Земля бедованная
Что бы там ни болтал Кепкер – кота звали Барбарисом, а вовсе не Васькой, и всякие Кепкеровы инсинуации, будто кот на Ваську сразу подбегал, а на Барбариса только щурился и дергал усами, все это чепуха и не его, Кепкера, дело. Потому что каждое существо, будь то кот или человек, или даже неодушевленная вещь, должно называться так, как зовет его хозяин, а хозяином Барбариса, безусловно, являлся Нил.
Что же касается самого Кепкера, то, как бы ни величал он сам себя, а рано или поздно хозяин позовет его и напомнит, кто он и как должен называться. И станет тогда наш Кепкер из Бориса Михайловича – Борухом Мордуховичем, и никакие увертки ему не помогут, пусть обзывает, сколько хочет, чужого кота Васькой, чтобы лишний раз не произнести «Багбагис».
Вот и Нил, кстати сказать, стал же в конце концов ПЕТРОМ ГЕРАСИМОВИЧЕМ НИЛОВЫМ 1906–1973. То же ожидает и Кепкера, сколько бы ни крутился. А раньше, когда Петр Герасимович был еще Нилом, называли его также алкоголиком или алкашом, или, еще лучше, – пьяницей. Если же Кепкер, со свойственным ему самомнением и нахальством, говорил Нилу, будто тот нетрезв, Нил обижался и всегда поправлял, что не «нетгезв», а только выпивши, и, конечно, напоминал Кепкеру, что чья бы корова мычала, а его бы, гражданина Кепкера, лучше помалкивала, потому что известно, кто он такой, этот Кепкер. Но Кепкера подобными словами тоже не возьмешь, и не это слыхивал.
Жил Петр Герасимович (тогда еще – Нил) в небольшом хилом доме красного кирпича в переулке неподалеку от чинной и строгой улицы Воинова и загадочной и опасной улицы Каляева. Впрочем, насчет того, будто она опасная, факт тоже не вполне проверенный, и возможно, для Кепкера она и опасна, для нас же с вами – мать родная.
Нил ни ту, ни другую улицу не любил, и матерью не считал, хоть водятся и там пивные ларьки. У него был свой любимый магазин, где продавать начинают не в одиннадцать, а без десяти. Адреса этого магазина мы называть здесь не будем, чтобы не наделать неприятностей хорошим людям – и тем, что за прилавком, и тем, кто ждет на улице.
Как, в сущности, мало знаем мы о тех, с кем много лет прожили бок о бок! Взять хоть Нила – почти три года прошло с того серенького осеннего дня, как стал он ПЕТРОМ ГЕРАСИМОВИЧЕМ НИЛОВЫМ 1906–1973, с каждым годом уходит он, проваливается в бездонное прошлое, как раскинувший крестом руки человечек-парашютист, снятый кинокамерой с самолета во время затяжного прыжка. Летит, тает прямо на глазах темный крестик с раскинутыми руками без лица, и только туда, только в одну сторону может он лететь, а уж назад – ни за что.
И если сегодня попытаться представить себе, как выглядел Нил, то всего и вспомним неуклюжую, широкую и коротенькую фигуру, разлапистое лицо с толстым круглым носом и всегда красными щечками, волосы, торчащие так, будто кто-то долго и неумело кромсал их садовыми ножницами, и маленькие, глубоко сидящие медвежьи глазки. А вот какого они цвета были – уже не вспомнить. Кепкеру тут верить не стоит, он, хоть и был больше двадцати лет соседом Нила по квартире, а все равно соврет – недорого возьмет. Имеет же он наглость утверждать, что Нил похож был на татарина, в то время как Петр Герасимович не больше походил на татарина, чем сам Кепкер, а тот уж известно, на кого похож…
Итак, маленький, широкий, неуклюжий. А дальше что? Например, как одевался? Не запомнилось. Вроде было это что-то серое, неприметное, какие-то рубашки с глухо застегнутыми воротниками, выцветшие, непонятного цвета пиджаки, штаны без складок. Где он это все брал? Было ли оно когда-нибудь новым? Висел ли в шкафу, в его комнате, выходной костюм? Наверное, висел – ведь в чем-то похоронили его, не в грязных же обносках!
Работал Нил на разных работах – и слесарем, и грузчиком, и носильщиком на Витебском вокзале. Даже пенсию какую-то заработал, на нее и жил последние годы, и не такая уж маленькая была эта пенсия, вполне хватало выпить, на что бы там ни намекал этот Кепкер. Сам он, видимо, считает, что можно заработать все деньги на свете, а, заработав, взять с собой в гроб, о котором ему уже совсем не вредно иногда подумать, ввиду преклонного возраста.
А Петр Герасимович денег не копил, тратил в первые же дни после пенсии все до копейки, а потом уж существовал на то, что брал у Кепкера в долг. Мог бы, конечно, Нил и подработать, если бы захотел, соседи по лестнице вечно приглашали: то кран починить, то водогрей, то замок открыть, когда ключ в квартире захлопнут. Нил умел чинить краны и открывать замки не лучше нас с вами, однако почему-то считается, что, если человек ходит в старом пиджаке, небритый и к тому же в нетрезвом виде, так его сам бог велел приглашать для починки водопровода.
Денег за свою работу Нил никогда не брал. Из принципа. И поэтому никто его не ругал, если из крана после ремонта начинала фонтаном хлестать вода во все стороны, а открытый с помощью топора замок приходилось назавтра менять на новый.
Кепкер Борис Михайлович эти принципы своего соседа по квартире, или, как он выражался, – жильца осуждал и называл Петра Герасимовича босяком, что так же не соответствовало действительности, как и хамские утверждения Нила насчет покойной матери Кепкера, с которой Нил не то что – чего, а никогда не был и не мог быть даже знаком, так как жила она и умерла в местечке Белыничи Могилевской области. Нил же провел свое детство и раннюю юность в Тверской области, а остальные годы прожил в Ленинграде. Встретиться с матерью Кепкера во время войны он также не мог никак: во-первых, не был никогда на Белорусском фронте, а во-вторых, если бы и был, то не застал бы старуху в местечке, да и самого местечка не застал бы, сожгли его немцы в сорок первом году и жителей всех расстреляли. А Нила призвали в армию в сорок втором.
Где был в это время сам Кепкер – неизвестно. Он-то, понятно, говорит, что служил в танковых войсках лейтенантом, и даже надевает девятого мая какие-то ленточки и ходит с ними на Марсово поле якобы на встречу с однополчанами. Пусть себе ходит, не пойман – не вор.
Петр Герасимович, простая душа, всем этим россказням Кепкера верил, покупал в День Победы на свои бутылку, и, когда под вечер Кепкер возвращался домой и кричал на всю кухню тонким голосом: «Сержант! Стаканы!» – Нил вытягивался перед ним, точно перед старшим по званию, и стаканы всегда приносил.
В обычные дни Кепкер не пил – берег свое драгоценное здоровье и деньги, которые собирался унести с собой в могилу.
Не станем утверждать, что Кепкер воевал обязательно в Ташкенте или Алма-Ате, у него, будто, и справка о ранении есть, а вот насчет кота Барбариса – все вранье: и то, что Нил поймал его в чужом дворе с целью сдать в контору, специальную для таких дел, как пушного зверя, а потом будто оставил – дешево платили, и то, что звали кота Васькой, и что кормил его Петр Герасимович плохо, и ему, Кепкеру, приходилось, дескать, покупать для кота мясо чуть ли не на рынке – из жалости. Нил кота Барбариса очень любил и уважал. Кот для него до последних дней оставался самым близким и родным другом, и последние мысли Петра Герасимовича были об этом коте, о чем вы еще догадаетесь.
Первая встреча Нила с котом Барбарисом произошла зимней ночью, когда Нил проснулся на своей раскладушке от холода. Холодно было потому, что пальто, которым накрывался Петр Герасимович вместо проданного вчера за трешку байкового одеяла, совсем не грело, форточку он закрыл неплотно, а теперь ее распахнуло ветром, и даже снежинки влетали в комнату и не сразу таяли. Петр Герасимович встал с раскладушки и босиком, с закрытыми глазами, на ощупь зашлепал к окну. Когда он дотронулся уже до форточки, там, на улице, кто-то вдруг зашипел. Квартира, где жил Петр Герасимович, была на первом этаже, который тщеславный Кепкер называл «бельэтажем». Окна этого «бельэтажа» – совсем невысоко, ниже человеческого роста, поэтому Кепкер настоял, чтобы приколотить к форточкам железную сетку – от воров. Так вот, за этой сеткой озябший Нил увидел на фоне метели вцепившегося в раму серого кота. Увидел и сразу заплакал, потому что вид у кота был озябший, как у самого Нила, а решетка, их разделявшая, показалась тюремной. Оба были в тюрьме – кот по ту сторону окна, а Нил – по эту.
И тогда Нил со всхлипом стал рвать окно на себя, отодрал бумагу, которой оно года два назад было заклеено на зиму, открыл, наконец, обе рамы и впустил кота в комнату вместе с морозом.
Потом они оба лежали на раскладушке под пальто, и сделалось гораздо теплее – кот терся лбом о Нилов живот.
А наутро Нил назвал кота Барбарисом и ни в какую не соглашался на другие имена, тем более на Василия, несмотря на угрозы Кепкера и крики, что держать животных в коммунальной квартире можно только с обоюдного согласия всех съемщиков. Петр Герасимович на это только напомнил Кепкеру, какой он ответственный съемщик, и предложил выехать на землю предков, но в тот же день они помирились, и кот остался Барбарисом, Кепкер же при Ниле звал его просто «Кыс-кыс-кыс», а с глазу на глаз – Васькой.
С появлением Барбариса у Нила завелись новые заботы, он даже приделал на свою лампочку бумажный абажур, а когда настало лето, наладился ходить на рыбалку. Он и раньше любил отдыхать у Петропавловки – там, на берегу реки Кронверки, как раз напротив зоопарка, есть поляна, где гуляют с собаками. Растут на этой поляне старые тополя, а под ними, в тени, на мягкой, как в деревне, траве можно лежать и слушать, как воют на той стороне невидимые звери, кто-то рычит, кто-то даже хрюкает – наверное, бегемот, которого Нил никогда в жизни не видел. Хоть и прожил в Ленинграде чуть не полвека, а в зоопарке этом почему-то ни разу не был.
Нил приносил с собой на берег в кармане пиджака «маленькую», выпивал ее, не торопясь, на траве, лежал там, сколько хотел, глядя в небо и слушая звуки с того берега, а потом вставал и шел беседовать с владельцами собак.
Владельцы были люди гордые, но Нил уже знал, как с ними разговаривать.
– У меня точно такой был, – начинал он робко, подойдя к собаке. – Рексом звали. И тоже – волкодав, только хвост крючком. Медалист!
– Это – доберман-пинчер, – смягчался хозяин собаки, – не надо гладить, может покусать.
Но собаки никогда не кусали Нила.
Теперь, когда у него появился свой кот, Нил уже не заигрывал с чужими собаками. Выпив «маленькую» и подремав минут сорок, шел он через мостик на набережную, устраивался у парапета, вынимал банку с червями, насаживал и ловко закидывал удочку. Он не старался забросить далеко, где плавали, наверное, большие рыбы. Ерши и мелкие окуни лучше всего ловились у берега, среди шевелящихся зеленых водорослей и ярких конфетных бумажек.
Нил был удачливым рыболовом – у него клевало в любое время дня и в любую погоду, вопреки всем правилам. И перед дождем, и в жаркий полдень, когда, всем известно, никакая рыба не ловится, он ухитрялся натаскать полный полиэтиленовый мешок разной мелочи, садился в автобус и ехал к себе домой, где ждал его голодный Барбарис.
– Шестьдесят лет прожил – ума не нажил, – каждый раз говорил Кепкер, завидя Нила с его мешком, – лучше бы делом занялся!
Каким таким делом должен был, по его мнению, заниматься Нил, Кепкер никогда не объяснял. А Нил не спрашивал. Не спрашивал он никогда, и чем занимается сам Кепкер, так что об этом до сих пор ничего не известно, а неплохо бы выяснить…
Бывает – вдруг сорвется с дерева до времени пожелтевший листок и, вздрагивая в воздухе, медленно начнет падать. От чего он засох и слетел в июне, от болезни, что ли, какой, – кто его знает, а только смотришь на него и думаешь: вот – лето на дворе, жара, ох, как далеко еще до осени, все листья на дереве еще здоровые, зеленые, но не успеешь оглянуться, – пожелтеют, посыплются друг за дружкой. Ни один листок не уцелеет, все упадут.
Так думал и Нил каждое лето, замечая первый желтый лист, летящий к земле.
А сейчас таких листьев было уже порядочно. Стайками плавали они в лужах, плоские, не успевшие засохнуть и свернуться, а лужи были еще по-летнему светлыми, голубоватое летнее небо отражалось в них.
Нил шел по улице, оставив за спиной нелюбимые Воинову и Каляеву. Был он в этот ранний час очень трезвым и тихим, вечером, как надумал пойти, рюмки не выпил, а сегодня побрился, для чего-то надел зимнюю шапку – другой не нашлось – и вот, отправился.
Непривычно хотелось есть – с утра всегда, наоборот, пить хотелось, а в голове было как-то странно: гулко, точно в пустом, высоком доме.
Редко Нил на улице смотрел по сторонам. Когда трусил в магазин, перебирая в кармане рубли и мусоля мелочь, бывал он деловитым и озабоченным, прикидывал, на что хватит – на большую, на маленькую или на красное, а бывало, только на пиво. Из людей всего и видел он – много ли народу у дверей, да есть ли кто знакомый.
Сегодня Нил глядел во все глаза. Приличные люди, одетые, как Кепкер в выходной, шли ему навстречу с большими портфелями, и Нил подумал, что, наверное, это все начальники, чистые такие, гордые, как владельцы собак. А многие, особенно женщины, вели за руки маленьких детей, и тогда Нил вспомнил, что – вот смех! – он-то за всю жизнь ни разу не ходил по улице с ребенком за руку. Подумал – и не то, что себя пожалел, а как-то удивился: надо же – старик ведь, сколько лет прожил, а смотрите, ни с портфелем походить не пришлось, ни детей заиметь.
Правда, у Кепкера вот тоже – никого, но Кепкер – другое дело, кто он такой – человек без роду и племени.
И еще внимательнее стал он глядеть по сторонам, на дома с красивыми балконами, на блестящую заграничную машину, на заспанную цыганку, ни свет ни заря уже продающую цветы.
Хоть и прожил Нил почти всю свою жизнь в городе, а привык почему-то считать себя человеком деревенским, даже часто спорил с Кепкером – что главнее, город или деревня. И всегда говорил, что, конечно, деревня – она кормит.
Кепкер тут же начинал болтать про технику и промышленность, только кто будет слушать его трепотню – не кепкеры землю пашут, не они и на заводах у станков уродуются.
А сегодня утро было особенное, с этими голубыми лужами и листьями в них, сегодня и дома были особенные, нарядные, и почувствовал Нил, что любит этот город и почему-то жалеет его, и всех людей, даже тех, важных, с портфелями. И Кепкера жалеет за то, что не дано ему вот так, хозяином, смотреть на лужи и деревья и радоваться, потому что чужие они ему, горемыке. И еще Нил почувствовал, что, наверное, скоро умрет. Это не было страшно, а было, наоборот, как-то спокойно, будто так и надо. Пора. Только еще жальче сделалось, точно без него одни останутся без присмотра и пропадут все эти улицы и дома с балконами.
Нил еще быстрей пошел, пересек трамвайную линию, протопал по тихому переулочку, такому узкому, что хотелось боком идти, а на углу вдруг остановился. Шел от самого дома и не думал, как подойдет, как в дверь войдет, да зачем все это, шел себе – и только. А тут застеснялся и ни шагу. Постоял, постоял, посмотрел через улицу на зеленые купола, на кресты золотые, стащил с головы шапку и волосы пригладил пятерней. Хотел было перекреститься, даже руку ко лбу поднес, да опять чего-то застеснялся и боком-боком назад в переулок – а вдруг там, сзади, где-нибудь в подворотне, стоит и ехидно ухмыляется Кепкер?
Если вы подумаете, что после этого прекрасного утра Нил бросил пить и занялся раздумьями, то сильно ошибетесь. Пил он по-прежнему, если не больше, и с Кепкером по-прежнему ругался, но только как пожалел тогда дома и улицы, так же, еще даже сильнее, жалел теперь своего кота Барбариса, все думал, что станет со зверем, когда его, Нила, зароют в землю. Пытался он заговорить на эту тему с Кепкером, но тот ничего умнее не придумал, как замахать руками и закричать:
– Болтает! Сам не знает, что болтает! Он, полюбуйтесь на него, собрался умирать! Меньше надо пить, вот что я вам скажу!
Ничего не понял Кепкер. И Нилу пришлось плюнуть на пол и помянуть опять недобрым словом кепкеровскую старуху-мать, отдавшую концы в местечке Белыничи.
Конечно же, эта история сентиментальная. Но читатель вовсе не обязан распускать нюни – ох, дескать, какая жалость: доживают свой век в каком-то паршивом домишке, наверное, без удобств, два одиноких, заброшенных старика. Мол, бедные, несчастные, добрые старики!
Нечего их жалеть, ничего в них нет хорошего. Что же до паршивого якобы домишки, то, если бы квартира, в которой проживали наши герои, признана была непригодной для жилья, их давно бы поставили на очередь, а раз не поставили, значит, жилось им не так уж и плохо.
А главное, посудите сами: один – алкоголик, подонок, валяющийся на голой раскладушке в обнимку с грязным котом, другой – неизвестно кто, может быть даже подпольный валютчик, с отвратительным акцентом и вечной перхотью по плечам. Нашли, кого жалеть!
Если же вы вздумаете умилиться их дружбой – ох, хоть и повздорят старики иногда по пустякам, а живут все-таки почти душа в душу рядом уже двадцать лет, вот тогда вы опять попадете впросак.
Какое там «душа в душу»! Пожалуйста, вам пример: уже осенью, в довольно-таки скверную погоду, возвращаясь вечером с работы, Кепкер обнаружил Нила спящим около парадной – и что вы думаете? Поднял? Отвел домой? Или хотя бы попытался разбудить? Не знаете вы Кепкера! Он спокойненько вошел в квартиру, разогрел себе обед, а, пообедав, сел к телевизору – смотреть «Семнадцать мгновений весны». И только тут он подумал, что надо бы вынести мусор, отодрал себя от стула, взял в кухне помойное ведро, почти полное, и вышел на улицу.
Нила он застал на том же месте – у крыльца. Тот уже не спал, а сидел, прислонившись к стене, и внимательно всматривался в вечернее небо, робко выглядывающее из-за крыши высокого дома напротив.
Кепкер, поджав губы, прошел мимо, даже не взглянув на Нила, свернул под арку во двор, погремел там ведром и той же неторопливой походкой вернулся обратно.
– Слышь, – окликнул его Нил с земли, – я сон сейчас видел.
Кепкер не сказал ни слова, еще больше поджал губы, а уголки рта опустил вниз. Но все-таки он остановился, стал иронически смотреть вниз, на Нила, и даже приподнял одну бровь.
Тогда, держась за стенку, Нил поднялся и, оглянувшись по сторонам, сказал Кепкеру на ухо, что только что видел во сне самого Троцкого.
– Как живой, – возбужденно шептал Нил, дыша водкой, – речь говорит, весь трясется, как зараза, а тут… – Нил ткнул пальцем прямо в губы оторопевшему Кепкеру, – тут – слюна!
Кончилось «бабье лето», кругом почернело, деревья стояли голые, по ночам за окном Ниловой комнаты стучал и стучал настырный дождь, не было покоя ему ни на минуту, будто и его тоже мучила бессонница, и он не мог закрыть глаза до самого рассвета, когда окно становилось сперва серым, а потом белым, и делалось видно, какое оно грязное, все в потеках.
Нил не пытался больше разговаривать с соседом о смерти, Кепкер ничего не понимал и боялся, и правильно боялся – их нации предстояло после смерти гореть на вечном огне.
Утром, лежа с котом на раскладушке, Нил усмехался, слыша в коридоре мелкие шаги Кепкера, шум воды и позвякивание чайника на кухне. Жадному Кепкеру не лень было вставать ни свет ни заря и тащиться под дождем через весь город – зарабатывать деньги, которые он и тратить-то как следует не умел. И только однажды Нил вдруг подумал: а что, если не за деньгами бегает на работу Кепкер, а – от смерти? Вот так – бегает, бегает мимо нее, как бы при деле, авось – и обманет. «Зачем, – скажет смерть, – такого брать, он занят. Другое дело – Нил, у него для всего время найдется, а уж для смерти-то и подавно». И опять ни капельки Нилу не стало страшно – чего уж, человек он рабочий, простой, на фронтах воевал, не может быть, чтобы после смерти его как-нибудь обошли и обидели. Что именно там будет, он не думал, просто не боялся – и все. И даже с облегчением размышлял, что пальто драное, которым они с Барбарисом накрывались и в котором, останься Нил в живых, предстояло бы ходить еще зиму, что пальто это зимой ему уже не понадобится.
Вот только кот…
Как-то в конце октября дождь взял отгул. Целый день светило солнце, небо было, хоть и холодным, а синим, с утра подморозило, и под ногами похрустывали лужи. Нил вышел из дома, держа на груди, под пиджаком, кота Барбариса, кот спал. Он дрых, пока Нил поднимался с раскладушки, не просыпался и теперь, посапывал даже под пиджаком, тяжелый и горячий.
– Дрыхни, зараза, – сказал коту Нил, чтобы не дать себе расчувствоваться.
Эту столовую он приглядел и наметил давно. Окна ее были низко, форточки никогда не закрывались, и из нее на улицу шел вкусный пар. Было в столовой всегда чисто, на столиках – цветы в глиняных вазах, а у кассы сидела на табуретке толстенная бабища в белом колпаке. Лицо бабищи казалось грустным и не злым, и Нил, глядя на нее, поверил, что такая, наверное, никого не сможет обидеть.
Сейчас, дойдя до столовой и остановившись перед форточкой, он заглянул внутрь и увидел: бабища громоздилась на своем месте и зевала. Тогда Нил вытащил из-за пазухи спящего кота, встал на цыпочки и просунул Барбариса в фортку. Очутившись за стеклом на подоконнике, кот ничуть не удивился и не испугался, начал потягиваться, Нил же немедленно повернулся к окну спиной и бегом заковылял обратно. Напился он в тот день так, что не появился дома до утра, приходил в себя в вытрезвителе. Вернувшись домой в дурном настроении, встретил он на пороге квартиры Кепкера.
– Ходит! – взвизгнул Кепкер. – Хазер пьяный! По милициям его ищи!
Кто такой этот «хазер», Нил, конечно, не знал, наверное, сволочь какая-нибудь, но ругаться ему не хотелось, просто сил не было, чувствовал себя слабым и разбитым, будто не в вытрезвителе ночь провел, а на каменном тротуаре. Так что пожелал Нил Кепкеру валить к себе домой, на землю бедованную, где его ждут не дождутся такие же, как и он, умники, а не вязаться тут к рабочему человеку, хозяину своей страны.
Все это Нил сказал Кепкеру как-то вяло, без удовольствия, да и Кепкер ничего не стал орать насчет бедованной земли, ему было некогда: торопился на работу – обманывать свою смерть.
А за Нилом смерть явилась ночью, перед самыми Октябрьскими праздниками. С вечера хлопали на дожде мокрыми полотнищами темные от воды флаги, строго смотрели со стен огромного дома на Литейном большие начальники. Кепкер, ворча, мыл на кухне газовую плиту, а Нил и выпил-то всего-ничего – бутылку бормотухи, – поллитру на завтра берег, не будут ведь продавать, гады. Выпил и сразу заснул, а утром его уже не было.
Похороны устраивал Кепкер. С листом бумаги ходил по квартирам, всех записывал и везде повторял одну и ту же фразу:
– Прошу посильно принять участие в погребении товарища Нилова. Кто чем может.
Кто давал двадцать, кто – тридцать копеек, а кто даже рубль. Денег набралось, прямо скажем, маловато, но, то ли жилконтора помогла, то ли Кепкер свои доложил, а только похороны получились совсем как у людей. Даже венок был с лентой, от старушек из домового комитета, тех самых, что как раз год назад ходили в милицию с заявлением, чтобы выселить Нила в качестве алкоголика на сто первый километр. На ленте золотыми буквами было написано:
«Петру Герасимовичу Нилову от группы товарищей».
Так вот и стал с этого дня Нил ПЕТРОМ ГЕРАСИМОВИЧЕМ НИЛОВЫМ 1906–1973 и останется им теперь надолго, до того самого дня, когда сроет бульдозер на кладбище его могилу как непосещаемую. Но это случится еще не скоро, после смерти Кепкера, а тот живучий.
А кем они оба будут потом, когда исчезнет и холмик с надписью «Борух Мордухович Кепкер»?.. Как их будут называть, и нужны ли там вообще имена? Как встретятся и узнают ли они друг друга, когда тела обоих станут уже землей – одной землей и для Нила, и для Кепкера, общей их «бедованной землей»?
Вот какие странные вопросы приходят в голову иногда, но ответа на них искать не нужно. Пусть себе падают нам под ноги среди ясного лета неизвестно от какой горести засохшие листья, вовсе не обязательно видеть в этом нормальном явлении природы какие-то дурные, мистические знаки. Не нужно также попусту верить слухам, слухи распускают у нас не со зла, а от нечего делать, от скуки, чтобы было, что обсудить, сидя вечером у ворот. Особенно нельзя слушать старух, будь они даже членами домового комитета. У старух – жидкие мозги и слепые глаза, им всегда трезвый человек с перепугу видится пьяным. Так что все разговоры, что, мол, Кепкер стал выпивать, – чепуха и выдумки. Во-первых, известно, что они не пьют, а потом – как же может он выпивать, когда так следит за своим здоровьем и трясется, что попросят с работы на пенсию?
Поминки действительно были. И девять дней, и сорок. Все как полагается, тут Кепкер молодец, все организовал, не посмотрел, что у них у самих этого не принято. А на поминках только дурак не пьет или скотина, которая не уважает покойника. Выпил с жильцами и Борис Михайлович, выпил и вел себя вполне прилично – не пел, не плясал и не дрался. По поводу того, что он будто бы плакал, можно смело утверждать, что это тоже вранье. Чего ему плакать, скажите, пожалуйста? Жалеть пьяницу, который за двадцать лет совместной жизни в коммунальной квартире ни разу не вымыл места общего пользования? Алкоголика, вечно выклянчивающего в долг? Нет, деньги Нил всегда возвращал аккуратно, в срок, тут ничего не скажешь, но разве это повод, чтобы плакать на его поминках?
Самое-то смешное, что кот Барбарис зимой вернулся. Шел как-то Кепкер из булочной и на лестничной площадке споткнулся о мягкое. Кот заорал, Кепкер выругался, а потом пригляделся в темноте и узнал Нилова любимца. Обрадовался Кепкер не слишком, но в квартиру кота впустил, и даже налил ему молока, правда, вчерашнего.
Хотелось бы тут написать, что Кепкер, ставший после смерти Нила чувствительным и добрым стариком, с радостью оставил у себя осиротевшего кота как память о покойном соседе и друге, но, увы, – это было бы неправдой. Кот, действительно, живет пока у Кепкера, живет уже третий год, с улицы видно, как лежит он, толстый, точно подушка, на подоконнике около горшка с кривым кактусом и дремлет. Но каждый раз, когда Кепкер несет в сетке рыбу и старухи, вечно торчащие на скамейке, ехидно спрашивают его: «Котику?» – Кепкер наставительно им отвечает:
– Я животных не люблю. Обижать их и могить голодом не буду, а любить – тоже не за что. Животное – это животное, хотя бы и Багбагис. А человек – это человек.
Зануда он все-таки, этот Кепкер!
Еще говорят, что в новой пятилетке дом пойдет на снос. Жильцов всех выселят в новые районы, предоставят, кому положено, отдельные квартиры, а дом сломают до основания. А затем выстроят на его месте новое, просторное здание из стекла и бетона, и придут в это здание новые хозяева, серьезные, строгие люди с портфелями, гораздо более подходящие, чтобы жить и работать в серьезном районе около улиц Воинова и Каляева.
Землю, где растут сейчас возле осевшей стены дома лопухи и одуванчики и другая сорная трава, всю перепашут, перелопатят и посадят там луковицы тюльпанов.
А может, и земли никакой не останется, всю ее загородит бетонное здание, до самого тротуара.
Впрочем, чего гадать и слушать бабьи пересуды! Как будет – так и будет.
День рождения
– Мама! Да перестань, наконец, сосать воротник! И поднимись, я отодвину кресло!
Надежда Кирилловна начинает вставать. Она крепко упирается в подлокотники, и на руках сразу вспухают толстые синие вены. Теперь – ухватиться за край стола, выпрямить спину. Ну, вот и все. Дочь Наталья двигает кресло в угол, смахивает с него невидимые крошки, оправляет на старухе платье.
– Все уже измято! – ворчит она. – Ничего нельзя надеть!
Старуха топчется, держась за стол, и тяжело дышит. Дочь Наталья берет ее за плечи, ловко втискивает в кресло.
– Мне не нравится это платье! – вдруг громко произносит старуха. – Носить такое платье – дурной тон. Дай мне мой пеньюар!
– Мама! Прекрати свои капризы! Придут гости, нельзя тебе – в грязном халате.
Дочь ходит по комнате широкими шагами и все что-то стряхивает, передвигает, а Надежда Кирилловна водит за ней глазами.
«Какая она некрасивая. И… старая… – с удивлением думает Надежда Кирилловна. – Я не была такой в юности. Сколько ей лет? Я родила ее… в пятнадцатом году?»
– Сколько тебе лет? – спрашивает старуха.
– О господи! – Наталья ударяет тряпкой по блестящему боку ужасного нового буфета. – Хоть ради дня рождения – помолчи!
Старуха недовольно жует губами.
«Да-а… День рождения… Сегодня – мой день рождения. Из-за этого – все. Это дурно сшитое платье. Кухаркино платье! И уборка. И коробка на столе. Коробку принес утром сосед, а Наталья сразу отобрала».
Старуха опять пытается встать.
– Ну что еще?! Чего тебе не сидится? – кричит Наталья.
– Мой шоколад… – бормочет старуха, но тихо, чтобы дочь не услышала, и снова опускается в кресло. Она устала.
Наталья обводит глазами комнату, кладет тряпку и снимает передник.
– Ничего не трогай, – хмуро говорит она матери, – я за хлебом. Где моя сумка?
Сумка стоит за старухиным креслом. Старуха протягивает руку, нащупывает застежку-«молнию» и двигает ее взад-вперед. Потом смотрит на сумку и тихо смеется.
«Молния» похожа на Натальин рот – вот что! Если Наталья злится, она, когда говорит, так же не до конца разжимает губы, только сбоку. Старуха чуть-чуть приоткрывает застежку.
– Что же ты молчишь? Я ищу, а она молчит. Играет! О боже мой!
Старуха испуганно задергивает «молнию», складывает руки на животе и зажмуривает глаза, будто спит. Но на самом деле она видит из-под век, как дочь берет из ящика письменного стола кошелек, как шагает к двери своей некрасивой походкой.
«Совершенно не воспитана. Не умеет себя держать, оттого и женихов нет», – думает старуха.
– Натали! – зовет она, но дочь исчезает за дверью.
«Почему не взяли ей хорошую гувернантку? Какой она была маленькая? Не помню! Ничего не помню».
Память – как плотный, липкий ком: только ухватишь какую-то ниточку, потянешь, а та, точно резиновая, вырвется, и нет ее. Старухе кажется, что Наталья всегда была такой, как сегодня, – высокой, костистой, старой и злой. Многие годы исчезли там, внутри плотного серого кома. Там Натальино детство и юность, там – совсем недавнее, вчерашний день.
«Но ведь я – не такая? В этой комнате, среди уродливой мебели, которую так любит Наталья, я – не такая. Почему?»
Старуха морщит лоб, медленно думает, шевелит на коленях опухшими пальцами.
Петелино. Дом на холме. Два пруда – большой и маленький. В маленьком вода покрыта ряской, там живут головастики. Их можно ловить сачком. Вечером в саду очень темно и пахнет маттиолой. Она некрасивая – мелкие крестообразные лиловые цветочки. Рояль на террасе и мамин голос. И Муся, сестра, красавица. На гимназическом балу Муся всегда в первой паре…
Старуха опять начинает возиться в своем кресле, боком выползает из него и – от стола к книжной полке, от полки – к спинке стула, от стула… Вот он, шкаф. Висят друг за другом в затылок одинаковые безвкусные Натальины платья. Старуха сдвигает их в угол. Не здесь. На полках – стопки белья, какие-то свертки. Коробки нигде нет. Руки дрожат. Стопки клонятся набок, рушатся. Где же коробка?
– Выбросила. Она могла, – шепчет старуха и начинает вытаскивать вороха одежды. Обеими руками. С полки – на пол. И еще на пол! А нижнюю полку не достать. Она пытается опуститься на корточки, ноги не слушаются, и старуха грузно садится перед шкафом среди смятого белья. Коробка! Никуда она не делась! Письма лежат, аккуратно перевязанные ленточкой. Эти – от Сержа. Как их много! Дерзкий мальчишка! Вообразил, будто… ну да Бог с ним… От Анастасии. Анастасия умерла. А это – от Муси, все остальные – от Муси.
Старуха разворачивает письмо и читает. Очки ей не нужны, она прекрасно видит до сих пор. Она читает внимательно, несколько раз возвращается к началу, смеется чему-то, потом становится грустной, опускает письмо и долго сидит неподвижно…
– Нет! Я с ума сойду! Это просто невыносимо! – в голосе Натальи слезы. – На двадцать минут вышла – и нб тебе!
По полу в беспорядке раскиданы ее рубашки, кофточки, полотенца. Мебель сдвинута. Посреди комнаты опрокинутый стул. Матери в кресле нет. Она сидит, согнувшись, у письменного стола и что-то пишет, даже не обернулась на Натальин крик. Наталья идет к столу.
«…Не печалься, родная моя Мусенька, – читает она, – все минует. Ведь ты еще так молода. В университет примут тебя непременно, верь мне. Желаю тебе, дружок, всего…» Карандаш падает и катится по столу. Старуха роняет голову на грудь.
Серый плотный ком вдруг начал пухнуть, раздулся и треснул посередине. И сразу в раскрывшуюся трещину хлынул день, синий и яркий, заблестели стекла террасы, полезли пахучие ветки, горько пахли и тыкались в лицо мокрые грозди черемухи, а щель делалась все шире, открыла дорогу к часовне и дальше, к лугу, за которым холмы, поросшие сизым лесом, а за холмами и вовсе неизвестно, что, и это прекрасно, потому что сегодня мне исполнилось семь лет, и все еще впереди будет – и за холмы пойдем с Мусей ягоды искать, и в Петербург зимой поедем, а там – елка.
Серого кома и вовсе не стало, не стало и комнаты, где съежился в углу безобразный Натальин шкаф, съежился и притих, потому что такой безобразный. А мамин голос все пел и пел, и рояль плескался, как море тогда в Ялте, а потом и море тоже было здесь – шумело, дышало, поднималось и падало.
Наталья подхватывает мать под мышки и переваливает в кресло. Она бредет по комнате; тяжело дыша, поднимает раскиданные по полу вещи и кое-как запихивает в шкаф. Моря она не видит. Ни пруда, ни холмов – ничего. Зато она видит в зеркальной дверце шкафа свое отражение и усмехается, некрасиво кривя рот. Потом выходит из комнаты, но вскоре возвращается, неся перед собой вазу с цветами. Цветы невзрачные – мелкие лиловые крестики. Сейчас они свернулись и кажутся увядшими, но вечером раскроются, и тогда комната наполнится терпким горьковатым запахом.
Наталья ставит вазу на обеденный стол.
Ырвщ
На кувалду Сергей Фомич не похож. Фигура у него щуплая, цвет лица довольно прозрачный, голову он все время норовит втянуть и спрятать. Улитин. Вот как бы ему называться, если бы в жизни все складывалось так, как нам хочется.
Какую жизнь хотел для себя Сергей Фомич Кувалдин, про это он никому не рассказывал, разве что одной вороне, но она улетела. Те же, кому пришла бы охота наблюдать за ним со стороны, увидели бы малопримечательную личность, в пятьдесят с лишним лет работающую делопроизводителем в ЖЭКе и одновременно там же – в должности дворника. Если охота разузнавать и тут бы не пропала, то можно было бы легко выяснить, что уборка снега и мусора во дворе – главное его занятие, а делопроизводство – так, полставки. Да, собственно, и делопроизводства-то никакого не было, было создание дыр с помощью дырокола. Дыры осуществлялись в важных бумагах и справках, которые необходимо было поскорее поместить в картонный скоросшиватель – для постоянного хранения на века.
Кувалдин, как непременно нужно написать в его характеристике, случись в ней надобность, был честен и добр, характер имел уживчивый, к обязанностям своим относился прилежно, в быту скромен, морально устойчив. Однако всего должно быть в меру, а этот человек даже на улицу в будний день, не говоря о праздниках, выходил незаметно, бочком, спрятав лицо в воротник или шарф, смотрел безбилетником или как гость, которого силком затащили в час ночи без приглашения в совершенно чужую семью. По людным улицам Сергей Фомич вообще избегал ходить, всегда старался прошмыгнуть в первые попавшиеся ворота, чтобы как-нибудь проходными дворами, переулками да закоулками добраться до места, куда ему надо. А если уж закоулками никак, то с улицы не один раз забьется в темную парадную и стоит там, весь съежившись, пока не прогорланит мимо какая-нибудь особенно победоносная компания.
Почему он выбрал малопрестижную и довольно-таки тяжелую работу дворника? А потому, что на дворника редко когда обращают внимание, не всматриваются в него и не изучают, как не всматриваются в дождь и не изучают вывеску «ИЗГОТОВЛЕНИЕ ЗАМКОВ». Какое нам дело до дворника, если лед во дворе добросовестно сколот и если мы не идем грабить квартиру профессора, коллекционирующего старинные монеты?
Как Сергей Фомич проводил свою юность, я не знаю. Знаю (случайно) немного о его детстве, об учении в начальной и средней школе. Рассказывать об этом подробно, поверьте, не стоит, но упомянуть все же придется, без этого не обойтись. Дело в том, что, сидя на уроках с совершенно отсутствующим, а как утверждала учительница Василиса Ефимовна, – тупым и наглым видом, Сережа Кувалдин, вместо того, чтобы овладевать знаниями, во всех своих тетрадях рисовал одну и ту же дурацкую картинку: никому не понятный город с дворцами и башнями, над которыми простиралось, сколько хватало бумаги, ясное голубое небо с мордастой – днем-то! – луной посередине. Выражением лица луна чем-то напоминала учительницу Василису Ефимовну.
Лоботрясное малевание города с башнями и разгильдяйские взгляды, время от времени бросаемые в окно, в конце концов привели к тому, что ученик Кувалдин, промаявшись в школе до шестого класса, кое-как научившись писать и считать (ворон?), – обращаю ваше внимание, это важно, – навыком чтения так и не овладел, так что не мог разобрать даже слов, написанных собственноручно на страницах собственной тетради.
Во время войны Сергей Фомич был призван в армию, служил он в пехоте, и каждый, кто увидел бы рядового Кувалдина, выглядывающего, точно из норы, в щель между краем каски и воротником шинели, сразу бы понял, что этого человека завтра же, а вернее, уже сегодня к вечеру обязательно убьют, потому что кого же, если не его, тогда убивать на полях сражений? Однако можете смеяться, сколько хотите, но его не убили, а всего-навсего слегка контузили, что он, кажется, не сразу и заметил, а окружающие и вовсе не заметили.
Кувалдин и после контузии остался таким же, как был, разве что прекратил рисовать на чем попало свой город с нелепыми башнями. Да ведь и пора было прекратить, сколько можно!
В общем, ко времени, которого касается наш рассказ, Сергей Фомич был уже далеко не молод, ходил зимой в ватном пальто с воротником из кролика под котик, а во что одевался летом – не имеет значения, ибо речь пойдет о зиме. Семейное положение его было – холост, потому что – кто за такого пойдет? Да ему и самому никогда не пришло бы в голову подобное нахальство; проживал с восьмидесятилетней матерью, пытался, как уже говорилось, передвигаться проходными дворами и еще любил ворон.
Можно удивляться: ворон? Почему именно ворон? Но согласитесь, даже такой незначительный работник, как Кувалдин, имел, в самом деле, право свободного выбора причуды, пусть странности, словом, чего-то такого, что он не обязан никому на свете объяснять!
Вот и мы объяснять ничего не будем, а вспомним лучше один эпизод: стоит Сергей Фомич как-то раз на углу страшной, потому что – многолюдной улицы, возникшей посередине его пути. Миновать эту улицу дворами не получается, обойти переулками – далеко, и вот он стоит, точно одинокий путник на берегу быстрой реки в ледоход, не решаясь ступить на тротуар, по которому мчатся, извиваясь и закручиваясь, людские потоки. Он приник спиной к водосточной трубе и убито глядит на этот поток, в настоящий момент волокущий беспомощного южного человека в белой кепке, унося его в какие-то дали и незнакомые местности. Чувствуя ужас этого человека, соображая, чем бы ему помочь, и уже понимая, что помочь нечем, Кувалдин не сразу услышал шебуршанье, раздавшееся в водосточной трубе прямо над его головой.
Южный человек, вращаясь, исчез за поворотом, и только тогда Сергей Фомич осознал, что в трубе происходит нечто трагическое. Там скреблось, колотилось, трепыхалось и поскрежетывало; кто-то, выбиваясь из сил, пытался ползти вверх, но срывался, оскальзывался и опять начинал беспорядочно биться. Кувалдин, который самолично никогда бы не полез карабкаться вверх внутри трубы, даже приведи его судьба туда провалиться, никак не мог взять в толк, что тут делать. Робко оглянувшись по сторонам, он встряхнул загадочную трубу, сперва слабенько, потом сильнее, отчего скрежетание переместилось ниже. Теперь оно слышалось где-то между третьим и вторым этажами, а всего этажей было пять. Кувалдин, решившись, вцепился в трубу и тряхнул ее так, что внутри сперва стало совсем тихо, потом что-то бешено заколотилось и, скрежеща о железо, съехало вниз. И вот, царапая когтистыми лапами раструб, из него, как из удава, вывалилась жеваная ворона, пребывающая в полуобморочном состоянии. Перья на ее спине стояли дыбом, левое крыло торчало, как парус, глаза были зверские. Летать эта ворона ни в коей мере не могла бы, так что Кувалдину пришлось спрятать ее под пальто и нести домой.
Потом целый месяц она приходила в себя, матушка же Сергея Фомича – совсем наоборот, и ежедневно не по одному разу повторяла, что уж если кто смолоду был дураком, не научившимся даже читать, тот и к старости работы хорошей ни за что не найдет, а будет сидеть на шее старухи-матери и не женится, потому что ему какая-то там птица дороже всех. Так что, только ворона снова смогла летать, Кувалдину пришлось ее выпустить, а ведь было жаль – за месяц это пернатое существо многое успело о нем узнать, столько выслушало, сколько ни один человек до него. И вот – улетело.
Улетело, но Кувалдин начал с тех пор уважать этих достойных, неторопливых птиц, несправедливо отвергаемых людьми и даже древними старушками. А ведь кого только ни жалеют и ни кормят старухи! Вот прошли годы, когда они кормили, жалели и нянчили внуков, теперь им эти самые внуки газ на кухне не доверяют зажигать и денег в руки не дают, а там уже и не пытаются скрыть нетерпение, когда бабушка открывает свой медленный рот, чтобы что-то такое прошамкать, никому из людей не интересное. И тогда старуха идет от греха в садик, а может, во двор или просто на площадь к какому-нибудь доброму памятнику, дающему приют на своей голове и плечах голубям и воробьям. Там она бросает им крошки, сырные палочки и, возможно, крупу, тайком отсыпанную из железной банки с надписью «Пшено». Одна знакомая старушка, светлая, будто ее насквозь промыли дожди, когда спросили, хочет ли она, чтобы приехал из деревни повидать ее племянник Егор, так прямо и сказала: «А зачем он, Егор-то? У меня голубов много». «Голубов»… А ворон даже старушки пренебрегают кормить, считая нахальными птицами, – дескать, эти и сами возьмут. А где им взять?
Кувалдин любил рано утром зимой, в необходимое птицам время, старательно искрошить на снег в безлюдном еще дворе кусок булки и наблюдать, как они ходят, переваливаясь и оставляя глубокие следы, большие тяжелые птицы, ходят вперевалку, а то вдруг суетливо побегут, метя, точно полами, распущенными крыльями.
Тихо в это раннее время во дворе, тихо и хорошо, как ни странно такое звучит применительно к тому двору, где находилась жилконтора и где Кувалдин кормил своих ворон.
Располагался этот двор в конце целой анфилады, состоящей из четырех каменных колодцев, был он узкий, и длинный, и темный, – короче говоря, на редкость противный двор, куда просто так, погулять, не пойдет ни один человек. Но наш-то Кувалдин, он же только дворами и ходил, вот в чем дело! А теперь представьте себе, что он там видел: глухие стены с пятнами сырости, ржавеющую спинку выброшенной железной кровати, груды ящиков у двери в подвал овощного магазина, тупики под лестницами парадных, откуда низенькая дверь выводит опять в такой же двор, и дальше – тупики и дворы, целый город дворов, огромный, к вашему сведению, город, потому что согласно законам геометрии и еще какой-то науки изнанка и лицевая сторона всегда бывают равны по величине.
Итак, город дворов, и не где-нибудь, а в самом центре, – город, о котором большинство и понятия не имеет, а между тем в этом городе и воздух особенный, и погода своя, и небо всегда одинаковое, далекое и пропыленное. И люди другие. И времена. И законы.
Во дворе дозволено все: распивать на троих, сушить на веревках исподнее, выколачивать палкой ковер. А еще через двор не зазорно ходить с каким угодно некрасивым и жалким, даже заплаканным, если хотите, лицом. В старом ватном пальто с воротником из искусственной дохлой собаки…
Однако мы отвлеклись. Итак, покормив рано утром ворон, Кувалдин спешил дворами к себе на работу. В последнем, четвертом, недалеко от входа в контору, он всегда видел глухонемую старуху с одним костылем, сидящую тут постоянно. Такие старухи, между прочим, встречаются в каждом дворе. Вот – обычное утро Сергея Фомича Кувалдина, ничем особенно не отличающееся от вечера или дня, от длинной вереницы дней, движущихся друг за другом по дворам.
Время шло. Дома, старея и впадая в полную немощь, злобно кряхтела всегда недовольная мать; в конторе – тоже, конечно, старея, – ставили печати, выписывали справки, заверяли доверенности и подсмеивались над Кувалдиным его сослуживцы: техник-смотритель Вострецов и паспортистка Двоеглазова. И справки, и печати, и шутки их были из года в год одинаковые.
– Жених, а жених! – по пятницам каждый раз говорила Двоеглазова. – Скоро на свадьбу позовешь? Плясать охота.
– У него женилка отсохла! Гу-гу-гу! – смеялся остроумный Вострецов, не раскрывая рта, которого у него как бы и вовсе не было. Иногда на лицо его неведомо откуда выползала улыбка, но сейчас же и пряталась, оставив едва заметный след, будто по песку в ветреный день проползла змея. И песок заметал след мгновенно.
Кувалдин на шутки эти и улыбки внимания не обращал, было у него свое занятие, возникшее, может быть, из детской любви к рисованию глупых картинок. Он не умел читать, это верно, но писать он умел и даже любил. Выведение на белой бумаге синих или, это все равно, фиолетовых палочек и кружков было похоже на колдовство, потому что происходило всегда как бы само собой, помимо, а иногда и против воли Кувалдина. Вылезая из шариковой ручки, виясь на листе, эти завитки и закорючки сразу наполнялись таинственным смыслом. Недоступные и самостоятельные, надменно смотрели они на Кувалдина. И молчали. Иногда Сергею Фомичу казалось: вот сейчас он поймет, услышит, может быть, произнесет вслух слова, безмолвно притаившиеся за спинами закорючек. Он морщил лоб, в глазах начинало щипать, лицо краснело.
– Эй, жених! Тебя что, кондрашка хватила? – кричала Двоеглазова.
– Он письмо невесте пишет. Которая во дворе с костылем сидит, без зубов. Гу-гу-гу, – откликался Вострецов, и оба они беззлобно покатывались со смеху, ибо знали: неграмотный и придурковатый дворник не то, что письмо написать, в ведомости на зарплату расписаться не умеет, царапает ручкой, что попало, точно слепой.
И, отвеселившись, Двоеглазова уходила за покупками, Вострецов же принимался по третьему разу читать увлеченно газету.
За окном падал снег или дождь, во дворе было тихо, Кувалдин снова подносил ручку к листу, а дальше они уже все делали сами – эти маленькие синие палочки и завитки.
Это случилось в тот день, когда по городу неслась слепая, оголтелая, скандальная метель. Даже во дворах ее колючий снег вздыбливался поминутно столбами, кидался на стены и в окна. Сгребать этот снег было бессмысленно, и Кувалдин направился в контору, чтобы там переждать, пока стихнет. Но задержался в последнем дворе – расчистил сугроб на скамейке, откопал из него свою глухонемую приятельницу, так плотно заваленную снегом, что он набился ей даже за шиворот. Отряхнув старуху, которая после этого церемонно ему поклонилась, Сергей Фомич двинулся дальше.
В конторе он обнаружил огромное, даже, можно сказать, небывалое возбуждение. Суетливые возгласы и быстрый обмен зловещими подозрениями. Такое бывает только в разгар стихийных бедствий – метель и буран – это что! – но сегодня Вострецов от кого-то услышал и сейчас сообщил, что на Мойке, снеся парапет, под лед провалилась машина. Потрясенные, внезапно ослепнув, они с Двоеглазовой на ощупь надели пальто и, ударяясь боками о столы и другие предметы, двинулись к двери. При этом Двоеглазова чуть не сбила с ног как раз в это время вошедшего Сергея Фомича. Наткнувшись на него, она вдруг прозрела и громко закричала, что сейчас они с Вострецовым пойдут смотреть – кто упал. Голос ее звучал возбужденно и празднично.
Кувалдин остался один. Метель за окном не утихала.
Он вынул из ящика блокнот, где спокойно сидели и ждали его закорючки и палочки, достал ручку и поднес к листу. Нет, сегодня определенно был необыкновенный день, – видно, непогода и вся эта катавасия с провалившейся в воду машиной сделали свое дело, – и Кувалдин это почувствовал сразу: значки нетерпеливо бросились из-под пера на бумагу. Рука его дрожала, в голове скреблось и царапалось, как ворона тогда в водосточной трубе, какие-то слова вспыхивали в мозгу, и конечно в таком состоянии он не услышал, не заметил, как вернулись его сослуживцы. А они вернулись, вошли в контору, молча сняли пальто и сели за свои столы.
Возбуждение, поначалу легкое и радостное, по прошествии некоторого времени наливается вязкой тяжестью, от которой больно вискам. Румянец на щеках Вострецова и Двоеглазовой сменился апоплексической багровостью, глаза их потускнели, добытая информация не давала дышать, распирала и жгла. А Кувалдин ни о чем не спрашивал, не поднимал головы, не проявлял никакого интереса, сидел и, как дурак, карябал, скотина безмозглая, в своем блокноте. Будто дело делает, будто он один работает, болеет за все, а другим наплевать, другие вместо того дурью маются, ходят взад-назад в такую погоду!
– Да что же он там пишет все время? – в сердцах закричал Вострецов. – Как по работе, – не может, неграмотный! А тут… Желательно знать, и очень! Следует выяснить!
– На нас докладную в обехаэс, – обмерла Двоеглазова. – Ясное дело – на нас! Сидит тут, подслушивает, сам помалкивает!
– А ну, покажи, что сочиняешь? – велел Вострецов.
– Я не сочиняю, – испугался Кувалдин, закрывая блокнот. – Я так… просто так… для себя самого…
– Покажи, если «так», чего прячешь! – моментально блокнот оказался в хватких руках Двоеглазовой, которая тут же подала его Вострецову.
Вострецов старательно натянул очки, хмыкнул и со свистом всосал не к месту высунувшуюся тощую улыбку. Он всосал ее, как макаронину, разом, и теперь ее не было и быть не могло.
Отодвигая блокнот все дальше и дальше от своих дальнозорких глаз, Вострецов разглядывал его долго и подозрительно, а Кувалдин издали видел, как съеживаются, жмутся друг к другу, сгибают спину и цепенеют под взглядом безротого человека беззащитные палочки и завитки. Они сделались теперь похожими на уныло сколоченный забор. Техник-смотритель ежил свой бывалый лоб, Двоеглазова сопела ему в ухо, потом они одновременно подняли вспотевшие лица от блокнота, и Вострецов слегка растерянно, но достаточно строго спросил:
– Это – что?
– Ты… это… зачем… это? – с изумлением поддержала его Двоеглазова.
Разлилась и набрякла тишина.
– Шифр! – вдруг догадался Вострецов и просиял. – Товарищ Двоеглазова, тебе ясно? Ах ты, Кувалдин, ах ты, гриб мореный! Двоеглазова, звони участковому товарищу Козлову.
В голосе Вострецова звучало что-то похожее на восторг, и это больше всего напугало Кувалдина.
– Что вы? За что?
– Смотри ты – «за что»! – ласково сказала Двоеглазова, вся засветившись. – За то, миленький, что ты аферист и шпион. Правильно я, Виктор Иванович?
– Точно. А тебя, Кувалдин, мы сейчас сдадим, куда надо.
– Что я сделал? – совсем уже тихо спросил Сергей Фомич. – Объясните, пожалуйста.
– Нет уж, здесь объяснять будешь ты! – рубанул Вострецов, распаляясь. – А ну-ка, скажи-ка, что все это значит? Пароль?
И он начал читать:
– «Впоуд па олквд атполифе итанк алв дапролд апр лды езс роду совплд вдайд лд иоакд ырвщ…»
Правильно я читаю, Зинаида? Отвечай, хорошенько подумав, я тебя назначаю в качестве понятой.
– «Ырвщ»! – громко и радостно прочла Двоеглазова. – Все точно! «Ырвщ»!
– Ну, Кувалдин… А может, ты и не Кувалдин? Может, ты какой-нибудь мистер Смит? А? Или этот… дядя Том? Объясните-ка, задержанный, объясните при понятой, что такое означает «лд иоакд» и все прочее? В особенности «ырвщ»? Ох, не нравится мне этот «ырвщ»…
Вострецов снова читал, теперь вроде как бы и с уважением. Что же, в конце концов, шпион – это шпион, специалист, может, даже полковник, счет имеет в Швейцарском банке, и зарплату в долларах ему переводят туда. А что? Тут ему – командировочные, а там зарплата идет себе и идет. Так думал про себя техник Вострецов, а сам читал вслух, но Кувалдин не слышал его и не видел. Не заметил он даже и того, что у техника внезапно прорезался рот и теперь из него, а не откуда-нибудь выходили все эти звуки, которые все равно не могли заглушить голоса синих значков. И голос этих значков звучал все громче и отчетливее, все сильнее, оглушительно, как большой симфонический оркестр, которого Кувалдин никогда в жизни не слышал, а теперь вот услышал, и от этого по щекам его потекли настоящие слезы, соленый привкус которых он давно позабыл, а ведь это был вкус его детства.
Вострецов читал, а Двоеглазова в такт ему согласно кивала, Кувалдин всхлипывал и слизывал слезы с губ, и никто не заметил, как открылась дверь и в контору вползла глухонемая старуха следом за своим костылем.
– А ну! – велела она Вострецову. – Дай сюда!
Потрясенный такой наглостью никому не нужной калеки с одним, последним, зубом, выбить который не составляло труда, Вострецов в растерянности протянул ей блокнот.
– Шифр, – доложил он старухе, будто она и представляла здесь власти. – Задержан агент.
Старуха поднесла блокнот к глазу, а Кувалдин придвинулся к ней, словно она или кто-нибудь вообще мог защитить его от Закона, который он каким-то образом нарушил. Он знал теперь, что нарушил, знал и боялся, но ни о чем не жалел, он все еще слышал голос своих закорючек и наверное понял бы, что был счастлив, если бы мог догадаться, что это такое – быть счастливым.
Старуха изучала блокнот, и значки на листе распрямлялись, вытягивались, оживали, голос их гремел уже на всю контору. Закивав головой и построив на лице некую фигуру, гораздо больше похожую на улыбку, чем все червяки, ползающие в настоящий момент по физиономии Вострецова (один из них как раз сидел у него между щекой и подбородком, выглядывая из края трещины, которую мы с вами так сумасбродно приняли за рот), старуха уселась за паспортный стол Двоеглазовой и громко сказала:
– Ну, кто здесь придумал про шифр и шпионов? Где тут шифр? Покажите. Может быть, я не заметила, я – пожилой человек. Кроме того, я глухонемая.
– Показать? Сию минуту с большим удовольствием! – угодливо откликнулся Вострецов, тотчас прогнав червяка. – Пожалуйста, – он ткнул пальцем в блокнот, – «совплд вдайд». Понимаете? И еще «езс роду». И дальше вот – «ырвщ». Это что, по-вашему, – «ырвщ»?
– Врешь! – заявила старуха. – Все врешь! Нету «ырвща»!
– А что же по-вашему тут, гражданочка, есть? – тихоньким голоском спросила Двоеглазова. – Товарищ Вострецов, давайте лучше позвоним, ей-богу, они сообщники!
– Да! Так что же там есть? Ну-ка! – рявкнул Вострецов. – Отвечай, инвалидка!
Сперва они слушали старуху молча. Но недолго. У них что-то случилось с лицами. Лицо Двоеглазовой, например, на словах «дворцов и башен» начало как будто распадаться – отвис подбородок, брови испуганно уползли вверх, щеки затряслись. А Вострецов принялся багроветь и успешно достиг черно-лилового оттенка с переливом. Сделавшись в конце этого процесса неожиданно серым, он прыгнул к старухе и закричал:
– Ты – что? Нету там этого! Не было! Не могло быть!!! А ты – глухонемая, все знают! Не смеешь! Там написано: «Впоуд па атплофс»! Там – «иаокд ырвщ»!
– Я вам дам «иаокд», – уперлась старуха. – Ишь ты!
– Ах вот что?! – заревел Вострецов. – Слышь, понятая? А ну-ка, возьми-ка у пособницы документ. Подтверди при всех, что там значится.
Бывшая паспортистка, ныне понятая Двоеглазова медленно и почему-то на цыпочках приблизилась к старухе, заглянула в блокнот, ахнула, опять заглянула и испуганно промолвила:
– Я не знаю… там чего-то… не то, вроде… Я не виновата! Чего вы уставились, товарищ Вострецов? Сами поглядите, если не верите!
– …Твоих оград узор чугунный, – неумолимо и внятно читала глухонемая, – твоих задумчивых ночей… пишу, читаю без лампады… и ясны спящие громады…
– Все, – сказала она и закрыла блокнот. – Больше ничего нет.
– Та-ак, – протянул Вострецов, с ненавистью разглядывая потрясенного Сергея Фомича, – значит, так, зараза… Еще не легче! Ах ты… Бей его, Зинаида!
– Гад! – очнувшись, взвизгнула Двоеглазова. – Мы-то думали… Делал вид, что неграмотный! Издевался!
– Сволочь, – подытожил Вострецов. – Это наши стихи и поэмы. Не твои. Не позволим!
– Не дадим! – ни с того ни с сего завопила вдруг Двоеглазова истошным кликушечьим голосом. Она чувствовала себя обманутой, оскорбленной и несчастной. Этот придурок, этот чокнутый, которого по-серьезному и за человека-то нельзя было считать… Да какое он право?..
Она подскочила к Кувалдину, вцепилась ему в волосы. Длинная синяя судорога прошла по ее лицу. Задохнувшись, она изо всех сил ударила его. И еще раз! И еще! Она была права! Она защищала сейчас всех – и себя, и товарища своего, и детей, которых у нее никогда не было, наверняка из-за таких вот и не было, как он, подлюка эта! Будь она проклята, эта чертова жизнь! И жалкие копейки зарплаты! И повышение цен! И еще комнатенка восемь метров в коммуналке! И то, что она никому на свете! Не! Нуж! На! На! На тебе! На! А он и не чувствует! Как будто и не его бьют! Как будто его здесь нету! Скотина деревянная! Ах, ты…
– А-а-а! – взревел, подымаясь, Вострецов.
…А Кувалдин уже шагал по улице.
Светлая луна внимательно смотрела на него, и так же внимательно и тихо смотрели дома, прильнувшие друг к другу по обеим сторонам мостовой. Не было никого на улице в этот час, когда ночь никак не решается перейти в утро, – только воздух и звуки, та самая музыка, что давным-давно, еще в жилконторе, заставила Сергея Фомича плакать. Кувалдин шел, ничего не боясь, никого не стесняясь. Он был здесь хозяином. Он был таким же, как все они: темный сад за решетчатой оградой, влажный запах листьев, пристальные дома и добрые люди, спящие в них, и легкое ясное облако, неожиданно доверчиво возникшее над крышами. Как те звуки, что жили повсюду, теперь он это знал точно, повсюду – на земле, на небе, в камнях и в траве. И в душах всех людей, которые спали сейчас, ни о чем не подозревая.
Полуразрушенная, со снятым крестом, церквушка обиженно хохлилась на углу узенького переулка. Видно, готовилась на слом. Пыльные стекла окон наполовину были выбиты, дверь криво заколочена доской. Кувалдин подошел ближе.
И тут непонятно откуда взявшийся преждевременный луч солнца, выбившись из-за плеча дома, ударил в пыльные окна, осветил фигуру Спасителя, кое-как замазанную известкой, зажег остатки позолоты на куполе. И, будто только того и ждала, будто сигнал какой раздался, взвилась над церковью, тяжело хлопая крыльями, большая и темная стая ворон. Радостно крича, поднялась она высоко в яркое, сразу ставшее утренним небо.
И только одна ворона, покружив, решительно отделилась от стаи, опустилась на асфальт, подняла свою черную голову и сказала Кувалдину: «Здравствуй!»
«Старушка, не спеша…»
Сегодня Лидия Матвеевна встает по радио, ровно в шесть, как вставала всю жизнь, пока работала в своей бухгалтерии. От дома больше часа автобусом и трамваем, а ведь надо было еще поднять Гришу, накормить, проследить, чтобы собрал портфель. Как там? – «Дети, в школу собирайтесь, петушок пропел давно…» Да… Это было ответственное время.
Спустив худые ноги с постели на коврик, Лидия Матвеевна долго смотрит на портрет сына, висящий в простенке между окнами. Тут Гришеньке уже семнадцать, десятый класс! Ничего не скажешь, красивый мальчик: кудри, высокий лоб, твердые губы. Немножечко – нос, ну и что же? Зато глаза – все обращали внимание, прямо две черносливины… Но была плохая привычка – сутулился, так и не сумела отучить. Без конца повторяла: «Гриша, осанка, выправка!» И на лечебную физкультуру водила, а потом записались в кружок гимнастики… Бедный… Как-то он сейчас, что?
Лидия Матвеевна медленно натягивает чулки, надевает платье. Торопиться? Ни в коем случае! Врач предупредил: для сердца спешка – самое страшное. День предстоит нелегкий, вот и по радио только что передали: резко упало атмосферное давление воздуха, а нужно успеть все купить, потому что на три часа номер к невропатологу. Вот уж завтра придется сидеть дома, пенсионный день, а у них такие порядки – никогда не узнаешь, в котором часу принесут. Ведь и в газетах писали, а им хоть бы хны!
Да. Завтра Лидия Матвеевна получит свои ежемесячные шестьдесят пять рублей. Сорок лет стажа, это вам не шуточки! Не очень-то густо, но кто жалуется? Жить вполне можно, надо только по одежке протягивать ножки. Первое – это, конечно, квартплата и коммунальные услуги. Если не жечь, как некоторые, стосвечовые лампочки, тут хватит за все про все пяти рублей. Значит, остается шестьдесят. Дальше – питание. Сколько, вы думаете, требуется пожилому человеку на питание? Полутора рублей вполне достаточно, к вашему сведению! Если опять-таки иметь голову на плечах и не устраивать обжорства. Лишняя еда в нашем возрасте – это, между прочим, лишние болезни. Самое основное – витамины, углеводы – умеренно. Утром всегда хорошо поесть творогу или каши, в обед на первое – постный суп, ну, а раз в неделю можно отварить и нежирного цыпленка – нельзя уж совсем так! Теперь на второе: тушеные овощи, блинчики (жарить только на подсолнечном масле, сливочное теперь одна вода – достижение науки и техники, да и цена – не разбежишься). Ну, а если повезло достать какой-нибудь съедобной рыбы, разве это плохо? Совсем не плохо! Рыба организму необходима, в ней фосфор и другие минералы, они питают мозг, спасают от склероза, а склерозы Лидии Матвеевне пока ни к чему. Болеть ей категорически нельзя – узнает Гриша, у мальчика сердце разорвется от боли за мать.
В письмах Лидия Матвеевна всегда сообщает сыну, что чувствует себя вполне прилично и ни в чем не нуждается. Так что пускай Гришенька будет спокоен и знает: в случае, не дай Бог, чего, мир не без добрых людей, а у нее очень отзывчивые соседи, всегда помогут… Ха! Эти «помогут». Догонят и еще раз… помогут. Только зачем зря расстраивать? Гриша соседей, слава Богу, не знает – въехали только в прошлом году. Или нет, в позапрошлом? Сегодня у нас что? Семьдесят восьмой? Да. Значит, в позапрошлом. Слева Шурка – нацменка из Ташкента, справа, в маленькой комнате, Лена и Сергей, молодожены. Оба низенькие, кругленькие, все время готовят себе еду и непрерывно ее едят, и всегда одно и то же – яичницу. Про себя Лидия Матвеевна зовет их «упитанные, но невоспитанные». Воспитания, конечно, тут ох, как не хватает! А ведь оба со средним образованием. Сейчас многие с образованием, но культуры никакой! Правда, они, как и Шурка, оба иногородние, но в конце-то концов – ведь не из леса! С периферии у нас теперь больше, чем коренных ленинградцев. Лидия Матвеевна, между прочим, в Ленинграде с тридцатого года, скоро полвека, это вам не игрушки! Приехала девчонкой из Белоруссии поступать в домработницы, а тут отговорили, вместо домработниц оказалась в техникуме. Вот какое время было! Простая провинциальная девочка, а получила специальность, стала финансовым работником. Сестры и брат, те так и прожили век в сельской местности, только Лидия Матвеевна выбилась в люди. Теперь-то уже никого из семьи не осталось, будь он тысячу раз проклят, этот Гитлер! Тридцать семь лет прошло… Были бы живы родные, особенно Борис, может – кто знает? – тогда и с Гришей бы обошлось?.. А каким талантливым всегда был Гриша! Рос без отца, а, смотрите, окончил Технологический институт! Кстати, с отличием. Что ж – для него жила, что могла, делала. О себе не думала, зато ребенок ни в чем не знал отказа… Только, видно, и тут нужна мера: умела бы вовремя твердо сказать «нет», не случилось бы этого кошмара.
А все же Гриша, как бы там ни было, порядочный человек. Никогда не боялся работы, умел ценить добро. Теперешние ничего не ценят, считают: им все всё обязаны, а они – ничего. Лена с Сергеем, те даже поздороваться не умеют. Или не желают. А чтоб поговорить, не может быть и речи. «Здрасс!» – и мимо.
Шурка, наоборот, болтает и болтает, а о чем болтает – сама не знает! Где что дают, что «выбросили», что достала. Газет она не читает, радио не слушает, по телевизору только всякую глупость: кинокомедии да концерты эстрады. Конечно, иногда можно, но все хорошо в меру! Говорила ей не раз: «Шура, почему вы не включаете трансляцию? Ведь можно шить и убирать, даже книжку почитать можно под радио. Я, например, без радио не могу, встаю – сразу включаю и уж до ночи. Очень, знаете, много интересного и полезного для развития. Например, «Университет миллионов», «Международный дневник»… Или вот еще – «Взрослым о детях», вам это просто необходимо, у вас сын!» Отмахивается: «На фиг мне трепотня ихняя! За день на работе без радио такого наслушаешься… Хоть стой, хоть падай».
Работает Шурка в психбольнице, с ненормальными. Санитаркой или кем – устроилась ради лимитной прописки. Никто не будет спорить – тяжело, но ведь надо же кому-то и там работать, не захотел учиться и получить образование, иди туда, где государству требуются руки. А такого, чтобы хотеть учиться и не смочь, этого у нас не бывает, у нас без образования только лодыри или совсем глупые люди… И зачем было рваться в Ленинград, сидела бы в своем Ташкенте! Шурка все утверждает, будто она русская, но это смешно – типичная узбечка, стоит один раз взглянуть. Скулы широкие, глаза косые. И мальчишка у нее, Виталик, безотцовщина. Настоящий дикарь! Конечно, у нас в стране все равны, любой нации предоставлено равноправие, но если ты некультурная неряха, так уж ничего тут не поделаешь. Лидия Матвеевна сто раз делала замечания: «Шура, ванну после себя необходимо мыть тщательно, мылом и порошком, а не кое-как. И перестаньте оставлять на ночь в раковине свои немытые кастрюли, это негигиенично!» У той ответ один: «Моя кастрюлька, вас спросить забыла, когда мне ее мыть!» Вот вам – провинция! Вынуждена объяснять: «Когда живешь в коллективе, про «мое» и «хочу» приходится забыть. Между прочим, никому не интересно, чтобы из-за вашей грязи в коммунальной кухне разводились мухи! Тут и другие готовят, не только вы!» Махнет рукой и пошла. Нет, с ними – терпение и терпение! И парень растет разболтанный, нетактичный, невыдержанный. Когда старшие говорят, демонстративно убегает. А последнее время – полное безобразие – купил себе радиолу и заводит с утра до вечера. Была бы еще музыка! Вопли и крик, ни мотива, ни содержания. А потом удивляются, что преступления и хулиганство на улицах!
Лидия Матвеевна берет эмалированную кружку с зубной щеткой, пасту, мыло и полотенце и бредет в ванную умываться. Умывшись – в кухню. Ставит на газ чайник и возвращается к себе. В комнате между оконными рамами стоит мисочка со вчерашней молочной лапшой. Нет, не подумайте, холодильник у Лидии Матвеевны есть, прекрасный холодильник «Саратов», но ведь сколько надо платить за счет с этим холодильником! Лидия Матвеевна и летом включает его от случая к случаю, а уж сейчас, в январе месяце, просто смешно!
Когда с миской в руках она появляется на кухне, у плиты уже хозяйничает Лена. Жарит с утра пораньше яичницу. Разве это питательно – каждый день яйца? И сколько ей ни говори, только пожимает плечами. На вежливое «с добрым утром» хмыкает что-то невразумительное. Культура! Халат засален, еле сходится на животе, волосы растрепаны. И это молодая женщина, будущая мать! Какой пример она подаст потом ребенку? А муж? От такой «красоты» недолго запить и загулять.
– Хотите добрый совет, Леночка? – мягко интересуется Лидия Матвеевна.
– Не-а! – Лена трясет взлохмаченной головой. И пожалуйста: уткнулась в свою сковородку. Между прочим, волосы над едой – антисанитария. И Лидия Матвеевна прямо говорит Лене об этом, пусть знает. И еще добавляет, что, если молодой человек не хочет прислушиваться к мнению старших, это к добру никогда не приводит.
– Вам будет трудно в жизни, Леночка, – ласково заканчивает она, зажигая горелку.
Лена хватает голыми пальцами сковородку, обжигается, отдергивает руку и подносит ко рту.
– И зачем так нервничать? В положении это вредно. Вот, возьмите мою тряпочку, – Лидия Матвеевна протягивает тряпку, которой всегда берет горячее. Но Лена уже взяла жирную сковородку чистым полотенцем и бежит из кухни. Хоть бы спасибо сказала. Невоспитанная грубиянка, другого слова тут не подберешь!
…Нет, Гриша в ее возрасте был не такой, надо отдать справедливость. Он и теперь, несмотря ни на что, прекрасный мальчик. А какой внимательный сын, ну что вы! И, между прочим, всегда был родственным. Вот уже два года регулярно, раз в месяц – подробное письмо матери. И это при его трудностях! К прошлому дню рождения как-то умудрился передать посылку. Лидия Матвеевна просто устала писать: «Не отрывай от себя, у меня и так душа изболелась! Вот ты пишешь, что теперь все хорошо, но я же понимаю, как тебе тяжело. Если бы я могла хоть чем-то помочь…»
Веселый тон Гришиных писем не обманывает Лидию Матвеевну. Несчастный, глупый мальчик! Запутался, обвели… Это все она, Наталья, невестка. Из-за нее. Вбивала ему в голову свои глупости, а он мягкий, добрый, никому не может отказать. И до сих пор в нее влюблен. Смешно! Главное, где его глаза: ведь было бы за что! Ни ума у женщины, ни красоты никакой, одно самомнение. Маленькая, тощая, как обезьяна-макака. Ну ладно, это его дело, хуже другое: злая. Вот уж кому ни слова нельзя сказать! А попробуй дать совет… Сразу: «Большое спасибо, Лидия Матвеевна, но мы решим сами». Проявляет свою самостоятельность.
Два года назад, в последнее Гришенькино рождение, которое они провели вместе, Наталья просто всем испортила праздник. Первое: купила зачем-то жирный кремовый торт, а Грише это смертельно, у него – печень. Лидия Матвеевна промолчала, сдержалась, только деликатно намекнула, что Григорий очень похудел, плохо выглядит, надо все-таки как-то усилить ему питание. Ну что особенного, скажите на милость? Разве мать не имеет права заботиться о здоровье своего сына? Что вы! Как можно? Сразу надулась и весь обед просидела мороженой куклой. И Гриша, конечно, расстроился… Не надо было при ней, правильно говорят: язык мой – враг мой…
Лапша кипит, пузырится, вот-вот начнет гореть. Лидия Матвеевна гасит огонь. А времени-то уже восьмой час, Шурке давно пора вставать, проспала! Все они ленивые, не хотят работать, им бы только спать.
Проходя мимо по коридору, Лидия Матвеевна, так и быть, стучит в Шуркину дверь. Тихо. Стучит еще. Слава Богу, услышала, проснулась.
– Ну, кто там? Чего надо?
– Не «чего», Шура, а «что», – поправляет из коридора Лидия Матвеевна. – И вам давно пора вставать, опоздаете.
– Гос-споди… – ворчит Шурка, – поспать не дает. Ну вам-то какое дело? Выходная я сегодня, поняли? До чего шебутная бабка, прямо спасу нет!
Лидия Матвеевна поджимает губы: ну вы подумайте! «Какое дело?» И хоть бы спасибо, ведь о ней же заботятся, хотят, как лучше, и – пожалуйста… «Какое дело»… Это равнодушным ни до кого нет дела, им все пара пустяков, а мы – люди другого поколения, нас всегда все касалось, потому и построили для таких, как ты, счастливую жизнь!
Во время завтрака Лидия Матвеевна внимательно слушает «Последние известия». Волнуется, качает головой. Надо что-то предпринимать, какие-то меры: этот империализм что хочет, то и делает. Эти вообще: придумали ставить свои ракеты! И хоть бы хны на то, что все человечество гневно возмущается… О! Пожалуйста вам еще: опять израильские бандиты. Что они делают? Что им надо?! Что они хотят доказать? Всем, всем от них горе! И несчастным этим арабам (разве человек виноват, что он – черный?), и тем безголовым, кого они сбили с толку своей пропагандой… Да. И… И нам. Боже мой! Хоть бы не было войны, хоть бы чистое небо! Ведь только-только стало налаживаться: у всех телевизоры, холодильники, все прилично одеты в импортное. А ведь много еще у нас несознательных, кому, что ни сделай, все мало – того им нет, этого не хватает. Что значит? Работайте как следует, и будет хватать! Шурка – уж на что из Ташкента, а туда же… Мало, мало мы еще проводим с ними воспитательной работы! Вот и пэтэушник у нее растет хулиганом! Раньше, еще пару лет назад, когда Лидия Матвеевна работала на общественных началах в ЖЭКе с подростками, она живо нашла бы управу на этого Виталика. Не таких случалось исправлять! Почему же теперь ее больше не загружают? Считают немощной старухой? Или… Нет! Никаких вам «или»!
Однако пора уже собираться за покупками. До завтрашней пенсии осталось полтора рубля, вот что значит уметь жить и все рассчитать. Кстати, можно еще сдать кефирную бутылку и баночку из-под майонеза. Сегодня Лидия Матвеевна решила себя побаловать (премия за бережливость) – купить яблок, сейчас в продаже очень неплохие яблоки… Нет, что ни говорите, а экономия дает плоды. На квартиру и питание уходит пятьдесят рублей, и пожалуйста: каждый месяц Лидия Матвеевна имеет возможность что-то откладывать. За два года на книжке накопилось триста шестьдесят, не считая процентов. Для Гриши. На первое время, когда мальчик вернется домой. Надо будет устраиваться, могут возникнуть трудности. Но все-таки Лидия Матвеевна уверена, тут к Григорию будет проявлено гуманное отношение. А вот соседи, знакомые – уже другой коленкор, всем рты не заткнешь, найдутся и такие, что станут злорадствовать, попрекать: преступник… Ох, если бы не Наташка!
Лидия Матвеевна складывает в хозяйственную сумку кошелек, футляр с очками, пустые бутылку и банку. Надевает шапку, боты, пальто. Пальто уже, конечно, не новое, но кому нужны наряды в этом возрасте? Было бы чистое и крепкое! Нитроглицерин, как всегда, в кармане, можно идти.
Началось с неудачи. Продавщица в молочном, видите ли, не в духе, бутылку приняла, а банку они не желают.
– У нас майонезу этого уже месяц как нету, несите вашу тару в пункт.
– Интересно, и что с того, что не продавали? Порядок есть порядок, вы обязаны принять, потому что это ваш долг.
«В пункт!» Хорошенькое дело! Две остановки трамваем, туда и обратно шесть копеек, да еще настоишься во дворе на холоде среди пьяниц.
– Не задерживайте! – уже напирают сзади. – Вам же сказано: не принимают.
…Ну, это нам хорошо известно: очередь всегда на стороне продавца: заискивают, боятся, что их не обслужат.
– Вы, гражданочка, пожалуйста, не толкайтесь, – поворачивается Лидия Матвеевна к женщине, стоящей за ее спиной. – Я, между прочим, не с вами разговариваю. И вот что вам скажу: дело совсем не в банке. А в принципе. Это злоупотребление! Пусть мне покажут, где записано, чтобы принимать только стеклотару из-под продуктов, которые в данный момент есть в продаже. Пусть покажут! У нас идет борьба с беззаконием в торговле, надо больше читать газеты!
– Тьфу на тебя! – вдруг, вся побагровев, орет продавщица. – На тебе твой гривенник, только уйди отсюда Христа ради! И банку забирай! – Она вытаскивает из кармана своего (довольно, между прочим, грязного) халата десять копеек и швыряет на прилавок.
– А мне ваших денег не нужно! – тотчас вскидывается Лидия Матвеевна. – Мне нужны мои деньги за мою банку! А десять копеек я вам и сама могу подарить. Попрошу дать книгу жалоб и вызвать заведующего!
И продавщица не выдерживает, мерзавка! Хватает банку, сует под прилавок и молча протягивает Лидии Матвеевне треугольный жетончик – в кассу. Лидия Матвеевна скромно, но гордо идет получать свой законный гривенник. А сзади гомон и выкрики – очередь скопилась изрядная, и всем, конечно, некогда. Громче всех разоряется продавщица.
– У-у, старая занудина! Ходит тут… Каждый день у нее чего-нибудь. Все они такие, за копейку рады удавиться…
– А вот насчет «всех», моя милая, это можно и милиционера пригласить, – тотчас откликается Лидия Матвеевна, – тут вам не Америка, не Ку-Клус-Клан!
– Да ладно, бабуля, не заводись! – успокаивает ее толстяк в дубленке. – Береги нервы, не восстановишь!
Вот здесь он абсолютно прав. И решив пока не связываться с нахалкой, Лидия Матвеевна покидает поле боя. А там еще посмотрим…
Осторожно ступая по бугристому ледяному тротуару (до войны были прекрасные дворники, а сейчас – днем с огнем…), она медленно приближается к палатке «Фрукты-овощи». Настроение бодрое, так бывает всегда, когда совершишь правильный поступок. Да – скандалить в очереди это вам не сахар, да, но спускать такие вопиющие факты – ни в коем случае! От всеобщего попустительства наши беды. А выходки разной там серости насчет того, что, мол, «они все такие», нужно стараться игнорировать… Есть еще пережитки, есть, кто спорит? – есть и отдельные перегибы на местах, но государство же борется! И, кстати, никто не сидит без работы, многие с высшим образованием. Нет, здесь Гриша был полностью неправ, он в таких вопросах вообще вел себя, как сумасшедший или дурак: чуть что – с кулаками. А кулаками, как известно, дело не решишь, и можно нажить неприятности, людей нужно воспитывать без рук. И ведь сколько говорила… Но это ведь Гриша! Он всегда знает лучше других!.. И все его несчастья начались отсюда. Нет, у Гриши, это уж приходится признать, и язык нехороший, злой. Просто на стену лезет из-за каких-то, видите ли, «несправедливостей», ищет их, где они есть, и где их нет… «Эти нас любят, эти нас не любят». Что значит? Нету никаких «нас» и «вас» – все одинаковы, живем в одной стране, говорим на одном языке!
Лидия Матвеевна качает головой: что ж! Правды никто не любит, а у нее – что поделаешь? – такой характер: правду только в глаза. Если надо сказать, если это полезно, педагогично – значит, молчать – преступление. Не о себе следует думать, не о том, чтобы для всех быть хорошей, а о людях, которые часто неверно поступают и совершают грубые ошибки только потому, что никто их вовремя не научил.
У овощной палатки человек пять. Лидия Матвеевна, вздохнув, становится в хвост.
– Бабушка, вам тяжело, проходите без очереди.
Кто это? Очень славная женщина, совсем молодая, с ребенком. Что там ни говорите, есть у нас и сознательная молодежь!
В груди тяжесть, пальцы онемели, так что хорошо бы и без очереди, тем более, в жизни настоялась, пускай теперь другие… И все же Лидия Матвеевна отказывается:
– Ничего, большое спасибо, я постою. Это я, слава Богу, еще пока умею – стоять. Постою, у нас, стариков, свободного времени много.
Даже слишком много… Знать бы, сколько его осталось вообще, этого времени. Год? Два? А если – месяц?.. Ну что ж… Все-таки семьдесят семь – солидный возраст, грех жаловаться. Только вот Гриша… Надо непременно сделать в сберкассе распоряжение.
Лидия Матвеевна думает об этом спокойно, как о завтрашней пенсии. А сама бдительно следит за очередью. И замечает: возле прилавка трется нахальная девчонка в лохматой шапке. Неужели влезет? Нет, не посмела, отошла и встала как раз за Лидией Матвеевной.
Яблоки не дешевые, рубль пятьдесят, а все берут по два-три кило. Есть у людей деньги, ничего тут не скажешь, хорошо живем! Но Лидии Матвеевне килограммы ни к чему. Когда, наконец, подходит ее очередь, она просит продавца взвесить три штуки:
– Вот то, красненькое, и два, которые слева. Нет, не это, это не кладите, вы же видите, битое! Лучше то, с краю… Нет, не то, следующее, будьте так любезны… Вы сами не пробовали, они как, с кислинкой?
– Не пробовал, – грубит продавец, – с вас восемьдесят семь копеек.
…Рубль пятьдесят килограмм, семьдесят пять копеек – полкило, на весах пятьсот восемьдесят граммов… нет, как будто бы не обсчитал…
Это мне, пожалуй, будет дороговато, молодой человек, уберите то, большое, положите поменьше, – приказывает Лидия Матвеевна и поворачивается к очереди:
– Восемьдесят семь копеек накануне пенсии – целый, знаете ли, капитал.
Это шутка, но очередь шуток не понимает, очередь уже раскалилась.
– Хватит задерживать. Берите ваши яблоки и освободите место, – пытается хамить та самая, в лохматой шапке, – вы сюда за яблоками пришли или беседы беседовать? Людям некогда, а она языком треплет, каждое яблоко разглядывает, будто жениха выбирает!
– Шестьдесят копеек. Устроит? – осознал продавец.
– Конечно, устроит! И большое вам спасибо, молодой человек, желаю всего самого наилучшего и крепких нервов – с такими покупателями недолго подорвать здоровье.
На хамку Лидия Матвеевна не смотрит, но та, конечно, поняла, чья кошка мясо съела, и помалкивает.
Дальше все идет как по маслу. На углу, в низке, удается купить полкилограмма хека. Это вам не судак, но вполне, между прочим, приличная рыба, если уметь приготовить. Хватит и на первое, и на второе.
В рыбном с утра пусто, продавщица там пожилая женщина из простых, но симпатичная, и Лидия Матвеевна сообщает ей, что, вот, завтра пенсия, придется весь день сидеть без воздуха, так что надо запасаться продуктами впрок, а что делать?
– Вам хорошо, – с завистью откликается продавщица, – можно дома сидеть. Наверное, дети есть, внуки. А я одна, как шишка, и пенсия маленькая, тут не посидишь.
– Да, у меня внучка, годик. Красавица, о чем вы говорите? – расплывается Лидия Матвеевна. Из бокового кармана сумки она достает завернутую в полиэтилен последнюю фотографию Оленьки и показывает продавщице. В руки, конечно, не дает – не хватало еще перепачкать ребенка рыбой!
– Хорошая девочка, – вздыхает продавщица. – Сразу видно, что здоровенькая, щечки, точно яблоки красные. С вами, наверное, вместе живут? Любит, небось, бабушку?
Лидия Матвеевна пожимает плечами.
– Думать надо не о себе и своих интересах, а о ребенке, – назидательно заявляет она, убирая карточку назад в сумку. – Что значит – «любит, не любит»? Главное, чтобы ребенку было хорошо, чтобы он рос и своевременно развивался.
Она величественно кивает продавщице и поворачивается к ней спиной. Что с таких взять – не удосужилась завести детей, а рассуждает!
Теперь домой, передохнуть, просмотреть газеты, а там – в поликлинику. Номер к невропатологу – это большая удача. Целую неделю Лидия Матвеевна за ним ходила. Ходила, ходила и выходила. Невропатолог очень хорошая, молодая, но, видно, опытная. Вдумчивая. Не то что эти терапевты, у них на весь осмотр две минуты, просто какое-то бедствие! И начнешь рассказывать, сразу перебьют, хоть у вас грипп, хоть холера. Как говорят: «Чем бы ни болела, лишь бы померла…» Правда, надо отдать им должное, нас много, а их пока не хватает. Но ведь невропатолог на каждого находит время, значит, можно, если только захотеть. Конечно, иногда часами ждешь приема, но и в очереди всегда найдется, с кем сказать слово, поделиться опытом. А когда попал в кабинет, тут уж тебя обо всем расспросят и выслушают с полным вниманием. И про сжатие в груди, и вообще про плохое самочувствие, и что сон неважный, а от сына уже месяц и десять дней нет писем. Это, чтоб вы знали, почта барахлит, надо бы написать куда следует а все равно волнуешься, сын есть сын, и жизнь у него там – каждому понятно, какая… А теперь еще и внучка появилась, тоже душа болит. Бедная девочка…
Ну наконец-то! Вот и дом, а то на этом льду сломать ноги – пара пустяков, просто какое-то вредительство! Лидия Матвеевна медленно пересекает двор. Двор тесный, и всегда запах от мусорных бачков… А Гриша, когда был маленький, любил тут играть. Бывало, вечером просто не докричишься домой. Все говорила: «Гриша, почему не пойти в садик? Там зелень, воздух. Все хорошие дети играют в саду, а ты – по дворам, будто какой-нибудь беспризорник!» Нет, в сад не хочет, а с этим двором сплошные нервы: и компания подобралась – одна шпана, то – драка, то разобьют стекло, а мама плати, можно с ума сойти – стекло после войны! Счастье – в седьмом классе увлекся химией, потому что учительница была хорошая, умела заинтересовать. Увлекся, записался в кружок при Доме пионеров, меньше стало времени хулиганить. Это очень важно, очень! – занять ребенка, чтобы не было времени хулиганить… Наталья не понимает, испортит Оленьку, ох, горе, горе…
В подъезде полутемно. Лидия Матвеевна сразу подходит к почтовому ящику. Опять пусто, ну что за наказание такое! Ноги сразу слабеют, на лбу выступает пот. Она останавливается, достает из кармана трубочку с нитроглицерином, вынимает таблетку, кладет под язык. Через минуту делается легче, можно не спеша подняться на третий этаж, открыть ключом дверь, зажечь в передней свет. И тут… Ну, слава Богу! Вот оно, на столике, вместе с газетой. Значит, Шура вынула. Сейчас скорее в свою комнату, раздеться, надеть очки и медленно, смакуя каждое слово, читать. Но сперва бегло просмотреть, не стряслась ли какая беда.
Все хорошо, жив и здоров! Главное – здоров! Уж тут-то Гриша обманывать не станет. А вот работает мальчик у них на износ. Но, с другой стороны, там попробуй не поработай… «Мать, прости, Бога ради, что так давно не писал, вкалывал последнее время как сумасшедший, зато теперь никаких долгов…» Это же просто безобразие! Долги! Как будто никто не понимает, откуда взялись эти долги! Погубил себя, угробил здоровье – и ради чего! Тут она, только она, Наталья! Алчная. Не ему это все было нужно – машина, барахло… И вот теперь он вынужден… Разве в юности Гриша был таким? Еле сводили концы с концами, от алиментов Лидия Матвеевна, разумеется, отказалась (не захотел быть отцом, деньгами не откупишься!) – мальчик ходил в чиненых-перечиненых шароварах, в самодельной «москвичке». Правда, всегда чистенькое, глаженое. И никаких долгов… А разве он жаловался? Посещал кружки, занимался физкультурой. Сколько книжек читал! Приходилось даже останавливать: «Испортишь зрение»… Теперь никто не позаботится… Нет, надо немедленно написать Григорию большое, строгое письмо, пусть хотя бы сейчас задумается, что здоровье прежде всего!
А за стеной опять рев и совершенно кошачье мяуканье. Этот дефективный Виталик завел свою «музыку». Лидия Матвеевна кладет письмо на стол, поднимается и решительно идет в Шурину комнату. Вот, пожалуйста, вяжет, сидя с ногами на незастеленной кровати. Ноги некрасивые, толстые, на пальцах нестриженые ногти, никакой культуры! А ее Виталик развалился на тахте – слушает джаз.
Не говоря ни слова, Лидия Матвеевна пересекает комнату и выключает проигрыватель. Рев обрывается. Виталик садится и возмущенно таращит свои глаза – нет, чтобы поздороваться с пожилым человеком.
– Вы… вы чего? – спрашивает он, наконец. – Вы… зачем?..
– Во-первых, здравствуйте! – заявляет Лидия Матвеевна, обращаясь сразу и к нему, и к Шурке. – Хочу сказать вам вот что: хулиганства в квартире я не потерплю, просто не имею права терпеть! Это не музыка, а развращение малолетних, и вам, Шура, неплохо бы тут призадуматься! За такие штучки раньше можно было заиметь очень и очень крупные неприятности, это я вам говорю! Потому что – идео… идеологическая диверсия! И с ногами на диване! Советский учащийся не должен подражать пошлым образцам Запада! Это никогда не доводит до добра, уж я-то знаю, можете мне поверить.
– А чего? Чем вам музыка плохая? – тупо бубнит Виталик. Вид у него глупый, как у дурака (он вообще глупый, а сейчас уж совсем). – Если эта музыка плохая, какая тогда хорошая?
– Какая?! Ты не знаешь какая? – Лидия Матвеевна вскидывает голову. – Разве мало у нас своих хороших песен? «Не слышны в саду даже шорохи», «Этот День Победы…»…
– Ну вы даете! – Виталик стал окончательно похож на идиота. И у Шурки рот приоткрыт и глаза выпучены.
– «Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек!» – торжественно заключает Лидия Матвеевна. И замолкает. Она задыхается, надо бы опять принять нитроглицерин, да он остался в комнате.
– Во дает, труха! – как бы даже с восхищением произносит Виталик. И вдруг орет хамским голосом:
– А шли бы вы отсюда подальше! Тоже воспитательница выискалась! «Старушка-не-спеша-дорожку-перешла!» «Широка страна»! Патриотка! А от самой сын в Америку сбежал!
– Заткнись, сучонок! – Шура вихрем срывается с кровати. – Заткнись, гад, убью! Не слушайте его, Лидия Матвеевна! Вот я ему сейчас, подлецу…
– Шура… Не смейте… бить… ребенка… – еле слышно выговаривает Лидия Матвеевна и берется за грудь. – А мой Гриша… Он вернется… Вот увидите… Он осознал… Его запутали, обманули… Он непременно вернется, у меня – письмо…
Глаза Лидии Матвеевны закатываются, и, коротко всхрапнув, она кулем валится на пол.
Лидия Матвеевна не слышит причитаний Шурки и басовитого хныканья Виталика, которому мать успела-таки врезать по роже. Не слышит она, и как на крики прибегает беременная Лена. Не чувствует, как Лена с Шуркой поднимают и осторожно укладывают ее на тахту.
Она приходит в себя только тогда, когда врач вызванной перетрусившим Виталиком Скорой помощи уже сделал ей укол. Врач молодой, интересный, чем-то похож на Гришеньку и одновременно на фотокарточку Оли.
– Коронарный спазм, – сидя за столом, важно объясняет он Шуре и Лене, – нужен покой и уход. Я ввел ей сосудорасширяющее.
Шурка кивает, будто поняла.
– Она ведь одинокая? – спрашивает врач. – Хорошо бы, конечно, госпитализировать… Да только, сами понимаете, возраст. Больницы таких брать не любят. Вот, еесли бы вынести на улицу, посадить где-нибудь и вызвать Скорую из автомата… Понимаете? Тогда они обязаны взять.
– Господи! – ужасается Лена. – На улицу?
– Это чтоб человека под стенкой кидать, все одно, как собаку?! – вторит дикая Шурка.
Лидия Матвеевна хочет их одернуть, сказать, что это злопыхательство, больницы – для всех, и нельзя забывать: медицинская помощь у нас бесплатная. Не то, что в капиталистических странах, где один поправляет здоровье в отдельной палате с цветным телевизором за счет других, которые умирают с голоду под мостами! А доктору этого не знать стыдно, его учили в советском институте… Бескультурье… Вот и Наталья – подумать: носила на шее крест… Кончила университет, а ведет себя, как неграмотная деревенщина!.. Но почему, откуда такой яркий свет? Ведь за окном ночь. А-а… это же свечи! Много свечей, потому что сегодня праздник. На белой скатерти – продолговатое блюдо с фаршированной щукой, всем дадут по кусочку, а голову обязательно – дедушке Гиршу. А как блестят разноцветные графинчики с виноградной водкой! Борису, старшему брату, тоже нальют немножко водки, а девочкам – Лийке, Бейле и Симе – наливки из смородины. И все станут поздравлять друг друга, кричать «Лэхаим!»… Что он там еще говорит? Ага, выписывает рецепты… Опять про больницу… А ей уже легче, какая может быть больница! О-о, ей еще стоит позавидовать: у нее есть прекрасная комната, удобная постель. И свой нитроглицерин. И необходимые продукты… Не забыть убрать рыбу за окно… Завтра принесут пенсию, нужно сразу положить пятнадцать рублей на сберкнижку, для Гриши… А уход? Что ж… Кругом люди, у нас человек человеку друг и товарищ. И кто еще? И брат… «Чем отличается эта ночь от других ночей?» – спрашивает брат у дедушки. – «Каждую ночь мы едим и мацу, и хлеб, а в эту ночь – только мацу», – отвечает дедушка Гирш.
…Шурка с Леной наперебой благодарят врача и выходят за ним в переднюю. Дверь они оставляют открытой. До Лидии Матвеевны долетает шум шагов, щелканье замка, голоса.
– Жалко Матвеевну, – громко вздыхает Шурка. – Все же справедливая старушка. И грамотная, в политике разбирается. А сын подлецом вырос, это надо же…
Лена отвечает, но тихо, не разобрать.
– Если что, – снова доносится Шуркин голос, – если Матвеевна… В общем, вы с Серегой тогда ушами не хлопайте, ясно? Сразу же занимайте ее комнату, в тот же день. Внесите вещи, пускай потом доказывают. Тут уж дело такое: у нее пятнадцать метров, все равно государству пойдет, а у вас на двоих – девять, теперь уж, почитай, на троих…
Нет, она совсем не глупая женщина, эта Шурка, хоть и темная нацменка… А обижаться тут не приходится, жизнь есть жизнь… Да и зачем обижаться? Самый большой праздник сегодня, и дедушка Гирш, сидя во главе стола, рассказывает о том, как Моисей вывел в этот день евреев из Египетского плена. Лия слушает, замерев от страха: царь Фарон со своим войском кинулся вдогонку, но не сумел их догнать, не сумел! Так и утонул в Черном море вместе с лошадьми, солдатами и телегами…
Лийка смеется и хлопает в ладоши. Каждый год в первый Сейдер дедушка Гирш рассказывает эту историю, и всегда ей сначала страшно. А дедушка медленно поднимается над столом. Он очень большой и грозный, борода у него белая и волосы белые. А глаза черные. Как у Гриши.
Свет становится ослепительным и звенящим. Пора! Холодными пальцами Лия царапает обивку Шуркиной тахты. И пристально глядя прямо в эти вдруг надвинувшиеся глаза, синими, неподвижными губами произносит:
– Шма, Исроэл! Аденой элойгейну, Аденой эход!
– Ма! – кричит Виталик. – Ма, быстрее! Быстрее! Иди сюда! Тут эта… твоя бабка обделалась!
Солнце за стеклом
Наверняка имеются в специальных конторах и учреждениях соответствующие бумаги и списки с цифрами, но разве может быть точной хоть одна цифра, когда дело касается такого смутного и непрочного предмета, как старухи?
Старуха – существо зыбкое, С утра она еще здесь, мерзнет в темноте среди терпеливой очереди к зеленному ларьку или же, командированная по неотложному делу детьми и внуками, продирается сквозь набитый до хруста автобус, дружно всеми ненавидимая – ясно, почему… А потом озабоченно снует по городу с кошелкой запредельного веса. Вон, любуйтесь: собралась перейти улицу, топчется у перекрестка и, не дождавшись зеленого света, вдруг устремляется на мостовую, опасливо выставив руки со скрюченными пальцами. И мечется среди машин, приводя шоферов в законную ярость.
Это – с утра. А к вечеру, глядишь, ее уже и нет нигде, и след на глазах остывает, затаптывается прохожими. Все. Тут бы и исправить сразу ставшую неверной цифру в списке, но погодите! На том самом месте, с которого только что навсегда исчезла знакомая наша старуха, уже вырисовывается новая. Возникает из женщины, утром еще будто и не старой, бойкой, с разными там надеждами. Она и сама еще не поняла, что случилось, а уж из подведенных глаз, из-под накрашенных ресниц выглянула и спряталась, выглянула… и осталась повадливая, хитрющая старуха.
Рядком у дощатого забора, обклеенного бумажками объявлений, они и стоят. Впереди теснится тротуар, дальше громыхает проезжая часть, на другой стороне улицы – девятиэтажный новый дом, а перед ним – широкий, засыпанный снегом газон, где сейчас по колено в сугробе возится тети-Олин Павлик.
– Выди, говорю! Выди со снегу, стрикулист! Ноги перемочишь! Ой, гляди, выжгу, ой, стебану! – надсаживается тетя Оля, но тонкий, визгливый крик ее не достает до Павлика, намертво вязнет посередине мостовой между машинами.
Тетя Оля худая и маленькая, скособоченная и до невозможности курносая. Елизавета Григорьевна как-то объясняла, будто тетя Оля похожа на знаменитого царя Павла Первого, но никто, конечно, внимания на эти ее ученые слова не обратил, а может, и не расслышали. А может, наплевать…
Одета тетя Оля в потертое черное пальтишко, в валенки с галошами, голова обмотана сиреневым, как рожа алкоголика, платком.
– Ой, паразит, гли, что делаеть! Ну погоди, доберусь! – кричит тетя Оля, потому что так надо, так полагается. И тут же, повернувшись к стоящей в шаге от нее толстой, дряблой женщине, продолжает крик:
– Сахару купила, меришели купила, сарделек свиневьих полкила – во как! И деньги вси! Вси, как есть! Слышь, нет, Павловна? Сахару, говорю…
Вера Павловна нетерпеливо встряхивает грузным лицом. Она, если вглядеться, совсем и не старая – от силы шестьдесят, ну шестьдесят два. Еще кокетничает: на губах помада, волосы кудряшками падают на лоб из-под меховой шапки. Шапка, конечно же, не новая, и мех, само собой, искусственный, синего цвета. Вера Павловна переступает тучными ногами в белых сапогах, куда кое-как заправлены рейтузы, – ждет, чтобы всунуться со своим. Не дождавшись, перебивает:
– Это сколько же неприятностей, вся разнервничалась, мой-то придурок опять: «Будем разводиться!», ушел, денег ни копейки не оставил, сам выкаблучивает: ты, говорит, неряха, раковину плохо моешь! Ну просто не телефонный разговор! Это ему соседка напела, нахал такой, придурок…
И нате вам: Вера Павловна уже плачет.
– Утром встала, помыла его, покушать дала, – верещит тетя Оля. На что Вера Павловна:
– Главное, я такая хозяйственная женщина, все соображу, что и как, руки золотые, аккуратная… «Плохо мо-о-ою!» Вот, завтра пойду к Васе участковому, пусть разберется, заявление напишет в прокуратуру и в суд, посажу его, придурка, я порядки знаю, и он узнает, я, слава Богу, женщина умная, толковая…
– Па-а-авлик! – заливисто вопит тетя Оля и срывается с места. Но застывает, не успев шагнуть на мостовую, от негромкого, но очень строгого «Стоять!»
– Стоять. Не двигаться до полной остановки транспорта, – диктует третья старуха, очень худая, высокая с горделивым верблюжьим профилем. Голову, небрежно повязанную ветхим, полупрозрачным пуховым платком, держит она, слегка запрокинув, спину прямо, ноги в фетровых ботах – пятками вместе, носками врозь. В руках у этой старухи кружевная салфетка, связанная крючком из белых бумажных ниток. Это она, Елизавета Григорьевна, придумала, будто тетя Оля напоминает какого-то там императора Павла.
Елизавете Григорьевне восемьдесят два. Лучшие ее дни пришлись на те славные времена, когда каждый знал наизусть, что такое «наробраз», «женотдел», «избач» и «шкраб».
А сейчас? Скоро не то, что «шкраб», скоро никто не будет помнить, что такое «молокосоюз», «тэжэ» или «жировка». Красивый парень физкультурник превратился у них в английского сноба – «спортсмена», старый добрый вагоновожатый – в безликого «водителя», пожилые люди – в пенсионеров. А сколько появилось за последнее время совсем новых уродливых слов, таких, что интеллигентному человеку и не выговорить! Все эти «блейзеры», «батнички», «такешники»… А как вам нравятся «шузы» вместо ботинок? Или еще: «трузера на зиппере»? Это, как объяснил вчера внук, означает штаны на молнии! Мерзость, мерзость! Не угнаться за современным жаргоном, скоро на собственной улице будешь чувствовать себя, как за границей.
Елизавета Григорьевна до семидесяти лет безупречно прослужила в школе преподавателем истории, заработала вполне приличную пенсию и могла бы теперь находиться в кресле у телевизора с чашечкой чаю. Или с книгой – в кресле под торшером. Могла бы, но не желает! Ей сладко стоять вот так с рукоделием на продажу в виду всего района, где значительная часть населения – бывшие ее ученики и ученицы. Стоять и с праведным удовлетворением чувствовать, как стынут на морозе ноги, совсем еще немного – и воспаление легких, больничная койка (самое лучшее, если бы чужие люди подобрали без памяти прямо на улице), вот тогда она, так называемая «дочь», наконец-то поймет, тогда опомнится, волосы на себе станет рвать, проклиная день и час, когда променяла единственную мать на рыжего, невоспитанного, похотливого, морально нечистоплотного павиана! Ничего, настанет время, настанет… Но будет поздно. Да! Именно!
Редкий день проходит, чтобы около Елизаветы Григорьевны не остановился кто-нибудь из ее стареющих школьников. Постоят, повздыхают, всей душой посочувствуют. Ибо давно известно: единственную дочь она растила одна (муж погиб в блокаду), теперь эта дочь – кандидат химических наук. Как же так? Почему? Чудовищно! Может, надо что-то сделать, куда-то сходить, написать? В газету? Или лучше в парторганизацию? Ведь нельзя же вот так пройти мимо…
– Не нужно, Машенька (или Сашенька, или Валечка – всех своих учеников Елизавета Григорьевна прекрасно помнит и узнает), – прошу, не нужно. Насилие еще ничего не решало, а ей я хочу только добра! У каждого своя судьба. Мне – так легче. Пусть, пусть!
…Они стоят изо дня в день у забора, за которым клокочет рынок, каждая что-нибудь продает. Тетя Оля – шерстяные носки и варежки, Елизавета Григорьевна – салфетки и кружевные воротнички, изготовленные сугубо собственноручно. А вот Вера Павловна, та торгует, чем придется, каким-то подозрительным хламом. Сегодня это сильно поношенная велюровая мужская шляпа, завтра – полуботинки, послезавтра – старый портфель с железными углами (одного угла нет). Елизавета Григорьевна брезгливо ее осуждает: безнравственно и непристойно. Торговля продуктами чужого труда – хотя бы и найденными на помойке – есть не что иное, как спекуляция. Вера Павловна клянется: да нет же! Почему чужого, когда и башмаки, и портфель, и шляпа, и узел старых галстуков, который она на днях безуспешно пыталась всучить какому-то колхознику, – все эти вышедшие из употребления вещи – ее мужа (придурка). Никто ей не верит.
– Да пускай ее, дурочку бестолковую, – великодушно говорит тетя Оля, – все одно у ей никто ниче не береть.
– Сколько ни вейся, сколько ни вейся, а концу быть, – непонятно и жутко вещает Елизавета Григорьевна, грозя пространству длинным, плохо гнущимся от холода пальцем (поблажек в виде рукавиц она не признает). Нет доброты и милосердия! А ты, Ольга, не права вдвойне. Во-первых, эти сливки… Магазины без продавца организованы в расчете на честных людей…
– Да ладно! – отмахивается тетя Оля. – Ну взяла и взяла. А если у меня деньги вси, а мальчишке надо?
– Воровство есть воровство. Вещь безнравственная, не спорь!
– Вот прицепилась, репей! – кричит тетя Оля. – Да отдам я им за сливки, отдам! Вот купят носки, снесу тридцать семь копеек, пускай подавятся, сами больше украдуть!
– Посажу придурка, на сто первый километр поедет без прописки, – бубнит Вера Павловна, уже ни к кому не обращаясь. – «Разводи-иться!» Хрен ему, а не развод. Свидетелей найду, что хочешь, подтвердят, я женщина солидная, человек – ума палата, знаю, что как делается, не в первый раз…
Стоят они со своим товаром у ворот рынка, толпы людей проходят мимо, идут и идут, редко, кто остановится хотя бы прицениться. Ну что проку в такой торговле?
Так думает, глядя на старух из окна пятого этажа нового дома напротив, Наталья Петровна Сорокина. Она только что натерла до блеска мягкой сухой тряпкой и без того чистое оконное стекло в кухне, стоит теперь и смотрит на улицу. Там – конец февраля.
Сразу после ноябрьских праздников Наталья Петровна сказала мужу, что ей до смерти хочется пойти в ресторан. Ага. В ресторан!
Наталья Петровна была совершенно уверена, что муж ей откажет, да не просто так, а влепит что-нибудь короткое, но, как всегда, обидное, вроде: «дурь». Наталья Петровна, конечно, боялась своего Николая Ивановича, но уж на этот раз решила настоять на своем: ни в каком ресторане она не была за всю жизнь, а жизни той осталось теперь всего ничего. Он-то сам, небось, когда был помоложе, не раз ходил! Не один, это верно, и не с дружками или, там, с бабами, Боже упаси, а с коллективом, но ведь ходил! А Наталье Петровне до шестидесяти четырех лет не пришлось, и если сейчас не пойти, то уж, значит, и никогда. Почему никогда? Потому что – годы. К тому же сын Миша, когда приходил вчера взять у родителей ежемесячные тридцать рублей, вдруг говорит, что скоро попросит больше, у них, Бог даст, будет, наконец, ребенок – не зря Людмила Сергеевна столько лечилась у профессоров.
Как откажешь? В двух комнатах станет им тесно, понадобятся деньги на новый обмен – это раз, а второе – пойдут расходы, только дай-дай. Первая беременность в тридцать семь лет – не шутка, да если учесть, что Людмила Сергеевна слабенькая…
Ну, обещали платить шестьдесят, надо так надо. Для родного сына деньги всегда найдутся, лишь бы все ладно. Как-никак две пенсии, да не маленькие: у Николая Ивановича сто двадцать и у Натальи Петровны чуть не столько, не зря, считай, всю жизнь отработала в цехе штамповщицей.
Правда, сейчас с расходами стало труднее – год назад Михаил устроил обмен, на две родительские комнаты и квартиру Людмилиных родителей удалось как-то получить две двухкомнатные и однокомнатную – это для Николая Ивановича с Натальей Петровной. Сорокиным квартира досталась хорошая, но кооператив, пришлось платить взнос, и на это ушли все сбережения. Кроме того, Мише плати, а вчера еще выяснилось про Людмилы Сергеевны беременность.
Михаил сказал насчет шестидесяти рублей и губу закусил, боялся, видно, что отец – на дыбы. Но как попрекнешь? Теперь все кругом, кто в состоянии, помогают детям, пусть и сорокалетним. Тем более, получает Михаил в своем конструкторском бюро не так уж больше отцовой пенсии, а у Людмилы Сергеевны и оклад выше, и положение на работе. Ну разве дело, чтобы мужчина приносил в дом меньше, чем жена? Михаил – инженер какой-то категории, а Людмила Сергеевна занимает пост в райисполкоме. Была Наталья Петровна раз по делу у невестки на службе, да так оробела от приемной, от секретарши маникюрной, что с тех пор и звала Людмилу не иначе как с отчеством. В крайнем случае скажет: «Людмилочка Сергеевна». Если к слову, то и мужа своего она редко, когда звала по имени, привыкла уже: Николай Иванович, да Николай Иванович, «Коля» сказать язык не повернется. Да он и удивился бы. Вот так. А вчера все прошло спокойно, прибавить денег Николай Иванович сразу согласился – кивнул молча, как всегда.
С невесткой про эти деньги Сорокины никогда не разговаривали, дурак поймет, что ей ничего не известно.
Наталья Петровна так уж была довольна, что сын хорошо женился! Людмила Сергеевна развитая, воспитанная и как женщина очень интересная. И на работе ценят. А теперь, слава Богу, и ребенок. Однако в гости к сыну она ходить избегала, зато Миша у родителей бывал не реже двух раз в месяц, сын заботливый, ничего. И всегда радовался: хорошая квартира, главное – наконец, отдельная. Мать каждый раз говорила: квартира хорошая, спасибо, сынок, про себя же думала: «А что? – своя кухня семь метров, рядом базар, а за ним большой парк, куда Николай Иванович ходит гулять для здоровья и играть в домино… Конечно – отдельная квартира, кто спорит… Но когда неделями не с кем слова сказать…»
С мужем Наталья Петровна разговаривала редко, потому что пустой брехни Николай Иванович резко не признавал. Давал, конечно, указания: что сготовить на обед, когда заклеивать на зиму окна, или что лампочка в передней чересчур яркая, ни к чему, надо купить двадцатипятисвечовую и быстро поменять. Себе самому он, как только вышел на пенсию, тоже назначил домашние обязанности: получать свою и женину пенсию, платить за коммунальные услуги и вести всю домашнюю бухгалтерию, рассчитывать на жизнь. И вообще все определять.
Не был Николай Иванович ни скупым, ни придирчивым, а только каждый раз, если надо обратиться к мужу за деньгами, Наталья Петровна до того расстраивалась, что даже слабела. Боялась его, как всю жизнь боялась на заводе начальника цеха, а о директоре и говорить нечего. Как-то однажды набралась храбрости: уж очень стало обидно – два дня ходила простуженная, тридцать семь и семь, а он – никакого внимания. Сказала: у тебя, мол, на глазах когда-нибудь и помру, хоть бы для вежливости спросил, как сама себя чувствую. Сказала, ну и сразу, конечно, испугалась – рассердится. А Николай Иванович не рассердился, рассудительно ответил, что заболевание он видит, не слепой, а спрашивать зря нечего, от спроса легче ей не станет. Прав был, между прочим, – не станет.
Наталья Петровна все думала: вот интересно, разговаривает он со своими стариками в парке? Ну хотя бы, что происходит, про политику. Ведь каждое утро прочитывал две газеты – Центральную и «Известия». Как-то спросила, что пишут, он сразу: «Возьми да прочитай, грамотная». Поговорили.
Вечером у телевизора тоже молчал, не делился. А если и заговорит, то опять не с женой, с диктором. Все спорил. Про урожай, про стройки разные, положение в странах. Особенно когда обещали хорошую погоду – дескать, ну сколько можно? Если передача не нравилась, сплюнет и выключит, Наталью Петровну даже не спросит – может, той хочется дальше смотреть. Но она ничего, терпела, ему видней. Взбунтовалась только раз – уж больно интересное кино показывали, Наталья Петровна даже плакала, а он, паразит, взял и выключил! Главное, перед самым концом, когда непонятно, убьют парня или живой останется, а мать-то ждет. Наталья Петровна, глядя кинофильм, вытирала тогда тарелку, то и дело промокая краем полотенца глаза. Николай Иванович со словами «чушь дурацкая» выключил телевизор. Она сперва тихо попросила «не надо!» Он, то ли правда не расслышал, то ли прикинулся, она повторила громче, а он: «Нечего. Глупости всякие». Тут у Натальи Петровны все лицо будто кипятком обожгло, и стало нечем дышать. Она и подумать ни о чем не успела, а сама что есть силы швырнула тарелку прямо в потемневший экран. Слава Богу, не попала, а ведь метила попасть!
– Очумела? – только и спросил Николай Иванович, но жена не ответила, убежала в ванную и заперлась.
Впрочем, такие взрывы случались у Натальи Петровны за всю-то их с мужем длинную жизнь раз пять, не больше. Обычно соглашалась со всем, что делал Николай Иванович. А молчание… Муж и должен быть спокойным и самостоятельным.
Только за едой он иногда произносил несколько слов. Сядет, обведет глазами стол:
– Так. Творог. Поглядим… Яички. Ладно. Почему не сварила «Геркулес»? …Ага. Молоко. Не скисло? А «Геркулес» завтра же сварить.
От вечной молчанки Наталья Петровна потихоньку стала разговаривать сама с собой. И – смешно, сказала бы хоть что путное, а то, ну прямо как Николай Иванович: «Так. Посуда. Помыть. Картошка, отварить. Царапина на полу – чего делать, и не знаю…»
А вообще-то жаловаться на жизнь было грешно. Здоровье пока – тьфу, тьфу, чтоб не сглазить, не голые, не босые, не голодные. И отдельная, как ни говори, квартира с удобствами. И сын – тоже. Как и отец, работящий, не пьет, не курит и без баловства. А что мало денег приносит, так не его вина, все по справедливости: плата за высшее образование да за чистую работу.
Живут с Людмилой своей Сергеевной дружно, весело – вчера как раз говорил: в праздники ходили вдвоем в ресторан. Вчера Наталья Петровна на эти слова и внимания не обратила, а ночью проснулась, лежала, думала о разном и додумалась: вдруг чего-то обидно стало: кончается жизнь, можно считать и кончилась, теперь уже не жизнь – доживание, и все, вроде, было. А вот ресторана – никогда! Может (даже наверняка) ничего в этих ресторанах особенного нет… только зачем столько народу туда рвется? Все: ресторан! ресторан! Жили в центре, идешь вечером по проспекту, так ведь у каждого-то ресторана очередь. И не то, чтобы одна молодежь, разного возраста люди, есть и пожилые. Значит, стоит зачем-то мерзнуть под дверью?
Все это Наталья Петровна и приготовилась высказать мужу, когда тот начнет над ней насмехаться.
Николай Иванович выслушал жену молча, взглянул с любопытством, пожевал губами, оделся и ушел в парк играть в свое домино – только коробка с костяшками брякнула, он ее постоянно держал в кармане пальто. Муж ушел, а Наталья Петровна стала мыть в кухне пол и, пока мыла, решила на этот раз ни за что не уступать, всю жизнь уступала. Хватит, ишь ты! У него удовольствие – домино, а и она заслужила, всю жизнь отработала и теперь крутится полный день.
Наталья Петровна выпрямилась, отжала тряпку в ведро, посмотрела в окно – как погода. Ведь простудится в этом пальто, говорила: надо зимнее, не послушал, упрямый баран!
Напротив, у рынка, как всегда стояли старушки, торговали, кто чем. Этим, видно, никогда не холодно, как ни глянешь – всегда тут… А небо-то ясное, к морозу. И дерево, вон, качается, ветер, значит… А ресторан?.. Что ж… Эка невидаль – ресторан! Размечталась. Деньги пушить на старости лет, из ума начала выживать. Дура, ох, дура! Ну и согласится муж, в чем, скажи, пойдешь? Ведь как вышла на пенсию, ничего себе не сшила, не купила. Дома всегда найдется, что трепать, по гостям не больно ходим, а тут надумала: по ресторанам! Вот и правильно, что отругает, нам, бабам, только дай волю. В ресторан ей, артистке республики!
А Николай Иванович взял и согласился!
Как пришел к обеду, сразу:
– Готовься, делай шестимесячную, завтра – в ресторан. В «Весну». Пойдем, посидим, как люди. Не хуже других, заслужили отдых.
За столом – чудеса, да и только – сидел веселый, рассказывал:
– Ребята (старики его, доминошники) говорят: а чего? Посоветовали идти в «Весну», это у нас в районе сразу же за парком новый ресторан, летом открыли. Летом был наплыв – не протолкнешься, иностранцев привозили кормить на автобусах, а сейчас народу мало. Я ходил, смотрел – ничего… Говорят, и кормят прилично, и все прочее. Платить – так уж чтоб было, за что! Мне Фокин… ну тот, что с палкой ходит, бывший музыкант, в театре работал… хотя ты не знаешь… так он сказал: «Весна» – ресторан «люкс», высшего разряда.
Весь вечер Николай Иванович был разговорчивый, вспоминал чего-то, как провожали на пенсию Васильева, его друга по работе. Тоже был старшим мастером, только на другом участке. Решили отметить в ресторане, собрали денег, заказали банкет. На банкете том Васильев, вообще-то человек спокойный, вдруг полез драться к Филиппычу, к начальнику цеха. «Ты, – кричит, – жмот, жмотяра! Я молчал, права не имел, а теперь все скажу!» Еле их растащили.
Жалко Васильева – вдруг погрустнел Николай Иванович, – хороший был мужик, справедливый, правду тогда Филиппычу сказал… Я вот не сказал… Филиппыч-то настоящее говно, пускай молодой и с дипломом. Для него рабочий – не человек, а вроде бобика. И меня сто раз дураком выставлял. Надо, скажем, человека оставить на вторую смену, или еще что. Попрошу. Конечно, обещаю заплатить. А Филиппыч потом мне козью рожу: «Не буду платить, меня не спросил, плати из своих».
Васильева Наталья Петровна знала. Пока был здоров, чуть не каждый день заходил к Николаю Ивановичу – жил рядом. И всегда приносил шашки. Войдет, разденется, разуется и прямо в носках – в комнату. И всегда так застенчиво: «В шашульки, как, будем? Ага?» И сразу расставлять, а сам приговаривает: «Шашечки, шашульки, шашулечки».
– Николай Иванович, научи меня в шашки играть, – сказала Наталья Петровна.
Он и не услышал, давал распоряжение:
– Надо в срочном порядке купить новое платье. Выходное, чтоб не стыдно. Раз в жизни ездили к Михаилу, была, как чучело. Кофта какая-то, рейтузы…
Ох. В ресторан, так в ресторан. На следующее утро Наталья Петровна купила себе в универмаге новое платье. Хотела поискать что-нибудь недорогое в комиссионном, Николай Иванович запретил:
– Только новое. В скупку сдают одежду исключительно с покойников.
Шестимесячной завивки Наталья Петровна делать, понятно, не стала, нечего смешить людей. Причесалась, как всегда, гладко, а сзади пучок. Николай Иванович надел черный костюм, накрахмаленную белую рубашку с галстуком. И отправились.
Пустой парк. Красные и голубые флаги шеренгами по обеим сторонам центральной аллеи. Твердый зимний ветер, а с утра было тепло и моросил дождь. Жестяной стук и скрип схваченных внезапным морозом полотнищ. Заиндевевший, похожий на оцинкованное железо асфальт. Громкая музыка из репродукторов – праздничная музыка – медь духовых инструментов. Голые и черные, точно отлиты из чугуна, стволы деревьев, а над ними – синее металлическое небо.
– Вон там, если налево к пруду, наша площадка. Где собираемся, – пояснил Николай Иванович. Жена согласно кивнула. Потом спросила:
– А «Весна эта»? Далеко еще?
– Минут пять, не больше.
…Боится. Николай Иванович видел: боится. Как из деревни… А ведь одно удовольствие так идти, точно на демонстрации – флаги, музыка и ветер. Он посмотрел на жену. Семенит рядом, лицо озабоченное. Обдумывает, как бы отказаться теперь. Вот бабы!
– Николай Иванович, – робко начала Наталья Петровна, – а может, это… Все же дорого. Погуляем здесь, в саду, и ладно?
– Платье купила? – Николай Иванович строго взглянул на жену. – Купила. И все.
Вообще-то в ресторане оказалось хорошо. Красиво. Сверкают люстры (из чистого хрусталя), занавески голубые, плюшевые, и на креслах такая же обивка. Вдоль стен большие столы, человек на шесть, а посередке маленькие, на четверых. Вот к такому столику Сорокин и привел жену, велел садиться и сам сел напротив.
Наталья Петровна потихоньку приходила в себя. Пока раздевались в вестибюле, ей было стыдно швейцара и гардеробщика, зато Николай Иванович – хоть бы что. (Храбрый какой!) Вошел, со всеми поздоровался, разделся. Потом – к зеркалу. Постоял, вынул расческу, провел по волосам, еще поглядел, посуровел. Вошли в зал и сели.
– Салфетки-то из настоящего полотна, – шепнула Наталья Петровна.
– Это ресторан «люкс», не закусочная, – громко откликнулся муж. Голос был обстоятельный.
В большом зале было тихо и малолюдно, занято всего несколько столов, за одним компания, остальные – парочки. Вон мужчина – на вид шестьдесят, не меньше, голова лысая с белым. А тоже с дамой. И дамочка, похоже, не в годах, все крутится да вертится, к Наталье Петровне сидит спиной.
Появился официант, молодой, сытый, в голубом костюме. Сказал: «Добрый вечер», положил меню и ушел. Наталья Петровна посмотрела вслед – смешно: идет и задом вертит, будто девка.
Выбирал Николай Иванович долго и степенно. Сперва, надев очки, внимательно прочитал меню от начала до конца. Отметил про себя, что цены – будь здоров (надо бы куда сообщить, чтоб проверили), но решил не жаться, не для того выбрался с женой в ресторан, не копейки считать. Сказал:
– Значит так. Возьмем салат «Столичный», шпроты, две порции. Теперь – селедка. Закуска. Так. Суп – борщ «Московский». На второе бифштекс натуральный с яйцом. Осилим?
Тут как раз подоспел официант, достал какую-то книжечку, карандаш. Стоит, молчит, ничего не спрашивает. Ждет и глядит вдаль. А Николай Иванович, как нарочно, тоже молчит. Наталье Петровне опять стало стыдно, вдруг подумалось: плохо одета. И ногти страшные, а у этого, у официанта, вроде, маникюр. И вообще чуть не духами пахнет. Сжала руки, подобрав пальцы.
Николай Иванович смотрит в меню, официант смотрит по сторонам. И нехорошо как-то смотрит, будто помирает с тоски или живот у него заболел.
Наконец Николай Иванович поднял голову, продиктовал, что принести, добавил еще сладкое – компот из слив. Официант ножками лакированными переступил, пошевелил губой:
– Что пить будем?
– Ага! – согласился Николай Иванович. – Это я, значит, про самое главное забыл. Упущение в работе…
– Водка? Коньяк? – перебил официант и вздохнул. Да так жалобно, с надрывом.
– Пива пару бутылок. «Жигулевское» есть?
– Пиво, прошу прощения, не у нас. Тут неподалеку. В бане.
Официант сказал это очень вежливо и негромко, но Наталье Петровне сразу стало жарко.
– Тогда лимонад, – отрывисто произнес Николай Иванович.
Официант пожал толстыми плечами, однако записал. Живот у него, видно, с каждой секундой болел сильнее.
– Что для… дамы? – спросил с запинкой.
Николай Иванович не понял, молчал, и он повторил громче, обращаясь на этот раз к Наталье Петровне:
– Тоже… воду пить будете? Или как?
– Я… мне… – смешалась Наталья Петровна.
– Ладно, – буркнул муж, – красного тогда дайте. По бокалу. «Три семерки».
Официант медленно потащил вверх тонкие (никак, выщипанные?) брови и горестно сказал, что бокалами подается только шампанское, что же касается этих… семерок, шестерок или как там, то он, конечно, извиняется, но не имеет понятия, о чем речь.
– Пускай шампанское, – кивнул Николай Иванович, – без разницы.
Официант трухляво так хмыкнул, пошел. Остановился возле двух других парней в таких же голубых костюмах, что-то им начал говорить, те заржали и уставились на Николая Ивановича.
Наталья Петровна чуть не плакала. Как он с мужем разговаривал, паршивец, сопляк пакостный?! Наел тут ряху, вертит задом вокруг столов, а человек – постарше его, полвека отработал на производстве, отвоевал. На заслуженном отдыхе! Он-то, щенок, ясное дело, все рассмотрел, и что костюм не модный, и галстук, поди, не по-ихнему завязан.
Николай Иванович молчал, и Наталья Петровна сильно забеспокоилась:
– Ну и черт с ним! Не мы для них, они для нас, – зашептала она, наклоняясь над столом и вытянув шею, – ты погляди лучше, – вон, эти. Он старик, а она молодая. Сразу видно, не жена. Смотри, смотри, кольцо на руке! Никакой совести у людей…
Он даже головы не повернул в ту сторону. Взял крахмальную салфетку и положил себе на колени.
Приплыл официант, принес закуску, вино, лимонад. Пока расставлял, шевелясь возле них, Наталья Петровна вся съежилась.
Николай Иванович выпил без слова, не закусил даже. Наталья Петровна тоже отхлебнула шампанского. Холодное и какое-то… кислое – не кислое, а горло дерет.
– Разбавляют, – сказала. – Воруют, паразиты.
И посмотрела мужу прямо в глаза. А он на ее взгляд не ответил. Взял шпротину и стал жевать.
Когда человек нам безразличен, заботы его, обиды и даже несчастья всегда кажутся пустяком, ерундой, а переживания – глупой паникой.
«Из мухи – слона», – бодренько успокоим мы себя, выслушав его скрипучие жалобы и рассеянно покивав в ответ. А еще добавим: «Ничего, переживет» (или на возмутительном воляпюке, так ненавидимом нашей Елизаветой Григорьевной: «перетопчется»). В общем, чужую беду руками разведу…
Но Николай-то Иванович жене своей был не чужой, вот в чем штука, и ей от него жалоб не требовалось, достаточно посмотреть в лицо, и как дрожит рука, когда он тянется вилкой за шпротами.
Боже ты мой! А как радовался, когда собирались, готовились, да шли сюда! Теперь молчит, брови сдвинул, глаза в скатерть.
В безмолвии съели они закуски и остывший борщ. Наталья Петровна сама не заметила, а допила шампанское. Вкуса сейчас уже не было никакого, но голова сделалась тяжелой. Колю, Колю-то до чего жалко, прямо душа надрывается!
Мрачно было кругом. Откуда-то дуло по ногам, а баба за соседним столом пересела к хахалю, и стало видно, что она совсем молодая, моложе Миши. Придвинулась к старику бок о бок, и он безо всякого стыда гладил ее по ляжке.
Николай Иванович замер над пустой тарелкой.
«Хоть бы скорее второе, и конец, – почти молилась Наталья Петровна. – Только скорей бы».
А свиненок этот ходил мимо, таскал подносы, будто не видит, что люди час битый ждут.
Зал тем временем пошел заполняться, свободных мест уж и не осталось, официанты забегали резвей.
– Простите, сигаретки не найдется?
Тот лысый козел, что тискался за соседним столом, был теперь рядом, обращался к Николаю Ивановичу. Вежливый такой, голову наклонил, улыбается.
Знала Наталья Петровна, ночью разбуди, как всегда ведет себя муж в подобных случаях: отвечает солидно, с прищуром: мол, сам не курю и вам не советую. А тут… Что такое? Вскочил, сияет, суетится:
– У меня, извиняюсь, курева нету, не употребляю, к большому сожалению, хотя сейчас с удовольствием за компанию бы, вот ведь, а? А может, попросить, они и принесут? А? Да вы присаживайтесь… – и уж стул пододвигает, точно другу-приятелю. А тот не дослушал, поглядел, как на ненормального, повернулся и отошел.
Николай Иванович покраснел, постоял-постоял и сел на место. А официант побежал, вроде, к ним, да вдруг – шасть мимо. Морду отвернул и ни грязную посуду со стола не собирает, ни второе не подает. Брезгует. Для него, сопляка, людей, которые ему в родители годятся, и нету вовсе.
Хватит! Наталья Петровна встала.
По ковровой дорожке ступала она неверным шагом, внимательно глядела вниз, чтобы не споткнуться. Шла к двери, где за письменным столом важно, точно в конторе, сидела женщина в коричневом костюме, здешняя, видать, начальница – лицо полное, белое. И телефон рядом. Возле женщины, сложив на груди руки, стоял этот самый подлец – официант. Стоял и ничего не делал, так бы и убила!
– Молодой человек, – позвала его Наталья Петровна. Голос у нее задребезжал, она откашлялась и ясно повторила: – Молодой человек, иди-ка сюда!
Он обернулся, по-давешнему стал подымать свои бровки, на Наталью Петровну глядит, будто она ему мышь или какой паук. От этого взгляда в груди у нее задрожал холодок, а потом сразу разлился жар, стало печь, словно натерли «тигровой» мазью от радикулита.
– Ну, – спросил официант.
– Не нукай, не запрягал! – громко оборвала его Наталья Петровна, смутно вспомнив мальчишек из детства.
Придвинувшись к столу вплотную и обращаясь только к начальнице, сказала, что она – советский человек и безобразий тут не потерпит, они с мужем – рабочие люди, не хуже кого, чтобы всякий молокосос изгилялся, ведет себя, как фашист, рожу кривит на людей, второго два часа не дождешься, а для других – и уважение, и обслуживание, только пришли, а уже все на столе, им – что угодно, а этот водку навязывает, давайте сейчас жалобную книгу!
– Что, бабуся, перепила? – лениво заквакал официант. – Не можешь пить, сиди дома. Мы ведь, чуть чего, и милицию…
– Ты, Вова, тихо, – цыкнула на него начальница, – иди, работай. А вы… – тут она на секунду запнулась, – вы, дама, не нервничайте, зачем, миленький, здоровье – одно. И зачем сразу – жалобы? На Володю обижаться не надо, его сегодня тут расстроили…
– А мне какое дело? – разозлилась Наталья Петровна. – Его расстроили, так он будет на людей плевать? Я его так расстрою! Я все вижу. И напишу! Другим – что хочешь, обслуживание. А простому человеку, раз в жизни пришел… Хамит безо всякого уважения. Ему – кто водку не заказал, тому в лицо можно плевать?
– Дама, дама, не переживайте! – начальница встала и проворно выбралась из-за стола, оказавшись низенькой и толстой. Смотрела она ласково, улыбалась большими яркими губами. – Вы только скажите, чего желаете, мы сейчас обслужим. Моментально, я сама прослежу. Ладненько? И – какая водка, что вы?
– А такая! Сами знаете, какая! Чтобы денег побольше взять! Я в газету… – Наталья Петровна уже не могла остановиться. – Ресторан называется. Чего смотрите? Я все знаю. Главное дело, простому человеку с тоски помереть можно, все сидят по углам и шу-шу-шу, всем на всех наплевать, как в Америке. Ни культурника… ничего…
– Гражданочка, вы о чем? Дама! Какие… – совсем уже опешила начальница. – У нас ведь… это… Вот погодите, придет оркестр…
– Сдался мне ваш оркестр! – врезала ей Наталья Петровна, – Обеспечьте, чтобы все, как другим, и без хамства, и борщ у вас хуже помоев!
Она повернулась и, гневно ступая, зашагала к своему столу. Все смотрели – ну и пусть смотрят! За спиной остался полуоткрытый рот начальницы, три золотых коронки и крашеные губы, которые, сморщившись, стали похожи на двух жирных гусениц.
Когда Наталья Петровна вернулась к мужу, тот встретил ее тусклым взглядом, пробормотал сквозь стиснутый рот: «Позоришь, деревенщина», и опять замолчал. Это было злое, яростное молчание, и она сразу вся вспотела, особенно ладони, а носовой платок остался в кармане пальто. У Николая Ивановича не попросишь, салфетку взять постеснялась, вытерла руки незаметно о край скатерти. Истратив на скандал и без того небольшой запас сил, Наталья Петровна сидела теперь без мыслей, хотела только одного: оказаться дома. По телу липко растекалась холодная, тоскливая слабость, в голове гудело. Все, что было дальше, она потом и вспомнить не могла по порядку, были в памяти проломы, куда ухнули без остатка целые куски времени, события и даже лица. Ни за что, например, не могла бы она рассказать, что за физиономия была у нового официанта, – Вова больше не показывался, а от новенького в памяти остался только белый пробор, ловкие руки (на одном пальце толстый перстень с буквами), да еще усики. Усики эти похожи на галстук-бабочку… – но возможно, что никаких усиков не было и в помине, а вот галстук-бабочка, действительно, был, но не у него, а на белой груди невесть когда и невесть откуда взявшегося музыканта в конце зала.
Официант разом смел грязную посуду и крошки, стремительно принес второе.
Наталья Петровна заторопилась было со «спасибо», но муж коротко на нее взглянув, велел:
– Двести «Московской». И закусить. Рыба есть?
Рыба? Наталья Петровна так и обомлела, однако голоса не подала и, кажется, за весь вечер больше рта не раскрыла, хотя рыбу он и дома-то не ел, боялся костей. Да что рыба! Но – водка?!
Ну, официант, ясно: «бу сделано». И сразу (или раньше? Нет, с ним вместе) подошла к столику длинная, вихлястая девица. Волосы белые от химии, глаза накрашены, а возле глаз – блестящая какая-то чешуя, вроде нафталина. Или будто она личиком своим чистила рыбу.
Показав ей свободное место за столом, официант что-то, вроде, произнес, не то «скоро заканчивают», а может, и не так, но когда девица уже взялась за спинку стула, Николай Иванович четко и громко заявил: да, свободно, но зря не рассчитывайте, я скоро уходить не собираюсь, еще посидим, вот так вот! После чего опять круто посмотрел на жену, и Наталья Петровна почувствовала, что руки снова мокрые, да уж Бог с ними, с руками, а и лоб, и шея, и даже спина. В глазах залетала белая мошкара, и, не глядя на мужа, она с трудом поднялась и мелко заспешила к выходу в вестибюль.
…Дальше в памяти идет пропуск, глухая чернота, и прямо из нее вплыла она в светлую, благоуханную тишину с уютным плеском воды. Вода падает из серебряного крана в голубую чашу, мягко светятся драгоценным светом розовые плиты стен, мерцают зеркала, а Наталья Петровна сидит, сладко расслабившись, одна на узком диванчике. Она только что с удовольствием вдоволь напилась из-под крана и теперь глубоко вдыхает этот душистый покой…
Минут через двадцать, вернувшись к столу, она увидела Николая Ивановича – глаза соловые, пиджак нараспашку, галстук сбоку, сам веселый, смеется, что-то рассказывает, и эта, чешуйчатая, тоже хохочет.
На жену Николай Иванович сперва посмотрел с интересом, точно не признал. Потом уж пробурчал: «Явилась, не запылилась». Но без злости сказал, слава Богу. И отвернулся, дальше говорит:
– Ну, значит, пошли они, ясно куда – к соседке. И, понятное дело… это самое… отомстили.
Девка так залилась, что чуть не сбила со стола тарелку, и Наталья Петровна подумала: вот ведь, расколотит, а кому платить?
– Отомстили, значит. Потом, через час, она, соседка, опять к нему: «А давай еще раз… отомстим!» – Николай Иванович опять засмеялся, девица – само собой. Откинула голову, рот разинула, как петух. Или как давеча здешняя начальница. Разинула, а сбоку одного зуба нету, щербатая.
– А он… он… – закончил Николай Иванович, крякнув, – он ей: «А я не злопамятный». Вот так.
Николай Иванович налил, расплескивая, девице, себе, а потом (вспомнил) и Наталье Петровне. Спросил:
– Выпьешь с нами? Вот и Наташа приглашает.
Она не ответила, только головой покачала… А ведь саму-то ее он только в первый год, когда познакомились, называл Наташей… Потом, как поженились, сразу стала Натальей, родился Миша – «мать», ну, вроде шутки – молодая еще была. А в последние годы? Нет, никак не звал, как-то обходился.
Наташечка хвать рюмку – и нету. Не поморщилась, будто ей вода. Сказала: «За все хорошее!» и дальше давай болтать. Все про какого-то профессора иностранных языков, как она с ним познакомилась у гастронома:
– Я сразу, на улице еще, внимание обратила: мужик с бабками – дубленка, шапка из соболей, кейс – «дипломат»… нет, я не почему-либо, не подумай. Ну, зашли в магазин, я сперва всегда через гастроном пропускаю… нет, Коля, я не алчная, но для меня, если мужчина жадный – все! А здесь я приятеля жду, а ты на дядьку моего похож, на дядю Леву, он в Москве живет, академик…
Голос у Наташечки был хриплый, говорила она скоро, так что разобрать можно было не все. Тем более, заиграл оркестр.
…Стало тепло и спокойно. Сквозь музыку монотонно доносилось: «Пришли к нему… Куртка замшевая… шампанское три бутылки … конфеты ассорти, нет, ты представляешь, Коля?.. Ну, упакованный мужик, я тебе сразу скажу… Упакованный! В ванной одной косметики рублей на пятьсот…
Хорошо-то как, господи! И голова совсем прошла…
Наталья Петровна открыла глаза. Она была одна за столиком, музыка играла что-то грустное, задумчивое. Медленно двигались пары, а среди них ее Николай Иванович. Спина прямая, лицо молодое, гордое. Наташу держит культурно, выше талии.
Музыка затихла. Подошли Николай Иванович с Наташей. Муж аккуратно спросил Наталью Петровну, не скучала ли одна. И пошутил:
– А то можешь меня пригласить. На «дамское танго». А надоел за сорок лет, так вон хоть его. – И показывает на старого козла, что обнимается с чужой женой за соседним столиком. Наталья Петровна заулыбалась, опять головой помотала, а Наташечка ей рыбы накладывает. Говорит:
– За ваше доброе здоровье, бабуля. Хотите, я вам сейчас одно стихотворение расскажу? Мне знакомый артист читал, мой друг, из Большого театра, я попросила слова записать.
Стихотворение было хорошее. И печальное такое: как одна женщина сочиняет письмо, что никак не может забыть про свою любовь, и что отдаст все, чтоб только быть его рабой или верной собакой, Дианкой зовут, говорит, «которую ласкаешь ты и бьешь».
Наталья Петровна вытерла слезы.
Оркестр отдохнул, опять заиграл. Танец был веселый, парочки задергались, как клоуны, а Николай Иванович прямо из-за стола пошел вприсядку. Потом их с Наташечкой совсем не видно стало в толкотне, зато Наталья Петровна долго смотрела, как пляшет греховодник с соседнего стола. Вот уж верно, что козел: скакал на одном месте, а в зубах – столовый ножик.
Музыка все играла и играла без перерыва. А Наталья Петровна устала очень, веки стали тяжелые. И все пропало.
Сон был глубоким и легким. И прервался так же внезапно, как наступил.
Посуда со стола вся была уже убрана, а в зале тихо – музыканты ушли. Наталья Петровна огляделась: мужа нигде не видно.
Народу в зале поубавилось. Между столами двигались официанты – меняли скатерти, уносили тарелки. Наталье Петровне вдруг сделалось страшно, так и увидала, что Николай Иванович не придет, а она все будет сидеть и сидеть одна, а потом та, коричневая начальница потребует расплатиться, а у нее ни рубля, только в пальто, в кармане, мелочь. И номерок – у Николая Ивановича.
Наталья Петровна побрела в вестибюль. Хотелось опять укрыться в туалете, где так тепло, красиво, и нет никого.
В вестибюле было темновато и холодно. Наталья Петровна чуть не ткнулась в большое зеркало, спутав его с дверью. Из зеркала на нее глянула страшненькая старуха в мятом платье. Вся седая, волосы редкие, одна прядь выбилась и чудно торчит вбок.
Наталья Петровна пугливо покосилась на гардеробщика, на двух молодых парней, что курили у будки телефона-автомата, но никто из них в ее сторону не смотрел.
И тут она увидала мужа. Николай Иванович быстро вошел с улицы. Без пальто, пиджак накинут на плечи, лицо бледное все в каплях воды, а на волосах, на плечах – снег. Наталья Петровна шагнула навстречу, он стал обходить ее, как чужую, двинулся мимо, но она схватила его за рукав.
– А?! – Николай Иванович вздрогнул, остановился. – Чего тебе? – Глаза были совсем красные, и дышал, точно температура, часто и с хрипом.
Домой добирались больше часа. Муж еле переставлял ноги, все останавливался, чтобы отдышаться. Ветра не было, шел снег, крупный и редкий. Под ногами чавкало. У выхода из парка Николая Ивановича стало рвать, он согнулся, держась рукой за дерево.
Дома Наталья Петровна раздела его, уложила, принесла в бокале воды. Он попил, ничего не сказал, только по руке ее погладил. Ласково так.
Ночью она никак не могла заснуть, Николай Иванович сильно храпел на своей кровати. А когда открыла глаза, было уже совсем утро. И очень тихо…
В комнату вовсю светило солнце, потому что с вечера Наталья Петровна забыла задернуть занавески. Ярко освещенный, Николай Иванович лежал на спине. Он уже успел остыть.
Молчание в доме без Николая Ивановича стало другим – пустым и гулким. Сама с собой Наталья Петровна теперь не разговаривала. Зато часто говорила с мужем, когда про себя, а бывало, что и вслух. И с мертвым Николаем Ивановичем говорить ей было легче, чем с живым, он в ответ не хмурился, не обрывал, не уходил, не дослушав, в парк играть в свое домино.
– Что ж Коля… – рассуждала Наталья Петровна, сидя напротив включенного телевизора. – Жил ты по-хорошему, вот и помер легко, легче не бывает.
Николай Иванович соглашался. – Легко, потому что во сне. Прямо сказать, повезло, главное – испугаться не успел.
– Повезло, – вздыхала Наталья Петровна. У нее-то все это было еще впереди, кто знает, как там получится, может, и с муками… – Тебе хорошо, ты уже, как сам – помнишь? – говорил про Васильева, – «отстрелялся»…
Не раз Наталья Петровна вспоминала тот последний вечер. Не будь его, не пойди они тогда в ресторан, верно, и пожил бы Николай Иванович еще не один год…
…А может, и не пожил бы, это уж – как судьба… И тогда не пришлось бы ему посидеть в красивом зале, потанцевать напоследок с молоденькой. Теперь Наталье Петровне казалось: все было хорошо в ресторане. Сиди себе, а тебе еду на подносе подают. И музыка. А в туалете, как в царском дворце. Помнила она это. Это, а не хама-официанта, не скандал, что сама и устроила, не то, как сидела одна за столом, ждала и боялась, что муж не придет. Вот сейчас он и вправду уже не придет…
Девку ту, Наташечку с рыбьей чешуей, она тоже вспоминала. Несчастливая, видать. И на внешность… Ничего особенного, если вглядеться, ты, Коля, как считаешь?
Николай Иванович и тут был согласен, и тогда Наталья Петровна справедливо замечала, что стихи Наташечка рассказывала тогда очень душевные. Как там? «Верным псом твоим, Дианкой…» – «…Которую ласкаешь ты и бьешь», – с улыбкой подхватывал Николай Иванович. И лицо у него делалось такое, как сорок лет назад, когда только познакомились на танцах в госпитале, он там лежал после ранения, а она работала санитаркой.
По субботам приходил сын. Наталья Петровна готовилась заранее, жарила котлеты, пекла его любимый пирог с капустой. Этот пирог и Коля любил, покойник.
Михаил садился к столу, медленно кивал головой:
– Та-ак. Пирог. Это хорошо. Котлеты. Будем пробовать.
Спросишь, что на работе, или про здоровье Людмилы Сергеевны, он: «Нормально». Последний раз, правда, сообщил: приехала теща, будет теперь с ними жить.
В конце февраля Наталья Петровна выкрасила в комнате паркет масляной краской – красиво. Давно мечтала, да муж не разрешал: «Паркет положено мазать исключительно мастикой».
На краску ушли последние деньги. И войти в комнату нельзя было двое суток, пришлось даже спать на кухне. Когда пол высох, Наталья Петровна расставила вещи. Все по-новому, а кровать Николая Ивановича разобрала и по частям вынесла во двор. Старая была кровать. На ее место Наталья Петровна передвинула свой диван. Потом постелила на стол чистую скатерть, в общем, навела красоту.
И тут выяснилось, что денег просто ни копейки, а есть нечего.
И делать тоже нечего.
В комнату светило солнце, совсем уже весеннее. Но оно было там, за стеклом, а Наталья Петровна – здесь, в своей отдельной квартире со всеми удобствами…
Она упрямо протирала и без того чистое окно, а сама глядела на всегдашних старух, собравшихся на другой стороне улицы. Все, как одна, – высокая, толстая и маленькая, сгрудившись, что-то обсуждали, длинная аж руками взмахивала. Потом толстая заковыляла белыми сапогами и скрылась в воротах рынка. Вернулась через минуту с каким-то кульком, и они опять собрались все вместе. Наталья Петровна пригляделась: так и есть, едят! И ей вдруг до смерти захотелось жареных пирожков с мясом, горячих, тех, что продают на улице с лотка. Она вышла в переднюю. В пальто завалялось тридцать копеек медью. Наталья Петровна задумчиво открыла стенной шкаф. Там висело осеннее пальто Николая Ивановича, совсем уже старое, но теплое, в нем муж обычно ходил в парк. Она сунула руку в карман.
Когда она подошла и встала сбоку, старухи смолкли и переглянулись. Маленькая, курносая, все тянула шею, любопытствовала, что за коробка в руках. Потом, шмыгнув носом, отошла, и они, все трое, принялись шептаться, хмуро косясь на Наталью Петровну – точь-в-точь девчонки, не желающие водиться.
Появились две женщины, стали рассматривать кружевные салфетки, и старухи тотчас разошлись, каждая заняла свое место. А маленькая все поглядывала, наконец, не выдержала, придвинулась, и тут же Наталье Петровне стало известно, что Вера Павловна «вон эта, толстая дурочка, коврик вязаный подобрала гдей-то на помойке, намыла и продает, а сама – ну ниче не умеет, ми-ила моя, только ныть да хвалиться, какая она умная да толковая, все мужика своего посадить грозится, мне говорила – пойди свидетелем, да пойди, деньги заплачу, скажешь – сама видала, как он на стенке хулиганское слово мелом писал, и-и, что ты, мила моя, я утром встала, Павлика умыла, побрила, кушать дала… Па-авлик! Выди, говорю, со снегу, нечистая сила!»
Старуха срывается с места и, ловко шмыгая между машинами, бежит через улицу. И вот она уже там, напротив, – тащит за руку из сугроба громоздкого, рыхлого мужчину лет тридцати в черном пальто и шапке с опущенными и завязанными под подбородком ушами.
– Чеканутая, никаких нервов не хватит, – тотчас слышится сбоку. К Наталье Петровне подступает толстая Вера Павловна. И Наталья Петровна соглашается с готовностью – да, мол, конечно, при таком движении попасть под машину ничего не стоит, и скользко к тому же, просто ужас какой!
– Гос-споди! Домой поволокла, ноги сушить, – всплескивается Вера Павловна. – Сколько раз я ей: сдай ты его в дом хроников, сдай, ведь ненормальный же, психованный, обуза какая, не телефонный разговор! Врет, будто места нету, я узнавала – есть!
– Оставьте Ольгу в покое! – строго обрывает Веру Павловну высокая в пуховом платке. – Для вас он «психованный», а для нее – ребенок. Не та мать, которая родила. Ольга нянчит Павлика со дня его рождения, в нем – ее жизнь. Не станет Павлика, умрет и она. – Высокая с негодованием поводит горбатым носом и отворачивается.
– А Павлик, он – разве… – Наталья Петровна в ужасе.
– Ага! Идиотик! – радостно подтверждает Вера Павловна. – Сроду такой уродился. Отца нету, мать, говорили, в сорок лет померла от сердца. И помрешь с таким. Их бы сразу… усыплять, или как, а Ольга, дура-то, и кормит, и водит, а ведь никто она ему, нянька! У самой пенсия – смех один, жрать нечего… А Лизавете только бы всех учить, училка-змеюга, – шепчет Вера Павловна, – других учит, а с родной дочкой ужиться не может. Ну пря-а-мо! Всю пенсию, сто рублей, внуку отдает дочке назло. Не страх? Портит парня, дочка стервеет, ругается… А и то сказать – «дочка»! Другая дочка хуже любой сучки – не телефонный разговор! Мой-то придурок – тоже… Вот посажу его, я уж знаю, как, продумала, я – такой человек, ума палата… Вся заболела на нервную систему из-за этого сволоча. А хочешь, бери мой коврик? Бери, мне не надо! Ты вот стоишь, а как не продашь свою вещь? Бери, я женщина практичная, у меня еще есть!
Наталья Петровна слушает вполуха, ей хочется рассказать о своем – что жили хорошо, а сын не забывает, приходит каждую неделю… Но подумают: нахалка, не успела прийти, познакомиться… Вот если завтра… А вязаные коврики… Вязать их, скорее всего, дело совсем не сложное. Надо бы попросить Ольгу, пусть покажет, она умеет, наверное. Или Елизавету Григорьевну. И крючок дома есть, в шкафу, в коробке.
…Сейчас бы купить пирожков, да неудобно – на всех денег не хватит, а одна не станешь есть. Домино, конечно, никто не возьмет. Что ж… Надо Ольге его отдать для Павлика, пусть играет.
А солнце здесь, хоть и холодное, но веселое, живое.