели и ждали его закорючки и палочки, достал ручку и поднес к листу. Нет, сегодня определенно был необыкновенный день, — видно, непогода и вся эта катавасия с провалившейся в воду машиной сделали свое дело, — и Кувалдин это почувствовал сразу: значки нетерпеливо бросились из-под пера на бумагу. Рука его дрожала, в голове скреблось и царапалось, как ворона тогда в водосточной трубе, какие-то слова вспыхивали в мозгу, и конечно, в таком состоянии он не услышал, не заметил, как вернулись его сослуживцы. А они вернулись, вошли в контору, молча сняли пальто и сели за свои столы.

Возбуждение, поначалу легкое и радостное, по прошествии некоторого времени наливается вязкой тяжестью, от которой больно вискам. Румянец на щеках Вострецова и Двоеглазовой сменился апоплексической багровостью, глаза их потускнели, добытая информация не давала дышать, распирала и жгла. А Кувалдин ни о чем не спрашивал, не поднимал головы, не проявлял никакого интереса, сидел и, как дурак, карябал, скотина безмозглая, в своем блокноте. Будто дело делает, будто он один работает, болеет за все, а другим наплевать, другие вместо того дурью маются, ходят взад-назад в такую погоду!

— Да что же он там пишет все время? — в сердцах закричал Вострецов. — Как по работе — не может, неграмотный! А тут… Желательно знать, и очень! Следует выяснить!

— На нас докладную в обехаэс, — обмерла Двоеглазова. — Ясное дело — на нас! Сидит тут, подслушивает, сам помалкивает!

— А ну, покажи, что сочиняешь? — велел Вострецов.

— Я не сочиняю, — испугался Кувалдин, закрывая блокнот. — Я так… просто так… для себя самого…

— Покажи, если «так», чего прячешь! — моментально блокнот оказался в хватких руках Двоеглазовой, которая тут же подала его Вострецову.

Вострецов старательно натянул очки, хмыкнул и со свистом всосал не к месту высунувшуюся тощую улыбку. Он всосал ее, как макаронину, разом, и теперь ее не было и быть не могло.

Отодвигая блокнот все дальше и дальше от своих дальнозорких глаз, Вострецов разглядывал его долго и подозрительно, а Кувалдин издали видел, как съеживаются, жмутся друг к другу, сгибают спину и цепенеют под взглядом безротого человека беззащитные палочки и завитки. Они сделались теперь похожими на уныло сколоченный забор. Техник-смотритель ежил свой бывалый лоб, Двоеглазова сопела ему в ухо, потом они одновременно подняли вспотевшие лица от блокнота, и Вострецов слегка растерянно, но достаточно строго спросил:

— Это — что?

— Ты… это… зачем… это? — с изумлением поддержала его Двоеглазова.

Разлилась и набрякла тишина.

— Шифр! — вдруг догадался Вострецов и просиял. — Товарищ Двоеглазова, тебе ясно? Ах ты, Кувалдин, ах ты, гриб мореный! Двоеглазова, звони участковому товарищу Козлову.

В голосе Вострецова звучало что-то похожее на восторг, и это больше всего напугало Кувалдина.

— Что вы? За что?

— Смотри ты — «за что»! — ласково сказала Двоеглазова, вся засветившись. — За то, миленький, что ты аферист. Правильно я, Виктор Иванович?

— Точно. А тебя, Кувалдин, мы сейчас сдадим, куда надо.

— Что я сделал? — совсем уж тихо спросил Сергей Фомич. — Объясните, пожалуйста.

— Нет уж, здесь объяснять будешь ты! — рубанул Вострецов, распаляясь. — А ну-ка, скажи-ка, что все это значит? Пароль?

И он начал читать:

— «Впоуд па олквд атполифе итанк алв дапролд апр лда езс роду совплд вдайд лд иоакд ырвщ…» Правильно я читаю, Зинаида? Отвечай, хорошенько подумав, я тебя назначаю в качестве понятой.

— «Ырвщ»! — громко и радостно прочла Двоеглазова. — Все точно! «Ырвщ»!

— Ну, Кувалдин… А может, ты и не Кувалдин, а? Объясните-ка, задержанный, объясните при понятой, что такое означает «лд иоакд» и все прочее? В особенности «ырвщ». Ох, не нравится мне этот «ырвщ»…

Вострецов снова читал вслух, но Кувалдин не слышал его и не видел. Не заметил он даже и того, что у техника внезапно прорезался рот и теперь из него, а не откуда-нибудь выходили все эти звуки, которые все равно не могли заглушить голоса синих значков. И голос этих значков звучал все громче и отчетливее, все сильнее, оглушительно, как большой симфонический оркестр, которого Кувалдин никогда в жизни не слышал, а теперь вот услышал, и от этого по щекам его потекли настоящие слезы, соленый привкус которых он давно позабыл, а ведь это был вкус его детства.

Вострецов читал, а Двоеглазова в такт ему согласно кивала, Кувалдин всхлипывал и слизывал слезы с губ, и никто не заметил, как открылась дверь и в контору вползла глухонемая старуха следом за своим костылем.

— А ну! — велела она Вострецову. — Дай сюда!

Потрясенный такой наглостью никому не нужной калеки, Вострецов в растерянности протянул ей блокнот.

— Шифр, — доложил он старухе, будто она и представляла здесь власти. — Задержан бандит.

Старуха поднесла блокнот к глазу, а Кувалдин придвинулся к ней, словно она или кто-нибудь вообще мог защитить его от Закона, который он каким-то образом нарушил. Он знал теперь, что нарушил, знал и боялся, но ни о чем не жалел, он все еще слышал голос своих закорючек и, наверное, понял бы, что был счастлив, если бы мог догадаться, что это такое — быть счастливым.

Старуха изучала блокнот, и значки на листе распрямлялись, вытягивались, оживали, голос их гремел уже на всю контору. Закивав головой и построив на лице некую фигуру, гораздо больше похожую на улыбку, чем все червяки, ползающие в настоящий момент по физиономии Вострецова (один из них как раз сидел у него между щекой и подбородком, выглядывая из края трещины, которую мы с вами так сумасбродно приняли за рот), старуха уселась за стол Двоеглазовой, усмехнулась уже в полную как бы силу и громко сказала:

— Ну, кто здесь придумал про шифр и бандитов? Где тут шифр? Покажите. Может быть, я не заметила, я — пожилой человек. Кроме того, я глухонемая.

— Показать? Сию минуту с большим удовольствием! — угодливо откликнулся Вострецов, тотчас прогнав червяка. — Пожалуйста, — он ткнул пальцем в блокнот, — «совплд вдайд». Понимаете? И еще «езс роду». И дальше вот — «ырвщ». Это что, по-вашему, — «ырвщ»?

— Врешь! — заявила старуха. — Все врешь! Нету «ырвща»!

— А что же тогда тут, гражданочка, есть? — тихоньким голоском спросила Двоеглазова. — Товарищ Вострецов, давайте лучше позвоним, ей-богу, они сообщники!

— Да! Так что же там есть? Ну-ка! — рявкнул Вострецов. — Отвечай, инвалидка!

Сперва они слушали старуху молча. Но недолго. У них что-то случилось с лицами. Лицо Двоеглазовой, например, на словах «дворцов и башен» начало как будто распадаться — отвис подбородок, брови испуганно уползли вверх, щеки затряслись. А Вострецов принялся багроветь и успешно достиг черно-лилового оттенка с переливом. Сделавшись в конце этого процесса неожиданно серым, он прыгнул к старухе и закричал:

— Ты — что? Нету там этого! Не было! Не могло быть!! А ты — глухонемая, все знают! Не смеешь! Там написано: «Впоуд па атплофс»!! Там — «иаокд ырвщ».

— Я вам дам «иаокд», — уперлась старуха. — Ишь ты!

— Ах, вот что?! — заревел Вострецов. — Слышь, понятая? А ну-ка, возьми-ка у пособницы документ. Подтверди при всех, что там значится.

Бывшая паспортистка, ныне понятая Двоеглазова медленно и почему-то на цыпочках приблизилась к старухе, заглянула в блокнот, ахнула, опять заглянула и испуганно промолвила:

— Я не знаю… там чего-то… не то вроде… Я не виновата! Чего вы уставились, товарищ Вострецов? Сами поглядите, если не верите!

— …и светла — неумолимо и внятно читала глухонемая, — Адмиралтейская игла…

— Все, — сказала она и закрыла блокнот. — Больше ничего нет.

— Та-ак, — протянул Вострецов, с ненавистью разглядывая потрясенного Сергея Фомича, — значит, так, зараза… Еще не легче! Ах ты, гнида.

— Гад! — очнувшись, взвизгнула Двоеглазова. — Мыто думали… Делал вид, что неграмотный! Издевался!

— Гад, — подытожил Вострецов. — Это наши стихи и поэмы. Не твои. Не позволим!

— Не дадим! — ни с того ни с сего завопила вдруг Двоеглазова, хватаясь за спинку стула. Длинная синяя судорога прошла по ее лицу. Она чувствовала себя обманутой, оскорбленной и несчастной. Этот придурок, этот чокнутый, которого по-серьезному и за человека-то нельзя было считать…

…А Кувалдин уже шагал по улице.

Светлая луна внимательно смотрела на него, и так же внимательно и тихо смотрели дома, прильнувшие друг к другу по обеим сторонам мостовой. Не было никого на улице в этот час, когда ночь никак не решается перейти в утро, — только воздух и звуки, та самая музыка, что давным-давно, еще в жилконторе, заставила Сергея Фомича плакать. Кувалдин шел, ничего не боясь, никого не стесняясь. Он был здесь хозяином. Он был таким же, как все они: темный сад за решетчатой оградой, влажный запах листьев, пристальные дома, и добрые люди, спящие в них, и легкое ясное облако, неожиданно доверчиво возникшее над крышами. Как те звуки, что жили повсюду, теперь он это знал точно, повсюду — на земле, на небе, в камнях и в траве. И в душах всех людей, которые спали сейчас, ни о чем не подозревая.

Полуразрушенная церквушка обиженно хохлилась на углу узенького переулка. Видно, готовилась на слом. Пыльные стекла окон наполовину были выбиты, дверь криво заколочена доской. Кувалдин подошел ближе.

И тут непонятно откуда взявшийся преждевременный луч солнца, выбившись из-за плеча дома, ударил в пыльные окна, зажег остатки позолоты на куполе. И, будто только того и ждала, будто сигнал какой раздался, взвилась над церковью, тяжело хлопая крыльями, большая и темная стая ворон. Радостно крича, поднялась она высоко в яркое, сразу ставшее утренним небо.

И только одна ворона, покружив, решительно отделилась от стаи, опустилась на асфальт, подняла свою черную голову и сказала Кувалдину: «Здравствуй!»

 

Между весной и летом

 

1

Пока Вася ждал трамвая, его дважды успели обругать — зачем собака без намордника. Самое интересное: оба раза лаялись не женщины, а здоровенные молодые мужики. Один мордатый грозился каким-то постановлением горсовета, законник. Орал-то он, конечно, не из-за постановления, а со страху, даже девушки не стеснялся, с которой шел под ручку. Пес все суетился, нюхал землю и опять начал скулить и повизгивать… Кенка, конечно, сойдет с ума и будет права, потому что уборка вся — на ней…

Вася отчетливо представлял себе, как он сейчас привяжет собаку вон хотя б к тому столбу. Привязывает, а сам уходит. Сердце сразу заколотилось, а врачиха, между прочим, наказывала: никаких волнений.

Показался трамвай.

— Пошли, — Вася дернул поводок, — домой, Атос.

Пес было пошел, но вдруг передумал, уперся всеми четырьмя лапами в землю, остановился, а потом лег.

— Вставай, дурачина, — уговаривал Вася. — Ну! Трамвай уедет.

И пес вроде понял, встал.

Вагон попался тот же, в каком Вася ехал сюда, на рынок. И опять свободный. Вася оторвал два билета и устроился на задней площадке. Пес сидел рядом, сидел спокойно, только иногда вздрагивал всем телом, и тогда Вася слегка похлопывал его по теплому боку.

Мимо чистых окон плыли навстречу дома и деревья, ветки за эти два часа стали будто зеленее. У бочки с квасом громоздилась летняя очередь с бидонами. Внезапно распахнулась Нева, вся в мелких, острых волнах, с белым речным трамвайчиком. Набежали тучи, подул ветерок, и пес вдруг громко чихнул.

— Будь здоров, — пожелал Вася.

Он старался сейчас не думать о том, что сердце опять начало болеть и будто даже распухало в груди. Не думал и что скажет, придя домой, Ксения. Он упрямо представлял себе Язвицы, лето, поляну за огородом и как они с Атосом бегут поутру вдвоем по влажной траве к речке.

 

2

— Я вас люблю…

— Выдумываешь! Слишком много читаешь художественной литературы.

— А любить — и значит выдумывать. Это уж будет не любовь, если «положительные достоинства» и «отрицательные недостатки».

— Тебе очень не повезло…

— Неправда!

— . не потому, что я плохо к тебе отношусь, просто..

— Я все знаю. Зачем вы оправдываетесь? Я же очень счастливая, мне ничего не нужно. Только чтобы вы поняли, как я вас люблю.

— Для чего?

— Не смейтесь! Я знаю, что говорю глупо и косноязычно, с вами я всегда так говорю. Сейчас еще ничего, ведь вы обещали, что дослушаете. А обычно, когда мы встречаемся, всегда разговариваем про какую-то чепуху: «Как Виктор Сергеевич? Давно ли ты видела Надю?» А я смотрю на вас, слышу свой голос, какой он бодрый и фальшивый, слышу свои дурацкие шуточки, а сама только чувствую, что время уходит, и жду — вот сейчас вы начнете прощаться. Я никогда потом не помню, что говорила, знаю только, что глупости.

— Ну вот. Опять выдумываешь.

— Мне же наплевать на Виктора Сергеевича, мне хочется схватить вас за руку и уткнуться вам в рукав. А разговаривать, так про самое главное. Чтобы, если я нас спрашиваю, как дела, вы тоже отвечали про свое главное. А вы — про Виктора Сергеевича… Так, конечно, проще. Если вы поймете, как это у меня, тогда получится… Точно к вам в дом втащили что-то огромное и нелепое. Ненужное…

Слона.

— А я хочу, чтобы вы поверили — я никого не собираюсь к вам тащить. Но вы должны представлять, что это такое…

— Тебе бы стихи писать. Я же на двадцать лет тебя старше!

— Вот и хорошо. По крайней мере, мне не так стыдно объясняться вам в любви двадцать раз подряд.

— У меня сын — твой ровесник. И вообще… Нельзя влюбиться в человека, который в отцы годится.

— Прекрасно знаете, что можно… Понимаете, это похоже… как будто у меня вдруг… Как будто у меня есть что-то такое… ну, например, Северное сияние, У меня — свое собственное Северное сияние!

— Ух, как красиво.

— Не могу же я с Северным сиянием жить, как обычные люди. Правда? Думать, что пора мыть полы, ругаться в очереди, сплетничать про подруг. Приходится соответствовать. Вам смешно?

— Нет.

— Я вас люблю.

— Перестань реветь. А то сейчас уйду.

— А вы поверили?

— Поверил, только не реви. И уже поздно, тебе пора домой.

— Я вас люблю…

 

3

Утро было такое, что захотелось вымыть окна. Вася и взялся бы мыть, да врачиха вчера ясно распорядилась — никаких физических нагрузок, и Кена, когда уходила на работу, тоже: «отлежись». Накануне Вася впервые в жизни всерьез заболел, чуть ли не сознание потерял на рабочем месте, в глазах расплылось, поехало, не поймешь, где пол, где потолок. И ноги онемели. Но совсем не отключился, сидя на табуретке, слышал, как Нинка перепуганным голоском звонила в здравпункт, тут же прибежали сестричка с докторшей, затормошились, стаскивали с него спецовку, чтобы измерить давление, а потом сестра делала укол. А Васю уже отпустило, хотя ноги еще были неродные, а в ушах стоял какой-то гул. Врачиха сказала — идти домой, выписала больничный и рецепт, но до конца дня оставалось всего ничего, час с минутами, и этот час он отсидел на табуретке, давал Нинке указания: проверить, схватилась ли в форме масса, отключить печку, вырубить обогрев смесителя, а потом общий рубильник, убрать в железный шкаф огнеопасные банки с добавками. Нинка без слова выполняла, а сама все время в панике поглядывала на Васю, ему даже стало смешно.

— Чего глядишь? Живой, не помер, — успокоил он.

— Я тебя провожать пойду. До дому, — строго сказала Нинка.

— Ага. Сейчас.

— Ну — до трамвая.

Девка настырная, настояла — до трамвая под ручку шли, подсадила и сама хотела следом влезть — пришлось цыкнуть. Отстала. С характером она, эта Нинка, ничего, хотя Васе она, конечно, Нина Георгиевна, инженер, его непосредственный начальник. Вот так — со смеху помрешь!

Нинка пришла на опытный участок прошлой осенью, сразу после института, совсем девчонка, моложе Васиной Алки. Маленькая, в кудряшках, — куда ее по батюшке? А и самого Васю в его пятьдесят тоже никто по отчеству не звал, потому что отчество у него — язык сломаешь: Пантелеймонович.

…Мыть окно Вася не стал, но, с силой повернув ручку и дернув на себя, отодрал бумагу, которой оно было заклеено на зиму, и распахнул обе рамы. Сразу стало шумно, запахло улицей. Там была настоящая весна, первый, пожалуй что, такой день в этом году: апрель получился плохой, на майские шел снег, да что на майские! — еще вчера город выглядел грязным, и не поймешь, какое время года, может и осень, — деревья голые, под ногами лужи, одна разница — вечером светло. Зато сейчас жарило солнце, все подсохло, было чистым и новым. Вася подумал — в такие дни на улице как будто даже чище, чем в квартире, потому что дома после зимы — духота и пылища, сколько ни пылесось, а главное — стекла… Ладно. Докторша больничный выписала до конца недели, всяко на окна-то время найдется, а сегодня можно отдохнуть. Вася включил телевизор. Тот заорал, как ненормальный, пришлось убавить звук, соседка небось еще спит. Чего не спать — пенсионерка. Вася приглушил звук совсем, прислушался. Слева за стеной, в соседкиной комнате, было тихо. Спит. Хотя возможно, что и ушла, бабка тихая, как мышь, уйдет — не заметишь. С соседкой повезло, никогда никаких скандалов, только считается, что коммунальная квартира. Вася давно уж записался бы в кооператив, и деньги бы нашлись, да какая нужда? Хорошие две комнаты, светлые, теплые, на Петроградской стороне. Как говорят, от добра добра не ищут, а там заселят, куда Макар телят не гонял, за Ручей или еще почище. Вася прибавил звук. Соседка, наверное, все же ушла. В магазин. А то — в церковь. Кена недавно говорила — старуха потихоньку ходит во Владимирский будто собор, уверовала ни с того ни с сего в шестьдесят лет. Дело, конечно, ее, чего не бывает. Вон, допустим, тетка Надежда — тут можно понять, деревенская, у той и дома, сколько Вася помнит, всегда в углу висела икона и под ней лампадка, а эта, как ни говори, городской человек, по профессии машинистка. Кена считает — все от страха смерти, в церкви внушают про загробный мир, а старухам только и надо. Вася не раз спорил с женой — ну какие еще могут быть утешения, сплошное же вранье! И главное — в части того света. Люди в космос запросто мотаются, как в Парголово, и никто там никакого рая ни разу не видел. Сам Вася о смерти не думал, придет и придет, не ты первый, не ты последний. Хотя вчера после дурацкого этого приступа, глядя, как хлопочет Нинка, представил себе, что вот так оно, возможно, и случается: все поплыло, слабость, и темно… Ну и что? Лишь бы сразу.

По телевизору показывали утреннюю гимнастику. Интересно, для кого? Опять же для старух. На часах восемь сорок, люди уже час как на работу ушли, а они: пятки вместе, носки врозь.

Вася вдруг понял, что все утро почему-то злится. Может, от болезни? Вроде никаких других причин. Погода хорошая, Алка вчера хоть и поздно пришла, зато ласковая, лиса лисой, все «папочка» да «папочка». Знает, чье мясо съела… А накануне? Конечно, навряд ли он заболел от этих ее криков, а вот обозлился тогда крепко. Больше всего потому, что уж очень хотелось врезать по накрашенной морде, да как врежешь — девке скоро двадцать пять, учительница, высшее, будь ты неладна, образование. Да что образование? Он ее, поганку, и маленькую ни разу пальцем не тронул. Была бы своя, глядишь, и выдрал бы, а так — не мог, хоть и не знала Алка ничего, даст бог, не узнает никогда. Она не знала, он — знал, правда вспоминал об этом редко, только тогда и вспоминал, когда казалось — обидел девчонку.

От мыслей про дочь Васе стало муторно, голова кружилась, как с похмелья. Пошел, лег на диван. А что такого? Больной — лежи.

Вася в тот раз совсем не хотел обидеть Алку. Сказал, что думал, про этого, про козла, Юрия Петровича. «Не смей ругать моих друзей!» Тоже еще друг, любовь-дружба паука с мухой. Останется в результате дружбы матерью-одиночкой, все подруги давно замужем, у Вики Ивановой парню два года, а эта только время теряет с пожилым, с семейным. Ну что сказал? У отца душа за нее болит, не каменный, переживает. А она как заревет, как забегает! Чего только не орала: ее, видишь ли, оскорбляют недоверием, отец с матерью, кроме как дважды два четыре, ничего не знают и знать не хотят, вечно вмешиваются, куда не просят, воображают, будто отдали ей, Алке, всю свою жизнь и за это имеют право… а ей не нужно — слышите? — не нужно, чтобы жизнь отдавали, она об одном только просит: самой дайте жить, не мешайте! И не лезьте! Слышала мильон раз — у них, кроме нее, ничего нет. Было бы чем гордиться! Ей вон родители учеников тоже уши прожужжали: «Поймите, Алла Васильевна, у меня, кроме Сашеньки, ничего в жизни..» Ну что, что могут дать ребенку в духовном смысле мать с отцом, если кроме него, сопляка, у них и нет ничего?! За что ему их уважать? Ну, родили, спасибо! Ну, одевают, кормят. Это разве главное? Вообще, когда говорят, будто живут для детей — одно притворство, обман себя и окружающих, самооправдание. Сами живут как попало, ничего не знают, не читают, не думают, а прячутся за детей. Нам, мол, некогда книжки читать — для детей живем. Тьфу!..

И пошла, и пошла… Губы дрожат, худая, бледная, глазищи как фонари. Сил нет глядеть. Вася только крякнул да отвернулся. А она не унимается: «Противно, — кричит, — смотреть, как некоторые папаши стариков локтями распихивают, лезут с передней площадки в трамвай со своими детьми, как со знаменами во вражескую крепость!» Промолчал. Понял, что кричит от боли, спорит не с отцом, а себе что-то доказывает. У Юрия Петровича детей вроде двое, хоть и взрослые, отец он, Алка сама и рассказывала, любящий, на нашей дуре, ясное дело, не женится никогда. И слава богу, пятый же десяток мужику! К тому — дети есть дети, как говорят, наше будущее. И разрушать чужую семью последнее дело. Не хотел Вася этого говорить, крепился из последних сил, так нет, довела — выдал.

Что ты! Так заорала и заревела, что даже Кена пришла из ванной, где стирала белье. И тогда Алка уже им обоим вместе доложила: мол, если бы ей сейчас сказали, что к полета годам она станет такая же, как родители, так же будет рассуждать и жизнь так проживет, она сейчас же бы и кинулась с моста в реку.

— Дура, — спокойно сказала Кена и ушла стирать.

А Алка схватила пальто и ускакала ночевать к Вике, к подружке. На прощание еще успела крикнуть, что теперь-то уж знает, что ей делать, а от отца она такого не ожидала, думала, он хоть как-то ее понимает, делилась с ним. А он — подкаблучник!

Это было, значит, позавчера. А вчера явилась в двенадцатом часу тихая, ласковая, — то ли с Юрием своим повидалась, то ли поняла, что отец прав. Или Кена рассказала про приступ? Ладно. Она — по-хорошему, и Вася, конечно, по-хорошему. Разве будешь держать сердце на дочь?

В прихожей зазвонил телефон.

Вася встал и босиком — видела бы Алка! — зашлепал из комнаты.

Звонила Алевтина, Петровна, начальница сектора.

— Что же это вы, Вася? — бодро затарахтела она. — Наш единственный, можно сказать, мужчина, гордость и надежда, и вдруг болеть. Ай-ай-ай. Нехорошо. Когда думаете выходить?

— После обеда приду, залью, — угрюмо сказал Вася.

— Что за глупости! И не вздумайте! Мы сегодня решили не лить, Нина Георгиевна делает уборку на участке. Ну, а завтра как-нибудь, общими усилиями…

«Общими усилиями» — значит, Нинка будет карячиться, а эта давать руководящие указания. Только зря переведут материал, инженера, елкин корень!..

— Скажите Кислову, пускай с утра загрузит. Скажите — я просил. А я после обеда приду, залью.

Кислов был токарь из мастерской, Васин приятель. Отказать не откажет, но покланяться заставит, это уж вынь-положь, но тут не его, не Васино дело, Алевтина сама разберется.

— О чем вы говорите, Вася? — щебетала она. — Да кто вас пустит на участок с больничным? Вам прописан постельный режим, вот и отдыхайте. И думайте только о хорошем, например о любви. Вы же у нас еще интересный мужчина…

— Ключ от железного шкафа у меня в кармане, в спецовке. В углу висит, — хмуро перебил ее Вася.

После этого разговора настроение, у него опять испортилось. «Те-те-те, отдыхай и думай о любви», тьфу! О чем люди сами-то думают, когда дребезжат такие слова? Ни смысла, ни… хрена. Точно с полудурком объясняется. Вот и Алка тоже. И Нина. Нет, Нина — дело другое, когда о работе, тут она Васю слушается безо всякого, потому что на участке не они с Алевтиной, не пусть сам директор, а он, Вася, начальник и хозяин! Вот взять хотя бы — приезжал зимой к ним в институт министр. За неделю всё мыли и драили, Алевтина заставила Васю печку изнутри чистить шкуркой, озверела со страху. Вдруг министр полезет в печь! Что делать — чистил. Нинка мыла полы, пыль вытирала, это она, слава богу, умеет, хотя и инженер. Сама Алевтина распоряжалась, что куда передвигать, гоношилась, как нанятая, а потом принесла плакат — «Технологический процесс» — и повесила на стенку для украшения. А может, с перепугу решила, что придется министру рассказывать про работу установки. Но министр, когда пришел, даже не глянул на ихние украшения, да и на них самих не больно внимание обращал, а с Васей честь честью: поздоровался за руку, имя-отчество спросил и только ему одному и задавал вопросы. Вася без плакатов все министру растолковал, все показал, а Алевтина топталась рядом, тряслась и подпрыгивала, — хотелось встрять. Один раз и влезла — Вася сказал, что для ремонта форм употребляет, мол, бокситную смолу, так она сразу: «эпоксидная». Поправляет, да еще с усмешечкой — мол, извините, товарищ министр, темнота необразованная. А тот на нее ноль внимания, а Васю поблагодарил, руку еще раз пожал, а Алевтине с Нинкой только кивнул головой. И вышел. Мужик солидный, в годах, и не скажешь, что министр, — простой… И понимает. Ведь если разобраться, что делает на участке Вася и что Нинка? (Про Алевтину не говорим, та ничего не делает, в кабинете бумажки перекладывает.) Вася с утра загружает в смеситель порошок, называется — мономер, сто килограммов; включает обогрев, потом мешалку, следит за температурой, для чего поставлен специальный прибор с термопарами; ровно через два часа дает катализатор, льет помаленьку и знает: чуть что не так, все может вспыхнуть — и привет, костей не соберешь. Ладно.

Влил. Через десять минут привинчивай к смесителю шланг и весь тот расплав, все сто килограммов, перекачивай в форму, а форма — в печке, а там двести градусов, и опять-таки может создаться взрывоопасность паров. Так что надо внутрь подавать азот от баллона, а забудешь — суши сухари, это в лучшем случае, потому что так звезданет — ни участка, ни соседнего дома… Такая у Васи работа и, если на то пошло, ответственность. Теперь — что делает Нинка. Нинка пишет в журнал: какая температура в смесителе, какая в печке, когда залили да через сколько минут масса в форме затвердела. И вся обязанность. Конечно, Вася понимает — установка опытная, отработка режимов, то-сё, только записывать он и сам бы мог, не надо для этого ни дополнительного человека, ни диплома из института, писать Вася, слава богу, умеет, грамотный. И зачем на его участке инженер? Или вот хоть раньше, на заводе, где он работал до НИИ, — для чего их столько в цеху, придурков? Как собак нерезаных. А кто нужен в цеху? По делу? Ну, начальник — это ладно. Мастера. Те без работы, конечно, не сидят, мотаются. А конструктора? А технологи? Которые вечно мозги крутят своими бумажками? Может, пяток, ну — от силы десять конструкторов-технологов на заводе и требуется, так их же ведь чертова прорва! И каждый — самый умный, все знает, лезет учить, только сам ничего не умеет, другой работяга и без ихних чертежей сделает любую деталь. А уж табельщицы! ОТК! Нормировщицы! Тут все ясно…

В раздражении Вася повернулся на диване лицом к стене. Вид новых, недавно переклеенных обоев подействовал на него успокаивающе. Бог уж с ними, с Алевтиной, с Нинкой, — с бабами, в том числе и с Алкой, хотя, конечно, говорить родителям, что, чем жить, как они, — лучше с моста, большое нахальство.

Он закрыл глаза, думал подремать, да не получалось, не привык спать в это время. Раньше умел, когда на заводе работал, в смену, тогда мог спать и днем и вечером. Теперь отвык.

Он спустил ноги, надел тапки и отправился в дочерину комнату. Пошарил на этажерке, вытащил книгу потолще, вернулся и сел за обеденный стол.

Первый рассказ понравился. Хоть и короткий, но содержательный, про эту войну. К войне Вася всегда относился по-особенному, считал себя вроде участником, хоть было ему в то время всего десять лет, и был убежден: человек, который пережил войну, пусть даже ребенком, в корне отличается от родившихся позднее, от тех, для которых она — не их жизнь, и им без разницы — что первая мировая, что Великая Отечественная. Читая, Вася в одном месте даже вытер глаза, это когда война уже кончилась и тот парень возвращается к себе в деревню, идет на рассвете от станции через поле. Жизненный рассказ. Зато вторую историю бросил, не дочитав, книгу захлопнул и почувствовал, что опять начинает злиться. Как будто все по правде и мужик, про которого написано, — такой же, как Вася, рабочий, даже лет столько же — с тридцать первого, а только было там что-то… как в Алевтинином давеча голосе. Вася поглядел — точно! Баба сочинила. И вот она прямо сама не своя от радости — смотрите! Простой рабочий, неученый, всего-навсего ФЗУ кончал, а какой молодец! И не пьет, и работу любит, свой славный коллектив, и о жизни рассуждает, ну прямо… как человек, как и не мы с вами.

Вася пошел и поставил книгу на место. Вспомнил, что докторша велела четыре раза в день пить лекарство. Выпил. Когда ходил за водой на кухню, как раз вернулась соседка. Все чин чипом, чистенькая, в платочке, улыбается.

— Отмолила грехи? — доброжелательно спросил Вася.

Не ответила. Пошла к себе, сняла пальто, платок и заявляется на кухню. При орденах, медалях, при значках и с шестимесячной. Сообщила:

— Встреча была. Скоро День Победы, поедем на Ораниенбаумский пятачок, в Мартышкино.

И смеется, старая, — уела. Вася был больше чем уверен — ничего ей на кухне не требовалось, нарочно пришла показать награды и завивку. Видел, видел ее медали сто раз, но, честно говоря, каждый раз удивлялся: старушонка-то — дунь и улетит, а тоже воин. И ведь сколько их, таких бабок! Вася девятого мая обязательно ездил на Марсово поле, Алку, пока маленькая была, брал с собой. С каждым годом ветеранов, конечно, собирается все меньше, а что заметно — женщин среди них все больше. Скоро можно будет подумать, одни бабы и воевали. А ничего удивительного — мужики раньше помирают… Вот спросить бы Алку, так по ее получится — соседка Елена Александровна тоже, как и не мы, жизнь свою прожила зря? Эх, Алка, Алка… Черт бы побрал твоего Юрия, хоть он и профессор, хоть кто!..

Времени было еще полдвенадцатого, а Вася все уже передумал, аж измаялся. Не знал, куда себя девать. Взял веник и подмел пол. Когда наклоняешься, шумит в ушах и давит грудь. Вытер на серванте пыль и сел отдыхать.

…Значит, так. Первое: что они с Кеной только одно знают — дважды два четыре. Это когда он ей напомнил про здоровье, что оно — главное, и губить его в двадцать четыре года — последнее дело. Правильно напомнил! Хотя честно-то, не об этом хотел сказать, а чтоб не шлялась по ночам с женатым! А вообще-то, что тут такого, если даже и сказал: «главное — здоровье»? Чего орать и надсмехаться? Вот, пожалуйста, хватила его вчера эта «кондрашка», он и сидит как мешок с дерьмом. И окна не мыты, а Кена придет со смены усталая…

Вася встал. Надо, решил он, съездить хотя бы на рынок за картошкой, все какая-нибудь будет польза. Голова по-прежнему оставалась тяжелой, ноги, однако, держали. Одевался не спеша, — в глазах опять все поплыло, как нагнулся за ботинками. Ну докажи сопливке Алке про здоровье, когда она, слава богу, никогда не болеет!.. Сердце вдруг заколотилось так, что он разом вспотел и сел на тумбочку у двери, сидел тихо, пережидал. Нет, без здоровья — не жизнь, это точно. Вот тебе и… как там она? «Мещанская мудрость, для стариков стариками выдумана».

Сердце понемногу успокаивалось. Вася поднялся и вышел в прихожую. Тихо было в квартире.

 

4

На улице со вчерашнего дня многое изменилось. Можно сказать даже — все. Сегодня настало лето. Вася шел и по всему чувствовал: лето. Он уж давно себе отметил, есть у человека такие специальные чувства — чувство весны, лета, осени… И не то что летом солнце светит и греет, осенью пахнет прелым листом, зимой снегом, а весной, допустим, длиннее день. Так да не так, и словами не объяснишь, как не выйдет растолковать, что такое боль или, скажем, любовь — человеку, с которым этого ни разу не случалось.

Впереди над домами блеснула тонкая молния, помешкав, ударил гром. Где-то далеко шла гроза.

 

5

Все утро было жарко, а сейчас за окном дождь. Окно настежь, крупные капли лупят по карнизу. Гром совсем близко, точно за углом с грузовика сбрасывают доски. Почему-то пахнет листьями, хотя их еще нет на деревьях.

Я стою у окна. Сегодня мой рабочий день кончился в двенадцать, но четверть часа назад он позвонил и сказал, что в половине второго будет ждать у входа в «Титан», там идет французский фильм, так что идти домой — никакого смысла.

Он позвонил мне. Сам. После всего, что я вчера наговорила. Он — мне. Сказал, что взял билеты, таким голосом, будто мы всю жизнь только и делаем, что ходим вдвоем в кино. Какой идет фильм, я не расслышала, я вообще плохо понимала, что он говорит. В это время как раз пошел дождь.

…Там идет французский фильм. А у нас идет дождь. Сегодня на дневном сеансе у нас — дождь… Дождь идет… Куда он идет? Уже целых пятнадцать минут — колонна за колонной, небольшой просвет — и опять. Над колонной знамя. Развернуто во все небо. Знамя тяжелое и мокрое, потемнело от дождя. А колонна идет и идет, всю улицу запрудила, прохожие уступают дорогу, жмутся к стенам. Я счастлива. Вслух такое, понятно, не выговоришь, даже про себя и то неловко. И не верится, что это — со мной, с дылдой (в отца). Мама, если ей все рассказать, конечно зарыдает. По ее — счастье это Дворец бракосочетаний и свадьба на тысячу персон в кафе «Орбита». Деньги на мое «счастье» у нее давно отложены. Чтоб все как у людей. У них с отцом всегда все как у людей. Хороший парень (мой папа) встал на ноги — приобрел хорошую специальность и хорошую зарплату, встретил хорошую девушку, отвел в загс, оформил законный брак, и получилась хорошая семья: через год ребеночек, а дальше… Дальше? Дальше Жизнь! «Думать надо не о сегодняшнем дне, а о Жизни». Мой сегодняшний день стоит десяти таких «Жизней».

Дождь поворачивает за угол, улица пустеет, затихает шум шагов. Мимо моего окна пробегают отставшие. Всё. Дождь прошел. Только мокрые следы на асфальте. Краешек знамени исчезает за домами. Тихо. Небо опять синее.

 

6

Дождь проходил стороной. Вася снял плащ и перекинул через руку. Голова на улице прошла, идти было легко, он подумал про себя «симулянт» и опять решил, как придет домой, вымыть все же окна. Хотя правильнее всего — заставить Алку, пусть приучается, не любит она домашнюю работу. Включит проигрыватель и сидит, замрет, как памятник. Будто нельзя симфонии слушать и в то же время пол подтереть! Даже веселее под музыку. «А зачем, — говорит, — с тряпкой ползать, когда можно вызвать из «Невских зорь»? Что мы, бедные? На барахло денег не жалеете, а на самом главном — на времени — экономите». Вася вдруг отчетливо представил: они с Кеной лежат рядом на диване, телевизор смотрят, а незнакомая тетка ползает на карачках, — представил, крякнул и даже головой покрутил.

…До рынка вполне можно было дойти пешком, две остановки, но, во-первых, не исключено — будет дождь, во-вторых — трамвайная карточка, не пропадать же, в-третьих — не привык попусту разгуливать. Так что, когда он поравнялся с остановкой и как раз подъехал пустой трамвай, Вася сел в вагон.

Вагон шел, видно, прямо из парка, пол был мокрый, стекла чисто вымыты, блестели, окна кое-где приоткрыты и в них задувал пахнущий теплой пылью ветерок. Вася подумал, что долго рассиживать на больничном не придется, скоро надо оформлять в счет отпуска дни и ехать в Язвицы сажать картошку. В Язвицах жила тетка Надежда, и вот уже скоро четверть века Вася ежегодно проводил у нее свой отпуск. В два приема. Сперва неделя в мае, это, как говорят, подготовка к летнему сезону — вскопать огород, что надо починить, дом подправить, старый уже дом у тетки Надежды, в прошлом году пришлось менять два венца, а нынче как бы не перекрывать крышу. Но с крышей в мае и заводиться нечего, это уж в августе, во время главного отпуска, когда Вася приедет в деревню надолго и вместе с женой.

Вася представил себе Надеждин дом, — лицом к дороге, за дорогой совхозное картофельное поле, а дальше глухой сосновый бор. В бор ходили за грибами, ходили по-серьезному, с рассвета и на весь день, грибы брали только хорошие — белые и подосиновики, ну а если требовалось по-быстрому нарвать чего попало на жареху, тут Кена бегала за речку. На задах теткиного огорода начиналась поляна, а за ней — узкая извилистая речка, быстрая, холодная, аж ноги сводит, хотя мальчишкой Вася там купался начиная с мая месяца. Вдоль берега летом цвели незабудки, крупные и очень яркие, весной на поляне высыпали желтые болотные цветы, купавки, и их немудреный чуть слышный запах с детства для Васи означал приход каникул. Через реку была брошена доска, и вот по ней, узкой, гнущейся до самой воды, Кена перебиралась на ту сторону, где стоял мусорный топкий лесок, но в сезон вполне можно было в полчаса нахватать сыроежек, моховиков и даже тонконогих и мокрых болотных подберезовиков.

Сколько раз за последние годы Васе предлагали на работе разные путевки — и в семейный пансионат, и туристские на юг, и даже на теплоходе по Волге, — не было для него отпуска лучше, чем в Язвицах. Раньше, пока училась, ездила с ним и Алка, подруг вечно — полдеревни, бывало не загонишь в дом, то на речке, то в лес за ягодами. Теперь — ни за что. Как отпуск, схватила рюкзак и в горы. Раньше на Кавказ, а теперь еще надумали лезть в какие-то Хибины, комаров кормить. Не то в Карелии, не то еще где. Они лазят, а дома родители ночи не спят. Алка, правда, всегда посылает телеграммы. Но не домой, подружке, Ленке Гусевой, а та уж прибежит, доложит. Прошлый год примчалась порадовать: «Телеграмма от Аллочки!» А в телеграмме той: «Возвращаемся побежденными натечный лед лавиноопасность едем Учкекен». Из-за этого Учкекена мать чуть с ума не сошла, черт ведь знает, что за Учкекен такой, где и на какой высоте. И как чувствовали, — из Учкекена еще телеграмма, опять Ленке: «Маршрут пятой категории предвершинный ледовый желоб непроходим сильно мешают ледопады». Всю ночь не спали. Утром мать бегала советоваться в тридцать седьмую квартиру к кандидату наук.

Когда дочь вернулась в тот раз, сказали: все, отъездилась, на следующий отпуск — с нами в деревню. Что ты! «В ваших Язвицах тоска, надоело, какой это отдых! Огород полоть? Отдых — обязательно смена впечатлений, кстати, и вам не мешало бы куда-нибудь съездить».

А Вася Язвицы считал своей родиной, хотя родился в Ленинграде, и родители оба были городские, а в Язвицы попал десяти лет от роду, летом сорок первого года. Ехали с матерью в эвакуацию, ехали как положено, в теплушке, а куда — и сами не знали, не было у них нигде никаких родных.

Как-то на рассвете поезд остановился на маленькой неизвестной станции. Несколько последних вагонов, в том числе и Васин, отцепили. Весь день они тащились на подводе, сперва по спящему, пыльному городку, потом через поля, через лес, мимо деревень и наконец, уже перед вечером, оказались в Язвицах… Теперь на автобусе Вася от станции добирается до деревни за сорок минут…

У тетки Надежды, куда их с матерью поместили в тот день на постой, они и прожили до самого конца войны. Сюда пришла на отца похоронка, сюда потом, уже в сорок шестом и сорок седьмом годах, они приезжали летом. В конце сорок седьмого мать умерла от воспаления легких, после того Вася долго не был в Язвицах, но письма иногда писал, а с праздниками поздравлял обязательно. Приехал, когда женился, вместе с Кеной и годовалой Алкой. Алка, кстати, тетку Надежду зовет бабушкой.

Поездом от Ленинграда сутки, меньше даже — двадцать часов. В десять вечера садишься и на следующий день в восемнадцать часов на месте. К ужину — в Язвицах. Там южнее, там сейчас поди уже листья на деревьях, а тут только зеленоватый дымок, точно туман от веток.

— Финляндский вокзал! — объявила в микрофон вожатая.

Вася так и подхватился: проехал! Вот, старый дурак, размечтался про деревню, проспал остановку. Теперь уж выходить да пересаживаться, чтобы ехать обратно, — смысла никакого, теперь придется на Кондратьевский рынок. Болван.

Ругал себя больше для порядка, не очень расстроился. Чем плохо катить вот так в пустом трамвае по чистому светлому городу, сидеть на мягком сиденье, глядеть в окно и никуда не торопиться? Вообще все хорошо, и даже этот больничный получился кстати, вроде дополнительного отпуска. А что, если сделать так: завтра пойти и отработать до конца недели, а эти дни взять потом, когда надо будет ехать в деревню?

Как там ни крути, а здорово это, что есть на свете дом тетки Надежды, пусть со скрипучим полом, темными потолками и низкой дверью, — не нагнешься, расшибешь лоб о притолоку, — зато с настоящим запахом старой деревенской избы, с двориком, поросшим мягкой травой, одно удовольствие для босого! В любую жару в доме прохладно и немного сумрачно, а выйдешь на крыльцо — так и ушибет светом. А еще есть огород, обнесенный забором (Вася ставил), на заборе сушатся кастрюли, а посреди грядок — пугало в старом Васином пиджаке и его же зеленой, бывшей выходной, шляпе. Есть все это, и зимой, когда стынешь утром на остановке или бежишь, подняв воротник, к проходной, вдруг ни с того ни с сего вспомнишь, и кажется — там, в Язвицах, и сейчас будто лето, пахнет медом, покосом и только что прошедшей грозой. Нет, самые шикарные курорты с пальмами Васе ни к чему. И даже на ум не приходят, хотя там-то и в самом деле лето чуть не круглый год.

 

7

На юге среди пальм Вася побывал один раз в жизни, двадцать пять с лишним лет назад. Побывал в тот год, когда познакомился с Кеной.

Звали ее тогда еще не Кеной, а Ксаной, то есть Ксенией, и встретились они ранним утром на пляже в первый день его жизни в доме отдыха «Агудзера» под Сухуми. Вася работал тогда на заводе, и вот дали в августе бесплатную путевку в эту самую «Агудзеру». Самолет, помнится, задержался, прилетел поздно вечером, почти ночью, ничего особенного в этот вечер Вася разглядеть и понять не успел, заметил только, что темнота здесь какая-то не наша — плотная и совсем черная, без прозрачности. А еще он заметил, что воздух сырой и сладкий, пахнет незнакомо, а в траве — стрекот, как от лампочки, которая сейчас перегорит.

Позднее, уже в палате, в маленьком деревянном домике с окошком в сад, Вася, перед тем как заснуть, слушал незнакомый шум и думал, что море, видно, где-то за стеной, надо бы встать и пойти поглядеть. Думал, думал да и заснул, а утром вышел в сад — и ослеп. Все сверкает, все незнакомое: пальмы, кипарисы, синее — не голубое! а точно — синее небо, и вот еще — горы, те, что поближе, зеленые, а вдали — сизые, и на некоторых вершинах снег. Как на открытке! А еще этот шум, и впереди за деревьями, метрах в ста всего, не больше, — море.

В то утро Вася искупался три раза; сначала далеко не заплывал, а потом осмелел, забрался вовсе за буек и лег на спину, раскинув руки. Вода держала, чуть покачивала только. Соленая, это уж он сразу проверил на язык.

Когда снова перевернулся и поплыл к берегу, вдруг увидел совсем близко девушку в желтом купальнике, загорелую, будто из Африки. Лицо у девушки было красивое, рыжеватые волосы выбивались из-под резиновой шапки. Вася поплыл за ней, и вместе они вышли на берег. Васю без привычки качнуло, а девушка как выбралась из моря, так, даже не вытираясь, в купальнике и побежала через пляж к домику, такому же, как Васин, соседнему. Девчонка оказалась маленькая и худая, птенец. Бежала смешно, на прямых ногах, в желтом купальнике, и Вася тогда еще подумал — «канарейка»… Так потом и стала Кеной вместо Ксении…

Дня через два познакомились — был для этого в клубе специальный «вечер встречи и знакомства», все как положено: танцы, викторина (назовите трех, писателей Александров Сергеевичей). И игра — название забылось — девушки становятся в круг друг за дружкой, а ребята образуют другой круг, как бы снаружи, получается кольцо в кольце. Баянист играет, и все идут, одни в одну сторону, другие в другую. Потом культурник хлопнет в ладоши, все останавливаются, и вот — какой парень против какой девчонки оказался, с той и знакомится и приглашает танцевать.

А со следующего утра они уже каждый раз ходили вместе купаться перед завтраком. Ксана плавала лучше Васи, он саженками, а она стилем, как на соревнованиях; когда училась в техникуме, ходила в плавательную секцию, имела разряд. До Ксаниного отъезда они успели еще съездить на экскурсию в Новый Афон, а потом — в горы, в пещеру. В пещере Васе не понравилось — сырость, темнота и низко, в конце вообще на карачках пришлось ползти. Зато понравилось, когда жгли на поляне костер, шофер с культурником жарили шашлыки. Потом фотографировались: Вася стоял между Ксаной и одной бабкой из Москвы, забавная была старушка, запомнилась. Совсем седая, а лицо загорело не хуже, чем у Ксанки, и на этом загорелом лице большие синие глаза, живые и любопытные. Ходила эта старуха как молодая — в брюках, у костра пела громче всех и даже сплясала лезгинку с грузином-экскурсоводом, молодым парнем. Тот ей ручку поцеловал, все называл «мама». Интересно, жива ли сейчас? Навряд ли, столько лет прошло… После шашлыка все разошлись, кто куда, Вася с Ксаной — в горы по узкой каменной дороге. Там по краям росла ежевика. Ксана все чему-то смеялась, закидывала голову, болтала. Тогда она и рассказала Васе, что работает мастером на заводе, кончила резиновый техникум. Цех попался тяжелый — металлооплетка шлангов, грохот, надо на ухо кричать, и все очень нервные, у мастера в конторке всегда пузырек с валерьянкой, это уж как закон. Вася сказал: надо бежать с этой работы, пока здоровье не угробила, для девушки такой цех — погибель, что-нибудь другое надо искать.

— Найду! — тряхнула Ксана своими рыжими кудрями.

Так и не нашла, теперь уж, видать, доработает до пенсии. Ничего, привыкла, — начальник смены. Только голос стал хриплый.

В тот день Ксана сказала, что на юг приехала лечиться от разбитого сердца.

— Ну и вылечилась?

— Все прошло, как с белых яблонь дым! — сказала и опять засмеялась.

В дом отдыха вернулись перед самым ужином, а вечером были танцы. Вася с Ксаной ушли в парк. Музыка на танцплощадке играла «Когда идешь ты на свидание, то выбирай короче путь…», а они целовались у пробкового дуба, и в траве опять стрекотало, но теперь уж Вася знал — цикады. А еще через три дня он отрезал перочинным ножом от пробкового дуба два кусочка — на память себе и Ксане в честь знакомства и на прощание.

— И с надеждой на встречу и будущее! — сказал Вася. Они стояли у автобуса, который был подан к главному корпусу. Ксанины вещи уже лежали внутри, а сама она в незнакомом платье стояла на раскаленной асфальтовой дорожке под эвкалиптом рядом с Васей. И молчала. Накануне она была какая-то странная, тихая, вроде испуганная, Вася еще подумал — не хочет уезжать и, может, кто ее знает? — жалеет, что надо расставаться. Но сегодня, когда он сказал про встречу и будущее, ничего не ответила, протянула руку и села в автобус. А Вася пошел на пляж, ему отдыхать оставалось еще целых десять дней.

Провел он их неплохо. Ездили с соседом по комнате в Сухуми, по вечерам смотрели кино. Сосед попался хороший, из Москвы, физик. У него была книжка про звездное небо, и вот они с Васей перед сном ходили к морю, сосед показывал созвездия. Интересно: просто так смотришь на небо и ничего не различаешь, — кажется, все звезды одинаковые и натыканы как попало. А когда знаешь, что к чему, получается — и сами звезды разные, и созвездия как картинки, так и видишь: вот они, Весы, а это Водолей воду льет, а там Лебедь с шеей…

И все же без Ксаны стало совсем не то, Вася был даже рад, когда подошел день отъезда. В Ленинграде сразу, как прилетел, из аэропорта позвонил ей на завод. В телефоне трещало, пришлось во всю глотку орать, чтобы позвали Ксению Ивановну, потом он долго ждал и слушал шум и чьи-то голоса, и наконец ее голос, тоненький, далекий. И от этого голоса Вася так вдруг занервничал, что забыл шутку, которую придумал, пока летел в самолете, а просто повторял:

— Ксана! Это я приехал! Забыла? Из дома отдыха! Помнишь? Ксана, это я…

Он-то думал, она обрадуется, а она сказала, что разговаривать ей сейчас некогда. Вася спросил, когда увидимся, ответила «не знаю» и повесила трубку. Он, конечно, три дня не звонил и не собирался. Позвонил на четвертый, а она опять не захотела говорить и вообще сказала, что встречаться не будет, нету, мол, никакого смысла. Дурость какая-то. Вася еще неделю терпел, а потом пошел после работы в справочное и узнал ее домашний адрес. В тот же вечер заявился с цветами. В первый раз он тогда вошел в эту квартиру, где теперь уже четверть века живет, где Алка родилась… Ксана была одна, чего-то будто перепугалась, сперва даже не пригласила в комнату. Прямо с порога: «Я же сказала русским языком, видеться нам незачем, и не ходи». А Вася глядел на нее и видел: что-то с девчонкой неладно, сама не своя, глаза ввалились, бледная, а от загара еще кажется, что больная, — вроде как желтуха. Не ушел Вася и все тут, до одиннадцати часов сидел, пока не вернулась из гостей Ксанкина мамаша. А на следующий день взял отгул, опять цветов купил и встретил ее после смены у проходной… Через месяц поженились, хотя теще Вася не понравился, чересчур простой и без перспективы. Сама она маникюрша, тогда работала в салоне на Невском, нестарая еще была женщина, за сорок. Всегда одета по моде, волосы красила. И сейчас красит. Зарабатывает до сих пор, ходит по клиентам. А жить вместе с дочкой после свадьбы отказалась, переехала внутрисемейным обменом в Васину комнату на Карла Маркса. И слава богу! Кенка, мать так считает, жизнь свою ни за что погубила, сама цеховик, а уж мужа выбрала — хоть от людей прячь. И намекала, что не зря Вася тогда так торопился — не хотел своего упускать. Ксения-то, может, еще и одумалась бы, а он на юге времени зря не терял, добился чего хотел…

 

8

Кажется, совсем недавно это было — Вася встречал жену из роддома, все купил, все принес, даже ленту розовую, капроновую, — упаковывать Алку. Уж не говоря про цветы. Ленту не позабыл, а туфли для Ксении оставил дома, так она и вышла на улицу — с букетом и в больничных тапках сорокового размера… Вася вспомнил, какой солнечный был день и как он нес до такси пакет с розовым бантом — пакет оказался на удивление легким, но внутри шевелилось и покряхтывало… Теперь вот орет и обзывается подкаблучником…

А почему — подкаблучником? Что он, Вася, тряпка какая-нибудь, мнения своего ни на что не имеет? Нет, про подкаблучника дочь, конечно, ляпнула из-за своего женатого Юрия, это уж факт, у нее последнее время все мысли и разговоры только про него, хотя… хотя вообще-то, если вдуматься, доля правды есть. Потому что главная в семье, как ни крути, Ксения. Она решает.

Раньше Вася этого никогда в голову не брал, лично ему в своем доме жилось хорошо, и он, кстати, у телевизора задницу не отсиживал, как некоторые, жене помогал во всем, да и денег приносил достаточно — зарплата плюс халтура: пока масса в форме застывает, вырезал из текстолита и клеил тормозные колодки, вулканизировал камеры, — у кого машина, записывались на прием, как все равно к зубному технику. Если у человека руки из плечей растут, всегда найдется, куда приложить. Так что паразитом в собственной семье, откуда ни посмотри, никогда не был, а что, и верно, подчинялся большей частью жене, так это никого не касается, в том числе и дочери, потому что по собственной доброй воле и с полного согласия. Если на то пошло, так ему даже нравилось. А вот почему? Сейчас он вспомнил, что ведь и в других семьях, какие он знал, тоже большей частью голова — женщина. А сколько мужиков, возьми хоть того же Кислова, вечно бухтят, что жены их замордовали — дыхнуть не дают, семья для них вроде тюрьмы и, знали бы заранее, что так получится, в жизни бы не стали жениться. В газетах про это последнее время много писали, объясняли положение тем, что женщины, мол, имеют теперь равные права, не зависят в деньгах и везут на себе хозяйство, так за что им, дескать, мужа уважать и слушать, если он в доме — пустое место, гвоздя вколотить и то не умеет.

Равные права — это конечно, но ведь тут уж не о равенстве дело идет, а что муж в своей семье больше не хозяин, а последний человек. Что случилось с мужиками и откуда бабы такие взялись, что всем заправляют хоть дома, хоть на работе? И вдруг Вася понял, что случилось. Случилась война, да не одна, а целых три. И все три, почитай, подряд. Теперь — что выходит? Мужиков поубивали, остались женщины с ребятишками. Кто главный в доме? Кто самый сильный? Кто самый умный? Кто защита? Кто все умеет? Мать. Вырастает, допустим, дочь и выходит замуж. Как она станет саму себя держать в собственной семье? Ясное дело, как мать, другого она не видела. И не то что обязательно начнет мужа гонять да покрикивать, просто относиться к нему будет, точно мамаша к ребенку, — учить, свое навязывать, сопли утирать. А он и рад. Поначалу. Он же, бедняга, только того и ждал, привычный, — отца убили, рос с матерью, а теперь вот и в жене в первую очередь ищет мамку, чтоб заботилась, угождала, нянчилась, а он нет-нет да и покуражится — как же! — мамка ведь сироту жалела, обихаживала из последних сил… Нет, лично Васе и тут жаловаться грех, мать-покойница умная была женщина, хоть и старалась сунуть лучший кусок, а к работе приучила, вот он теперь и жене помогает без слова. И в доме мир. А только чего уж там — был послушным сыном, стал послушным мужем — все и дела. А другой мужик, который вконец избалованный? Мать-то, известно, простит, а жена еще подумает. И получается — скандалы, развал семьи. И шашни. Ведь, если вдуматься, отчего на сторону бегают? Не только ради… того-самого, а чтоб отдохнуть душой, человеком себя почувствовать. Как же! Дома-то он никто, а тут по первому слову стол накрыт, кровать разобрана и по хозяйству ничего делать не надо. Побегает он так, побегает, а потом, глядишь, бросает жену с ребенком, а то и с двумя. А что особенного? «Меня мать одна поднимала, ничего, вырос». Разведутся — и пошло-поехало: опять безотцовщина, женское воспитание, на столбе мочала, начинай сначала… Вот она война — через сколько лет руки протянула! В ней, в ней все дело, а не в том, что девчонки стали штаны носить, а парни — длинные волосы, хотя смотреть на это и противно. И не в равных правах, равные права — наоборот — хорошо, наше достижение, а чтоб детей без отца растить — беда…

 

9

Вася шагал к рынку через пустырь, где по выходным всегда толпится народ — продают собак, кошек, рыб в аквариумах, а подальше, через улицу — вязаное шерстяное барахло. Короче говоря, толкучка. Как в войну.

Сегодня на пустыре народу было мало: толстая тетка продавала щенков — круглые, рыжие, они уютно спали в корзине. «Охотничьи!» — бессовестно кричала тетка. Любой слепой видит — дворняги чистых кровей. Малец держал худого замурзанного котенка. Этого мать, небось, на рынок выгнала, притащил с лестницы зверя, а она запретила в квартире держать. Кена, вон, тоже не разрешает брать животных, шерсти от них — полная комната, но главное не это. Главное — ответственность: взял — заботься, а какая может быть забота, если заняты все в семье?

Этот «звериный рынок» Вася терпеть не мог, старался пройти скорее и по сторонам не глядел. Еще когда совсем маленькие, несмышленые щенята или котята — куда ни шло, а вот уж если взрослые или, не дай бог, старые… Но сегодня вроде ничего такого на пустыре не происходило. У самого края, на выходе, собрался народ, оттуда доносились какие-то выкрики, смех, и Вася тоже подошел, черт дернул! Подвыпивший мужик показывал дрессировку своего пса, и пса как раз старого. Собака была вроде бульдога, породы «боксер». Вася таких не любил — страх глядеть. Туловище чуть не голое, хвост обрубком, щеки висят. А хозяин, сразу видно, не из простых, даже на артиста похож, лицо красивое, только пыльный весь какой-то, волосы грязные, на плечах перхоть, штаны блестят, а ботинки и вообще — каши просят. Васю в таком виде Кена не выпустила бы и с помойным ведром во двор.

Около артиста столпились зрители-любители, и он знай подает своей собаке команды: «Атос, сидеть! Лежать! Стоять, Атос!» Пес наклонит голову, соберет лоб в морщины, глаза черные, умные. И грустные, вроде как со слезой. Может, чувствует зверюга, для чего эта вся самодеятельность? Но хозяина слушает, все выполняет, старается.

А мужик, артист этот, болтает, рта не закроет: мол, ни за какие деньги бы не продал собаку, да вот развелся, видишь, с женой и теперь едет на Север по вербовке, не тащить же пса с собой, тем более первое время жить наверняка придется в гостинице, а в гостиницы с четвероногими друзьями не селят! «Как же! Гостиница тебе. Люкс! — с неожиданной злобой подумал Вася. — А койку в общежитии? И скажи спасибо». И хотел пройти мимо, но вдруг над самым своим ухом услышал молодой нахальный голос:

— И за сколько же ты, папаша, собираешься толкнуть это вторсырье?

Вася оглянулся. Рядом с ним, вертя на пальце ключ с побрякушкой, стоял высокий парень в кожаной куртке. Парень был лысый, как задница, но с большой рыжей бородой и ухмылялся от уха до уха.

— За полсотни отдам, — сказал артист, — хотя за такую собаку, молодой человек, и двухсот мало, медалист.

— Медали-ист… — прогундосил лысый. — Тогда-то что! Получил в прошлом веке? Больно, дед, он у тебя потертый. Моль, что ли, кусала? — парень захохотал, как идиот, и Васе в лицо полетели слюни. Он вытерся и только хотел сказать лысому пару теплых слов, как тот заявил, похлопав артиста по плечу:

— Прими, папаша, добрый совет: дуй, пока трамваи ходят, в ветлечебницу, там таких медалистов как раз принимают. Бесплатно, зато — без боли.

Парень опять заржал, но что главное — и артист тоже захихикал, сволочь подхалимская.

Ничего Вася не сказал, отпихнул лысого плечом и пошел к зданию рынка. Приволокла нелегкая на этот рабский базар! А артист? Ну, артист… Алкаш проклятый!

Алкашей Вася ненавидел, много они ему в свое время попортили крови, из-за них семь лет назад пришлось (увольняться с завода, где работал с тех пор, как кончил ФЗУ. Последний год подобралась бригада — плюнуть некуда, одни пьяницы, чуть чего — пошли скидываться. И черт бы с ними, так ведь что получается — Вася, раз непьющий, у них, значит, кулак и жмот. И, главное, даже у мастеров и начальника он так считался: хороший рабочий, но любит деньги. Если не пропивает, значит, любит. И не докажешь, хоть на уши встань. А что работать две смены подряд, и в праздник — «Вася, выручи», и из отпуска сколько раз отзывали, это подтверждение — кулак. Вот так. Выходит, кто работает, тот и кулак. Надоело… Вася уволился и перешел в НИИ, там коллектив в основном женский. Но тоже, смешное дело, первое время всё наливали: «Вася, сделай!» — и сто грамм спирту. Не берешь — удивляются, даже вроде обида. Теперь привыкли. А кто их знает, может и они думают, что ему абы гроши да харч хороший?

Картошку Вася взял крупную и сухую. Спросил у бабки, откуда, сказала — из Эстонии. Цены на рынке нынче будь здоров, но Вася не обижался, как некоторые. Тут ведь дело какое? Не хочешь, не покупай. Цену крестьянской работе он знал хорошо, а сам сейчас платил за свою лень, за нее и платил, вполне мог еще зимой съездить в Язвицы и привезти мешок. Надежда предлагала не один раз.

Вообще-то у Васи с Кеной все на зиму бывало всегда запасено, вон уж лето наступает, а варенья прошлогоднего банок десять, не меньше. И еще сушеные корешки, и в банках — свежие, закатанные с солью. И грибы всех сортов, ну грибы — что! Капуста только в марте кончилась, две бочки держал на балконе. Конечно, если кому завидно, опять скажут «кулак», языком болтать — не руками шевелить, а хочешь, чтоб у тебя все было, ломи. Разбаловались… Как-то Алка будет жить? У той рук нисколько нет. Ведь — в трудовой семье, маленькая была, просить не надо, сама стремилась помогать. А сейчас? Обидчивая, гордая, слова не скажи. В кого такая? В Кенкину мамашу, аристократку? Нет! не похожа… Васина покойница-мать говорила, ее отец был мужик — не подступишься, прямо яд, перец… Алка все про него, прадеда, расспрашивает, вообще интересуется, кто какой был из предков. Стыдно, говорит, не знать, от кого ты происходишь, получается, точно ты манкурт. Что за манкурт? А спросишь — будет надсмехаться…

…А вот Вася Ксению никогда ни о чем не спрашивал. Ни кто, ни откуда, ни как у них получилось. Раз перед самой свадьбой настаивала — «давай расскажу». Запретил. Даже матери сказать не позволил. И вот уж, слава богу, двадцать пять лет, а ни слова об Алкином родном отце. Не было его — и конец!..

От картошки еще остались деньги. Вася подумал и купил два стакана орехов. Для дочери… Морду бы этому Юрию начистить хорошенько!

На улице уже припекало основательно, хоть пиджак снимай. Вася поискал глазами ларек, там была здоровенная очередь. Откуда они набрались, эти пивные мужики? Вроде не выходной, время рабочее… Он вдруг почувствовал — здорово устал, голова как чугунная, в глазах мелькают какие-то белые точки. Остановился, сумку с картошкой поставил на землю, передохнул и не торопясь зашагал через пустырь к трамвайной остановке. И тут его окликнули:

— Извините, пожалуйста…

Он обернулся. Артист с собакой стоял рядом, кивал своей головой и радостно улыбался, как другу-приятелю.

— Извините, пожалуйста, у меня маленькая просьба. Мне — на минуту. Не подержите его? Буквально минута! — он мотнул головой в сторону гастронома за пустырем, и Вася понял: не может больше терпеть, душа горит. И, хоть не одобрял этого дела, пожалел. Подумал и согласился: «Только по-быстрому».

Этот засуетился, сунул Васе в ладонь нагретую петлю кожаного поводка и быстро-быстро затрусил к магазину. А собака как увидела, что хозяин уходит, сразу заскулила и — за ним, ремешок натянулся, вот-вот лопнет.

— Тихо, — строго сказал Вася. — Сиди. Придет твой артист, никуда не денется.

Но пес все рвался и визжал, потом начал лаять, но не зло, а жалобно и тонко, как щенок.

— Сидеть, Атос! — сказал Вася.

Пес сел, тяжело дыша и поскуливая, и все поглядывал в ту сторону, куда убежал алкаш.

— Ну, ну… Ничего, терпи… — успокаивал Вася. Атос скосил набок голову, а язык вывалил.

Ждали они долго. Солнце жарило, как взбесилось. Минут через тридцать, уже понимая, что его купили, как пацана, Вася все же решил сходить к магазину. Магазин, ясное дело, оказался закрытым на обед. Потащились к пивному ларьку. У ларька артиста тоже не было, и искать его — одна глупость. Ну, что будешь делать, такую твою растакую?!. Ну, артист! Это уж точно — артист. А Вася зато лопух.

 

10

…и позавчера тоже писала, а от тебя писем нет уже больше недели. Но я и не жду, знаю, что когда вы послезавтра спуститесь, ты, как обещал, сразу пошлешь мне телеграмму. И тогда же получишь на почте мои письма. Я все время представляю себе Кавказ и ваш маршрут, и всех — Мишку с Лешкой, и Галинку, и Александрова. Между прочим, Лешка ведь прислал-таки мне телеграмму перед восхождением, типичная «порка дров», в переводе — трепотня. Я ничего не поняла и даже испугалась. Бедные мои родители, в прошлом году я слала им телеграммы еще почище! Я тебя люблю.

Моя жизнь в Язвицах протекает по-прежнему. Вот, боялась, что буду умирать здесь с тоски, а ничего подобного: приятно видеть, как довольны родители, что я с ними. Особенно отец. В общем, все хорошо, только вот ужасно по тебе скучаю. Отец поправляется, сейчас он почти такой же, как до болезни, но не вкалывает, точно одержимый, на огороде. Мать не дает. Сегодня с раннего утра затеял все же чинить забор, приколачивает какие-то дощечки. Мама сказала — как только станет жарко, она его загонит в дом. Но пока не жарко, сегодня тихий серенький денек, и настроение у меня тоже тихое. Мама последнее время совсем не ругается, только, когда я сажусь за письмо, скажет: «блаженная» — и рукой махнет.

По-прежнему каждый день перед сном ходим с отцом гулять. Собаку, конечно, берем с собой. Кстати, сегодня мама заявила, что я плохо мою миску: «Раз уж взяли животное, надо заботиться». Это большой прогресс, раньше она Атоса демонстративно не замечала, считала его причиной папиного инфаркта. Вот интересно: пока отец был в больнице, Атоса кормила и гуляла с ним я, а он все равно хозяином считает только отца и больше никого не слушается. Маму, впрочем, боится. А со мной просто в дружеских отношениях, причем не на равных, а свысока. По-моему, он думает, что я тоже собака, но другой породы и младше его, он главный! Баба Надя все время норовит сунуть ему кусок, жалеет: «Бедная животина, это же надо — такой страхолюдина». Мама тут было заикнулась, что Атосу было бы лучше постоянно жить в Язвицах, но отец так поднял бровь, что она сразу замолчала. И все. Мама теперь с отцом не спорит.

Про меня все тут говорят — папина дочка, одно лицо. А считается, если дочь в отца, значит, счастливая. Это правда. Я тебя люблю.

Папа недавно спросил: «Ну и что же ты думаешь делать?» Я сказала: еще не знаю. На самом деле знаю.

Я думаю любить тебя. Других дел и планов у меня нет и быть не может, для них просто не нашлось бы места.

Письмо получается глупое. Помню, как я всегда мучилась над курсовыми, мне же обязательно было надо, чтобы ты, когда будешь проверять, поразился, какая я умная и способная. А когда мы ходили в походы и в горы, всегда лезла на рожон — показать, что я самая сильная, смелая и выносливая. Если бы тогда мне сказали, что у нас будет так, ни за что бы не поверила. И сейчас не верю. Вот обращаюсь к тебе в письмах на «ты», а увидимся, и опять язык не повернется.

Я тебе еще не писала, у нас появились новые соседи, дачники из Москвы, муж и жена. Обоим лет по сорок. Мужа я толком еще не разглядела, он с утра до ночи пропадает на речке, ловит рыбу. А жена, Валентина Ивановна, наоборот, никуда не ходит, целыми днями сидит за столом в саду и пишет. Мама уже выяснила — эта Валентина Ивановна доцент, без пяти минут профессор, биолог. Пишет она докторскую. Между прочим, очень красивая женщина, высокая, стройная. В день приезда она утопила в колодце ведро, и папа помогал вытаскивать. Мать жутко разозлилась, прибежала, кричала, что ведро достанет без него, второго инфаркта ей в доме не нужно. Отец, конечно, вытащил сам, и потом, как ты выражаешься, «был квас». Теперь мама нам все время рассказывает, что, мол, наука наукой, но это ненормально, когда здоровая женщина пол в доме ни разу не вымыла, не говоря уж об окнах, варенье не варит, за грибами не ходит и т. д. и т. п. Поскольку: «Женщина всегда в первую очередь должна быть женщиной». Я с мамой, конечно, спорю, но, честно говоря, не знаю, правильно ли так — всю себя отдавать одной, даже интересной, работе. Иногда мне кажется, что если бы — для тебя, я стала бы с удовольствием и мыть, и стирать, и пироги бы научилась печь. Если бы… Но этого никогда не будет, и нечего ныть!

Между прочим, папа сейчас чинит забор как раз между нашим участком и соседним, неподалеку от того места, где сидит Валентина Ивановна. Папа старается стучать потише и все время цыкает на Атоса, чтоб тот не гавкал на ворон. Я сижу в доме у окна, пахнет шиповником — под самым окном цветет куст. На крыльце дремлет баба Надя, а мама рядом вяжет отцу пуловер. Ей почему-то кажется, что после инфаркта самое главное — не простудиться. Мама все время проницательно посматривает на отца. Смех! Ревновать нашего папу! Он, как я, однолюб.

Надо кончать письмо, а то я ведь могу писать тебе всякие глупости круглые сутки. Вот что: я тебя люблю…

 

11

Атосу надоело сидеть без дела, и он принялся остервенело копать передними лапами землю; взметнулась пыль, сухие комки полетели в разные стороны.

Тучи к вечеру разошлись, небо было черным и звездным.

— Вот это, видишь? Это Лебедь. Шею вытянул, крылья разбросал, летит. Всего семь звездочек. Самая яркая — Денеб. А та звезда — Альтаир, из созвездия Орла. Видишь — навстречу Лебедю — Орел? А вон Волопас в треугольной шапке, трубочку покуривает… Замерзла? Пошли домой, мать, поди, нервничает.

— Мама пирог печет, — мечтательно отозвалась Алка. — С малиной.

Алла была в легком платье, и отец обнял ее за плечи. Так и зашагали рядом, оба высокие, оба худые. Алла шла прямо, отец чуть сутулился, впереди мчался Атос… Тоже торопился к пирогу. Резво бежал, и не подумаешь, что старая собака.

У соседей горел яркий свет. За незанавешенным окном видна была комната, обеденный стол посредине и около стола — Валентина Ивановна, в очках, наклонилась над бумагами.

— Пишет, — сказала Алла, — такая ночь… Все же я не понимаю…

В лесу за речкой коротко крикнула ночная птица. Кто-то, не различимый в темноте, тащил, скрипя воротом, ведро из колодца.

Василий Пантелеймонович остановился, снял руку с плеча дочери.

— Птица летает. Звезды светят. Дерево растет… — сказал он, глядя на освещенное окно.

— Что? — удивилась Алла.

— Да ничего. Не бери в голову.

С картофельного поля пахло сухой, теплой землей.

 

Несъедобный друг профессора Расторгуева

В первых числах июня город придавила удушливая, вязкая жара. Профессор Алексей Емельянович Расторгуев почувствовал себя совершенно больным и неожиданно старым. Он попросил трехмесячный отпуск и уехал на дачу с дочерью и шестилетним внуком Димой.

Однажды дочь профессора Вера Алексеевна пошла вместе с Димой на базар. Профессор в это время работал в саду — дергал на клумбах сорняки. Дочь и внук долго не возвращались. Алексей Емельянович забеспокоился и вышел за калитку их встречать, но только вышел, как сразу их увидел: медленно брели они по середине улицы, неся вдвоем за ручки большую незнакомую корзину.

— Уф-ф… — сказала Вера Алексеевна, подойдя и опустив корзину на землю. — Ну и жарища…

— Дед! Гляди! Гляди, кого мы купили! Да гляди же! — закричал Дима.

Профессор заглянул в корзину и увидел, что из-под белой тряпки, которой она прикрыта, высовывается розовый нос пятачком.

— Эт-то… эт-то… для чего? — спросил ошеломленный дед.

— Не для еды, папка, не пугайся! — засмеялась дочь. — Димке ко дню рождения! Пусть играет, он давно просил собачку.

— Собачку?!

— А там щенков не продают, — объяснил Дима. — Только куры и поросята. Гусь еще был. А этого я уже назвал. Кузькой!

Ничего не сказал старый профессор Расторгуев. Посмотрел на пятачок, покачал головой и пошел в дом.

Рос Кузька быстро. Аппетиту него был превосходный, характер спокойный. Бегал за Димкой по двору, рылся в клумбах, выкапывал и съедал клубни георгинов и луковицы тюльпанов. Спал поросенок в доме, — на веранде для него была сделана подстилка из старого байкового одеяла.

Во второй половине августа погода вдруг испортилась, день и ночь крышу долбил угрюмый дождь, ветер срывал с деревьев зеленые листья и мрачно кидал их в стекла. Все скучали. Дима кашлял и капризничал. Алексей Емельянович то садился за статью в журнал, то бросал ее и начинал раскладывать пасьянс. Вера Алексеевна разбирала в кладовке вещи — что оставить на зиму на даче, а что забрать в город. Только Кузька целыми днями спал, лежа на боку, на веранде и занимал, надо сказать, уже довольно много места. Во сне он иногда вздыхал и похрюкивал.

Как-то ночью профессор проснулся — за стеной плакал Димка, а дочь его успокаивала. Вдруг Алексею Емельяновичу показалось, что по его комнате ходят на тонких каблучках. В комнату светила луна — дождь кончился, небо было ясным и звездным. От окна дуло, и Алексей Емельянович подумал, что, наверное, ударил заморозок, а это значит — последние георгины погибли. И вдруг он увидел в дверях что-то темное, неподвижное. Сперва ему показалось — большая собака, но, вглядевшись, он узнал Кузьку. Стуча копытами по полу, тот приблизился к кровати, в маленьких глазках блестел лунный свет.

«Да-а… — подумал профессор. — Большой, скотина, настоящая свинья. Замерз на веранде и явился».

— Пошел! — сказал он Кузьке, тот благодарно хрюкнул и вдруг грохнулся на пол. Не успел профессор перевести дух, как поросенок уже спал, по обыкновению вздыхая и похрюкивая.

Однажды утром дочь сказала:

— Папа, сегодня мы с Дмитрием едем в город. Скоро в школу, надо купить форму, портфель, учебники, да и вообще он кашляет и плохо спит. Мы поедем электричкой после ужина.

— А я? — спросил профессор.

— К тебе будет приходить Светлана Васильевна, я договорилась. Купит, сготовит. А через недельку-полторы я приеду на машине за вещами и заберу тебя.

— А он? — профессор понизил голос, чтобы Кузька, спокойно стоящий у стола в ожидании кормежки, не понял, что речь идет о нем. — Его куда?

— Я сегодня решу этот вопрос, — пообещала дочь.

И в тот же день пришел Мухин, плотник, старый знакомый Расторгуевых. Вера Алексеевна услала Димку к соседям, а Мухина привела в дом и усадила за стол. Она нарезала пирог с капустой и налила всем чаю, а Мухину, дополнительно, — рюмку наливки из черноплодной рябины.

— Сама делала, — сказала Вера Алексеевна, — пейте, Иван Поликарпович, снижает давление.

Мухин выпил и поморщился.

— Может, и снижает, — сказал он.

— Так вот, Иван Поликарпович, — сказала Вера Алексеевна и покосилась на отца, который молчал, сурово глядя в окно, — мы позвали вас, чтобы посоветоваться как… со старым, можно сказать, другом нашей семьи.

— Лет десять знакомы, а то и все двадцать, — степенно подтвердил Мухин, посматривая на пустую рюмку.

— Еще наливочки? — сообразила Вера Алексеевна. Но Мухин с негодованием отодвинул графин.

— Не употребляю, — отверг он.

— Иван Поликарпович! Вы, конечно, видели у нас во дворе свинью? — продолжала Вера Алексеевна.

— Ну! — кивнул головой Мухин.

— Так вот. Понимаете… нам скоро переезжать в город, а она, а ее…

— Колоть, что ли? — уточнил Иван Поликарпович.

— Ну, одним словом…

— …резать, значит. Нет, не возьмусь. Крыльцо починить или еще что — свято дело, а это — нет. Вон, у вас забор — все столбы погнили. А свинью чтоб… нет, не мастер.

— Ты совершенно прав, Иван Поликарпович, — отчетливо сказал профессор. — А ты, Верочка… Не ожидал. Ты ведь сама, а-а, черт побери… — и, махнув рукой, профессор встал из-за стола и вышел из комнаты.

Это почему-то смягчило Мухина.

— Старость — не радость, — растроганно произнес он. — Я вам честно скажу, Вера Алексеевна: взяться — не возьмусь, поскольку не моя специальность. Я их и сам не держу, поросят, ну их. А с Анатолием поговорить можно. Это свояк мой, охотник. Он — кого угодно, за милую душу. Дрянь мужик, но — поговорю…

Вечером Вера Алексеевна с Димой уехали. Перед сном профессор скормил Кузьке весь борщ, сваренный дочерью ему на неделю. Боров нажрался и дрых на веранде, а Алексею Емельяновичу не спалось. Он вышел в сад. Совсем темно было в саду, сыро и неуютно. Пахло осенью: грибами, прелым листом, доцветающими сладковатыми флоксами. Профессор прошелся до калитки, постоял, глядя на улицу. Все дома были уже темными — не поймешь, спят там люди или сбежали от непогоды в город. Алексей Емельянович подумал, что, может, он сейчас вообще один в пустом поселке, — нет, не один — справа, у соседки, вдовы полковника Строева Светланы Васильевны, окошко еще горит. Но вот погасло и оно. Профессор поежился и побрел к крыльцу.

Утром Алексей Емельянович с удовольствием выпил горячего крепкого кофе, что было ему строго запрещено дочерью. День, кажется, обещал быть хорошим — посветлело, выглядывало солнце. Профессор подумал, что лето, собственно, вовсе не кончилось, глупая Верка зря утащила в город мальчишку.

В дверь осторожно постучали, и тотчас на пороге появилась улыбающаяся Светлана Васильевна.

— Ну, как дела, затворник? — сказала она. — Пошли бы прогулялись, в лесу прямо прелесть! Иду сейчас из магазина, так, подумайте! — у самой дороги — два вот таких подберезовика. Стоят рядышком! А воздух! А я тут у вас пока подмету.

— Что ж… Пожалуй… Пройдусь до погорелого места. Надо только корзинку найти. Вера ее вечно куда-то…

— А чего искать, время тратить? Берите, вон, мою кошелку, — Светлане Васильевне так, видно, не терпелось отправить профессора за грибами, что она его даже легонько подталкивала в спину. Немного удивленный Алексей Емельянович надел куртку, резиновые сапоги, взял свою любимую палку, по прозвищу «посох», и корзину — ее он разыскал в платяном шкафу. Светлана Васильевна ходила за ним по пятам, приговаривая, что погода, глядите, вот-вот испортится, будете тогда жалеть, что проканителились.

Но гулял он недолго. Не успел даже дойти до погорелого места, как набежали шустрые низкие тучи и начал накрапывать дождь. Пришлось вернуться назад. Недовольно размахивая корзинкой, в которой перекатывались три жалких масленка, Алексей Емельянович подходил к дому. И вдруг услышал громкий, оглушительный, отчаянный визг. Визг доносился с его участка, он делался все пронзительней и выше. И вдруг стих.

Профессор побежал, шлепая резиновыми сапогами. Когда, задыхаясь, он толчком распахнул калитку, то увидел, что по дорожке ему навстречу мчится со всех ног поросенок. Кузька мчался со скоростью, теоретически невозможной при его грузной фигуре, а у крыльца, ка загубленной, развороченной клумбе, где час назад еще мирно цвели флоксы, сидел незнакомый человек. Из носа его текла кровь, длинные ноги в болотных охотничьих сапогах были устало раскинуты. Рядом на земле валялись разные предметы, как-то: фетровая шляпа, веревка, мешок и ружье. На крыльце, закрывшись передником, не то плакала, не то смеялась соседка Светлана Васильевна.

В двадцатых числах сентября пришла и настоящая осень. За три дня все листья с деревьев переместились на дорожки в саду, на грядки и клумбы, где скорчились почерневшие от ночных заморозков цветы. Только на верхушках тополей, стоящих вдоль забора за домом, осталось, точно на смех, по одному листку.

Расторгуев заклеил в доме окна, проложил между рамами вату. Иван Поликарпович Мухин обил изнутри дерматином входную дверь. Он же привез профессору дрова, которые они теперь вдвоем каждый день понемногу пилили, кололи и складывали в поленницу у сарая.

Однажды Мухин сказал:

— Сарай я тебе, Емельяныч, утеплю и денег не возьму. Нельзя же, ей-богу, скотину в комнатах держать. Все же дом — это дом, не хлев. И этот — не фон-барон.

— Видишь ли, Иван Поликарпович, я бы и сам рад. Я уж пол газетами застелил, а под них — полиэтилен, а все равно… Только понравится ли ему в сарае? Он у нас животное сугубо домашнее.

— Привыкнет, — отрубил Мухин. — Люди ко всему привыкают, а это, как ни говори, — свинья. Хоть и умный, подлюга! Вчера от тебя выхожу, он за мной побежал, за калитку. А тут — Алька-почтальонша. Мимо идет. «Расторгуевым, — говорит, — нету ничего». И пошла. А наш — встал ей поперек дороги и не пропускает. Она: «Дядя Ваня, убери зверя, я их боюсь». А я говорю: «Ты лучше в сумке поищи, может, есть чего. Животное чувствует». Просто так сказал, для шутки, а она порылась, порылась и вытаскивает. «Ой, — кричит, — глядите, правда, письмо, а я не заметила!» Вот тебе и Кузька. Умней другой собаки.

— …И потом, — раздумывал профессор, — в доме он всегда на глазах, а там…

— Верка приедет? — сразу понял Мухин. — Так это, Алексей Емельяныч, пустяк дело. Врежу замок — и будь здоров! — и Мухин подмигнул профессору.

Опасался Алексей Емельянович не зря. За это время дочь приезжала трижды. В первый раз пришлось выдержать нудный, неприятный разговор.

— Папа, — говорила Вера, — я многое могу понять. Любовь к животным — с одной стороны, природное упрямство, осложненное… скажем, возрастными явлениями, — с другой. Но, в конце концов, нельзя же позволять себе такие немыслимые поступки! Ведь ты не кто попало, у тебя — имя! Твое заявление об уходе!.. Мне каждый день звонят из института, и я вру, как девчонка, — вру! — будто ты решил отказаться от должности профессора-консультанта исключительно по состоянию здоровья… кстати, почему ты не указал этой причины в заявлении, так бы и написал: «по болезни», а то по каким-то «семейным обстоятельствам»?! Свинья для тебя — что? Семейное обстоятельство?

— А какое еще? Служебное? — огрызнулся профессор. — «По болезни»! Я здоров. Врать не приучен.

— Никто не понимает, почему ты послал заявление по почте. Сорок пять лет в институте — и даже не попрощался с коллективом! Это, извини меня, даже бестактно!

— Ага. Это чтобы я — в город, а ты сюда? Со своими… наемными убийцами. Так? Нет, шалишь! А коллектив… Соскучились бы, сами бы приехали. Да-с.

— Еще бы! — закричала дочь, чуть не плача. — Ясное дело, приехали бы! Но я же вынуждена говорить, что ты, ты уехал! На курорт!

— Это еще что за новости? Я тебя лгать не просил.

— Да? Спасибо тебе! Не хватало еще, чтобы сюда явились твои коллеги и увидели, что профессор Расторгуев бросил работу, чтобы спасти свинью! Стыд-то какой!

Профессор пошевелил бровями, помолчал, потом протянул руку и осторожно погладил дочь по волосам.

— Не надо, Верочка, успокойся, — сказал он. — Может, ты в чем-то даже… Но — не могу я! Не могу! Никак! Ты же его сама в дом принесла. Как там… «Мы в ответе за всех, кого приручили». И давай на эту тему — больше никогда. Хорошо?

Плача, Вера Алексеевна уехала и не показывалась почти неделю.

А потом появилась.

В то утро дочь решительно вошла во двор, где профессор с Мухиным только что начали пилить дрова. Рядом с ними сонно пасся Кузька. Со вчерашнего дня для него было налажено питание: профессор вошел в контакт с местной столовой, и там за малую мзду ему отдавали объедки — помои, картофельные очистки, хлебные корки. Приходилось три раза в день ходить в столовую с ведрами. Работа нелегкая, зато вопрос кормежки тем самым был решен раз и навсегда.

— Вот что, папа, — жестко сказала Вера Алексеевна, — с этим надо кончать. Сейчас приедут… в общем, доктора. Из ветлечебницы. Надо мной там, разумеется, все смеялись, но тебе ведь это до лампочки. Раз ты не желаешь, как все люди, — пожалуйста. Свинью отвезут в… пункт. И усыпят. Совершенно безболезненно. Между прочим, твой любимый друг Зуев усыпил своего пуделя, и это не считалось убийством и бог знает чем. Ты тогда сам…

— Зуевский пудель умирал от старости. Его разбил паралич, он страдал. — Только эти слова и сказал Алексей Емельянович. После чего коротко свистнул и пошел в дом. Вслед за ним тут же заковылял Кузька. Мухин, прислонив пилу к стене сарая, посмотрел на Веру Алексеевну, покачал головой и проследовал за профессором и свиньей. Дверь за ними захлопнулась. Вера Алексеевна осталась во дворе одна.

Дул резкий ветер. Голые деревья яростно взмахивали ветками. Вера Алексеевна, подняв воротник плаща, который ни черта не грел, нервно ходила взад-вперед по дорожке, посматривая на часы. Минут через десять послышалось урчание машины, и к воротам подъехал фургон с синим крестом. Из кабины выпрыгнул бледный молодой человек в дымчатых очках и с небольшой черной бородкой. Одет он был в короткое кожаное пальто и вельветовую кепочку, светлый шарф, два раза обернутый вокруг шеи, свисал почти до земли. Держа руки в карманах, молодой человек пошел вслед за Верой Алексеевной к крыльцу, тщательно обходя лужи, чтобы не испачкать свои блестящие лаковые туфли. Однако дверь в дом была заперта изнутри. Вера Алексеевна постучала. Подождала и постучала еще раз. В доме стояла мертвая тишина. В отчаянии Вера Алексеевна принялась дергать ручку.

— У меня дефицит времени, — тихим голосом предупредил молодой человек в кожаном пальто и с бородкой.

— Я отблагодарю, — сказала Вера Алексеевна и, повернувшись к двери спиной, стала стучать ногами.

Через минуту послышались шаги и голос Мухина:

— Доктор математики отдыхает, просил не беспокоить. При попытках взлома вызову милицию. Слышите там, едрена палка?!

— Милицию?! Чудненькое приключеньице, — сказал человек в шарфе, — с вами не соскучишься! Мы так не договаривались, мадам. В общем, увы — мне пора, заболтался я с вами. Аривидерчи! — и он, не снимая перчатки, протянул руку, которую Вера Алексеевна испуганно пожала. Но молодой человек смотрел ей в лицо, и в глазах его крепло выражение презрительного недоумения.

— Ах, да… простите… конечно… вы потеряли время, я сейчас… — суетясь, Вера Алексеевна шарила в карманах плаща и в сумочке.

— Вот… — она нашла наконец десятирублевую бумажку.

Не сказав ни слова, молодой человек небрежно сунул десятку в карман кожаного пальто, повернулся и зашагал к калитке. Взревел мотор, фургон уехал, тотчас распахнулась дверь.

— Верочка! Да ты же озябла! В одном плаще в такую холодину! — причитал профессор. — Входи, чайку попьем!

Третий визит Веры Алексеевны состоялся через три дня. На этот раз Алексей Емельянович был дома один, писал статью и увидел в окно, как к воротам подъехало такси, откуда первой вышла дочь, а за ней низенький, широкоплечий человек с красным, тупым и одновременно свирепым лицом.

Профессор метнулся было к входной двери, но передумал и, быстро заперев на ключ свой кабинет, где спал Кузька, вышел на крыльцо. Он крепко обнял дочь, которая от этого несколько растерялась, и принялся похлопывать ее по спине.

— Знакомься, папочка, — сказала, слегка задыхаясь, Вера Алексеевна, когда ей удалось наконец высвободиться из отцовских объятий, — это мой друг, очень хороший человек. Его зовут Станислав Петрович. Мы — к тебе в гости. Ты же тут совсем одичал без общения. Тебе интересно будет поговорить со Станиславом Петровичем.

Убийца, широко улыбаясь всей своей красной рожей, шагнул навстречу профессору и протянул руку. Но Алексей Емельянович руки не заметил, едва кивнул и, отступая, процедил сквозь зубы:

— Что ж… Прошу.

Он повернулся к гостям спиной и двинулся на кухню, дочь и Станислав Петрович, обменявшись взглядами, пошли за ним.

— Прошу, — повторил профессор, указывая на две табуретки около стола, заставленного немытой посудой. Сам он присел на край подоконника.

— Папуля! А… может, лучше в кабинете? — сказала дочь. — Тут у тебя как-то…

— Тут прекрасно! — плюшевым басом воскликнул убийца. — Уютная, дачная атмосфера. Не правда ли, профессор?

Алексей Емельянович смерил его взглядом и отвернулся. Убийца сел на табуретку. Нависла пауза.

Из кабинета послышался грохот, стена буквально ходила ходуном — это проснувшийся хряк чесал бок об угол книжного шкафа. Профессор не повел и бровью.

— Так чем могу служить? И прошу покороче, я занят, — ледяным голосом произнес он, глядя в стену над головой дочери.

— Станислав Петрович хотел проконсультироваться, папа. Видишь ли, он… он доктор, он…

— Режет? — осведомился Расторгуев.

— Верочка Алексеевна! Милая! Зачем же — сразу о делах? — заквакал убийца. — Мне, ей-богу, даже неловко..

Глядя на него, трудно было поверить, что ему вообще когда-нибудь от чего-нибудь могло быть неловко. Разве что в тюрьме.

— Я вас слушаю, — нетерпеливо сказал профессор.

— Знаете, — сразу оживился убийца, — у вас тут так мило, естественно. Природа, знаете… Кстати, Алексей Емельянович, дорогой, не подскажете мне, склеротику, какое у нас сегодня число? С утра забыл взглянуть на календарь, заторопился…

— Двадцать третье, — буркнул профессор. — Среда.

— Правда? Это же чудесно! — обрадовался душегуб. — А-а… вот маразм! — он шлепнул себя пухлой ладонью по лбу. — А, хе-хе… год? Год какой?

Алексей Емельянович внимательно посмотрел на убийцу, и брови его дрогнули.

— Год? — повторил он. — Ах, год… Разумеется, сто двадцать третий. До новой, извините, эры. А то какой же! Год Свиньи! А теперь разрешите представиться, — и профессор ткнул себя худым пальцем в грудь: — Братья Гракх! Они же — царь Соломон, а также — Жан Поль Сартр и, конечно, Наполеон Буонапарте! Для друзей — Напа.

— Папа! Ну зачем? — голос дочери дрожал, но Алексей Емельянович не смотрел на нее, он смотрел на мерзавца, на физиономии которого расцветала очаровательная улыбка.

— Прелестно, профессор. Ценю ваш юмор, восхищен и разбит наголову. Сдаюсь! — он задрал над головой свои короткие ручки.

Алексей Емельянович поднялся с подоконника. Он стоял, высокий и сутулый, в старом лыжном костюме, и молчал. Потом тихо сказал дочери:

— Эх, ты… Отца — на Прыжку… Эх, ты!..

Повернулся и вышел.

Прошло почти два месяца. Казалось, все в городе забыли об Алексее Емельяновиче. Дочь, во всяком случае, больше не приезжала, из института тоже не было ни слуху ни духу, хотя прошло уже пять дней, как Расторгуев отослал туда свою статью.

А жизнь на даче шла своим чередом. Кузька становился все толще и больше, хлопот с ним не убавлялось, так что Алексей Емельянович был очень рад, когда Мухин закончил наконец переоборудование сарая под жилое помещение. Он настелил там пол, заделал щели и даже незаконно установил железную печку-времянку, строго наказав профессору соблюдать правила противопожарной безопасности.

— Смотри, не спали скотину, — сказал он, — умная ведь до чего тварь! Спрашиваю: «Ну что, нажрался?» А он поглядел на меня и облизывается. Веришь! Это чтобы боров — человеческую речь понимал!

В ноябре, после долгой изнурительной слякоти, установилась наконец зима. Снег прочно лег на землю, крыши сделались пухлыми, деревья и провода — мягкими; вдоль забора, у стен дома и возле сарая выросли сугробы. Алексей Емельянович чистил деревянной лопатой заметенное крыльцо и думал, что стал за последнее время гораздо выносливее физически, вот что значит — тренировка! Раскидать снег, принести из колодца воду, натаскать помоев для борова — все это абсолютно не было проблемой, а ведь еще летом, едва дойдя до станции, он начинал задыхаться и принимал валидол.

В один прекрасный день явился из города профессор Зуев, друг, коллега и сосед Алексея Емельяновича как по городскому дому, так и по даче. Приехал, как он выразился, «от имени и по поручению».

Сначала говорили о расторгуевской статье, потом пили чай, сидели на кухне, в плите трещали дрова, за окном медленно падал лохматый снег.

— Вот что, Алексей, — помявшись, начал Зуев, — это как, правда? Верочка жаловалась, будто ты из-за какой-то свиньи…

— Твоя Верочка, — вскинулся Расторгуев, — между прочим, сама его в дом принесла, я не просил, животноводством никогда не увлекался. А она принесла. В корзинке. Димке, видите ли, играть. В друзья!

— Ну… не знаю… — насупился Зуев. — Все же довольно дико. Какая-то патологическая любовь к свиньям..

— Да при чем тут любовь?! Думаешь, я сам голову не ломал, куда его? Тоже ведь не мармелад — целыми днями дерьмо чистить да помои таскать! А что делать? Это ведь как получается — сперва в друзья, а потом под нож? И на колбасу?

— М-мда… — растерянно покрутил головой Зуев — Ребус… Знаешь, был я как-то в одной стране, и там мне показали человека — представь — из племени людоедов. С виду обыкновенный гомо сапиенс… У них там, оказывается, такой обычай: едят исключительно врагов. Живет человек среди соплеменников, и никто на него не смотрит как на пищу. И вдруг он в чем-то перед племенем провинился. И жрецы признали его врагом. Так вот: в ту же минуту он становится съедобным…

— Миленький обычай, — грустно произнес Расторгуев.

— Врагом… — задумчиво повторил Зуев, поглядел в окно, помолчал и повернулся к Расторгуеву: — Возвращайся-ка на работу, а? Свиньи свиньями, а по вторникам и четвергам — будь любезен в институт. Так-то, Алексей Емельянович, наш дорогой несъедобный друг…

Прошел год. Снова наступила зима. Нынче она холодная и злая, но профессор Расторгуев по-прежнему живет на даче, изредка наезжая в город — по делам и повидаться с друзьями. В выходные дни его навещают дочь и внук. Внук привозит с собой собаку — фокстерьера Чипа. В доме фокстерьеру разрешается бегать, прыгать и лаять, за калиткой — тоже. А на участке запрещено.

— Очень шебутная собака, нашего до смерти загоняет. Тявкает, как все равно ненормальная, а ума — чуть. Только название одно, что пес, — сказал как-то Мухин.

— Надо ограничивать его в еде, — говорит Вера Алексеевна отцу, — а то хватит инсульт от обжорства, и ты же будешь лечить. Доктор Айболит! Кстати, папуля, до какого возраста живут свиньи?

— Не интересовался, — хмурится Алексей Емельянович, — как-то, знаешь, еще не думал над проблемой долголетия свиней.

Это неправда. Думал. И не только думал — тщательно просмотрел статью «Свиньи» у Брокгауза и Ефрона, а также в Малой Советской энциклопедии. Из указанных источников узнал, что свинья относится к подотряду бугорчатозубых, отряд парнопалых, рыло ее хоботообразно и кончается кружком, несущим ноздри, что, вопреки всеобщему мнению, свинья — отнюдь не глупое животное. Осмысливая прочитанное, профессор решил, что его боров, скорее всего, является «свиньей крупной белой», порода — чувствительная к холодам, сырости и различным болезням, а именно: рожа, чума и пр. Про инсульт там ничего сказано не было, зато сообщалось, что одна свинарка на Полтавщине еще в тридцатые годы добилась получения от каждой свиноматки по двадцать восемь деловых поросят. Сведений о том, сколько лет живут свиньи, профессор так нигде и не нашел и сделал вывод, что этого никто не знает — свиньям вряд ли удается продержаться до естественной смерти.

Недавно Алексею Емельяновичу исполнилось семьдесят пять лет. Чувствует он себя отлично, еще больше похудел, лицо обветрилось, руки огрубели. На даче он обычно носит валенки и ватник, лыжники из города обращаются к нему «дед» и на «ты». Кстати, недавно профессор и сам начал ходить в свободное время на лыжах, но свободного времени мало — Алексей Емельянович работает над книгой.

Однако возраст есть возраст. Расторгуев понимает: никто не вечен — ни звери, ни люди. И может случиться так, что бугорчатозубый Кузька переживет своего хозяина. Что будет с ним тогда? Надеяться на дочь? Смешно. Димка? Он боится Кузьмы, кроме того, у него теперь новый друг, фокстерьер Чип.

Иногда, сидя вечером у топящейся печки, Расторгуев подумывает, не завещать ли борова профессору Зуеву. Все же тот на целых три года младше. А что? Мысль неплохая. Друзья наших друзей — наши друзья. Кузька — друг Расторгуева, Расторгуев — друг Зуева, следовательно… А друзей не едят.

 

Человек Фирфаров и трактор

Ну, чего, спрашивается, он привязался? Тащится сзади вдоль тротуара, какой-то кривобокий, неуклюжий и деревенский.

Фирфаров оглянулся по сторонам и прибавил шагу, слава еще богу, никто не встретился из знакомых, ведь просто неудобно — идет человек к себе в институт на работу, а за ним — можете себе представить? — : плетется какой-то настырный урод, которому место на складе или, по крайней мере, на селе. И надо же так влипнуть — забыл вчера запереть гараж. Украсть там, правда, нечего: «Москвича» своего накануне как раз отогнал в комиссионку — получил открытку, что подошла наконец очередь на «Жигули». А утром вышел во двор, и — будьте любезны — оказывается, ворота в гараже нараспашку. И почувствовал себя Николай Павлович этаким растяпой, охломоном, тюшей, а таких ощущений он просто не выносил и имел, между прочим, к тому веские основания.

Как же можно считать, например, тюшей человека, который к тридцати девяти годам достиг уровня главного инженера проекта, сумел построить себе кооператив и гараж в новом районе и вот теперь, продав «Москвич-408» (в совсем еще хорошем состоянии), покупает «Жигули»? Нет, дело тут, конечно, не в материальных ценностях, и вовсе не в них, напрасно вы думаете, что Фирфаров был каким-нибудь мещанином и барахольщиком, просто он знал, что собственным трудом завоевал право на самоуважение, и не желал, чтобы на это право кто-либо посягал.

А то, что у всех сверстников Николая Павловича имелись уже давно семьи и дети, а он до тридцати девяти лет дожил холостяком, так это, если вам угодно, свидетельствует только о чувстве ответственности и нежелании хватать первое попавшееся, чтобы потом через полгода разойтись, делить квартиру, имущество и платить до конца жизни алименты.

Когда-нибудь он, конечно, женится и создаст семью, в этом Николай Павлович не сомневался, и даже иногда представлял себе, как встретит однажды в Большом драматическом молодую и непременно очень красивую девушку, не то что расплывшиеся жены приятелей. Одним словом, когда-нибудь будет у Фирфарова семейный дом всем на зависть, но торопиться с этим он не собирался, ему и так неплохо жилось и совсем не скучно — зимой он по выходным катался на лыжах, в отпуск ездил на машине по Прибалтике, захватив с собою кого-нибудь из приятелей для компании, и, надо честно сказать, женатые эти приятели счастливы были вырваться на месяц из своего семейного рая.

Одно немного тревожило Фирфарова: в последнее время стала мучить изжога и ныло иногда под ложечкой. Мама из Мелитополя писала, что это от неправильного питания, и звала в октябре на отпуск к себе. Но до отпуска еще дожить надо, а сейчас закрутился — в июле делал сам в квартире ремонт, вообще-то и так было чисто, да подвернулись симпатичные обои и решил переклеить, теперь вот вся эта свистопляска с продажей машины, а там — новую надо брать. Брать можно бы хоть завтра, Очередь подошла, но желательно непременно в экспортном исполнении, а такие будут только в сентябре, в конце квартала, то есть через месяц. Так что насчет поездки в Мелитополь было не решено, а чтобы не получить гастрит, Фирфаров установил себе порядок по четным числам обедать в молочном кафе «Аврора» на Невском, а в остальные дни варил кашу «геркулес», и очень вкусно получалось, не хуже, чем, например, у жены Леньки Букина, у которой все вечно пригорает.

…Николай Павлович Фирфаров стоял, растерянный, около своей парадной и рылся в кошельке, который назывался портмоне. Найдя там ключи с брелоком в виде обнаженной женщины из. Парижа, он побежал было к гаражу бегом, но представил себе, как глупо выглядит, если посмотреть на него с какого угодно этажа их кооперативного дома, и зашагал вполне достойно — не то чтобы медленно, но и не торопясь.

Украдено ничего не было. Целы оказались и домкрат, и запаска, но посреди гаража — какая нелепость! — стояла, тарахтя мотором, эта деревенщина с грязными колесами и надписью на ободранном лбу — «Беларусь». Стояла, уставившись включенными среди ясного утра фарами ему прямо в лицо.

— Этт-то что? Кто здесь? — строго спросил Фирфаров. — Выведите ваш агрегат, тут вам не МТС!

Конечно же, какой-то нахал увидел, что не заперто, и загнал сюда на ночь свой трактор, это у нас так всегда — только не запри дверь, сразу явится кто-нибудь без приглашения, и доказывайте, что вы не верблюд.

И откуда трактор в городе? А впрочем, мало ли откуда — со стройки, да хоть из совхоза. А водитель, естественно, дрыхнет где-нибудь тут же, в доме, у родственников: приехал «к сестры».

— Глупость… нахальство… — бормотал Фирфаров, оглядывая двор в поисках хулигана-тракториста, спешащего на место преступления, но обнаружил не его, а с неудовольствием увидел своего бывшего одноклассника, ныне водопроводчика, Григория Болотина, оказавшегося, как назло, и в новом доме соседом Николая Павловича.

— Ну, ты, Коля, даешь! Накопил и машину купил? Чудо техники — «Мерседес-Бенц»! — заржал Болотин, подойдя и заметив пыхтящий трактор. Ржать Болотин умел с самого детства, при этом он разевал свою пасть так, что она делалась больше всей его малопривлекательной физиономии. Сейчас Болотин хохотал особенно противно, загородив пастью весь двор. Зрелище, прямо скажем, весьма неприятное, и Фирфаров даже отвернулся — у него самого полость рта всегда была в полном порядке.

А Болотин прямо трясся от глупого смеха, и вместе с ним клокотал от возбуждения неизвестно чей трактор в фирфаровском личном гараже.

А между тем во дворе начала собираться толпа: дворничиха Валентина с вечно багровыми щеками, полуинтеллигентный владелец старого «Запорожца»-броневика и, самое неприятное, два жигулиста в заграничных замшевых куртках. Вчера еще импортные жигулисты на этом вот самом месте беседовали с Фирфаровым о машинах, завидовали, что у него гараж во дворе рядом с домом, хороший был разговор, на равных, а теперь что? А теперь стоит Фирфаров посреди двора как дурак, как посмешище, а рядом эта керосинка, иди доказывай, что не твоя. Доказать, конечно, можно, и даже нетрудно, но все равно уже попал в глупое положение, теперь до скончания века будут говорить: «А-а, это тот, у которого в гараже — помните? — трактор нашли!»

Нет. Такие инциденты надо прекращать немедленно.

— Убирайтесь вон! Да поживее, слышите?! — в отчаянии приказал Фирфаров трактору, и тот, послушно постукивая мотором, сразу выкатился из гаража. На дворе он выглядел еще уродливее и неуместней: непомерно высокие задние колеса и маленькие передние, облезлая краска… Фирфаров, не глядя на трактор, тщательно запер гараж, убрал ключи в портмоне, повернулся и зашагал к воротам, на всякий случай иронически улыбнувшись жигулистам, и даже пробормотал что-то вроде «бывает же!».

Жигулисты не услышали, зато услышал Болотин и заорал:

— Бывают в жизни огорченья, когда заместо хлеба ешь печенье!

За спиной Фирфарова опять раздалось его ржание, но это было бы ладно, плохо другое: мотор окаянного трактора учащенно и озабоченно затарахтел, что-то горячее пахнуло в спину, потянуло бензином. Так и есть! Он тащился сзади, этот железный урод!

— А придуривал, что не его! — надрывался Болотин.

До автобусной остановки всего два квартала. Фирфаров прошел их за обычные пять минут, но время-то было потеряно на гараж, и автобус восемь три уже ушел, следующий будет минут через семь и набитый, может не открыться. Так вот и на работу опоздаешь из-за ерунды. Никогда не опаздывал, и, главное, было бы из-за чего! Надо что-то предпринимать.

А трактор подполз к остановке и встал впритык к тротуару. Оглянувшись еще раз по сторонам, Фирфаров влез в безобразную кабину, тотчас же мотор восторженно заревел, затрясся от старательности, и трактор зашкандыбал по мостовой, нахально втираясь между легковыми машинами.

Вообще-то ехать было даже интересно: не нужно опускать пятачок, толкаться, передавать чужие, грязные монеты, не нужно уступать место толстым, якобы тяжело больным гипертонией старухам, которые всегда нарочно положат тебе свой живот на колени, или хныкающим деткам, тем, что вполне могли бы и постоять, но мама уговаривает: «Садись, Алик, садись, дядя уступит..»

Откуда этот сумасшедший трактор узнал дорогу? Они добрались до института на десять минут раньше, чем Фирфаров приезжал обычно. Правда, к самой проходной Фирфаров трактор не подпустил — оставил за два дома, выскочил, и опять никого вроде знакомого не было, никто не заметил, короче, обошлось.

Возвращался с работы Николай Павлович, конечно, на автобусе и всю дорогу, сидя у открытого окна, слышал сзади пыхтение и лязг — нахальная машина, громыхая, шла следом.

«Завтра выйду из дому пораньше и поеду в метро. Не полезет же он под землю. Нечего приучать», — решил Фирфаров.

Но назавтра он проспал, потому что сломался будильник, а когда выскочил в семь минут девятого из дома, началась такая гроза, что конец бы финскому костюму, но у самой фирфаровской парадной, растопырив, точно крылья, свои железные двери, топтался вчерашний трактор. Фары его преданно сияли сквозь дождь, как глаза неврастеника, мотор гремел, будто военный оркестр. Дождь тоже грохотал прилично, и, быстро оглядевшись, Фирфаров прыгнул в кабину. А вообще-то в такой ливень никто не станет разглядывать — кто там в тракторе да зачем.

Пока они ехали до института, дождь кончился, но фанатик ни за что не хотел выпустить Фирфарова до самой проходной. А тут, как нарочно, с той стороны улицы прямо к ним направлялась Зоя Николаевна Прозорова, дама из бухгалтерии, самая любопытная и болтливая особа во всем институте.

Фирфаров жиманул на тормоз, но трактор сделал вид, что не слышит. Зоя Николаевна была уже в пяти шагах.

— Слушай, ты! — тихо, но грозно произнес Фирфаров. — Немедленно остановись! Совершенно невоспитанный жлоб! Это тебе не зябь, понимаешь ли… ворошить и не это… окучивать. Ставите чеаэка в дурацкое положение!

Когда Фирфаров волновался, то вместо «человек» произносил «чеаэк», что, кстати, давно, еще в юности, в старом доме на Петроградской заметил Гришка Болотин и дразнил Николая Павловича гнусными вариациями этого слова.

На трактор речь Фирфарова произвела сильное впечатление, он разом встал, точно споткнувшись, и Фирфаров выскочил на тротуар навстречу Прозоровой, которая, подойдя, тоже его заметила и подняла было тонкие накрашенные брови, но Фирфаров предупредил ее неуместный вопрос.

— Техника на грани фантастики! — сказал он, кивнув на трактор. — Труженик полей. Хотел вот взглянуть, как у этих динозавров переключаются скорости.

И, подхватив Зою Николаевну под локоть, Фирфаров повел ее к проходной, рассказывая по дороге содержание статьи в журнале «Советский экран», которую ему вчера давал почитать Букин.

Неделю ездил Фирфаров на работу на «козле» — так он про себя назвал трактор, — и очень удачно все складывалось: ни разу никого не встретили, Николай Павлович сэкономил двадцать пять копеек — конечно, ерунда, — все-таки тоже деньги, — билет в кино на дневной сеанс или батон за двадцать две и три коробка спичек. С работы ездить он считал неудобным: выходит из института вместе с подчиненными, и оч-чень было бы солидно забраться в кабину «козла» у всех на глазах.

А «козел» всегда упрямо ждал конца рабочего дня, ошивался за углом или напротив института на пустыре и тащился за автобусом как приклеенный.

И дождался-таки своего: в четверг Фирфарова задержал директор, он вышел на сорок минут позже обычного и вспомнил, что на сегодня намечено кафе «Аврора», что ночью мучила изжога, а в кафе этом подлом, чуть опоздаешь, настоишься в очереди и простокваши уже не достанется. Посмотрел Фирфаров налево, направо и сел на «козла». Путешествие прошло вполне благополучно, только на Невском засвистел милиционер, но хитрый трактор, высадив хозяина, тотчас же влез в какой-то двор и отсиделся там, пока свистки не стихли, а потом выкатился опять на мостовую с таким видом, будто он тут работает, производит капитальный ремонт зданий.

Словом, довез-таки «козел» Фирфарова до «Авроры», и тот сразу нашел место и заказал свой любимый молочный суп-лапшу.

А в воскресенье они съездили на Сытный рынок и привезли десять килограммов картошки — запас на месяц. На рынок, рассудил Фирфаров, вполне естественно ездить на тракторах, и верно рассудил: нахальный «козел» въехал прямо в ворота базара и, расшугав бабок, торгующих вязаными шапками анилинового цвета, покатил между рядами. Чуть не раздавив очередь, которая тотчас разбежалась, он высадил Фирфарова у прилавка как раз того мужика, чей товар был самым крупным и чистым, а потом стоял, загородив Николая Павловича от вернувшейся разозленной очереди, для острастки ее разведя дымовую завесу из выхлопных газов. А Фирфаров тем временем наполнял свою сетку отборным картофелем.

Ночевал трактор во дворе, в противоположном от фирфаровского гаража углу, около навеса для мусорных бачков, так что даже сам Болотин не смог бы теперь ничего заподозрить. Впрочем, Болотина Фирфаров не встречал уже целую неделю, жигулисты же опять здоровались с ним, как со своим человеком, и даже раз они втроем обсудили положение в Кувейте. Дело в том, что один из владельцев «Жигулей» побывал недавно в этой стране транзитом и успел, не выходя из здания аэропорта, сделать множество интересных наблюдений, из которых самое большое впечатление произвели на него серебряный слон величиной с овчарку, продававшийся в киоске «Сувениры» на доллары, а также местные женщины легкого поведения, запросто разгуливающие среди пассажиров в белоснежных нарядах, вроде туник, но с разрезом на боку от подмышки до полу.

— И красотки же все — обалденные, — рассказывал жигулист.

— У них конкуренция там, — веско предположил Фирфаров, и все согласились, что да, конкуренция, а что же — среди всех профессий в капстранах она имеется, и среди этой тоже.

Так они беседовали во дворе, серьезные мужики, дымили «Кентом», даже Николай Павлович закурил для такого случая, а трактор в это время стоял в своем углу с молчащим мотором и выключенными фарами — спал.

Но через два дня все-таки разразился скандал.

Только Фирфаров, отдохнув после ужина, уселся с журналом «Наука и жизнь» в кресло, как в дверь позвонили. Звонок был противный, так звонила только Валентина-дворничиха. Некогда он первый и единственный раз в жизни вовремя не заплатил за квартиру, она тут же явилась скандалить и звонила таким же вот визгливым бесконечным звонком. Фирфаров открыл дверь. Конечно же, это была она, вся багровая.

— Сейчас убери безобразие, не то штраф в двадцать четыре часа! — проорала дворничиха и, повернувшись, стала злобно спускаться по лестнице, а Фирфаров побежал за ней. Так они и выскочили во двор — Николай Павлович в пижамных штанах и выкрикивающая бессмысленные угрозы дворничиха.

Посреди двора зияла пасть Болотина.

— Говорил я — его этот драндулет, — заквакал Болотин, увидев Фирфарова и показывая на забившийся в угол трактор. — Скажешь — нет? Ты! Че-е-ек с одной большо-ой буквы!

Стоило Фирфарову показаться во дворе, как трактор радостно засиял фарами и затарахтел.

— Вот! Вот так и кажно утро! А меня-то мучают, меня-то терзают: кто это людям спать не дает? Убирай бандуру, а то завтра в товарищеский суд! — взревела Валентина.

— Да при чем же здесь я, товарищи, — нарочно очень тихо и спокойно сказал Фирфаров и повернулся к трактору спиной. — Смеетесь, что ли? Я «Жигули» покупаю, все знают…

Но трактор, этот идиот, металлолом чертов, выполз из угла, развел пары и остановился рядом с Фирфаровым. Тут Фирфаров увидел одного из жигулистов. Усмехаясь, тот шел прямо к нему через двор, а подойдя, сказал, не вынимая рук из карманов:

— У вас же есть гараж, коллега. Поставьте свой транспорт туда, и инцидент исчерпан.

— Исперчен! — загоготал Болотин. — Удавится — не поставит!

И Фирфаров не выдержал. Щеки его побелели, подбородок задрожал. Не помня себя, он изо всех сил пнул железную подножку и больно ушиб ногу. От боли и от обиды слезы подкатили к горлу, и он закричал тонким голосом:

— Что это такое в самом деле?! Что вы пристали к чеаэку! Не мой это транспорт! Не мой! Не знаю — чей! И знать не хочу! Он посторонний, посторонний!

И вдруг во дворе стало темно.

Погасли фары, замолчал мотор. В полной тишине трактор двинулся к воротам, беспомощно рыская в темноте, два раза наткнулся на стену, но все-таки нашел дорогу и выкатился на улицу, будто кто-то толкал его сзади в спину.

— Как же… — забормотал Болотин, — куда это он, на ночь глядя? Эй, друг! Стой, слышь!

— Он же слепой, пропадет! — вдруг закричала дворничиха и побежала в подворотню.

Пожав плечами, Фирфаров медленно вышел за ней, игнорируя Болотина.

Трактор был уже довольно далеко. Приседая на правое колесо, он ковылял прямо на красный свет, кургузый и нелепый рядом со сверкающими легковыми машинами и важными автобусами. На мгновение туристский «Икарус» заслонил его, а когда проехал, трактора было уже не видно совсем.

Во дворе Фирфарова нагнала зареванная Валентина.

— Зараза! — яростно сказала она и плюнула ему под ноги. — Наставили в кооперативном дворе гаражей! Все участковому скажу! За квартиру никогда не плотишь… тоже еще… чеаэк!..

Фирфаров хотел было поставить обнаглевшую дворничиху на место, но что толку связываться с полуграмотной бабой!

Мокрый холодный ветер дунул из подворотни, и он вдруг вспомнил, что завтра-то уже осень, первое сентября. Фирфаров постоял еще немного у ворот, поежился и пошел домой.