Вот моя лужа. Только тогда было утро. Всю ночь громыхал дождь, водосточная труба у нашего окна захлебывалась, а утром невинно засияло солнце, и я пошел на экзамен в одной рубашке (белый верх, черный низ). Черный низ накануне допоздна утюжила тетя Ина, а тетя Калерия давала ей руководящие указания. Утюжка эта именовалась «отпариванием», целью ее было уничтожить блеск, пузыри на коленях и создать складку на том месте, где положено. До войны имел место печальный случай, когда наша тетя Ина старательно выгладила чьи-то штаны, получив прекрасные складки по бокам, и тетя Калерия это помнила и, когда дело доходило до утюга, задумчиво спрашивала: «Акуля, что шьешь не оттуля?» И еще она ни с того ни с сего говорила, что вот бы забавно посмотреть, как ОН тогда явился домой в таком виде, — а, Георгина? Кто был этот загадочный ОН, я не знаю и, сказать по правде, никогда особенно не интересовался.

А в то утро двадцатого мая я бежал в школу в правильно отпаренных брюках и гремящей накрахмаленной рубашке — воротник ее натирал мне шею. Я торопился на экзамен по русскому письменному за шестой класс. Экзамена я не боялся, настроение было прекрасное, поэтому я и бежал по нашему переулку, как кенгуру. И как раз на этом самом месте оступился и полетел в лужу.

Когда я встал из нее, грязная вода стекала по моим отпаренным штанам, на крахмальной груди, как у голубя, расплывались радужные мазутные пятна, локти были черные. Я стоял не шевелясь и медленно заполнялся безнадежностью, когда вдруг услышал ГОЛОС.

— Так можно и упасть, — чванливо сказал старик.

Он смотрел на меня с осуждением, этот важный, толстый старик в сверкающем пенсне. Одет он был, помнится, в то майское утро так: в зимнее пальто, каракулевую шапку пирожком и белые фетровые бурки. Он держал на поводке маленькую, старую, толстую и тоже какую-то зимнюю собачку, и эта собачонка смотрела на меня с негодованием…

…Сегодняшняя лужа, правнучка той, все же другая.

Она образовалась из тающего, растоптанного снега, под ней затаился лед, здесь в самом деле можно упасть, даже если не мчишься как ненормальный, задрав башку в небеса.

Я не мчусь. Я осторожно ступаю, выбирая относительно сухие и шершавые места. На мне зимняя куртка и каракулевая шапка. Правда, не пирожок, а обыкновенная ушанка.

Вечер. Я возвращаюсь домой. Был здесь неподалеку, читал лекцию от общества «Знание» и решил пройтись по своим «детским местам». Это звучит довольно бестолково — «детские места», но уж лучше так, чем «места моего детства». «Места моего детства» похожи на «дни нашей любви» или того хуже — на «путевку в жизнь». От этих наборов меня тошнит, в том числе и потому, что ими меня в детстве, как теперь говорят, «доставала» моя тетя Калерия. «Алексей, — говорила она с вдохновением, — ты должен учиться на «хорошо» и «отлично», только тогда ты сможешь крепко стать на ноги и получить путевку в жизнь».

Тетя Калерия была в нашей семье идеологом и руководителем, тетя Ина (Георгина) — рядовым исполнителем. Я был надеждой, которая, впрочем, вполне может и не сбыться, если не прилагать постоянных и самоотверженных усилий.

— Ты пойми, Георгина, — слышал я, лежа в постели (считалось, что я уже сплю, ибо детям до шестнадцати лет в десять часов положено спать). — Ты пойми, на нас — двойная ответственность, мальчик растет без родителей, а ты всегда упускаешь из виду, что главное — это воспитание души, а не удовлетворение материальных, то есть животных, потребностей. Не забудь, что в здоровом теле — здоровый дух!

Дальше шло очень хитрое логическое построение, согласно которому как-то выходило, что для здоровья тела нужно немедленно записать меня в литературный, драматический и исторический кружки, а главное, приобрести билеты в Театр оперы и балета имени Кирова. В дальнейшей борьбе от кружков я всегда отбивался, а на оперу и балет не было денег, все они уходили как раз на «удовлетворение материальных, то есть животных, потребностей», за которые отвечала тетя Ина. Она покупала продукты, варила обед, стирала и чинила одежду. Работала тетя Ина на заводе, контролером ОТК. Тетя Калерия выдавала книги в нашей районной библиотеке.

Я не был сиротой. Просто меня воспитывали тетки. Они обе никогда не были замужем, а мои мать с отцом разошлись и разъехались, когда мне было два года. Тогда модно было разъезжаться кто куда: «На Север поедет один из вас, на Дальний Восток другой…» Мать и поехала на Дальний Восток, а куда отец, не знаю. И на мои вопросы никто никогда мне не ответил. Меня мама хотела взять с собой, но насмерть встали тетки: «Сперва устройся, обживись, тогда и бери ребенка». Через полгода мать снова вышла замуж, но меня опять не отдали: «Сперва убедись, что встретила настоящего человека, который способен воспитать мальчика. Откуда ты знаешь, что твой Павел — не мистер Мордстон из «Дэвида Копперфилда»?»

Стоит ли говорить, что этот аргумент принадлежал образованной тете Калерии?

Видимо, мать убедилась в том, что ее избранник — не «настоящий человек, который способен» и т. д., — они расстались. В сороковом году, когда мне было пять лет, мать перебралась на Урал, на какую-то другую стройку. По дороге она заезжала к нам, и тут меня не отдали в третий (и последний) раз. Разговор, во время которого навсегда решилась моя судьба, я отлично помню. Воскресным утром я лежал на своем диванчике по имени «оттоманка» (помните эти узкие диванчики, всегда зачем-то в парусиновых чехлах? Там еще были валики, а вместо спинки — три подушки, по бокам пониже, а средняя — повыше). Я лежал и, не помню из каких соображений, притворялся, что сплю. А обе тетки и мать сидели вокруг стола и пили чай. Это меня возмутило! Не потому, что они не дождались меня, нет, — в воскресенье, когда не нужно рано вставать и брести в детский сад, я обычно завтракал после всех. Но они пили чай с моими конфетами! И безобразно, как хулиганы, сминали фантики!

В то время в Ленинграде вдруг появились в огромном количестве латвийские и эстонские конфеты в сказочно прекрасных обертках, и весь наш двор собирал фантики. Но мне казалось интереснее копить их вместе с конфетами. Конфет я и так ел достаточно: тетя Ина, ведавшая здоровым телом, тайно верила, что от шоколада дети особенно быстро растут и крепнут. Но я плебейски любил только ириски и красных, негигиеничных петухов на палочке, а шоколадные конфеты в красивых бумажках аккуратно складывал в специальную коробку из-под шоколадного набора. Я хорошо ее помню, славную эту шестиугольную коробку. На ее крышке были изображены два серых котенка с голубыми бантами. И вот, едва открыв в то утро глаза, я увидел свою коробку на столе. Открытую! Мать как раз вынула из нее красно-золотую конфету. Тетя Калерия в это время кончила длинную фразу, начало которой я проспал, а конец был такой:

— Повторяю в третий раз, Маруся, ребенка я тебе не отдам. Категорически! Ты еще не перебесилась.

— Ты не расстраивайся, как только перебесишься, сразу же отдадим, — жалостливо глядя на мать, вставила тетя Ина. Слово «перебесишься» она произнесла с уважением, будто это — важное задание, которое мать должна выполнить во что бы то ни стало.

— Как хотите, — тихо сказала мать, комкая конфетную бумажку.

И тут с громким криком — «Не надо! Не надо!»— я рванулся с дивана, упал, ударился о ножку стола и громко заревел.

Почему-то мои тетки любили вспоминать этот случай. Как они кинулись ко мне, подняли, стали утешать: «Не плачь, сейчас с мамой нельзя, но будущим летом мы все обязательно к ней поедем, вот увидишь, поедем, не плачь, маленький!» А я никого не слушал, тянулся к столу, а дотянувшись, схватил коробку и принялся собирать, распрямлять и складывать туда свои фантики.

Мать расплакалась: «Он отвык, он меня не любит! Ему конфеты дороже», — а потом вдруг вытерла глаза и засмеялась: «А, может, это к лучшему? Какая я мать, горе одно!»

Мать, наверное, так никогда и не «перебесилась», ют я и вырос у теток, в этом длинном переулке, который начинается нашей школой, а упирается в вокзал.

Сегодня, еще с утра, я решил сразу после лекции пройти по переулку из конца в конец. И заглянуть к нам во двор, где я не был… страшно произнести, лет, наверное, двадцать. С тех пор, как нет на свете теток. А если приходилось бывать поблизости, старался обогнуть, обойти стороной. Почему? Не знаю. Так же как не знаю, почему именно сегодня утром стало ясно: пойду. Но не идется что-то, вот, застыл возле лужи и раздумываю о том и о сем. Видимо, это уже старость — такая ностальгия. Кстати, в луже плавает конфетная бумажка. Она некрасивая, серая какая-то, как и все они сегодня, в моем детстве на такую никто бы и не посмотрел! И названия теперь другие. Раньше, помню, — «Лакомка», шоколад «Мокко». Сразу хотелось съесть, несмотря на то даже, что — шоколад. А сейчас? Конфеты «Зоологические»! Страшное дело. Какую ассоциацию это вызывает? Что-то про бегемотник, слоновник, террариум.

На моих довоенных фантиках были непонятные, заграничные надписи. В тот день я сидел-сидел у матери на коленях, да вдруг и подарил ей всю коробку с котятами, но мать взяла из нее только две конфеты: «на дорожку».

Следующий раз мы с нею увиделись уже после войны, когда мы вернулись в сорок шестом из Челябинска, куда был эвакуирован тети Инин завод. Мать, как всегда, навестила нас проездом, всего на неделю. Она ехала из Германии в Красноярск.

Вот тогда мне моя мать очень понравилась. Совсем не похожая на теток, которых я всю жизнь считал старухами, она была молодая, веселая и стройная, в новенькой гимнастерке, перетянутой офицерским ремнем. Мать командовала на фронте взводом связисток, имела звание лейтенанта и кучу наград: орден Красной Звезды и множество медалей — «За боевые заслуги», «За оборону Москвы», «За освобождение Варшавы», «За взятие Берлина» и «За победу над Германией».

Мы все гордились. Я слышал, как тетя Ина застенчиво просила мать выходить на кухню в военной форме:

— Понимаешь, в халате — не то впечатление. Что такое халат? Понимаешь, Маруся?

Но и в атласном длинном, до полу, халате с невиданными оранжевыми птицами мать тоже была красивая. Еще красивее.

Она заводила патефон. «Уходит вечер, вдали закат погас, и облака, клубясь, бегут на запад…»— пела пластинка вкрадчивым, сладким голосом, а мать медленно кружилась по комнате, обходя стол, и синие ее глаза смотрели куда-то далеко, поверх моей головы, наверное, на закат, и на губах появлялась такая улыбка, как будто она что-то знает, какой-то секрет, больше никому не доступный. Входила тетка Георгина и застывала в дверях с тяжеленной продуктовой сумкой в руках. Выражение лица ее становилось молитвенным, глаза влажнели. Я видел: любуется. И мне радостно было, что она любуется моей мамой.

…Я слушал пластинку и вспоминал последнее предвоенное лето, дачу в Сестрорецке, теплый вечер, воздух, сладкий, как голос этого певца, потому что цветут душистый табак и шиповник, над заливом взлетают и падают желтые и красные ракеты, на соседнем участке крутят патефон, а вдали тоже музыка — главная, духовой оркестр.

«Курзал», — с придыханием говорят взрослые и смотрят в ту сторону, где музыка. — «Курзал. Вы пойдете в Курзал?..» «Курзал» для меня — это теплый летний вечер, запахи цветов и прекрасная уверенность, что все впереди празднично, надежно и вечно… И мама скоро «перебесится», и ей отдадут ребенка…

Мы с тетками проводили мать на вокзал. Шли пешком, и я нес чемодан. У вагона мать, перецеловавшись с сестрами, крепко обняла меня и спросила, люблю ли я ее. И я сказал, что конечно. В самом деле: кого же и любить, если не такую красивую и храбрую мать, прошедшую с боями от Москвы до Берлина!

Мать нам писала. Сообщала о всех серьезных событиях своей жизни: устроилась на работу, на телефонную станцию; получила хорошую комнату в общежитии, а сперва приходилось снимать, и это было очень тяжело — вечные недоразумения с хозяйками. Может быть, скоро семейное положение изменится, правда… этот человек еще не оформил развод, но…

Тетки следили, чтобы я регулярно отвечал матери (сами они, надо или не надо, писали ей каждую неделю). Я усаживался за обеденный стол, где обычно делал уроки, и на вырванном из середины тетради двойном листке аккуратно выводил: «Дорогая мама! Письмо от тебя получили, спасибо. Как ты поживаешь? Я живу хорошо. По русскому письменному у меня пятерка, по устному тоже, а по арифметике пока три…» Кончал письмо я всегда фразой: «Пиши нам чаще, подробнее и обо всем». Такую фразу я видел как-то в письме тетки Калерии, и она мне показалась очень убедительной и достойной.

«Этот человек» так и не сумел оформить развод, и мама уехала в Иркутск. Тетки ее одобрили: «Надо было давно с ним порвать. Сколько можно крутить женщине голову? Пусть поймет, что потерял, а Маруся с ее внешними данными…»

В конце концов мать вышла замуж за какого-то начальника со своей работы, он был вдовцом, и тетки радовались, что мать не разбила чужую семью. Все вместе это называлось: «Мария встретила человека».

Звали его смешно: Мартын Петрович. Он был старше матери лет на двенадцать. После их женитьбы письма стали приходить редко.

…Я иду дальше, к площади. Нашу школу я уже видел, прошел и дом, где жил мой друг Толик Зайцев. Тетки его терпеть не могли, особенно тетя Ина, утверждавшая, что Толик «как дурной кот — шарит без спросу по кастрюлям, а еще таскает из буфета печенье, ест повидло прямо из банки — и все исподтишка. Попросил бы, неужели отказали бы!» Тетя Калерия осуждать за кастрюли считала неприличным, поэтому возражала, что дело не в этом, просто Толя — плохой товарищ. Во-первых, он скверно учится, это уже говорит само за себя, а во-вторых, когда в пятом классе все вместе выбили в классе стекло, он спрятался за спину Алексея. «Взять вину на себя — это благородно, Алеша, тебя я одобряю, но он! Промолчать, когда ругают другого? Нет, это не друг, это враг». Тетя Ина при напоминании о стекле только вздыхала: платить за него пришлось из денег, отложенных «на питание».

От дома, где жил Толик со своей матерью Зинаидой Романовной (ее тетки считали аферисткой: «Раз в жизни пришла, сразу взяла в долг пятьдесят рублей, и только ее и видели. Яблочко от яблоньки…»), так вот от их дома всего квартал до площади. Я выхожу к троллейбусной остановке. Сесть сейчас на восьмерку — и домой, скоро «час пик», тогда не протолкнешься. Но надо пройти наш переулок до конца.

Рядом с остановкой огромная очередь к ларьку «Овощи — фрукты». Просто чудовищная очередь, часа так на полтора, не меньше. Продают бананы, пустые картонные коробки с заграничными наклейками громоздятся на тротуаре рядом с ларьком. Очередь не галдит, не суетится, в ней стоят солидно, спокойно, с чувством собственного достоинства — бананов хватит на всех, вон и полные коробки, их много. Стоят в основном молодые, лет по тридцать, модные, полные самоуважения люди. Много мужчин. Некоторые читают газеты, журналы, книги. Дисциплинированная очередь. В наше время таких здесь не было. Они не время теряют, а дело делают, серьезное, важное дело: стоят за бананами. Бананы хотят купить. И принести их домой для супруги и ребенка. Это — вроде охоты на мамонта, добыл и принес. И на это не жалко времени, целых полутора часов жизни не жалко. Вот так: бананы дороже жизни… Молодые мужики, не щадя собственной жизни, стоят, чтобы, подойдя наконец к прилавку, степенно взять пять килограммов этих несчастных бананов, аккуратно уложить их в портфель «дипломат» и сумку из «Березки» и переть к себе домой.

Моя жена сейчас бы мне возразила: возмущаться надо не тем, что эти парни убивают жизнь на бананы, а тем, что существуют такие очереди. Она, как обычно, была бы права. И все же…

Площадь я перехожу наискосок, нагло нарушая правила уличного движения, как нарушал их всю мою школьную жизнь. За площадью наш переулок продолжается.

…И чего я, собственно, взъелся? Не видел никогда, что ли, таких очередей? Сколько угодно видел, и за кроссовками, и за «кубиками-рубиками» или, скажем, за японскими трусами, без которых, видно, тоже никак невозможно. Видел я все это и спокойно проходил себе мимо, чего же здесь-то окрысился? Ну, стоят, здоровые, модные, а сам? Сам тоже, заметьте, в финской куртке, в английских (жена «выстояла» в Гостином дворе) ботинках. И с «дипломатом». Раскудахтался, как рамолик: «В наше время! В наше время! В наше время было не так». А кто поклянется, что все, что было в «наше время», — лучше?

Но ведь в «наше время», то есть когда я ходил по этому переулку в школу, очень многое, в самом деле, было иным. И мое раздражение объясняется тем, что я увидел эту сытую очередь именно ЗДЕСЬ. Я пожаловал сюда через двадцать лет, как в заповедник, где кто-то обязан был хранить нетронутым мое детство…

Это и вправду было «мое» время, оно принадлежало мне всем своим битком набитым событиями настоящим, бесконечным будущим и безмятежным прошлым, где над курзалом взвиваются в небо ракеты, где «уходит вечер, вдали закат погас…». А очереди… Очереди тогда, конечно, были совсем другие, слава Богу, что теперь таких нет в Ленинграде. То были растрепанные, нервные, горластые очереди, все время — на грани скандала. Да они и вспыхивали то и дело, скандалы, то у самого прилавка: «Куда прешь? Не пущу! Не пустим!! Паразит! Граждане, он без очереди!!»— то в середине: «Мало ли что «занимала», нечего было два часа разгуливать, другие стоят, не шляются, а она проболталась, а теперь «занима-а-ла». Не помню я вас, вставайте в конец!» И в самом хвосте: «Больше кило в одни руки не давать!!» Едва затлев, эти скандалы мгновенно вспыхивали и, завиваясь в тугие жгуты, взмывали к визгу, ругани, оскорблениям и угрозам. Нередко все кончалось дракой и милицейскими свистками. Боевая готовность к скандалу все время подогревалась страхом: «кончится и завтра не будет».

Иногда и мне приходилось стоять в таких очередях, тетя Ина брала меня с собой на случай «в одни руки не больше…», однако, честно говоря, я не помню случая, чтобы выстоял очередь до конца. Я начинал томиться, ныть, и тетке делалось меня жалко: «Иди, Алеша, ты озяб, весь магазин все равно не купишь». Тетя Калерия за покупками не ходила, после эвакуации у нее стали болеть и опухали ноги, она с трудом добиралась до дому после рабочего дня. Бывало, что с тетей Иной увязывалась Вера Запугина, соседка, ее комната была как раз напротив нашей и окнами на задний двор. То есть это, наверное, только я считал, будто «увязывается», тетя Ина к Запугиной относилась хорошо.

А вот я плохо. Настолько плохо, что за глаза называл ее не иначе как Запукина, и это всегда смешило теток, но они изо всех сил скрывали, что им смешно. Наоборот: кусая губы и педагогически хмуря светлые брови, тетя Калерия восклицала:

— Бессовестный! Чтоб я не слышала!

— Балдес! — с восторгом в голосе ругалась тетя Ина (она всегда говорила «балдес» вместо «балбес»).

Запукина появилась у нас в квартире летом сорок седьмого, кажется, года. Я вернулся из пионерлагеря и в первый же день увидел, что дверь напротив нашей стоит настежь. Из глубины комнаты на меня надвигался чей-то зад, кругло обтянутый неприлично короткой голубой в горошек юбкой. Женщин в этой комнате я не видел сроду, пол здесь тоже никогда не мыли и мыть не могли. От неожиданности я произнес что-то, женщина крикнула «Ой!», бросила тряпку, выпрямилась и повернулась ко мне. Она была широкоплечая и коротенькая с желтыми, как солома, курчавыми волосами. Я увидел круглые испуганные глаза какого-то серо-мучнистого цвета, толстые красные щеки, круглый нос «картошкой» и приоткрытый рот.

— Здравствуйте, вам кого? — спросила она, одергивая юбку.

— Никого, — ответил я, возмущенный. Что значит «кого»? Я у себя дома, а вот что она делает в нашей квартире, неясно.

— Где Николай Акимович? — я строго нахмурил лоб.

— Не знаю, — она виновато моргала короткими прямыми ресницами.

Николаем Акимовичем водопроводчика Болотина я не называл никогда, назвал сейчас назло этой тетке, хозяйничающей в его комнате и задающей людям глупые вопросы. К Болотину у нас обращались исключительно по имени: «Коля, посмотрите, у меня керосинка опять коптит», «Коля, в коридоре сломался выключатель» и т. д. Болотин у нас в квартире был единственным мужчиной «с руками» (я-то считался безруким, что сулило мне в будущей самостоятельной жизни массу неприятностей). И Коля чинил выключатели и замки, чистил печки, делал «жучков», когда перегорали пробки, ну и, конечно, менял прокладки в водопроводном кране, что было уже работой по специальности. К нему в мастерскую тетя Ина посылала меня за срочно понадобившимся гвоздем или плоскогубцами, — мелкую работу она делала сама.

Николай был худой, высокий, сутуловатый, лицо имел длинное и с впалыми щеками, большим крючковатым носом и торчащим, как у бабы Яги, подбородком. Маленькие узкие глаза остро смотрели из-под косматых нависающих бровей, как из-под козырька. Это если Болотин был «подшофе», как изысканно выражалась тетя Калерия (тетя Ина то же состояние называла «под мухой»). В таких случаях глаза Болотина поблескивали, на губах то и дело сверкала улыбка, очень, надо сказать, красивая из-за удивительно белых, ровных зубов. Тетки не раз удивлялись, как это Коля, не выпускающий изо рта папиросы, а курил он исключительно «Норд», как он не «прокурил» свои замечательные зубы. И вообще, как они на войне уцелели.

В пьяном виде Болотин очень мне нравился. Он выходил с газетой на кухню, когда там собиралось все население — мои тетки и старуха-соседка Анна Ефимовна, брал табуретку, водружал ее на середину и начинал обстоятельный разговор о политике. Интересовало Болотина исключительно международное положение, он с жаром рассуждал об освобождении колоний и плане Маршалла, а отрывки из газетных статей, где говорилось о событиях, особенно его возмутивших, читал вслух.

— Вот ты мне скажи! — кричал он, обращаясь почему-то всегда к Анне Ефимовне. — Только уж правду, слушай! Вот кинули они свою бомбу на Японию, и будь любезен. Ну, а на немца почему не кидали? Вот ты скажи: почему?

Анна Ефимовна резко поворачивалась и сверкала на Болотина своими живыми темными глазами.

— Почему? Как это почему, что значит? — поражалась она. — У них не было бомбы, хотите знать! Между прочим, еще не изобрели, вот и не кинули. Была бы, так уж кинули бы, можете не сомневаться!

— Х-ха. Ну уж эт-хрен, — Болотин хлопал своей большой ладонью по колену. — Бросили, потому что в Японии — им-пе-ра-тор. Ясно? Вот так.

— Что значит — император? При чем здесь? Это мне нравится! — тотчас вскипала Анна Ефимовна. — И как так можно рассуждать? Бомба — это трагедия, так почему из-за какого-то там императора должен погибнуть народ?!

В дискуссии Анна Ефимовна забывала про свои котлеты, которые тем временем начинали гореть. Но она даже не смотрела на сковородку. Приподняв левую бровь, она бросала красноречивые взгляды на интеллигентного человека — тетю Калерию, и та в ответ выразительно кивала: о чем тут говорить? Спорить с глупым пьяницей никакого смысла. И себе дороже.

Болотин в ответ принимался пугать Анну Ефимовну:

— А вот упадет еще бомба, и всю землю заморозит. И будь любезен! — заявлял он, вставая с табуретки.

— Болтает! Сам не знает, что болтает! — Анна Ефимовна взмахивала худыми руками. А от ее сковородки между тем уже шел дым. Болотин, хмыкнув, удалялся к себе, пробурчав в дверях угрожающим тоном: «Пили-ели, все нормально, обругали всех буквально!» Только тут тетя Ина робко обращала внимание Анны Ефимовны на догорающие котлеты. Та опять стремительно махала рукой:

— А-а, пускай! Мы так любим!.. Это уже надо придумать, «заморозит», — горячилась она, глядя вовсе не на сковородку, а на тетю Калерию. — Какая безграмотность, просто я себе не представляю!

Тетя Калерия категорически соглашалась, она уважала Анну Ефимовну; ее в нашем доме уважали все — за опыт (все-таки восемьдесят лет есть восемьдесят лет) и за медицинские знания. До недавнего времени Анна Ефимовна работала врачом в нашей поликлинике, к ней и сейчас чуть что бегали советоваться.

Чтобы показать, что им наплевать на глупости Болотина, они с теткой сразу после его ухода заводили умный разговор. В отличие от международника-Коли Анна Ефимовна была крупным специалистом в области внутренней политики, ей всегда было известно, какая отрасль на сколько процентов перевыполнила план и когда восстановили какую ГЭС, что она и доводила до всеобщего сведения. Выслушав ее, тетя Калерия многократно кивала и тотчас комментировала, особо упирая на то, что таких успехов могут достигнуть только люди, безупречные в нравственном отношении. Она информировала слушателей, что труд создает личность, честь надо беречь смолоду, настоящая любовь — это любовь к труду, в котором, безусловно, настоящее человеческое счастье. А тот, кто этого не понимает, тот не живет, а существует. «И вы на земле проживете, как черви слепые живут, ни сказок о вас не расскажут, ни песен про вас не споют», — грозно декламировала тетя Калерия явно в расчете на меня, — а я, недостойный, получивший накануне двойку, поднимался и шел вслед за Болотиным, в его комнату, где и было мне место.

Мы садились на койку и играли в шахматы, да что там играли — Болотин меня учил. Сам он играл блестяще. Тогда мне трудно было об этом судить, но все в нашем доме утверждали: если бы Коля не спился, то стал бы вторым Ботвинником. Недаром он однажды три раза подряд обыграл самого Евгения Давыдовича из пятого номера, а Евгений Давыдович, чтоб вы знали, первокатегорник или даже мастер.

— Сделал как пацана, эт-верно. Эт-правильно, — сказал Болотин, когда я спросил его об этом замечательном эпизоде. — Три — ноль. Сухая, понял? И будь любезен!

В трезвом виде Болотин в шахматы не играл. И не разговаривал. Лежал целыми днями на кровати одетый, в ботинках, и тускло глядел в потолок. Глядеть было не на что, потолок в его комнате производил жуткое впечатление — закопченный, весь в трещинах, по углам паутина. Стены, впрочем, выглядели не лучше: довоенные обои полопались, кое-где свисали унылыми клочьями, а где и вообще были сорваны. Это была какая-то бракованная комната, длинная и узкая, точно коридор. И темная — немытое окно выходило на задний двор. Внизу располагались дровяные сараи и помойка — бетонная, с тяжелой крышкой, закрывающейся при помощи противовеса. Удары этой крышки постоянно слышались в комнате Болотина. Из мебели там имелись только стол, табуретка и железная койка, заваленная каким-то тряпьем. Она стояла слева от двери, стол — впритык к окну, так что подойти к окну, чтобы проветрить комнату, было невозможно. Но Болотин к этому и не стремился. Вдоль правой стены, совершенно пустой и голой, на аккуратно вбитых гвоздях висела одежда Болотина, весь его гардероб: матросская шинель, драный ватник и темно-синий бостоновый костюм. Тетки удивлялись, почему он это все до сих пор не пропил. Странный человек, ненормальный какой-то.

И вот он лежал в своей затхлой прокуренной комнате, мрачный и неприступный, и, если я осмеливался заглянуть — спросить, как дела, угрюмо отвечал:

— Дела — сажа бела. Денег нет, а выпить надо.

Но взаймы ни у кого никогда не брал, во всяком случае у нас в квартире.

— Ну, что там Коля? — спрашивали тетки, когда я возвращался к себе. — Лежит?

— Лежит.

Тетя Ина наливала в тарелку щей и протягивала мне:

— Отнеси.

— Только будь, Бога ради, деликатен, — напутствовала тетя Калерия.

Я стучался к Болотину, ответа не получал, входил и садился ему в ноги. Тарелку я ставил себе на колени. Некоторое время мы оба молчали, потом я начинал:

— Вот тут… от тети Ины… она просила…

В любую минуту Болотин мог вскочить и в бешенстве заорать, что пошли бы вы все… такую-растакую… жить человеку не даете и помереть мешаете… к такой-растакой… Но если этого не случалось, если Болотин продолжал глядеть в потолок, я повторял, что тетя Ина очень просила не отказываться…

Методом проб и ошибок было установлено: надо обязательно подчеркнуть, что суп прислала именно тетя Ина. Трезвый Болотин признавал только ее, а тетю Калерию с Анной Ефимовной презирал. Тетю Калерию он называл почему-то «фик-фок на один бок», а Анну Ефимовну подозревал в сквалыжности. Эт-точно.

— Тут встречаю, слушай, идет бабка из гальюна с пузырьком — мочу собрала на анализ. Пузырек с наперсток. Спрашиваю: «Слушай, а чего так мало?» Она мне: «А нечего их баловать!» Вот так. Баловать, говорит, нечего их, и будь любезен.

Теперь я думаю, что историю с пузырьком Болотин тогда выдумал от начала до конца, он ведь и не то еще мог сочинить, например, будто бы в зоопарк из Германии доставили женщину-зверь, двух метров росту — вся белая, а грива, слушай, черная. И говорит по-немецки: «гутен таг», «битте» и «хенде хох». Тетки возмущенно отмахивались: «Белая горячка», а потом я узнал, что они тайком от меня ездили в зоопарк, искали там эту чудищу.

Вот какой прекрасный человек был Николай Болотин, моряк Балтийского флота, мой друг. А тут вместо него в комнате распоряжается эта белобрысая!

…Николая мы не видели больше никогда. Тетки сказали, что он куда-то переехал, нашел себе работу в другом жакте, и там ему дали комнату. Спорить с ними я не стал, хотя ребята во дворе уже успели сообщить: Болотина забрали, «черный ворон» приезжал. За что забрали? А кто его знает! Может, чего свистнул, но вряд ли, не похоже… Трепался он много, анекдоты травил…

Когда жена спрашивает меня, боялись ли в те годы мои тетки, боялся ли я сам, я искренне отвечаю — нет. То есть за теток ручаться, конечно, не могу, но кажется мне, что считали они себя такими уж мелкими сошками, до которых серьезным Органам просто нет дела. Ну а чтобы болтать опасные глупости — это никому из них и в голову бы не пришло.

А я?.. Я прекрасно знал, например, что Виталька Дунаев из нашего класса живет вдвоем с бабкой и родителей не помнит, потому что их посадили задолго до войны. Почему посадили, не знает — был маленький, а вот у Федорова отец сидит за растрату.

В семейном альбоме у теток некоторое время хранилась дореволюционная фотография, снимались под Москвой, на даче у каких-то дальних родственников, тетя Калерия с длинной косой, переброшенной на грудь, держит на руках мою трехлетнюю мать, рядом тетя Ина в огромной соломенной шляпе, а по бокам и сзади целая куча незнакомых людей, никогда никого из них я потом не встречал и ничего о них не слышал. Так вот среди них стоял кто-то высокий, широкоплечий, в вышитой рубашке. На месте его головы зияла аккуратная четырехугольная дырка. На мой вопрос, кто этот «всадник без головы», тетя Калерия, помнится, помешкав, ответила: «Владик, сын… тети Жени. Они нам почти и не родня, так — десятая вода…» И добавила, что Владик был студентом, а потом комсомольским вожаком. А потом его посадили… Не знаю. Нет, не за растрату.

Никаких вопросов и недоумений у меня, как сейчас помню, не возникло. Интереса к безголовому Владику — тоже. А то, что мои тетки, пожалев выкинуть всех родственников, ограничились тем, что с помощью ножниц обезвредили их в целом невиновный коллектив, было, с моей точки зрения, вполне естественно, всегда так делают — видал я старые учебники истории с замазанными чернилами портретами врагов народа. Все это было тогда буднями, частью нашей жизни — мы родились, а оно уже существовало… Бояться? Нет! Мне-то чего бояться или хотя бы теткам с матерью? Мы же не какие-нибудь доисторические троцкисты-зиновьевцы, в оккупации не были и с фашистами в силу этого не сотрудничали. Лично меня эти проблемы не волновали, а печального в жизни хватало без того — не у одного Дунаева не было родителей, чуть не полкласса потеряли отцов на фронте, у многих родные умерли в блокаду. А страшное… Убийцы каждую неделю нападали по пустырям на одиноких женщин и душили их удавкой. Потом, когда выяснилось, что бандит по фамилии Гыбин задержан и всех жертв убил он один, стало почему-то еще страшней — тетки боялись выходить по вечерам из дома. А ужасные истории про людоедов? Анна Ефимовна рассказывала — в блокаду воровали детей и делали из них начинку для пирожков. Вот купит человек за громадные деньги на рынке пирог, откусит — а там детский пальчик. И — что вы думаете? — их сейчас нет среди нас? Да сколько угодно! Вон хоть Донцовы из седьмого номера — как они жили в блокаду? Это что-нибудь особенное. А за счет чего, я знаю?

Это был ужас. А какие-то неизвестные заключенные, сидящие не иначе, как за дело… нет, к нашей жизни это не имело отношения. Вот Болотин… Его мне было очень жалко. До слез. Как если бы я узнал, что он попал под трамвай и его зарезало насмерть.

При Запукиной болотинская берлога преобразилась. Стекла в окне сверкали даже сквозь тюлевую занавеску, на стенах цвели оранжевыми розами новые обои, потолок был выбелен, вместо пыльной лампочки, одиноко висящей на грязном шнуре, появился шелковый абажур. Кроме того, Запукина ухитрилась как-то разместить в комнате пухлую кровать с никелированными шарами, столик, шкаф, три венских стула и комод, сплошь уставленный безделушками. Были там конечно же фарфоровые слоны, были собачки, был глиняный кот-копилка. Над кроватью, как положено, висел коврик с лебедями, красоты необыкновенной, а на горе подушек, укрытых тюлевой накидкой, лежала, раскинув розовые руки, мордастая кукла с закрывающимися глазами. Лицом она как две капли воды была похожа на Запукину. Зачем кукла понадобилась взрослой тете? Лично я считал это последним свидетельством умственной отсталости Запукиной.

Но особенно отчетливо я невзлюбил ее, когда зимой она выпросила у теток наш патефон с пластинками. Сказала — «на денек», а сама все не отдавала и не отдавала. Каждый вечер из ее комнаты доносилось «Утомленное солнце», «Рио-Рита», мамино любимое «Уходит вечер, вдали закат погас…». Как-то, проходя мимо, я заглянул в приоткрытую дверь и увидел, что Запукина, замерев, сидит за столом, на котором играет патефон. Уставилась перед собой, даже рот разинула.

В тот же вечер я решительно сказал теткам, что патефон надо забрать, Запукиной он совершенно не нужен — под музыку все люди танцуют, а не сидят, как статуи, со стеклянными зенками. За статую меня строго предупредили, за зенки, конечно, объявили выговор, но патефон скоро вернулся.

Лучше бы не возвращался — теперь Запукина повадилась к нам. Она приходила каждый вечер, как раз в то время, когда я делал уроки, садилась у стола и начинала заунывный, тягучий, никому в мире не интересный рассказ про то, как «ОН посмотрел, я отвернулась, ОН сказал, я сказала, я позвонила, ОН: «Я вас слушаю», я говорю: «Это Вера», а ОН: «Какая Вера?», я говорю: «Запугина», а ОН: «Понял», я сказала, чтоб ОН мне позвонил, а ОН не позвонил…»

Разложив на обеденном столе, на клеенке, тетради и учебники, поставив чернильницу («Алеша, подстели газету, прольешь, сколько можно?»), я писал сочинение на свободную тему: «Все работы хороши, выбирай на вкус», за окнами, покрытыми морозными цветами, темнел наш двор, где я сегодня вмазал-таки по уху этой лошади-Бородулиной, в углу комнаты, в круглой печке, уютно трещали дрова. Тетки сидели рядом на оттоманке, тетя Ина вязала мне носок, а тетя Калерия время от времени напоминала ей, что надо пойти помешать кочергой в печке, а то до ночи не прогорит. Запукина, ни на кого не обращая внимания, все вела свою нудь: «Я позвонила, ОН сказал, а сам не звонит, я спросила, ОН не сказал, я позвонила, подошла ОНА, я повесила…»

Иногда тетя Калерия произносила что-нибудь исключительное, вроде: «Девушка должна быть гордой, нельзя, чтобы ОН догадался, что нужен вам больше, чем вы — ему…» Запукина ей послушно кивала, но, по-моему, она вообще ничего не слушала, не видела и не понимала, в белесых, круглых ее глазах навсегда застыло одно-единственное выражение — тоскливого ожидания. Впрочем, на один звук она реагировала безотказно: на телефонный звонок. Стоило ему раздаться, как она мгновенно срывалась с места и кидалась к дверям. Из коридора слышался топот и истошное «Алё! Алё!!» Потом она возвращалась понурая и говорила, что к телефону позвали, конечно же, Анну Ефимовну и теперь она будет три часа разводить свои глупости. Анна Ефимовна действительно разговаривала подолгу, но это были вовсе не глупости, а медицинские консультации, которые она давала своей дочери, или взрослой внучке, или знакомым. Каркающим голосом Анна Ефимовна по слогам (для невежд) произносила названия лекарств и объясняла, как их принимать.

— Стрептоцид белый, — диктовала она, — по одной таблетке три раза в день перед едой. Обильно запивать… Водой, водой! Это мне нравится. Она еще хохмы… А на ночь — теплое молоко с содой… Невкусно? Что значит? Я уже не понимаю, что тебе важнее — удовольствие или все-таки здоровье?

Бывало, что Анна Ефимовна вот так, заочно, лечила заболевшую собаку или кота:

— Главное же — своевременное питание. И ритм. Ритм. В питании это все. Для животного, я вам скажу, это имеет не меньшее значение, чем для людей…

Пока Анна Ефимовна разговаривала, Запукина успевала вся известись. То и дело она вскакивала, подходила к двери и выглядывала в коридор, крутила свои толстые пальцы с широкими ногтями, вымазанными багровым лаком, приглаживала волосы, от чего они назло ей становились дыбом. Кстати, волосы Запукина постоянно перекрашивала в новый цвет. То она была ослепительной блондинкой, то появлялась огненно-рыжая, то какая-то фиолетовая, то черная, как цыганка, но больше всего я помню ее все-таки с волосами цвета соломы, темными у корней. И вот, взъерошив волосы, Запукина металась по нашей комнате и причитала:

— Ну что же это, Господи, ну как же так можно? Я не знаю… — И наконец, со слезами в голосе выкрикнув, что Анне Ефимовне животные дороже человека, она бросалась к двери и выбегала вон. Дверь хлопала.

— Чего она? Ненормальная, да? — спросил я у теток, когда Запукина таким образом покинула нас впервые.

Тетя Калерия сказала только, что называть Веру ненормальной — несправедливо и грубо, а тетя Ина жалостливо пояснила, что Вера беспокоится: Анна Ефимовна долго занимает телефон, а ей могут как раз в это время позвонить.

— Но ей же никогда никто не звонит, — удивился я.

Тетки промолчали.

Однажды Запукина вошла, торжественная, и молча положила перед тетей Иной и тетей Калерией фотографию невзрачного пожилого мужчины. По-видимому, это и был ОН, которому она все звонила, а он не звонил. Под фотографией имелась надпись тушью: «СТОГОВ МИХАИЛ ТЕРЕНТЬЕВИЧ, НАЧАЛЬНИК УЧАСТКА».

— Интересный, — с сомнением в голосе сказала тетя Калерия.

— Глаза красивые, — неуверенно поддержала ее тетя Ина и грустно посмотрела на Запукину.

Полюбовавшись на фотографию, Запукина сообщила, что «взяла» ее с цеховой Доски почета.

Я замер в ожидании, когда тетя Калерия ей врежет, что красть нехорошо, повесьте немедленно назад, но та задумчиво произнесла:

— Если вы так серьезно к нему относитесь, Верочка, надо, чтобы у вас возникли общие интересы. Он, конечно, ведет какую-то общественную работу?

— Ага, — тараща глаза, прошептала Запукина. — Ведет. Кружок текущей политики.

— Вот и запишитесь.

— Ага, — от старательности Запукина приоткрыла рот.

Тетя Ина глядела на старшую сестру с восхищением.

Запукина записалась в кружок. Теперь она от корки до корки прочитывала «Ленинградскую правду» и внимательно слушала радио. Радио у нас было включено раз и навсегда, оно начинало говорить в шесть утра и кончало, когда все уже спали, но раньше Запукина, увлеченная своим «ОН-сказал-я-сказала-я-звонила-ОН-не-звонил», и внимания не обращала, что там передают. Теперь же могла, внезапно прервав заунывное повествование, вдруг зашикать на всех и кинуться к динамику, чтобы прибавить звук.

Анна Ефимовна жаловалась: Вера одолевает ее дурацкими разговорами.

— Можете себе представить? Только я в кухню — топ-топ. Бежит. И сразу с разными вопросами, как будто мне делать нечего. Вчера пристала: есть ли жизнь на Марсе, — это я вам скажу! Пара пустяков? Столько насущных проблем у нас тут, а ее волнует какой-то, извиняюсь, Марс-шмарс. Я уж боюсь выйти на кухню, но надо ведь покормить Негодяя, бедное животное никто не кормит!

Зачем понадобились Запукиной сведения о Марсе, неизвестно, но с этим вопросом она обращалась и к теткам, и даже ко мне. И я ей сказал, что жизнь там точно есть, кто же этого не знает? Живут пауки ростом со слона, нам об этом говорили на географии. Секунды две Запукина смотрела на меня вылупив глаза, а потом, жалобно пробубнив: «Да-а, ты шутишь, ты всегда шутишь», ушла к себе в комнату.

Что касается Негодяя, то Негодяй был наш кот, я поймал его на помойке и принес в квартиру по просьбе тети Ины — нас измучили крысы. Они съедали крупу, прогрызая кульки, из-за чего мы все могли, по словам Анны Ефимовны, угодить в инфекционную больницу с желтухой или другим заразным заболеванием, чуть ли не чумой. Кроме того, они нагло носились по коридору, стукаясь в темноте об ноги проходивших, и тогда тетя Калерия с криком: «Пасюка!»— буквально падала в комнату, вся бледная:

— Следующий раз будет разрыв сердца, эта проклятая Пасюка вгонит меня в гроб, увидите!

Тетка была уверена, что серая крыса-пасюк (кличка «Пасюка») у нас в квартире всего одна, но зато очень активная, зловредная и вездесущая.

Пасюке была объявлена тотальная война. Яд не помог. В ход пошли кошки. До Негодяя я притаскивал со двора двух других котов. Ночью из коридора доносились звуки боя — писк, шипенье, какой-то стук и кошачьи вопли. Утром мы находили кота на шкафу. Шерсть на нем стояла дыбом, ухо было разорвано и кровоточило. В руки кот не давался, царапался и шипел, а вырвавшись, бежал к двери на лестницу, где сразу начинал скрестись, громко при этом завывая.

Негодяй расправился с Пасюкой в первую же ночь. Шум в коридоре был страшный, продолжалось это несколько часов, я, помнится, так и заснул, не дождавшись конца сражения. А проснулся от пронзительного крика. Кричала тетя Калерия. В длинной ночной рубашке она стояла на обеденном столе и тонко, на одной ноте, кричала: «А-а-а-а!»

Вокруг стола бегала растрепанная тетя Ина, протягивала к старшей сестре руки, все время повторяя: «Каля, ну Каля, она же дохлая, дохлая, ну Каля же!»

Потом выяснилось: проснувшись, тетя Калерия почувствовала босой ногой что-то меховое и решила, что это кот, дрыхнувший у нее на кровати вместо того, чтоб ловить крыс. Она протянула руку — согнать — и наткнулась на дохлую Пасюку.

«Пасюк» у нас оказалось много, за неделю Негодяй передушил штук шесть. И всех до одной принес тете Калерии, которую почему-то назначил своей хозяйкой. Каждый раз вручение трофея сопровождалось воплями и залезанием на стол или диван, но кота тетки безоговорочно признали и зауважали. Негодяй был абсолютно черный, длинный, с обломанным (или обрубленным, а может, и откушенным) у кончика хвостом. Тетки считали, что для повышения боеспособности кормить его надо поменьше, а то заестся и охладеет к крысам. Анну Ефимовну это возмущало: взяли животное, обеспечьте полноценное питание. Ласковым «кыс-кыс-кыс» она вызывала Негодяя на кухню, и оттуда слышалось нарочито громкое:

— На уже! Ешь уже! Тебя же никто не кормит!

Тетя Ина как-то сказала, что эта кормежка — одна видимость, педагогическая хитрость, — куски супового мяса, которые Анна Ефимовна бросала Негодяю, были, по мнению тетки, видны только в микроскоп. Думаю, что тетя Ина была не права, животных Анна Ефимовна любила и всегда подкармливала, особенно бездомных. Последние годы своей жизни (умерла Анна Ефимовна за девяносто) она, как рассказывали тетки, «просто помешалась на этих котах»— собирала все объедки, какие оставались в квартире, складывала в сумку и ходила по соседним дворам, скликая кошек из подвалов. В одном из дворов она и умерла — упала и сразу умерла, мгновенно. Тетки завидовали: всем бы так. И говорили — это справедливо, хороший человек должен умирать легкой смертью в глубокой старости. В тот последний день Анна Ефимовна приколола к своей двери записку: «Ушла кормить кошек».

— Как чувствовала, раньше — никогда никаких записок, — вздыхали тетки.

С тех пор, говоря о смерти, они всегда называли ЭТО — «уйти кормить кошек». Тетя Калерия так и написала мне в Петрозаводск: «Алеша, приезжай почаще, а то уйду кормить кошек, не повидав тебя. Я ведь должна уйти первая, я старше, а ты уж тогда не оставляй Георгину».

…Они ушли в один год — сперва тетя Ина, а за ней — тетя Калерия. Оба раза меня вызывали телеграммой, и я успевал только проводить. Обе скончались внезапно, были хорошими людьми, а хороший человек должен жить долго и умирать легко…

А в те далекие времена им было немногим больше, чем мне сейчас. Но вот какого же возраста была Вера Запугина? Тогда-то я не видел между нею и тетками принципиальной разницы, но сейчас думаю — было ей лет двадцать семь — двадцать восемь, не больше. Выросла она в детдоме, во время войны была на оборонных работах под Ленинградом, потом пошла на завод. Жила в общежитии, а летом сорок седьмого переехала к нам.

Вскоре после того, как Запукина поступила в кружок текущей политики, мне совсем не стало житья. Мало того, что своим «ОН-не-звонил» меня доводили до бешенства, мешая заниматься, теперь добавились еще просьбы. По вечерам Запукина ловила меня в коридоре (при тетках стеснялась) и, косясь на нашу дверь, шептала:

— Алеша, пойдем, а? Набери номер, а? Набери, и если женщина, позови Михаила Терентьича, а если ОН, дай трубку мне.

Как правило, к телефону подходил мужчина. Говорил: «Алло. У аппарата». Я совал трубку Запукиной, и она начинала блеять:

— Михал Терентьич, это я, Запугина Вера. Да. Я только спросить… Я говорю — спросить хотела. Про положение в Китае.

Этот Михаил Терентьевич, как дурак, принимался объяснять. Трубка гудела, Запукина таращила глаза, приговаривая: «Ага. Ага. Понятно», а сама все делала мне знаки, чтоб я ушел. А я не уходил, еще чего.

— Какой же ты вредный, — жаловалась она, вся красная, положив, наконец, трубку после того, как в сотый раз попросила своего Терентьевича «звонить, если что».

— Не будет он тебе звонить, чего ему звонить, у него жена есть! — мстил я Запукиной за «вредного» и уходил, дав себе слово больше ее просьб не выполнять. Но на следующий же день она подлавливала меня опять, и я не мог отказаться.

Если в трубке звучал женский голос, я всегда говорил:

— Здравствуйте, позовите, пожалуйста, Михаила Терентьевича, это с работы звонят.

— Спасибо, сейчас он подойдет, — вежливо отвечала женщина. Она шла звать мужа, а я с осуждением смотрел на Запукину, корову этакую, топчущуюся рядом.

Накануне майских праздников Запукина влетела к нам в комнату, вся пылая, и объявила, что ОН придет! ОН обещал!

— Я сказала: «Зайдите после демонстрации, посмотрите, как я живу». А ОН: «Спасибо». Я ему адрес на бумажке написала и дала.

Тетки почему-то ей поверили и очень воодушевились. Тетя Ина даже слезла с открытого окна, которое как раз мыла, они уселись втроем, как всегда: тетки на диване, Запукина у стола. И стали обсуждать, что купить и сготовить и в какое платье Верочка должна нарядиться. И как причесаться.

Во дворе орала радиола — Левка, сын Евгения Давыдовича, как обычно, выставил ее на подоконник, чтобы все знали про его богатство; время от времени доносились крики «штандер» и взлетал мяч, это играли маленькие девочки во главе с дылдой Бородулиной, которой я сегодня совершенно случайно попал из рогатки в лоб. Я не хотел в нее попасть и даже извинился, но Нинка все равно обещала, что сегодня же придет и все честно расскажет моим теткам, какой я расту хулиган и что меня надо сдать в ремесленное училище. А завтра она специально пойдет ко мне в школу и тоже честно все про меня расскажет, и про рогатку и про то, как я врал, будто мой отец летчик и погиб в Испании, когда она, Нинка, точно знает: отца у меня нет и не было, я незаконный, и мать меня тоже бросила. Вот тут я и дал ей по башке, не сильно дал, больше для порядка, а она заорала, что — все, теперь уж — все! И вот я весь вечер ждал, что сейчас раздастся звонок в дверь, и Нинка явится вместе со своей мамашей тетей Клавой, та начнет орать, а Нинка притворяться, что ревет, а сама станет исподтишка корчить мне рожи.

Но Нинка преспокойно играла в «штандер», а тетки с Запукиной взахлеб болтали про винегрет и студень из каких-то ножек, про голубое платье с рюшками, буфочками и вытачками, пироги, скатерть и хрустальные рюмки, которые тетя Калерия даст Запукиной, если та постарается их не разбить.

— Это мамино приданое, — строго сказала тетя Калерия, — но вы все равно возьмите. Сервировка стола очень и очень много значит. Она создает атмосферу.

— А патефон? Можно, я патефон возьму? — пискнула Запукина и посмотрела на меня испуганными глазами. — Я сразу отдам, правда-правда. У меня пластинка есть новая «Вам возвращая ваш портрет», очень хорошая. До того задушевная, что прямо…

Я не успел разозлиться — позвонил телефон, и я пулей вылетел в коридор. Это могла быть тетя Клава — захотела удостовериться, что тетки дома, чтобы потом прийти скандалить. Я схватил трубку, и незнакомый мужской голос попросил Веру Петровну.

— Нет таких! — заорал я радостно, нажал на рычаг, повернулся и увидел рядом Запукину.

— Кто это? — она была бледная и, как всегда, испуганно таращилась. — Кого звали?

— Не туда попали. Веру Петровну какую-то.

— Как — «не туда»?! Что ты наделал! Я же Вера, это меня!! — Лицо Запукиной пошло пятнами, на глазах выступили слезы. — Зачем ты?.. Вредитель! — Она закрыла лицо руками и принялась громко всхлипывать.

Примчались тетки, схватили ее под руки и повели к нам в комнату, где отпаивали водой и уговаривали, что это был не ОН, что, правда, кто-то просто ошибся.

— Вы же не Петровна, вы же Ивановна, Ивановна, — повторяла тетя Ина и, сама чуть не плача, гладила Запукину по плечу.

— Мало ли что, — рыдала та, — ОН по отчеству не знает, все «Запугина» да «Запугина», редко, если «Вера» скажет. Это ОН конечно же…

— Если это был ОН, позвонит еще раз, — сказала рассудительная тетя Калерия.

— А вдруг ОН завтра не может прийти, заболел, хочет предупредить? — не унималась Запугина.

Кое-как теткам все же удалось ее успокоить. Весь вечер они вместе готовились к завтрашнему приему, тетя Ина пекла пирог, тетя Калерия зачем-то выставила на буфете всю посуду, разглядывала и умилялась: «Это мамина чашка, это папин подстаканник, а это — Марусина первая тарелка, видишь, Алеша?.. А где же хрустальные рюмки, стояли тут, на верхней полке. Алеша, ты не трогал? Точно?» В конце концов я сбежал. Зашел за Толиком, и мы отправились бродить по городу. Было тепло, окна открыты, люди без пальто. Мы с Толькой зашли в кино — в Доме культуры рядом с нашей школой шла «Расплата», а я как раз недавно прочитал «Графа Монте-Кристо». Домой я вернулся поздно, тетя Ина уже два раза выходила меня встречать. Я увидел ее в переулке около арки наших ворот и, пока мы с ней поднимались к нам на второй этаж, успел в двух словах рассказать содержание фильма. А дома нас ждала неотвратимая тетя Калерия.

ОН так и не пришел. Все утро Запукина, свежевыкрашенная в рыжевато-коричневый цвет и мелко завитая, с пунцовыми губами и выщипанными бровями, поверх которых черным карандашом были нарисованы новые, роскошные, весь день она, наряженная в голубое крепдешиновое платье с буфами и вытачками, просидела у нас на подоконнике. Из нашего окна виден был двор, который ОН должен был пересечь, прежде чем подойдет к нашей парадной. Тетки ушли на демонстрацию, на окне, рядом с Запукиной, играл наш патефон, перекликаясь с нахальной радиолой Евгения Давыдовича. Запукина без конца заводила свою новую пластинку «Вам возвращая ваш портрет». Мне надоело, и я ушел — мы договорились с Толиком попытаться сегодня еще раз попасть на «Расплату». Дура Запукина про этот фильм сказала, что он «пустой, но музыкальный».

Когда я бежал через двор, она меня окликнула и стала звать обратно, мол, надо тут сделать одну вещь. Я сразу догадался, какую, и крикнул ей, что опаздываю. Я знал, чего ей надо: чтобы я позвонил ЕМУ. Фиг ей.

Когда я вечером пришел домой, Запукиной у нас не было. Тетя Ина накрывала на стол, готовилась к праздничному ужину, тетя Калерия убирала в буфет хрустальные рюмки из приданого моей бабушки. Запукина сидела в своей комнате, дверь туда была плотно закрыта, патефон пел «Я о любви вас не молю, в моем письме упрека нет, я вас по-прежнему люблю». Вздохнув, тетя Ина сказала, что мужчины часто бывают удивительно слепы и жестоки, и я понял, что Запукина ЕГО окончательно не дождалась.

Патефон заиграл «Уходит вечер», тетки все вздыхали, а я думал про мать, от которой очень давно не было писем, думал безо всякого беспокойства и без обиды — она иногда не писала по нескольку месяцев, — просто пытался представить себе, как она там. Но видел ее не где-то, а здесь, в нашей комнате, как она танцует под патефон в атласном халате с птицами и смотрит куда-то синими глазами, а на губах улыбка. В окно светит солнце, и кажется, что волосы у матери совсем золотые…

Мы сели за стол. Пластинка кончилась, и Запукина сразу завела «Утомленное солнце». А я стал думать про курзал, то есть не про сам курзал, а про летний вечер в Сестрорецке, про дачу, желтую, двухэтажную, со множеством веранд и башенкой. Одна из веранд — наша, в первый и последний раз в моем детстве я провожу лето не с детским садом и не в пионерлагере, а на даче с тетками. Тетя Калерия в отпуске, тетя Ина каждое утро (я еще сплю) приносит от молочницы банку парного молока, а потом уезжает в город. Возвращается она вечером с полной «авоськой»— мы с тетей Калерией встречаем ее на станции. Каждый раз происходит сцена с вырыванием «авоськи» друг у друга:

— Калерия, отстань, я донесу.

— Нет, ты устала.

— Не морочь голову, тебе нельзя тяжести.

— Алеша, что ты делаешь? Прольешь сметану! Отдай сию же минуту, у тебя будет грыжа! — это кричат уже обе, хором, и сразу тетя Калерия заводит опять:

— Георгина, перестань валять дурака, я тебе сказала: дай сумку, я старше, ты должна слушаться. И — видишь? Ребенок уже нервничает.

Кончалось тем, что они несли сумку вдвоем — тетя Ина за одну ручку, тетя Калерия за другую, и обменивались по дороге свежими новостями про хозяйку дачи и соседку Зинку. Я плелся рядом и нудил насчет мороженого, а меня пугали ангиной, при которой две недели не позволят купаться…

— Алексей, почему ты не ешь? Закрой рот, муха влетит! — прервала мои воспоминания тетя Ина.

— О чем задумался, детина? — спросила тетя Калерия.

— О Сестрорецке, — ответил я честно. — Помнишь, как ты ходила в курзал?

Тетки переглянулись:

— Неужели и ты помнишь? Совсем ведь был маленький!

Я помнил. И до сих пор очень даже хорошо помню вечер выходного дня, очень теплый, в то лето все вечера были теплые, а дни — жаркие. Солнце уже село, небо над заливом лиловатое. На всех участках играют патефоны и качаются гамаки. Я тоже качаюсь в гамаке, а неподалеку от меня, на крыльце, тетя Зина, соседка, заводит патефон. Мне тетя Зина очень нравится, чем-то она даже походит на мою маму, кроме того, у нее есть коралловые бусы. Тайком от моих теток она иногда покупает мне мороженое — эскимо на палочке, поэтому я всегда прошусь, чтобы меня отпускали с тетей Зиной на базар.

Сегодня к тете Зине должен приехать из города ухажер, и они пойдут в курзал — это я слышал утром, тетя Калерия сказала тете Ине за завтраком. И вот ухажер наконец приезжает, но не один, а с товарищем. Товарищу для курзала нужна дама. Тетя Зина прибегает к нам на веранду, и там происходит совещание. Из гамака я все вижу и слышу — окна в сад открыты настежь.

— Глупости! — возбужденно говорит тетя Зина. — Он тоже старый, ему больше тридцати!

Она уходит, а через несколько минут на крыльце появляются тетя Калерия с тетей Иной. Тетя Ина в своем всегдашнем сарафане, а вот тетю Калерию не узнать: на ней светлое платье и брошка в виде паука с зеленым брюхом и золотыми лапами. На голове — берет, сдвинутый набок. Обута тетя Калерия в парусиновые туфли, ослепительно намазанные зубным порошком. Тетки проходят мимо меня по дорожке, и я чувствую сильный запах «Красной Москвы», я его хорошо знаю, тетки признают только эти духи.

У калитки тетю Калерию поджидает нарядная тетя Зина. С ней двое мужчин, высокий и маленький, они в одинаковых белых штанах, темных пиджаках, без галстуков, в белых рубашках «апаш», это слово я тоже знаю от теток. Я высовываюсь из гамака и пытаюсь угадать, кто из этих двоих тети Зинин ухажер, а кто — товарищ. Конечно, лучше бы товарищ был тот, что повыше!

Шагах в пяти от калитки тетя Ина поворачивается и деловито семенит назад, шепча себе под нос, что надо было надеть «лодочки».

Тетя Калерия идет к калитке одна. Я наблюдаю, как она подходит и знакомится, по очереди протягивая руку — сперва высокому, потом маленькому. Ура! Ясно — товарищ ухажера все-таки высокий. Я радуюсь. Но длинный вдруг берет под ручку тетю Зину, а маленький — тетю Калерию. И вот они уже за калиткой.

Я вылезаю из гамака, подбегаю к забору и смотрю им вслед. Они удаляются вдоль улицы. Тетя Калерия с товарищем ухажера идут сзади, товарищ ухажера чуть повыше плеча тети Калерии, кажется, он не ведет свою даму, а висит у нее на руке. Тетя Зина со своим дылдой их обогнали, идут, прижавшись друг к другу плечами, ухо к уху — ноги врозь, ничего красивого в этом нет!

Темнеет. Играют патефоны. «Уходит вечер, вдали закат погас». От курзала доносится духовой оркестр. Я ненавижу товарища ухажера.

…Да, я ничего не забыл. Я узнаю каждый дом в нашем длинном переулке. Я прошел еще только половину, нет, чуть больше: половиной пути от дома до школы всегда считалась поликлиника, а наш дом и вообще в самом конце, недалеко от вокзала.

В юности, гуляя здесь с девушками, я хвастался, что наш переулок уникальный, можно прожить целую жизнь, ни разу никуда не выходя. В самом деле — у нас есть все, во всяком случае, тогда было. Вот в этом роддоме я, например, родился. А рядом — детская больница, там же была и поликлиника… Здесь я один раз пытался получить освобождение от школы — боялся идти на зоологию, по которой мне накануне влепили двойку. Двойка — это пусть, но злоехидный Емельян еще записал в дневнике: «Безобразничал на уроке: вел себя вызывающе. Прошу родителей явиться в школу». Тете Калерии я дневник не показал, показал по секрету тете Ине, она и пошла. А что я такого сделал, в конце концов?! Емельян спросил меня с места, какая температура у дождевого червя, и я сказал, что 36,6°. А он посмотрел на меня, как на какого-нибудь Риббентропа, и тихонько так спросил: «А при гриппозном состоянии?» И не стал дожидаться, что я скажу, вкатил пару, и будь любезен. И замечание — само собой. Слава Богу, тетя Калерия не узнала, сестра у нее настоящий человек.

Не помню, получил я тогда освобождение или нет. Кажется, получил — уж очень кряхтел и жаловался на живот, докторша даже хотела направить меня в больницу насчет аппендицита… Впрочем, может быть, история с аппендицитом была в другой раз.

Иду дальше. Через два дома от больницы детский сад, я перехожу улицу, чтобы подойти к нему и постоять у входа. Сюда меня водила тетя Калерия, а домой всегда забирала тетя Ина, она освобождалась раньше. За зданием детсада был тогда маленький дворик, куда нас выпускали гулять. Там росли два больших дерева. Я обхожу здание. Дворик на месте, и деревья тоже. Деревья, вопреки художественным произведениям, не меньше, чем были. Под одним из них тогда стояли качели и барабан. Если встать на него и ухватиться за перекладину над головой, можно бежать на месте — барабан вращается под ногами. Мне это очень нравилось, пока я однажды не свалился с этого чертова барабана прямо на глазах у Нинки Бородулиной. Она, конечно, отвратительно хохотала, а я разбил колено, но не мог из-за нее зареветь, что еще обиднее. Потом мне делали укол от столбняка. Сейчас барабана нет, они сразу после войны куда-то все подевались, может, признаны особо вредными из-за бессмысленности? На том месте, где он стоял, теперь длинный, низкий бум. Он покрашен в черную и оранжевую полосы и кончается тигриной башкой. В наше время таких изысков не было. Рядом с бумом скамейка, подвешенная на цепях. Я сажусь на нее и медленно раскачиваюсь.

Небо над домами все-таки еще довольно светлое, потому что скоро весна. Я уже чувствую ее, хотя сейчас только февраль. Через двор идет невысокая, плотная женщина, издали похожая на нашу Запукину. То есть это мне хочется думать, будто — похожая, и, когда женщина проходит мимо меня, я нарочно отвожу взгляд, чтобы не разочаровываться. А что? Может быть, это Запукина и есть! Я, во всяком случае, никогда уже не смогу твердо сказать, она это была или не она, я не видел лица.

А тогда, второго мая сорок седьмого года, она не вышла утром на кухню. Тетя Калерия с тетей Иной стучались к ней в комнату. Она не ответила.

— Верочка! — кричала тетя Калерия. — Откройте сию же минуту, это нетактично — так пугать людей!

Верочка наконец открыла, тетки вошли и долго у нее оставались. Вернулись они озабоченные и во время завтрака все спорили, правильно или нет поступила Вера, что разорвала какое-то письмо. Я понял, что письмо было ЕМУ и тетки его все-таки прочли, достав и сложив с разрешения Запукиной обрывки, которые она запихнула в печь.

— Жалко девчонку. Какое письмо, вся душа вылилась. Да-а… — задумчиво говорила тетя Ина, размешивая ложечкой сахар в чашке с чаем.

— Прекрасное, поэтическое письмо. Оно растрогало бы даже каменное сердце, — горестно соглашалась тетя Калерия. — А посылать все равно было нельзя! Как это так? Он ее не любит, это ясно без слов, зачем же себя унижать? Верочка — интересная девушка…

Это кто это интересный? Запукина?! Я фыркнул и облил чаем праздничную скатерть. К большому моему удивлению, взыскания не последовало, тетя Калерия только посмотрела на меня, подняв брови, но тотчас повернулась к тете Ине и сообщила той, что девушку украшает гордость. Чем кончился их разговор, не знаю, я очень торопился во двор и в темпе ушел, прихватив с собой кусок пирога. Тетки что-то неизвестное кричали мне вслед. Наверное — чтобы я не смел бегать по крышам и лазать по чердакам, а как раз именно это мы с ребятами сегодня и собирались делать, очень ведь интересное дело, в самом деле интересное, я и сегодня так думаю.

В этот же день Запукина вернула наш патефон и больше по вечерам не приходила. Она сидела и сидела одна до поздней ночи, мы уже ложились спать, а из-под ее двери все еще виден был свет. На кухне она ни с кем не разговаривала, но была очень вежлива, если к ней обратятся. На вопрос Анны Ефимовны: «Что же это вы, деточка, такая бледненькая? Вам-таки необходимо проверить гэмоглобин»— сказала: «Большое спасибо за внимание, Анна Ефимовна, я здорова».

Выглядела Запукина плохо, это даже я заметил — щеки обвисли, как у Ивася, боксера Нинки Бородулиной (ее родители недавно взяли собаку), глаза смотрели жалобно, волосы, которые Запукина перестала завивать и красить, болтались пегими сосульками. В конце мая стало известно: «Вера просто сошла с ума, вы подумайте, — подала на расчет и завербовалась куда-то на Север, чуть ли не в Воркуту».

Теперь она стала иногда заходить к нам опять. Сидела, пила чай, наливая его в блюдечко, разговаривала с тетками о том, что сегодня в трикотажном давали дешевые кофточки и во Фрунзенском выбросили «танкетки», но она не стала стоять, ей теперь кофточки и туфли не нужны! Тетки переглядывались, но не возражали. Выражение лица Запукиной не располагало к возражениям, оно было какое-то непреклонно-отрешенное. В ответ на тети Инины «охи», что ей трудно будет на Севере, горделиво отчеканила: трудности ее не пугают, и не то видала, зато там — ЛЮДИ. Однажды тетя Ина не выдержала и поинтересовалась, как же все-таки относится ОН к предстоящему отъезду Веры? Запукина посмотрела на тетю Ину долгим взглядом и сказала, что не хочет об этом говорить. Потом отодвинула чашку, буркнула «спасибо», встала и ушла к себе. В тот вечер тетя Калерия долго пилила младшую сестру за поразительную бестактность. А Запукина после этого не появлялась у нас целую неделю…

— Совести нет ни на копейку! Сейчас милицию позову! — раздается над моей головой. Я вздрагиваю и вижу рядом высокого старика. У него багровое лицо, он весь дребезжит от ярости. — Нашли место, где собираться, подонки: у детского учреждения! Каждый вечер сидят, а утром — бутылки, и качели сломаны!

Откуда ни возьмись, рядом со стариком возникает маленькая, коротконогая собачонка и заливисто лает на меня. Мне вдруг делается очень обидно, и я, как дурак, собираюсь обстоятельно и гневно объяснить этому мху, что ничего дурного здесь не делаю и вообще имею право сидеть в этом дворе, это мой двор, я сюда в детский сад ходил… А сколько лет назад я сюда ходил? Сорок с лишним. Не слабо, как выражается мой шестнадцатилетний сын. Старик продолжает орать и грозиться, собака на грани инсульта, мне хочется сказать что-нибудь особенно злобное, но я молча встаю и ухожу, уговаривая себя, что, может быть, это как раз тот самый старикан, который некогда наблюдал мое падение в лужу, и собачонка — та же. И им обоим по сто лет.

Склочный старик чуть не испортил мне настроение, но как только я снова оказываюсь в переулке, тут же о нем забываю. Все-таки удивительно, как здесь ничто не изменилось. Вот аптека. Тут накануне денежной реформы в сорок седьмом году я приобрел шприц, йод, бинты, клюшку для хромых, а также эластичный пояс от грыжи. Незадолго до этого мать вдруг прислала мне перевод: «Купи себе на эти деньги, Лешенька, что хочешь. Это не на хозяйство и вообще не на нужные вещи, а на удовольствие». Хозяйственных денег у нас всегда не хватало, но тетки не взяли из моих ни копейки, хоть я и предлагал. И я решил начать копить на велосипед. А тут как раз слухи о реформе, везде очереди, скупают всё подряд. А моя огромная сумма, лежа без движения, должна завтра, как мне растолковал хваткий Толик Зайцев, уменьшиться ровно в десять раз. Из-за очередей войти ни в один магазин было невозможно, а в аптеке — ни души. И вот я пошел туда и накупил всякой всячины. За йод, бинты, шприц и пояс тетки меня похвалили — пригодится. Но при виде клюшки тетя Ина сказала: «Балдес!»

В следующем за аптекой доме — продуктовый магазин. Нет, в самом деле, и сегодня в нашем переулке можно спокойно прожить с рождения до смерти, никуда из него не отлучаясь! Вон и овощной «низок»— так называли его тетки. Вход в «низок»— через дорогу с угла, здесь наш тихий переулок пересекает улица, по которой ходят трамваи. Это из-за них меня водили в детский сад за ручку, а потом, отправляя в школу, каждый раз предупреждали, чтобы при переходе смотрел сперва налево, а дойдя до середины — направо. На этой улице рядом с «низком» был судостроительный техникум, я хотел туда поступить после седьмого класса, но тетки запретили: ты должен получить высшее образование, первый в нашей семье. Сейчас на том здании тоже висит какая-то вывеска, но мне не видно, что на ней написано.

Итак, я родился в нашем переулке, в роддоме, ходил в детсад, от которого меня сейчас прогнали старик с собачонкой, лечился тут же в поликлинике, а если надо, мог лечь и в больницу, кончил, не покидая переулка, школу и уехал с того вокзала, который виден с крыши нашего дома. Вот такие дела.

Я перехожу «трамвайную» улицу. Рядом с «низком»— будка телефона-автомата. Она всегда была здесь, из нее я звонил тете Калерии в библиотеку, когда мы собирались с ребятами сразу после школы в Стрельну за трофеями, и надо было наврать, что у нас сбор или экскурсия в музей. «Трофеи» — это, если кому не понятно, детонаторы, патроны, куски бикфордова шнура и другие полезные вещи. Лично мне посчастливилось найти однажды прекрасную финку, а Толька нашел немецкий штык, и главное, всегда оставалась надежда, что попадется настоящий пистолет.

Сейчас я позвоню из этой будки домой, жена, должно быть, уже вернулась с работы и ждет меня, я обещал, что буду пораньше, а сам устроил вместо этого ностальгическую прогулку. Звоню. Подходит сын. Голос его кажется мне каким-то расслабленным, и я с ходу начинаю злиться. Вместо того чтобы сказать «позови маму», въедливо расспрашиваю, сделал ли он уроки, чем сейчас занимается, и, узнав, что слушает магнитофон, раздраженно говорю, что неплохо бы побольше читать. Эк меня! — парень кончает школу, а ему нудят про уроки! Я это все понимаю, но как-то с опозданием на три фразы. Сын спокойно и вежливо отвечает и со всем соглашается. Голос у него по-прежнему вялый. По-моему, он слушает не меня, а музыку. Черт побери, не умею я с ним разговаривать, да и все! Довольно сухо я прошу позвать к телефону мать.

— Хорошо, — отвечает он кротко.

В трубке песня, какой-то модный ансамбль, итальянский кажется, сын что-то такое говорил. Симпатичная музыка, ничем она не хуже моего «Уходит вечер», не хуже и того джаза, полулегальные записи которого, сделанные на рентгеновских пленках, мы выклянчивали друг у друга на один вечер. Вообще его образ жизни ничем не хуже того, что вел я в его возрасте. Так чего я лезу со скрипучими призывами больше читать? Их же, призывы, никто никогда не принимал и не принимает всерьез, во веки веков, аминь. Это шум, помехи, не более того. Нет, мои тетки были мудрее, даже тетя Калерия не была так чудовищно многословна и назидательна, как бываю иногда я.

Наконец подходит жена: она там жарит блины, где я? Скоро? Я говорю, где я. Говорю, что двигаюсь по своему переулку и все никак не могу решиться подойти к дому и войти во двор, видимо, одолела старческая сентиментальность.

— Не выдумывай! — возмущается жена. — Я вот тебе покажу «старческая»! Пятьдесят лет сейчас считается средним возрастом. Официально. На государственном уровне, а ты-то у нас вообще парень хоть куда. Плейбой!

Потом она замолкает, я тоже молчу, и она тихо спрашивает, про что я думаю. В трубке играет музыка.

— Про курзал, — отвечаю я наконец.

— Про… что?

— Неважно… Я скоро приду. Целую. — И я вешаю трубку. Не понимает.

…Я сдал экзамены за седьмой класс и получил аттестат: «окончил семилетку». Отметки, в общем, были хорошие, только Емельян вывел тройку — не простил хулигана, который «устроил в классе балаган» с использованием дождевого червя. А я ничего не устраивал, я честно читал «Трех мушкетеров» под партой, а он взял и вызвал.

После выпускного вечера я несколько дней ругался с тетками, не пускавшими меня в судостроительный техникум. И, хотя туда поступала Нинка Бородулина, в конце концов сдался.

Через несколько дней я уезжал в лагерь, в Петергоф, я уже был там прошлым и позапрошлым летом, и мне понравилось. Это был лагерь от тети Ининого завода, у меня уже завелась там целая куча приятелей. Целые дни мы проводили в парках, и с тех пор я куда больше парадного Нижнего парка с фонтанами люблю Верхние, особенно Пролетарский. Там и сейчас по будням пусто и тихо, а тогда это был просто лес с заросшими прудами — мы их называли «кикиморячьи болота» и ловили там головастиков и тритонов. Кстати, куда делись нынче тритоны? В общем, я ждал отъезда с нетерпением, тем более что очень противно было смотреть на Нинку Бородулину, которая уже воображала себя студенткой и как-то заявила мне, что разговаривать со мной одна тоска, потому что у меня — еще отрочество, а у нее, видите ли, уже юность. Зато, прогуливая своего Ивася по переулку, она вовсю кривлялась перед взрослыми парнями. В качестве девушки. На моих глазах пижон с палашом из «Дзержинки» спросил ее: «Девушка, как зовут вашего бобика?», а она: «Вы сами бобик!» — и глазищами хлопает, чтобы ему было лучше видно, какие у нее замечательные ресницы.

Накануне отъезда я складывал чемодан, вернее, сложили его тетки, а я конспиративно помещал там трофейную финку, ту самую, из Стрельны. Кстати, для полной роскошности можно было выменять у Тольки еще штык, он просил за него мои довоенные фантики — уж не знаю, для кого. Но я их еще раньше, год назад, сваляв дурака, зачем-то подарил Бородулиной.

В общем, я копался в чемодане, вынимал финку из носков и маек, дотошно завертывал ее в полотенце, и тут в нашу дверь постучали. Я сразу захлопнул крышку, схватил со стола газету, сел на оттоманку и только тогда рассеянно сказал: «Войдите». Вошла Запукина. Лицо у нее было бледное и даже показалось мне худым, волосы коротко, почти как у меня, пострижены, в светлых глазах решимость. В руке Запукина держала большой конверт.

— Вот, — сказала она почему-то приказным тоном и протянула мне конверт. — Тут адрес. И местный телефон. Поедешь и отдашь. Понял? Скажешь: «Просили вручить лично в руки». И больше ничего, ни одного слова. Ты понял? Отдашь и сразу уходи. А на вопросы не отвечай.

Я взглянул на конверт. Он был адресован: «Стогову Михаилу Терентьевичу (лично в руки)»— и адрес. Адрес мне ни о чем не говорил, я не знал такой улицы.

— А где это? — спросил я. — И почему нету номера квартиры? Это что, в деревне?

— Не в деревне, — строго сказала Запукина. — Это завод. Ехать надо на четвертом автобусе до Уткиной Заводи. Запомнил? А там, как выйдешь, сразу спросишь. Войдешь в проходную, справа местный телефон. Номер 369, тут написано. Вызовешь… его. И все. Ты понял?

Не дожидаясь ответа, она сурово повернулась и вышла. А я поехал в Уткину Заводь. Почему-то мне даже в голову не пришло отказаться, хотя дел перед отъездом было, конечно, полно.

Автобус тащился целый час, он был пустой и очень трясся по брусчатке. За окнами тянулся бесконечный проспект Обуховской обороны (а может, в то время он еще назывался Шлиссельбургским шоссе, не помню), я смотрел на кирпичные, потемневшие от копоти старые здания заводов, а потом пошли уж совсем незнакомые места, точно я попал в другой город. На остановках входили люди, автобус завывал и трогался, а мне казалось, что и люди тут — другие, не такие, как у нас в центре, а как в Челябинске, где мы жили в эвакуации.

Я вышел там, где сказала Запукина, и сразу увидел завод. Проходная оказалась маленьким деревянным домиком, там сидел пожилой вахтер в гимнастерке, с наганом, и пил чай из кружки. Рядом на газете лежала сайка. Вахтер спросил:

— Тебе что, парень?

Я сказал, что мне нужен Стогов Михаил Терентьевич, я его должен вызвать по телефону номер триста шестьдесят девять.

— Зачем — по телефону? Вон он стоит! — Вахтер высунул голову в окошко и позвал:

— Стогов! Тебя тут пацан спрашивает!

И вот передо мной стоит ОН, тот, кому я столько раз звонил, из-за кого наша Запукина всю зиму мешала мне делать уроки, а теперь уезжает в Воркуту. Он стоит и смотрит на меня, а я на него. Эх, было бы ради чего красить волосы и писать по ночам письма, чтобы потом разрывать! Старый дядька, лет сорок, волосы редкие, нос длинный. В очках. И не видны знаменитые глаза. На портрете, который Запукина показывала теткам, очков не было.

Я молча подал конверт. Он молча вскрыл его и вынул оттуда свою фотокарточку, ту самую, и еще две бумажки. Лицо у него сделалось изумленным и каким-то дурацким. Он долго вертел фотографию, потом перевернул ее и стал разглядывать обратную сторону. Ничего там не было кроме остатков клея. Потом он медленно прочитал одну за другой бумажки.

Я должен был уйти — так велела Запукина, но я стоял и ждал, что будет. Дочитав, он поднял голову. Теперь в его глазах суетилась уже полная растерянность.

— Это… это чего? — спросил он, заглядывая мне в глаза с таким выражением, точно я псих.

Вахтер перестал чавкать своей сайкой и тоже бдительно смотрел на меня.

— Что это? От кого? Что это?! — Стогов совал записки мне под нос и при этом кричал, будто я не только псих, но еще к тому же и глухой псих.

Отвечать на вопросы Запукина запретила. Я был обязан молчать. И я молча взял у него из рук бумажки. На одной из них было написано: «Тов. Запугина. Прошу Вас отработать завтра в вечер за т. Парамонову. М. Стогов». Вторая вообще была непонятная, без обращения. Там говорилось, что занятия кружка переносятся на четверг.

Не говоря ни слова, я вернул обе записки вытаращенному Стогову и вышел из проходной.

— Мальчик! Мальчик! Куда? Стой! — послышалось за моей спиной. Кричали оба — Стогов и вахтер. Пусть кричат! Я помчался к остановке. Пусть хоть разорвутся! Подумаешь, тоже мне еще тип! Лысый очкарик. Жалко, я финку упаковал. Плоха ему, паразиту, видите ли, наша Вера Запугина!

Вера ждала меня во дворе.

— Отдал? — спросила.

— Отдал, — кивнул я и собрался рассказать, как все было. Почему-то мне очень хотелось приврать, будто Стогов ломал руки.

— Я прихожу… — начал я с подъемом, но она меня остановила:

— Не надо. Я не хочу ничего знать.

Назавтра я уехал в лагерь, а когда вернулся в августе, на двери в комнату Запугиной висел замок.

Потом там сменилось еще несколько жильцов, но подолгу не задерживался никто. Сварщик с Балтийского завода, получивший эту комнату первым, только мы успели подружиться, вдруг женился и переехал к жене на Петроградскую сторону. Комната долго стояла пустой, а примерно через год там поселилась Танька, штукатур с какого-то строительства. К ней каждый день ходили кавалеры, и все разные. Некоторые из них оставались ночевать. Вели они себя тихо, на кухне не появлялись, в коридоре здоровались, но мои тетки и Анна Ефимовна были возмущены до последней крайности. Они даже пробовали вести с Танькой воспитательную работу, тетя Калерия нарочно выходила на кухню, когда Танька там стирала или готовила, чтобы громко порассуждать с Анной Ефимовной о девичьей гордости и мужском достоинстве. В ответ на «Чернышевский сказал: умри…» — Танька начинала петь арию Эдвина «Сильва, ты меня не любишь» или «Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось?». Голос у Таньки был сильный, она легко забивала тетю Калерию, так никогда и не узнав, что лучше умереть, чем дать поцелуй без любви. Отчаявшись, тетки просто перестали обращать на Таньку внимание, но истово следили, чтобы между нею и мной не возникали контакты. Стоило мне оказаться в кухне или коридоре наедине с Танькой, как тотчас по крайне неотложному делу являлась тетя Калерия лично или ее разведчик тетя Ина. Беспокоились они не зря — Танька интересовала меня чрезвычайно, хоть и была грубая и бесстыжая, жуткие ругательства произносила буднично, как «стол» или «стул», могла ни с того ни с сего задрать подол и начать деловито пристегивать чулок или что-то там такое поправлять, так что приходилось нехотя отворачиваться.

Каково же было всеобщее изумление, когда в конце концов (и довольно скоро) она торжественно вышла замуж. Была свадьба, правда, не у нас в квартире, а в общежитии, где жил Танькин жених. Мои тетки, я и Анна Ефимовна получили приглашение, но тетя Калерия отказалась за всех: «Спасибо, Таня, но мы, к сожалению, очень заняты, желаем вам большого человеческого счастья». Мы подарили ей в складчину радиоприемник.

Вскоре после свадьбы Танька с мужем получили жилье в новом доме. Тетя Ина говорила, что Татьяне повезло, а ее супругу не очень, тетя Калерия возражала, что каждый народ имеет то правительство, которого он заслуживает. Комната между тем стояла пустая. До самого моего отъезда, — Танька вышла замуж, когда я кончал десятый класс.

А Вера уехала уже почти три года назад. За все это время от нее пришла одна открытка — какое-то поздравление с праздником, и понять из этой открытки, как она там живет, было невозможно. А мы с тетками жили по-прежнему, только никто теперь не приходил мешать мне дурацкими «ОН-СКАЗАЛ-Я-ПОЗВОНИЛА…» Зимой в углу топилась наша печка, под розовым абажуром над обеденным столом, покрытым клеенкой, горела шестидесятисвечовая лампочка, я писал сочинение про «образ лишнего человека», тетя Ина, сидя на оттоманке рядом с тетей Калерией, штопала или вязала, а тетя Калерия шепотом, чтобы не мешать мне (и этим жутко отвлекая), читала ей новый лауреатский производственный роман, который принесла из своей библиотеки.

Весной делали генеральную уборку, тетя Ина, стоя на табуретке, водруженной на подоконник, тянулась к фрамуге, тетя Калерия держала табуретку, все время повторяя «Георгина, не упади!». Потом они вместе разбирали платяной шкаф и буфет, и тетя Калерия тужила, что накопилось полным-полно ненужного хлама, и его надо немедленно, тут же, выбросить. Но у нас никто ничего никогда не выбрасывал.

Перед Восьмым марта, дня так за три-четыре, тетки, трепеща, отправлялись покупать себе шляпы. Еще несколько дней до этого они готовились к этому торжеству — листали журнал «Работница» и журналы мод, — их у тети Калерии в библиотеке было полно; обсуждали, что будут носить в этом сезоне, какие фасоны подходят женщинам среднего и старше среднего возраста, прикидывали, какой расход не окончательно нас разорит. И наконец уходили, возбужденные, робеющие, помолодевшие.

А возвращались в конце дня, усталые и огорченные. И тетя Ина обязательно прямо с порога объявляла:

— Я так расстроилась!

И выяснялось: шляпы они купили. Но купили они шляпы никудышные. Хотя и дорогие. Носить их категорически нельзя.

Каждый раз я с серьезным видом допытывался, почему нельзя, и всегда слышал негодующие возгласы обеих: как же носить вещь, если она тебя уродует?!

Чтобы доказать мне, а заодно еще раз и себе, что в самом деле уродует, тетки по очереди примеряли шляпы перед зеркалом, стоящим на этажерке.

— Ужас! — возмущалась тетя Ина, срывая с головы фетровый малиновый горшок с розовым бантом.

— Нет, это немыслимо, это… какой-то страшный сон в летнюю ночь… — мрачно рекла тетя Калерия, внимательно глядя на свое отражение и двигая с затылка на лоб, а со лба на ухо темно-зеленую шляпу с короткими изогнутыми полями и вуалеткой. Потом щурилась и выносила окончательный приговор: кошмар.

— Обидно, — объясняла тетя Ина, — в магазине мне сперва даже показалось, что ничего. А потом, смотрю, бр-р… но неудобно же целый час торчать перед зеркалом, когда кругом народ и все смотрят. И смеются… Как «почему»? Как это «почему»? Да потому что две старые дуры примеряют шляпки!

Всю весну и следующую осень тетки ходили в косынках, а новой весной опять шли за шляпами.

— Понимаешь, Алексей, — оправдывалась однажды тетя Калерия, с отвращением разглядывая ужасающий головной убор, похожий на походный котелок нерадивого солдата-обозника, украшенный пером, — все-таки хочется прилично выглядеть. Хорошо твоей маме, она красавица, такой, как она, какая шляпка не пристала?..

Я считал, не имеет никакого значения, носят мои тетки шляпы, платки или наденут мужской малахай, влияния на их внешний вид это не окажет, они же, действительно, не молоды. Мягко выражаясь… А вот моя мама… Да, с годами я начал понимать, что она и вправду красавица, любил смотреть на ее портрет, военный, в гимнастерке с погонами и орденом, радовался, когда говорили, что лицом я — вылитая мать, прямо копия.

А теток жалко, не повезло им, они ни капли не похожи на сестру. И я, как мог, старался убедить их, что купленные шляпы совсем даже ничего и им к лицу.

А вот для кого головной убор значил очень даже много, так это для студентки-девушки Н. Бородулиной. В пуховом белом берете зимой она была, между нами говоря, похожа на Снегурочку, в красной шапочке-«менингитке» напоминала, даже не знаю — чем, мою любимую Дину Дурбин, но больше всего ей шло ходить без шапки, тогда было видно, какие у Нинки красивые, прямо золотые волосы. Раньше, в школе, она заплетала их в две косы, а теперь распускала по плечам локонами, над лбом завивались колечки, а одна прядь все время падала на глаза, и Нинка на нее дула. Щурясь…

После восьмого класса я опять ездил в лагерь, все тот же, в Петергофе. И после девятого поехал туда, но уже — пионервожатым. И всего на один месяц, на август, а июль провел в городе. Это было прекрасное время: я просыпался в первом часу, долго «расчухивался», лежа в постели, в открытые окна с нагретого двора вплывала жара, из переулка доносился уже дневной уличный шум. Потом я не спеша одевался и шел на кухню — там в это время никого не было, и я делал себе яичницу из четырех яиц, одновременно заглядывая в книгу, положенную на кухонный стол. Читал я и потом, за едой, у нас в комнате. Почему-то в то лето я изучал Писемского и Вас. Ив. Немировича-Данченко. Позавтракав, я сразу сбегал из дому, ибо в два часа на обед приходила из библиотеки тетя Калерия, а мне совсем не хотелось подробно и аргументированно объяснять, почему я до сих пор не на воздухе, в то время как солнце, воздух и вода.

Я заходил за Толькой, и мы отправлялись в кино. Обычно мы шли в кинотеатр, где работала его мать, она была билетершей (что называлось: работаю в кинофикации) и пускала нас бесплатно. В жаркий летний день зал бывал почти пустым, и мы усаживались на лучшие места. Выйдя после сеанса в теплый, кажущийся очень светлым двор, решали, что делать дальше. Если в кино по соседству шла интересная вещь, шли туда. Иногда просто болтались по Невскому, посматривая на девушек и обмениваясь компетентными замечаниями на их счет. От площади Восстания до Адмиралтейства мы обычно двигались по правой стороне Невского, а назад шли по левой.

Вечером я рассказывал теткам, какой прекрасный день мы с Толей провели в Парке культуры и отдыха имени С. М. Кирова, как мы катались на лодках — нет, нет! — по прудам! По прудам! Там утонуть и кошка замучается! Да, а потом мы зашли в диетическую столовую и диетически пообедали, после чего гуляли по аллеям и дышали морским воздухом от залива и разговаривали.

— Воздух там прекрасный, азот, — сияла тетя Ина.

— А о чем это вы могли столько времени разговаривать? — интересовалась проницательная тетя Калерия, и я начинал воодушевленно врать, будто мы обсуждали какую-то книгу, которую нам надо прочесть за лето, — на будущий год мы ее будем проходить по литературе. Название книги, автора, да и сюжет заодно я выдумывал тут же.

— Странно. К нам в библиотеку эта книга не поступала… Но книги книгами, а надо больше двигаться, в лодке вы сидели, потом фланировали, точно вам по сорок лет. Это ненормально. Молодым людям нужен спорт, игры на воздухе.

Я тотчас соглашался и убегал во двор играть в волейбол, вслед мне звучали предостережения ни в коем случае, сохрани Боже, не разбить опять стекло у Евгения Давыдовича.

…Ночью со стороны вокзала доносились паровозные гудки, пахло гарью, и мне хотелось куда-то ехать, далеко, в неизвестные города. И я отлично понимал свою мать, всю жизнь колесившую по стране…

Когда я кончал школу, мать с отчимом жили на Урале, под Свердловском, отчим вышел на пенсию, и они купили дом. «…Но мой Мартин Иден не хочет останавливаться на достигнутом, наверное, мы переберемся на Украину», — писали мать. Этого своего Мартына Петровича она называла Мартином Иденом! Я съездил к ним в конце прошлого лета между лагерем и школой и узнал от него, что копейка рубль бережет, что сани надо готовить летом, а телегу… и что свой глазок — смотрок. И что тетки совершенно не приучили меня к физическому полезному труду, а это очень плохо для жизни, и я непременно пропаду, как последний босяк, неприспособленный и халатный. Вот, пожалуйста, сам напросился окапывать деревья, а ухитрился изрубить корни буквально в капусту!

«…Очень жалко, прямо до слез, что Лешенька не приехал к нам на зимние каникулы, — читал я, — может, он на что-нибудь обиделся? Напишите, я волнуюсь, я же все-таки мать, а вы, по-моему, иногда об этом забываете. Хотела я выслать денег Леше на новый костюм, ведь он кончает школу, но тут как раз…»

В тот же вечер я написал ответ, где сообщал, что все хорошо и костюм у меня есть, купили тетки. А, главное, чтобы мать не волновалась — вовсе я ни на кого не обижен — с чего бы? И дяде Мартыну большой привет.

Внизу тетя Калерия приписала, что с деньгами у нас все в порядке, Георгине с нового года прибавили, у Алексея есть все, что нужно, думай лучше о себе, у тебя слабое здоровье.

Вскоре мать с мужем перебрались на Украину.

Я учился в Московском университете, почему-то с девятого класса вбил себе в голову, что должен поступать только туда. Тетки не возражали — МГУ это МГУ! Они очень мужественно помогли мне собраться и проводили на вокзал. Мы шли пешком по нашему переулку. Я тащил свой чемодан, тетки — сумку с продуктами: тетя Ина за одну ручку, тетя Калерия — за другую. На прощанье тетя Калерия пожелала мне хранить честь семьи и высоко держать голову, как бы ни было трудно. И скорее вернуться.

— Перебесится, тогда и приедет. Не раньше, — с непонятной и неожиданной обидой вдруг заявила кроткая тетя Ина.

На то, чтобы перебеситься, у меня ушло пятнадцать лет, и, когда я вернулся в Ленинград навсегда, моих теток уже не было на свете. После университета я работал школьным учителем в Калининской области, потом несколько лет в Петрозаводске. Там я окончил аспирантуру, защитился и стал читать лекции в пединституте.

К теткам я приезжал часто, каждый праздник, а две недели из отпуска обязательно проводил с ними. Они старели, но как-то не менялись. Прежней оставалась и наша комната, только печку больше не топили, появилось паровое отопление. Самое почетное место, то, где раньше стояла этажерка, теперь отодвинутая в угол, занимал телевизор. Его теткам подарил я, несмотря на протесты: «Зачем это, Алеша? Мы прекрасно могли бы купить сами, у тети Ины отложены деньги, а твое зимнее пальто оставляет желать много лучшего». Перед телевизором тетки и проводили свои вечера — тетя Ина при этом, как обычно, за рукоделием. В комнате Анны Ефимовны жила семья из трех человек, Егоровы — муж, жена и маленький сын, Славик. Этот Славик постоянно околачивался у моих теток.

А напротив нашей двери была теперь ванная — окно на задний двор заложили кирпичами, установили ванну, газовую колонку, и тетки радовались: не надо больше ходить в баню, с годами это стало тяжеловато. А мне почему-то было грустно…

Они очень огорчались, что я долго не женюсь: здоровенный вымахал балдес, и ни одна девушка не нравится!

А кто мне мог понравиться? Нинка Бородулина давно была замужем, выскочила на последнем курсе своего техникума, и как раз в том году я догнал и наконец перегнал ее по росту. А раньше был на полголовы ниже. Как я мог при таком положении вещей пригласить Бородулину, скажем, в кино или в театр? Товарищ ухажера тети Зины из Сестрорецка навсегда засел в моей памяти.

Я женился в тридцать Два года, незадолго до того, как умерли тетки. И женился, — пусть меня осуждают, — на своей студентке, ленинградке, занесенной в Петрозаводск собственными обстоятельствами. Вскоре после женитьбы мы приехали на несколько дней в Ленинград, остановились у родителей жены и нанесли теткам официальный визит. С первого взгляда жена моя им не понравилась, я это понял сразу, хотя они худого слова не сказали, напротив — устроили парадный обед, преподнесли нам подарки: постельное белье и сервиз — и вообще были изысканны — все время помнили, что невестка из профессорской семьи, в силу чего наверняка избалована и высокого о себе мнения, и надо показать, что «кто честной бедности своей стыдится и все прочее…» За обедом тетя Калерия, слегка приподняв бровь, учтиво осведомилась, как так получилось, милочка, что вы поехали учиться в Петрозаводск, когда и в Ленинграде достаточно прекрасных вузов? Университет, скажем, Москва — это было бы еще понятно, — столица, но почему именно Петрозаводск? (Подтекст: в Петрозаводске, надо полагать, более низкие требования при приеме.) Жена с улыбкой ответила, что для нее главное — качество преподавания, а таких лекторов, как ваш племянник, не найдешь днем с огнем ни в Москве, ни в Ленинграде, ни хоть в Париже, в Сорбонне. (На Сорбонну тетка подняла бровь еще выше.)

— В общем, мне повезло, — сияя, закончила жена, и тетя Калерия величественно кивнула, сказав, что совершенно согласна, ей повезло. (Подтекст: еще неизвестно, повезло ли мне.) Жена, к счастью, ничего этого не поняла, а заулыбалась еще радостнее, ей очень нравилось, что вот она, замужняя женщина, сидит в гостях у родных мужа и обсуждает с ними серьезные проблемы, и с ней, девятнадцатилетней, разговаривают, как со взрослой. Не то что дома, у родителей.

Под конец обеда тетя Ина, до того молчавшая, вдруг печально заявила, что я плохо выгляжу, похудел, побледнел и мне просто необходимо сходить к врачу «провериться». Моя жена доверчиво всполошилась, стала расспрашивать теток, какими болезнями болел я в детстве, чем меня лучше кормить и какому врачу завтра же показать, завтра же, прямо с утра, откладывать — ни в коем случае! Кончилось тем, что тетки ее же и успокаивали: ничего страшного, деточка, просто при случае неплохо сделать анализ крови на гемоглобин. (Анна Ефимовна, если бы стояла за дверью, захлопала бы в ладоши.) Когда мы уже прощались, тетя Калерия отозвала меня в сторону и сказала, что Светлана — очень милая девочка. И добрая. А возраст… Что ж, это как раз тот недостаток, который с годами всегда исчезает.

Больше я с тетками не виделся. (Встреча с тетей Калерией на похоронах тети Ины не в счет.) Но мы довольно часто говорили по телефону. Они повадились раз-два в неделю звонить мне по междугородной. Я ругался: переводы вы не принимаете, деньги транжирите, говорил, что позвоню сам, но проходило три дня, и меня опять вызывал Ленинград. Голосом наставника тетя Калерия спрашивала, как дела на работе, есть ли у моих студентов хвосты, как сдала сессию Светочка.

— Ты балдес! Ей надо больше бывать на воздухе и лучше питаться, — вырывала трубку тетя Ина, — подорвать молодой организм — раз плюнуть!

Однажды тетя Калерия вот так, по телефону, долго (и дорого) уговаривала меня не заниматься Достоевским: «Очень уж он мрачный, Алеша, упаднический. Живя в атмосфере его произведений, ты сам станешь мизантропом. Вообще сейчас нужна другая литература, жизнеутверждающая. Бодрая».

— Хорошо. Займусь Маяковским, устроит? — спрашивал я.

— Нет! Он идейный, но грубый! — кричала тетя Калерия в трубку. — Пушкин и Лермонтов — вот это вечно и прекрасно. Ну, и еще… Николай Островский.

Тетя Ина звонила реже и всегда по конкретному делу: она сварила яблочное повидло, как лучше послать — почтой или через проводника? Или — пусть Света смеряет объем груди, тетя Ина вяжет ей теплый свитер, в Петрозаводске же — сказали по радио — двадцать шесть градусов ниже нуля и ожидается похолодание! Страшный кошмар. А носки для меня готовы, их она пришлет вместе с повидлом.

Когда тетя Ина внезапно скончалась, мы хотели забрать тетю Калерию к себе, но она отказалась: у вас одна комната, о чем ты говоришь, Алексей? А я пока что на своих ногах. Вот переберетесь в Ленинград окончательно, будем видеться чаще, у вас пойдут дети… Только не надо с этим торопиться, Светлана должна сперва закончить институт.

Потом звонки прекратились.

Мы окончательно перебрались в Ленинград, когда комнату теток уже заняли чужие люди. Из родных у меня теперь была в живых только мать, но и ее вскоре не стало. Сообщение о ее смерти я услышал тоже по междугородному телефону: телефон вообще всегда играл в моей жизни большую роль. И вот он зазвонил в четыре утра, я схватил трубку, и сразу за телефонисткой, тускло пробубнившей наш номер, послышался голос Мартына Петровича. Голос был громкий, точно Мартын Петрович звонит не с Украины, а из соседней комнаты, и звучало в этом голосе что-то похожее на злорадство.

— Мать умерла. Внезапно, — сказал Мартын. И добавил — Если тебя, конечно, интересует.

После этого он разрыдался в трубку.

Когда я прилетел на похороны, Мартын Петрович встретил меня на крыльце, обнял, расплакался, повел в комнату и, усадив на диван, сообщил: свою половину дома и сберкнижку мать завещала ему.

— Все оформлено нотариально, — хлюпал он, вытирая слезы, — и заверено гербовой печатью.

Меня не интересовало завещание, но Мартын Петрович много раз возвращался к нему, даже заставил меня его прочесть. На поминках, куда пришла масса народу, он произнес речь, где рассказал, как отдал моей покойной матери все силы, а можно считать, и саму жизнь. В то время как родной сын никогда не сочувствовал и не прислал ни разу ни копейки.

— Нам не надо, мы ни в чем не нуждаемся! — задушевно говорил он. — Но тут дело в принципе, сын есть сын. Сиди, Алексей, я тебя не виню, раз они тебя так воспитали!

Из дальнейшего я понял, что во всем виноваты мои бедные тетки. Это они, воспользовавшись, как выразился Мартын, «временными трудностями в жизни матери в сложный восстановительный период», обманом грубо отобрали у нее ребенка и растили «волчонком, который всегда готов смотреть к себе в лес». Под конец своего выступления Мартын Петрович сообщил, что был для матери всем:

— И сыном, и отцом, и духом святым, вот так!

Нарушая правила, он обошел стол и чокнулся со всеми присутствующими. Это заняло довольно много времени, так как, приблизившись к очередному гостю, Мартын сперва долго и хмуро смотрел тому в лицо, как бы решая, стоит с ним чокнуться или нет, потом, так и быть, чокался. Но по-разному: одного сперва обнимал и похлопывал по спине, от другого отходил, скаредно поджав губы, едва коснувшись его рюмки своею. При этом Мартына Петровича заметно поводило. Подойдя ко мне, он всхлипнул и сказал, что я очень похож на мать и вообще неплохой парень, хотя у меня и есть недостатки.

— И значительные! — твердо заключил он. — Но не все потеряно. Если человек осознал, он искупит.

На следующее утро, сидя напротив меня за столом, — мы завтракали перед моим отъездом, — Мартын Петрович веско сказал, что как бывший руководитель и воспитатель (кто эти несчастные, кого он воспитывал, Бог весть!) он меня (руководителя и воспитателя) прекрасно понимает: сложностей много, это безусловно. Задачи стоят большие, и надо стремиться. Но все же уверен: сорок рублей в месяц я могу для него выделить без особого для себя ущерба. Поскольку память о матери — это святое.

Я ничего не ответил и денег ему, разумеется, не посылал. Больше мы не виделись.

И вот я стою у наших ворот. Я не был здесь много лет — с тех пор, как не стало тети Калерии. Она пережила сестру всего на полгода и часто горевала: «Живу чужой век, я старшая и уйти должна была первой».

Тетя Калерия была старше тети Ины на сорок минут, но обе совершенно серьезно считали, что она — намного опытнее, а значит, умнее. Тетя Ина безоговорочно признавала сестру главной. Говорят, так бывает у близнецов.

Я на мгновение закрываю глаза, чтобы представить себе их, но не вижу ничего. Тогда я пытаюсь вспомнить хотя бы голоса, и они начинают звучать, но не так, как звучали в жизни, в моем детстве, а так, как в последние годы — в телефонной трубке, тихие и далекие.

— Здравствуй, Алеша, — спокойно говорит тетя Калерия.

— Это Алексей Юрьевич? — испуганно спрашивает тетя Ина. Она всегда так спрашивала, и только когда я подтверждал, что — да, это я, а кто же? — сразу начинала тоненьким голоском излагать свое дело.

…А телефонного голоса Бородулиной я не помню, у них телефона не было, а сама она, ясное дело, мне никогда не звонила. Вообще-то в детстве Нинка говорила басом, это точно, а до шестого класса, пока ей не вырезали аденоиды, — в нос: «баба» вместо «мама», «дет» вместо «нет». Мне это казалось очень элегантным, и я, помнится, пытался даже перекрестить тетю Ину в тетю Иду, к всеобщему большому переполоху.

Я вхожу во двор. Здесь ничто не изменилось, разве что запах: раньше в такую погоду, как сегодня, у нас во дворе пахло сыростью и древесиной — в подвалах сложены были дрова. Стемнело, почти все окна уже горят, только наши, на втором этаже, еще черные. И окно в кухне тоже. Зато над нами, у Бородулиных, полная иллюминация. Интересно, кто там сейчас живет? Занавески не задернуты, движутся какие-то фигуры, я пытаюсь вообразить, что это тетя Клава с Нинкиным отцом дядей Федором накрывают на стол к обеду, а в глубине комнаты сидит сама Нинка и решает задачи по арифметике. Ничего такого я представить себе не могу, тем более что прекрасно знаю: Бородулины поменялись и уехали в новый район еще при жизни теток. Вообще литературные изыски и штучки из серии «на него нахлынули воспоминания — все прошлое ожило и встало перед его мысленным взором» как-то не проходят. Нету там ни тети Клавы с дядей Федором, ни Нинки.

Зато я слышу музыку. Очень тихая, почти неразличимая, настолько, что на мгновение я даже начинаю сомневаться, а уж не выдумал ли я ее, она доносится из открытой форточки в первом этаже, из форточки того самого окна, на которое Левка, сын Евгения Давыдовича, вечно выставлял свою радиолу. Окно завешено плотными шторами. В щель между ними пробивается голубоватый свет включенного телевизора — вот откуда эта музыка. И вдруг я слышу… нет, не слышу — знаю: «Уходит вечер, вдали закат погас, и облака…». Взмывают над водой разноцветные ракеты, пахнет душистым табаком и шиповником, очень поздно, я сижу на крыльце и жду тетю Калерию. Тетя Ина тоже ждет ее, вот она — прохаживается взад-вперед возле калитки. Время от времени она останавливается и подолгу смотрит в ту сторону, где курзал. И вдруг появляется тетя Калерия, проходит мимо тети Ины, точно не видит, и направляется прямо к крыльцу. Я весь сжимаюсь: сейчас она меня заметит, и мало мне не будет за то, что не сплю. Но тетя Калерия не видит и меня, проходит мимо, задев подолом своего шелкового платья. Я чувствую запах «Красной Москвы». Тетя Ина бежит следом за сестрой и тоже не обращает на меня никакого внимания. Некоторое время они о чем-то шепчутся у нас на веранде, и мне вдруг делается тревожно и неуютно. Но вот я слышу смех. Они хохочут обе, громко и весело, и тетя Калерия говорит: «Нет, ты подумай, какой дурак, какой клинический дурак!» И мне уже опять легко и счастливо, а ракеты все взлетают, и духовой оркестр в курзале играет про то, что вечер уходит, — пусть уходит, мне не жалко, подумаешь, завтра утром будет еще лучше!..

…В комнате Евгения Давидовича поет с экрана Алла Пугачева, поет про какой-то пошлый айсберг в океане, и мотив у этой песни ни капли не похож на «Уходит вечер», и голос, само собой, не похож на голос того певца — и вообще теперь никто не поет такими сладкими голосами.

Не знаю, для чего я иду на задний двор. Окно Запукиной все равно заложено кирпичами. На том месте, где была помойка, теперь навес для мусорных бачков. На одном из них сидит худой черный кот — один к одному наш Негодяй. Может, это его потомок? Все-таки я поднимаю голову и смотрю на бывшее окно Запукиной. Там стена, стена и все.

…Помнится, когда мы с ней прощались в день моего отъезда в лагерь, она вдруг вылупила глаза и важно заявила:

— Прощай, Алеша, не поминай лихом. Ты будешь счастлив, мне, во всяком случае, так кажется. — И добавила голосом тети Калерии — Человек создан для счастья, а птица для полета.

…Счастлив я или нет? Можно ли считать удавшейся жизнь конкретного меня — со всем тем, что подарила мне природа, от физических данных до умственных и прочих способностей, меня, помещенного ею в конкретную точку времени и пространства, в мое «здесь» и «сейчас»? Можно ли сказать, что моя жизнь в общем хороша, благодаря (или вопреки?) всему этому?.. Но ведь тогда речь пойдет об удаче. А счастье… Есть ли, было ли оно у меня?

Много раз в жизни задавал я себе этот вопрос и никогда не мог найти однозначного ответа. Все хотелось сказать: «Вообще-то жаловаться грех, хотя…» Или: «Был бы безусловно счастлив, если бы…» Или: «Как же можно быть полностью счастливым, когда…» Наверное, в те мгновения, когда я действительно чувствовал себя счастливым, безо всяких «если бы», «хотя» и «когда», я ни о чем таком себя не спрашивал.

Я медленно возвращаюсь в наш двор. Вдруг начинает падать снег, крупный и влажный, уже весенний — завтра выйдет солнце, и он весь растает. Вот когда моя лужа займет подобающее ей место — разольется от одного тротуара до другого!

Из-под арки ворот появляется и идет мне навстречу парень лет шестнадцати. Именно таких боится по вечерам на безлюдной улице моя жена. Такие, считает она, способны на безмотивное членовредительство. Из-за бездуховности. А в самом деле: в сонно-агрессивном выражении лица молодого человека, который сейчас приближается ко мне, ничего особенно духовного я не замечаю. Близко посаженные пустоватые глаза, толстые разлапистые губы. Одет парень «по форме», так они все сейчас одеваются (так одевается и наш сын) — в белую нейлоновую куртку «дутыш» и красную вязаную шапочку с надписью «SKI». Штаны заправлены в толстые сапоги серебряного цвета.

Парень идет прямо на меня, приходится посторониться, не то зацепит локтем. Он проходит мимо и скрывается в нашей парадной.

Что-то мешает мне уйти. Я жду одну минуту, и вот в наших двух окнах вспыхивает свет. Я знаю — это он, этот парень. Вот сейчас он снял свою фирменную куртку, повесил на вешалку в углу и направляется к столу. На столе в высокой синей чашке, прикрытой блюдечком, для него оставлен компот. Подразумевается, что сперва он, конечно, пойдет на кухню и разогреет обед, а компот выпьет потом, на третье. Но окно в кухне темное.

Черта с два он будет разогревать обед!.. И вообще, с чего это я взял, будто он какой-то хулиган? Никакой он не хулиган, тем более склонный к безмотивным поступкам. Парень как парень… Просто у него сегодня почему-то неважное настроение. Он уже выпил компот, залпом выпил, не почувствовав вкуса. И сел на оттоманку, не отрывая взгляда от стола. Там, на самой середине, лежит распечатанное письмо.

…Это было первое письмо матери за полгода после моей единственной поездки на Урал. Сам накопил денег, сам купил билет и только тогда порадовал теток. А они почему-то растерялись, тетя Калерия побледнела, а тетя Ина заплакала, беспомощно повторяя:

— А может, не надо, а? В другой раз? Вот спишемся с мамой, все обговорим, а?..

Смешно — чего там списываться! И вот я еду. Целыми днями смотрю в окно, а ночью, лежа на своей верхней боковой полке, представляю себе, как ранним утром выйду на незнакомой маленькой станции, не доезжая Свердловска. И увижу мать.

Но встретила меня не мать, а топорный, уверенный мужчина с прицеливающимся взглядом. Это — Мартын Петрович, а мать нехорошо себя чувствует. Сюрпризы, понимаешь, тоже — не всегда… И надо входить в положение, а ты как думал?

От станции до дома мы шли минут сорок, в основном молча. Я тащил тяжеленный чемодан, в котором лежали подарки, в том числе старая патефонная пластинка, та самая — «Уходит вечер». Я тащил чемодан, перекладывая из одной руки в другую, а Мартын Петрович шагал рядом, сторожко поглядывая на него, и редко, но весомо задавал мне непонятные вопросы. Например: привез ли я зимнее пальто.

Ночью я никак не мог заснуть, потому что за стеной шептались. И хотел только одного — домой. Потом они заговорили громче, я отчетливо услышал голос матери, тонкий, дребезжащий: «…Чужой, совершенно чужой… меня никогда не любил, он — не мой… Даже лицом… Я не привыкну… Кого могли воспитать две старые девы? Такой же лицемер, как они…» — «И эти копеечные подарки…»— а вот это уже Мартын. И снова мать: «Конечно, с деньгами у них не густо… И вообще понять их можно — надоело, но…»

Утром, прямо глядя в ее жесткое лицо, я сказал, что хочу сегодня же уехать. И сразу началось: «Что с тобой, Лешенька? Почему?! Разве ты меня совсем не любишь? Ну, погости хотя бы до субботы, о большем я уж не прошу, насильно мил не будешь, но — до субботы. И не будь эгоистом, у нас так трудно с билетами, дядя Мартын достал тебе на субботу, прекрасный поезд, нижнее место…»

…И вот через полгода, это письмо: «…Очень жалко, прямо до слез, что Лешенька не приехал к нам на зимние каникулы, может, он на что-нибудь обиделся? Напишите, я волнуюсь, я же все-таки мать, а вы, по-моему, иногда об этом забываете…»

Парень, сидящий в данный момент на оттоманке, не берет в руки письма… да и нету там никакого письма. Выпив компот, он… Что? Листает книгу? Возможно. Но скорее всего, ставит кассету на магнитофон, чтобы успеть спокойно, по-человечески послушать, пока не явились… взрослые с нудными проповедями и советами делать лучше то, а не се. Будто им известно, что лучше, а что хуже. Старым девам!

Пора возвращаться домой. Светлана, конечно, беспокоится, хоть я и предупредил. Она всегда волнуется, когда меня долго нет дома, бегает встречать на автобусную остановку.

Я очень люблю свою жену и горжусь ею, она добрый, умный и смелый человек, верный товарищ. И красивая женщина.

Но у нее есть один серьезный недостаток: она не знает, что такое курзал.

1985