Михаил Никифорович Катков

Заметка для издателя "Колокола"

Несколько слов, сказанных вами в Современной летописи о лондонских страдальцах за Русскую землю, дошли по адресу. Один из наших заграничных корреспондентов сообщил нам выдержку из Колокола, где напечатан один отзыв, а на этих днях получили мы из Лондона, как надобно думать от самого издателя, последний номер этой газеты с новым отзывом. Мы радуемся открывшейся возможности поговорить с г. Герценом. Мы давно этого добивались, но до последнего времени он был для русской литературы неприкосновенной святыней, более, чем все потентанты мира, так что мы должны были ограничиваться лишь очень отдаленными намеками, которые, вероятно, и не удостаивались счастья быть им замеченными. Нас еще затрудняло и то обстоятельство, что публика у нас с ним разная; но в этой беде он нам сам помог. Он вдруг заговорил о нас и о наших мнениях, обидевшись тем, что мы не придаем значения нашим политическим партиям, и гневно указывал нам на недавние жертвы политической агитации, попавшие в казематы и Сибирь. Он полагал, что слово останется за ним, а нам говорить о нем не позволят, однако ж нам удалось при случае сказать словцо о "свободном артисте", который сам сидит в безопасности, а других посылает на подвиги, ведущие их в казематы и Сибирь. Это и удивило, и раздражило его, и удивление его высказалось так же наивно, как и раздражение.

Он уверяет, что никого не подущал, и говорит о каких-то сплетнях, ходивших в Москве, о каких-то голубых утках, выражаясь совершенно непонятными для нас намеками. Он предполагает, что мы следили за его особой, за его частными отношениями и ловили сплетни о нем. Никаких сплетен о нем до нас не доходило, ни о каких его личных отношениях мы не говорили, да и говорить бы не стали. До него лично нам нет ни малейшего дела. С кем именно он находится в сношениях, кого именно подущает, — обо всем этом мы никогда не справлялись. Мы говорили о деле открытом; мы имели в виду его публичную деятельность, которая ни для кого не тайна. Этот остряк, говорящий обо всем не иначе, как с плеча и фигурами, требует скрупулезнейшей бережности в выражениях, когда речь касается его.

Итак, он умывает руки и объявляет, что он ничему не причастен, что его дело сторона и что мы написали извет на него, донос в III Отделение. Сколько благородства в этих оправданиях и сколько смысла в этих обвинениях! Он ничему не причастен, он никого не подущает!.. Да что же он делает в своих лондонских листках? Что же он делает, как не агитацию самую поджигательную? Он забыл, что его писания расходятся по свету, что сам же он принимает деятельные меры к распространению их, что они как запрещенная вещь читаются с жадностью и как запрещенная вещь не встречают себе никакого отпора в беззащитных, незрелых и расстроенных умах, и увлекают их к подражанию, — и эти люди делают у себя на родине то самое, что делает он в Лондоне; только он делает это комфортабельно и спокойно, сыто и весело, а они подвергаются безумной опасности и попадают на каторгу. Он не пойдет в Сибирь; но зато он будет встречать и провожать рукоплесканиями этих бедных актеров, которые разыгрывают его штуки на родине; он будет с озлоблением шикать на тех, кто попытается образумить их отрезвляющим словом.

Он гордится тем, что пишет на полной свободе, и объявляет себя единственным представителем свободного русского слова. Он язвит нас тем, что мы писатели подцензурные, и ставит это обстоятельство в вину нам. Он — представитель свободного русского слова! Однако хорошо же это русское свободное слово! Стоило же за этим словом ехать в Лондон! Нет, он ошибается: его слово не похоже на слово свободного человека. Свобода обязывает! — обязывает пуще, чем все другое. Ни на каком из цивилизованных языков невозможно было бы передать всей прелести его тона и его выражения. Он сам это чувствует, и когда ему приходилось передавать на другом языке то, что прежде было сказано им по-русски, то фраза его оглаживалась и принимала более благоприличный вид.

Он пишет не "под сурдинкой", он этим хвастает перед нами. Что он уехал за границу, что он поселился в Англии, что у него есть деньги, в этом он полагает свою нравственную заслугу и этим он гордится. Он полагает свою заслугу в том, что пишет и печатает не только без всякой цензуры, но и без всякой ответственности, ничем не рискуя. Но что же он пишет? Как воспользовался он своим положением? Он говорит: "Если мы сбивались с пути, — отчего вы нам не указывали его?" А зачем же он хвастается свободой своего слова? Если свобода не указывала ему путей, зачем же ушел он из-под цензуры? Но и пробовали ему указывать; только пользы от этого не было. Кстати: пишущий эти строки еще три года тому назад в бытность свою в Лондоне встретился с этими господами в одном доме, как со старыми знакомыми, из которых с одним был довольно близок в молодости. Перед своим отъездом из Лондона он заглянул к ним — не без некоторой наивной надежды перемолвиться с ними добрым словом об их направлении. Но с самого начала он увидел всю тщету своей надежды, и разговор их ограничился общими местами.

Г. Герцен печатал разные документы, приходившие к нему из России. Эти документы придали интерес его изданиям; но бессмысленность и неразборчивость всего, что шло от самой редакции, часто ослабляли их значение или делали их более вредными, чем полезными. Во всяком случае, прилично ли ему хвастаться печатанием документов, от которых зависел весь интерес его издания и которые он умел только портить? Пусть уже лучше он оставит эту заслугу за лондонским полисменом, или, если ему это более нравится, за английской конституцией.

Он пользовался полной свободой, и издание его приобретало интерес от разных сообщений из России: что же он сделал со своей стороны, чтоб оправдать этот интерес и доказать благотворное свойство свободы? Как воспользовался он тем значением, которое приобрел благодаря особым обстоятельствам нашего общественного положения? Чему научил он эти незрелые умы, которые питались его писаниями с жадностью благодаря приправе запрещения? В то время, когда он начал действовать, Россия действительно вступала в новую эпоху. Но он оставался все тот же; он продолжал жеманиться, как и в то время, когда писал записки доктора Крупова, статьи об изучении природы и социалистические бредни с того берега. Он остался все тот же — недовесок на всех поприщах, — кипящий раздражением пленной мысли, бесспорно утвердивший за собой только одно качество, — качество бойкого остряка и кривляки. Он остался все тот же, каким был во времена своей юности, когда у него "синели ногти" от размышлений о падении древнего мира и об апостоле Павле. Он остался все тот же, как и в то время, когда в своих статьях об изучении природы заставлял человечество совершать удивительный процесс лежания с высунутым языком и топтания себя в грудь своими же ногами; он остался все тот же, каким был, когда с доктором Круповым исправлял мозги человечества. Он привередничал как беременная женщина: то подавал руку грубейшему материализму, то терялся в отвлеченностях искусственной идеалистики; то проповедывал атеизм для детского возраста, то изнывал под бременем всемирной скорби; то заявлял права на титул "неисправимого социалиста" и проклинал собственность, то вдруг становился поборником индивидуализма и романтически сетовал на исчезание характеристических угловатостей в современной цивилизации; то отрицал в человечестве все, кроме мозгов и постепенной их выделки, то вдруг гнушался материальным благосостоянием народов и отвращался мыслью от картины общества, где все сыты и довольны, живут в воле и холе, но где нет зато никакого наркотического драматизма для удовольствия зрителя, которому нечего делать и не на что употребить свою праздную мысль. Все эти капризы избалованной, изнеженной, изломанной мысли, которая сама не знает, чего хочет, весь этот фосфор, вся эта трескотня острот и фраз, то жеманно рыдающих о мозгах человечества, то мефистофелевски хохочущих над историей и над всеми почтенностями, которые она понаделала, то с пророческим жаром возвещающих пришествие нового мессии, и новое небо, и новую землю, — весь этот сумбур, вся эта сатурналия полумыслей, полуобразов, все это брожение головок и хвостиков недоделанной мысли, все это мозго-бесие было бы, пожалуй, хорошо в досужем фельетоне, без претензии на политическое влияние, на практическое действие, без тех особенных обстоятельств, которые окружают нашего лондонского выходца и которые сразу должны были бы отрезвить его мозги. Можно ли поверить, чтобы, дожив до седых волос, он вовсе не понимал себя, чтобы посреди сложившихся обстоятельств в нем ни не было малейшей потребности сообразить — что он такое, что он говорит, чего он хочет и способен ли он нести серьезную ответственность? Нет, он чем-нибудь дурманит себя… Но здесь прервем мы речь для личного объяснения.

Одно место в нашей заметке вскипятило в нем благородное негодование, — два-три слова, сказанные в скобках. Он не уважает нас и наших мнений и не хочет отвечать на наши общие "грубости" (однако отвечал). Но он не мог стерпеть этих двух-трех слов в скобках и отнесся письмом на имя пишущего эти строки издателя Русского вестника, единственного автора возмутившей его заметки, а с тем вместе и на имя его товарища по редакции. Из сферы общей наш рыцарь захотел перенести дело на почву личностей. Его милая личность дороже ему всего на свете, и он, оставляя в стороне все, что может иметь интерес для публики, хочет занять ее своею голой особой, не сомневаясь, что и для публики, как для него самого, она важнее всего на свете.

Говоря о наших заграничных агитаторах, мы употребили неловкий плеоназм: "ваши заграничные refugies". Г. Герцен едко поправляет нас и справедливо замечает, что все "refugies и эмигранты более или менее заграничные". Но сила не в этом: говоря об этих refugies, мы заметили в скобках следующее:

"Мы хорошо знаем, что это за люди". В этих словах г. Герцен видит намек "чрезвычайно неопределенный, но явно относящийся к частной жизни" издателей Колокола."Публичные намеки и клевета, говорит он, имеют большое неудобство перед келейным злословием и служебными доносами, до поры до времени покрываемыми канцелярской тайной". Он требует от нас пояснения и спрашивает, обращаясь поименно к пишущему эти строки и к его товарищу:

"Какие же мы люди, г. Катков? Какие же мы люди, г. Леонтьев? Вы ведь хорошо знаете, какие мы люди, — ну какие же? Если в вас обоих есть одна малейшая искра чести, вы не можете не отвечать; не отвечая, вы меня приведете в горестное положение сказать, что вы сделали подлый намек, имея в виду очернить нас в глазах нашей публики. Говорите все…. в нашей жизни, как в жизни каждого человека, жившего не только в латинском синтаксисе и немецком учебнике, но в толоке действительной жизни, есть ошибки, промахи, увлечения, но нет поступка, который бы заставил нас покраснеть перед кем бы то ни было, который мы бы хотели скрыть от кого бы то ни было. Если вы то же можете сказать, поздравляю вас, г. Катков, поздравляю вас, г. Леонтьев… хотя я и не сомневаюсь, что вы можете. Да, гг. ученые редакторы, мы, поднявши голову, смотрим в ваши ученые глаза. Кто кого пересмотрит?"

Чрезвычайно неопределенный, как сам он выражается, намек называет он подлым: сколько же благородства в этом очень определенном намеке, что мы сморгнем, смотря ему в глаза? Он уже заранее уверен, что пересмотрит он, а мы сморгнем. Чтоб устранить всякие сомнения насчет исхода этой дуэли, он уподобляет вас Тьеру, а себя Прудону, который в 1849 году сказал первому "спокойно стоя на трибуне, превратившейся в ту минуту в страшный суд", — сказал следующее: "Говорите о финансах, но не говорите о нравственности, я могу это принять за личность, и тогда я не картель вам пошлю, а предложу вам другой бой: здесь с этой трибуны я расскажу вам всю мою жизнь, факт за фактом, каждый может мне напомнить, если я что-нибудь пропущу или забуду. И потом пусть расскажет мне противник свою жизнь"*.

______________________

* Вот целиком это письмо. Публика Русского вестника и Современной летописи совершенно одна и та же за самыми незначительными исключениями.

"Милостивые государи и ученые редакторы!

Если б вы в нашей полемике против нас держались в общих сферах и в общих грубостях, я не позволил бы себе утруждать вас письмом — с одной стороны, очень уважая многосложность ваших занятий, а с другой, вовсе не уважая ни вас, ни ваших мнений.

Но вы позволили себе публично сделать намек чрезвычайно неопределенный, но явно относящийся к частной жизни нашей, и тем дали нам и в особенности мне, как несчастному виновнику статьи, раздражившей вас, — право требовать от вас пояснения. Публичные намеки и клеветы имеют большое неудобство перед келейным злословием и служебными доносами, до поры до времени подрываемыми канцелярской тайной.

Вот ваши слова "наши заграничные refugies (мы хорошо знаем что это за люди…)" (Совр. лет).

Вы, вероятно, не станете отрекаться, что под словом заграничные refugies (и при этом я должен признаться, что я до сих пор думал, что все refugies и мигранты более или менее заграничные) — вы разумели нас, издателей Колокола, и потому позвольте вас спросить.

Какие же мы люди, г. Катков?

Какие же мы люди, г. Леонтьев?

Вы ведь хорошо знаете какие мы люди, — ну какие же?

Если в вас обоих есть одна малейшая искра чести, вы не можете не отвечать; не отвечая, вы меня приведете в горестное положение сказать, что вы сделали подлый намек, имея в виду очернить нас в глазах нашей публики.

Говорите все… в нашей жизни, как в жизни каждого человека, жившего не только в латинском синтаксисе и в немецком учебнике, но и толоке действительной жизни есть ошибки, промахи, увлечения, но нет поступка, который бы заставил нас покраснеть перед кем бы то ни было, который мы бы хотели скрыть от кого бы то ни было.

Если вы то же можете сказать, поздравляю вас, г. Катков, поздравляю вас, г. Леонтьев… хотя я и не сомневаюсь, что вы можете.

Да, гг. ученые редакторы, мы, поднявши голову, смотрим в ваши ученые глаза… кто кого пересмотрит?

Может, вы слыхали, как в 1849 году в народном собрании в Париже Прудон, задетый таким же образом Тьером, сказал ему спокойно, стоя на трибуне, превратившейся на ту минуту в страшный суд: "Говорите о финансах, но не говорите о нравственности, я могу это принять за личность и тогда я не картель вам пошлю, а предложу другой бой, здесь, с этой трибуны, я расскажу всю мою жизнь, факт за фактом, каждый может мне напомнить, если я что-нибудь пропущу или забуду. И потом пусть расскажет мой противник свою жизнь".

За тем позвольте надеяться, что вы, милостивые государи, испросите у вашего начальства разрешение напечатать это письмо в многоуважаемой Летописи вашей. Вы слишком любите гласность и английскую ширь оправдания, чтобы нам можно было сомневаться в этом.

Желаю в заключение, чтобы письмо это застало вас в добром здоровье.

Лондон 10 июня 1862 года.

А. Герцен.

Жалкий ломака! У него не достало нравственного такта и на то, чтобы понять все неприличие этой выходки! "Какие же мы люди, спрашивает он, — ну какие же?" Пусть он успокоится. Моветон не значит мошенник, и свободный артист еще не значит шулер. Пусть он успокоится, — у нас и в мыслях не было назвать его чем-нибудь в этом роде. Но пусть он также подумает, прилично ли уважающему себя человеку рыцарски хвастаться тем, что он не шулер, не вор, не мошенник?

Он уподобляет себя Прудону, который похвастался перед Тьером своей нравственностью. Но Прудону простительна его родомонтада; тот еще мог похвастаться, что вышел не мошенником, потому что он родился в горькой доле, всем обязав себе, жил постоянно в нужде, да и до сих пор не выбился из нее, несмотря на свою литературную знаменитость. А доблестный-то издатель Колокола в каком это маялся "толоке действительной жизни", и каким серьезным испытаниям подвергалась его честность? Ему ли хвастаться? Посреди фантазий, дилетантских занятий и болтовни мог ли он получить понятие о том, что такое жизнь с ее испытаниями действительной нужды и лишений? Серьезная деятельность началась для него с тех пор, когда он открыл свое издание в Лондоне, — но в том-то и вопрос, как он воспользовался этим положением и чем оказался в этой деятельности?

Стыдно человеку в таких обстоятельствах, в каких находится издатель Колокола, претендовать на уважение за то только, что он не нарушил крайней юридической нормы нравственности. Стыдно подлагать такой грубый смысл под слова, очевидно, его не имевшие. Недобросовестно заминать дело и замаскировывать его дешевым рыцарством. Пусть он исчисляет свои домашние добродетели и любуется ими; мы не будем мешать ему. Мы не имеем привычки искать аргументов в частной жизни человека и выводить на сцену его чисто личные обстоятельства; но мы не оспариваем этого права у других, особенно не оспариваем его относительно себя. Мы не только не уклоняемся, а, напротив, приглашаем г. Герцена прервать созерцание своих прелестей и заняться нашим безобразием; смеем уверить его, что мы не сморгнем, глядя в его ясные очи, и что для этого нам не нужно поднимать голову.

Что же касается до него, то нам достаточно той его деятельности, которая открыта для всех и которой видимые результаты подлежат общей оценке. Человек в своей публичной деятельности, стоит на горе, у всех на виду; тут клеветы не возможны и лжетолкования не действительны.

"Ну, какие же мы люди?" — спрашивает он.

Какие же вы люди? Да не совсем вы люди честные!

Человек без твердых убеждений и сознающий это сам, хотя бы и смутно, потому что человеку, дожившему до седых волос, невозможно вовсе не иметь сознания о самом себе, — человек без убеждений и говорящий тоном пророка посреди обстоятельств, которых значение не может не быть ему известно, не заслуживает называться честным.

Он знает, к какой публике он обращается; он не может не знать, как действует этот пророческий тон на людей незрелых в тревожную эпоху общественной жизни. Он это знает и продолжает говорить тоном пророка. Он не мог дойти до такого отупения, чтобы серьезно быть убежденным в этих фигурных обетованиях какого-то нового мессии, какого-то нового времени. Каждый год, каждый день приносит что-нибудь новое; ежеминутно наступает новое время, но он не может не знать, что пока природа остается природой, законы ее неизменны, что, несмотря на множество эпох, через которые перешел человек, он в своей природе все тот же и что ни в каком случае не потекут по земле молочные реки в кисельных берегах.

Человек способный, даже и без серьезного увлечения заведомо клеветать и лживо показывать, не может назваться честным. Чтобы не далеко ходить, в той самой статейке, где он изливает свой гнев на нас, он делает мерзкую выходку против Московского университета и не стыдится сказать, что профессоры этого университета призывали какую-то дикую силу на студентов. Неужели он в самом деле дошел до такого одурения, что не сознает злокачественности своей клеветы и того действия, которое она может произвести на легко воспламенимые умы юношей? Какой смысл этих выходок? Они были бы непростительны и мальчику в пылу увлечения, но что сказать о человеке зрелом, который издали и на полной свободе обозревает события? Простительно ли ему поддерживать лжетолкования, смуту и раздражение? Положим, что он не все знает; положим, что он сомневается. Но в таком случае честный человек удержится от суждения, умерит свои выражения и выгоду сомнения предоставит тому, что может успокоить, а не тому, что может бессмысленно взволновать. Наука есть нейтральная почва, молодежь должна учиться, это несомненно. Кто сколько-нибудь любит свою родину, кто не отъявленный враг ее, особенно кто чувствует тяжесть самоответственности, тот более всего должен заботиться о том, чтоб успокаивать и отрезвлять ее. Нынешние волнения не ограничатся вредом в настоящем, они отзовутся еще большим вредом в будущем; что бы там ни вышло, а несколько поколений молодежи, потерявшей время и силы, будет во всяком случай бедствием для страны. Каково же раздражать и без того возбужденные умы, кокетничая с ними, — и для этого прибегать к намеренной клевете! Профессорская корпорация Московского университета вела себя с достоинством, которого не отнять у ней никакому фразеру…

Он хочет измерять свое нравственное достоинство теми искушениями, которых он по случайным обстоятельствам не испытывал. Пусть лучше он сообразит, чист ли нравственно он вышел из тех испытаний, которые действительно с ним были и которых результаты на виду. Пусть он подумает, какая дрянь должен быть тот человек, в котором при полном отсутствии всякого внешнего контроля, всякого принудительного ограничения не оказывается чувства самоответственности, побуждающей человека отдавать себе полный и строгий отчет в каждом слове и деле. Он величаво отвертывается от мелких людишек, которые продают за деньги свои услуги и Богу, и дьяволу. Он ударит себя по карману и скажет с гордостью: "А я вот за деньги не продам своей совести!" Но нечестные побуждения бывают всякого рода: не в одних деньгах сила, кресты и перстни те же деньги. Он также величаво отвертывается и от тех, которые кривят душой из угодливости, из тщеславного искания почестей и продают себя за чины и за власть. Он истощает свое острословие на генеральские чины и мундиры; он свысока смотрит на нравственность Тьера. Но пусть он осмотрится в том особом мире, среди которого он живет и действует: там есть свои мундиры и генералы. Пусть он подумает, как он живет в этой республике разноплеменных выходцев и политических агитаторов всех сортов. Сначала он ухаживал за великими этого особого мира, добиваясь их интимности, собирал их записочки и предавал их тиснению, хотя в этих записочках часто ничего другого не значилось, кроме "здравствуйте" и "прощайте" или приглашения на чашку чаю. Ухаживая за великими, он, наконец, и сам захотел сделаться великим. Мадзини — представитель Италии; ему надобно сделаться представителем России. И вот тайная пружина его деятельности; вот на что употребил он свою свободу и представившиеся ему средства действия. Вот чем он дурманил себя, вот за что он продал свою совесть. Наш остряк не сообразил, что в Мадзини была положительная, а не фантастическая народная сила; он забыл, что у итальянского агитатора написано на знамени: Бог и народ, и что если к его агитации примешивались революционные начала, то тем с большей преданностью держался он положительных основ, которые давали силу и смысл его агитации. За ним была родина, разделенная, томившаяся под иноземным игом, стремившаяся к единству, добивавшаяся независимости по прямому завету своей великой истории — и он действовал бы успешнее, если бы в нем не было примеси теорий, которых не хочет жизнь, которые отвергает народное чувство. Народное чувство есть великая сила, и понятны увлечения, которым предаются люди, повинуясь ему. Как и всякая положительная сила, которой служат люди, она облагораживает их и многое искупает, хотя ни в каком случае не оправдывает преступных средств. Кошут ли прельщал воображение нашего артиста? Но и за этим агитатором также родина, которая ищет восстановления своих исторических прав и национальной независимости. За Кошутом его прежняя политическая деятельность; он, — на деле, а не в фантазии, — был представителем своего народа и держал в руках его судьбы. Все эти выходцы имеют какое-нибудь политическое значение; каждый опирается хоть на что-нибудь положительное, каждый примыкает хоть к чему-нибудь определенному в своем народе, каждый знает, чего он хочет. Чего же захотел и на что опирается наш фразеолог? Ему захотелось что-нибудь значить между этими знаменитостями и стать генералом от революции. Родина его не разделена и не находится под иноземным политическим игом; тяжкая и трудная история создала ее великим цельным организмом; русский народ, один из всех славянских, достиг политического могущества и стал великой державой; благодаря ему славянское племя не исчезло из истории как чудское и латышское; но эту судьбу купил он ценой великих усилий и пожертвований. Государственное единство есть благо, которым русский народ дорожит и должен дорожить, если не хочет обратить в ничто дело тяжкого тысячелетия и исчезнуть с лица земли. Это основа его национального бытия, купленная дорогой ценой, и он должен крепко держаться ее, и он крепко ее держится. Но настала пора, когда задержанные и подавленные прежним развитием силы должны вступить в действие; настала пора внутренних преобразований, которые должны воскресить эти силы. Открылась новая эпоха, которая требует новых тяжких усилий; началось дело, исполненное величайших трудностей. Явился необозримый ряд новых потребностей и задач. Такое могущественное движение в общественном организме не может не сопровождаться брожением умов и расстройством многих интересов. В чем же состоит задача честного писателя, сколько-нибудь мыслящего и действительно любящего свою родину? Брожению ли этому способствовать или созидательному делу? Запутывать ли дело всякой негодной примесью, капризами и фантазиями и вызывать губительные реакции, или разъяснять и упрощать его, и сосредоточивать общественное внимание на элементах существенных и бесспорных? Каждый честный человек, в такую минуту принимающийся за публичное слово и находящийся на полной свободе, не раздражаемый стеснением, должен чувствовать на себе великую нравственную ответственность, несовместную с легкомыслием, и избегать всего чего он не сознает с полной ясностью, с полным разумным убеждением. Если он при всем этом ошибется или увлечется, и поданный им совет окажется неверным или односторонним или неблаговременным, то он останется, по крайней мере, чист пред своей совестью и действительно будет иметь право на имя честного человека. Так ли действовал наш Мадзини или наш Кошут? Может ли он, положа руку на сердце, сказать, что он так действовал? Он не действовал, он юлил и вертелся, ломался и жеманничал, бросался под ноги всякому делу; он умел только смущать, запутывать, вызывать реакцию. Перед каждым практическим вопросом он раскрывал бездну своего пустого и бессмысленного радикализма и только пугал, раздражал и сбивал с толку. Результаты его деятельности на виду: было ли сказано в его писаниях хоть одно живое слово по тем реформам, которые у вас совершались, по тем вопросам, которые у нас возникали? Что путного было сказано, например, по поводу крестьянского дела, самого капитального и самого трудного? Ничего, кроме тупоумных разглагольствований г. Огарева и сценических вскрикиваний г. Герцена. Они то ругались холопски, то с приторной аффектацией, более оскорбительной, чем их грубости, выражали свое сочувствие: "Ты победил, Галилеянин!" — кричал наш Мадзини, стоя на одной ноге как балетмейстер. Было ли хоть что-нибудь разъяснено, было ли хоть в одном слове видно желание сказать что-нибудь серьезно обдуманное? Было ли сказано хоть одно слово, в котором мог бы узнать себя какой-нибудь положительный интерес, важный для страны, дорогой для народа, — не для сочиняемого в фантазии, а для настоящего, живого русского народа? На что опирались издатели Колокола? Что имел за собой наш генерал от революции? Он опирался на то, от чего мы должны во что бы то ни стало отделаться; он опирался на то зло, которое выработалось и скопилось у нас за прежнее время. Единственная сила, на которую он опирался, есть не что иное, как бессилие нашей общественной цивилизации, бессилие нашего общественного мнения, бессилие нашей казенной науки и тот внутренний разлад, который господствует между мыслью и жизнью, — жизнью, которая идет сама по себе, и мыслью, которая сочиняет для нее в облаках формы и утопии. Силы этой оказалось довольно, — оказалось довольно разгулявшейся бессмыслицы и идиотизма, пустившегося мыслить, и невежества, принявшегося поучать, и безмозглой мечтательности, схватившейся за дело. Силы этой оказалось довольно, и он не без гордости мог явиться в совет генералов и занять там приличное место как представитель русского народа. И вот для этой-то чести, ради этого высокого чина наш герой не усомнился пожертвовать своей совестью. Он не может не знать, что его создало и что его держит, и он раболепствует перед этой дикой силой, он ей покорствует, он ей служит за те почести, которые она ему дала, за тот чин, которым он красуется в сонме демагогов. Он достигает своей цели; он принимает поздравления и адресы и участвует на совещаниях о всемирной революции. Он усиливает свою пропаганду и еще пуще принимает тон пророка и окончательно отождествляет себя с русским народом; он вступает в переговоры с представителями других держав и, великодушный потентант, готов поступиться своими владениями и соглашается решить судьбу некоторых провинций точно таким же образом, как была решена судьба Савои и Ниццы, — что потом и повторилось в тех подметных листках, за которые недавно пострадал Обручев.

Но зачем ходить далеко? Вот образчик, который вполне обрисовывает человека и при этом имеет всю прелесть современности: в том листке, который он прислал нам, он рассуждает по поводу одной из самых последних прокламаций, которые разбрасывались в Петербурге и Москве под заглавием Молодая Россия. Публике отчасти известно из газет содержание этого безобразного изделия ваших революционеров. Здесь требуется ни более ни менее как признать не существующим Бога, затем уничтожить брак и семейство, уничтожить право собственности, открыть общественные мастерские и общественные лавки, достигнуть всего этого путем самого обильного кровопускания, какого еще нигде не бывало, и забрать крепко власть в свои руки. Лондонский представитель русской земли написал об этом произведении статью, и, признаемся, статью эту читали мы с несравненно большим омерзением, чем прокламацию. Там просто дикое сумасбродство; а тут видите вы старую блудницу, которая вышла плясать перед публикой.

В прокламации упомянут и издатель Колокола, упомянут с должным уважением, как родоначальник, как великий политический ум, впервые провозгласивший на русском языке теорию "кровавых реформ"; но авторы прокламации находят, что он отстал, сделался слишком мягок и сбивается на тон простых либералов, которые не хотят кровавых реформ. Изъявляя ему должное уважение, они признаются, что недовольны им. В самом деде, как ни скудоумны эти революционеры, а поняли, что есть что-то неладное в этом человеке, который издали поджигает революционные страсти. Пожалуй, они крикнут ему ту самую итальянскую фразу, которая так полюбилась ему: Studiate la matamatica e lasciate le donne", или просто по-русски: "Убирайся к черту, болтун, с своими благословениями". Но болтун себе на уме; он еще не теряет надежды поладить с ними. Он прочитал эту Молодую Россию и, как вы думаете? — какое родилось в нем впечатление, или лучше сказать, что он написал по прочтении ее? Весь цинизм своих истасканных и избитых острот изливает он на правительство и на общество. Виновато правительство, которое не осталось сложа руки, виновато общество и литература, которые не с умилением приняли эту прокламацию, виноват, наконец, народ (хотя он и прощает ему), который получил дурное воспитание и готов побить камнями своих благодетелей. "Народ, говорит он с меланхолией, вам не верит, и готов побить камнями тех, которые отдают за него жизнь. Темной ночью, продолжает он, возвышаясь до поэзии, — темной ночью, в которой его воспитали, он готов, как великан в сказке, перебить своих детей, потому что на них чужое платье". Все виноваты, и народ, и правительство, и смирительная литература (это острота), и помещики (на них лежит тяжкий грех крепостного права, который они еще не искупили покаянием: фразер иначе не говорит теперь, как библейским языком), всем учитель дает острастку и строгое наставление. Правы только авторы этой прокламации. Обо всех говорит он с негодованием, со злобной иронией; к ним одним обращается он со словом нежности, с чувствительным дрожанием в голосе. В Молодой России видит он приятную смесь Шиллера с Бабефом. "Вы нас считаете отсталыми, говорит он, мы не сердимся за это, и если отстали от вас в мнениях, то не отстали от вас сердцем, а сердце дает такт". Какой же такт дает ему сердце? Он отечески журитМолодую Россию только за две ошибки, — во-первых, что она одета не по-русски, а более по-французски; во-вторых, что она появилась некстати, тем более что вскоре случились пожары. Он вразумляет наших Шиллеров с примесью Бабефа, чтоб они были попрактичнее и не прибегали к французской декламации и к формулам социализма Бланки. Против оснований их программы он ни слова не говорит; но находит, что революционные учения Запада должны быть переложены на русские нравы, в чем, конечно, он и подсобит им…

"Чего испугались?" — восклицает он с презрением, обращаясь к русскому обществу, которое, по прочтении Молодой России, будто бы ударилось со всех ног спасаться от прокламации под покров квартального надзирателя (это месть за лондонского полисмена). "Чего испугались?" — говорит он, — народ этих слов не понимает и готов растерзать тех, кто их произносит… Крови от них ни капли не пролилось, а если прольется, то это будет их кровь, — юношей-фанатиков? В чем же уголовщина?"

Бездушный фразер не видит в чем уголовщина. Ему ничего, — пусть прольется кровь этих "юношей-фанатиков"! Он в стороне, — пусть она прольется. А чтоб им было веселее, и чтоб они не одумались, он перебирает все натянутые струны в их душе, он шевелит в них всю эту массу темных чувствований, которые мутят их головы, он поет им о "тоске ожидания, растущего не по дням, а по часам с приближением чего-то великого, чем воздух полон, чем земля колеблется и чего еще нет", он поет им о "святом нетерпении…" Что ж! Пусть прольется их кровь, он прольет о них слезы; он отслужит по них панихиду; шутовской папа, он совершит торжественную канонизацию этих японских мучеников. У религии Христа, в которую он не верит, он берет ее святыню и отдает им, этим несчастным жертвам безумия, глупости и презренных интриг. Он почтил их титулом Шиллеров; он показывает им в священной перспективе славу умершего на Голгофе. Чтобы дать им предвкусие ожидающей их апофеозы, он поет молебен жертвам, уже пострадавшим за подметные листки, и молит их, чтоб они "с высоты своей Голгофы" отпустили грех народу, который требовал их головы.

Вот вам человек! Что же он такое? И если б еще был он на месте, с ними, с этими "юношами-фанатиками", если б еще он сам с ними действовал и делил их опасности, — нет, он поет им из-за моря и гневно спрашивает встревоженное русское общество: "Чего же вы испугались? ведь прольется только их кровь, — юношей-фанатиков".

Но эти юноши-фанатики еще не побиты камнями. Может быть, при виде общего впечатления, произведенного их безумием, они бы одумались; может быть, прошел бы их угар. Так вот, чтоб они не очнулись, поддается им жару. Раздается голос, снова призывающий все, что, может быть, с испугом и стыдом побежало из них вон. Вся дурь возвращается в головы, ободренная и подкрепленная; великодушные чувствования, остатки извращенных религиозных инстинктов и весь пыл молодости подбрасывается на подтопку безумнейших мыслей. Они гордо поднимают голову посреди этого общества, которое будто бы испугалось их, и мудрено ли, что они полезут на ножи, чтобы с высоты Голгофы отпустить народу его грех?

Нет, никто ни минуты не опасался, чтобы на голос их мог сочувственно отозваться народ. Такой глупости никому не приходило в голову. Не смысл, не содержание этой нелепой прокламации и других ей подобных могли возбуждать серьезное опасение. Трудно было читать ее без смеха, и первым движением каждого было желание, чтоб она была обнародована и предана общественному посмеянию. Но смех в каждом честном человеке уступает место тяжелой мысли, что нашлись у нас люди, которые, может быть, с серьезным увлечением сочиняли эту галиматью, и что число этих людей растет благодаря неопределенности положения, под влиянием интриганов. Многие точно падут невинными жертвами, но им не останется утешения сказать себе, что они пострадали за какое-нибудь дело, и кровь этих несчастных падет не на народ, она падет на этих бесчестных поджигателей, которые так расточительны на кровь — не свою, а чужую.

Ну а если им удастся наконец раздразнить этот народ, которым они шутят, если наконец поднимется этот великан, поднимется не за тем, чтобы следовать за ними, а затем, чтобы предать их избиению за оскорбление его святыни и царя, которому он непоколебимо верен, одна ли кровь этих фанатиков прольется, будут ли стихийные силы, выступившие из берегов, разбирать виновных и невинных? Петербургское общество знает кому, между прочим, во время пожаров приходилось прятаться от разъяренного народа за полицейскими служителями, кому приходилось менять свое платье, чтобы выйти безопасно на улицу.

От петербургских пожаров отрекаются революционные агитаторы, — отрекаются с добродетельным жаром. Но все их отличие от простых поджигателей в том только и состоит, что те поджигают по мелочи, а она en grand. Да наконец, что же было бы следствием их попыток, как не страшный ряд пожаров, которые зажжет этот великан, ища их же, своих самозванных детей, чтоб избить их, и избивая вместе с ними все, что ни попадет ему под руку?

Издатели Колокола, спрашивают нас, какие они люди. Мы сказали. Честными ни в каком случае назвать их нельзя. От бесчестия им одна отговорка — помешательство.

Впервые опубликовано: "Русский вестник". 1862. Т. 39. N 6. С. 834–852.