Иллюстратор Sen
© Сергей Катуков, 2019
© Sen, иллюстрации, 2019
ISBN 978-5-4496-4288-2
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Иллюстратор Sen
© Сергей Катуков, 2019
© Sen, иллюстрации, 2019
ISBN 978-5-4496-4288-2
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
АНГЕЛЁНЯ
День, когда это началось, был безвозвратно упущен. Может, обратись куда-нибудь с этим раньше, Лёня успел бы осознать их и не дал бы им ходу. Но раз пустил их на самотек, то теперь уж ничего и нельзя было поделать.
В среду вечером у него стала болеть спина. Точнее, два крошечных комочка на лопатках. Слева даже побольше. Приятнее. Словно там перекатывалось по кулечку. Конечно, это от того, что он целый день ведрами носил воду. Соседка Оля Ивановна очень его просила. От колонки на Набережной до ее дому двести лёнькиных шагов. Ведра он поднимал в гору, упираясь в теплый приятный асфальт босой ступней и от скуки считал шаги, вспоминал стихи или воображал, что под ногами, на треснувшем асфальте, пополам с щебенкой и песком, куда со взмахом птичьего крыла уходят водяные хлопья из ведра, — что там прописаны те самые страны и города, о которых он что-нибудь знал и слышал.
Оля Ивановна его очень благодарила, подала два горячих пирожка в газете, улыбаясь сквозь потное лицо. Левый пирожок, кажется, был даже побольше.
— Спасибо, Лёнечка. Жалко не соседи уже. Хоть приходишь. На неделю воды-и-и-ихватит.
— Да как не соседи? Вы мне позвоните, я сразу приду.
Соседями они были лет двадцать назад, еще до «коммунизма», пока семья Бездорожных не переехала в другой район города.
Уже вечерело. Лёня шел через весь город, темный и тихий Коммунарск, в котором в последние лет пять по вечерам освещалась только центральная улица, а до нее извилистый крюк. Там весело, молодежь и все, кто еще не уехал из «коммунизма», собирались и развлекались, как знали. В основном возле Бани. В ней работала Варя, но сегодня у нее выходной и она дома, в «третьем конце» города. А всего их пять, не считая Сайгона. По легенде, во времена коллективизации всех цыган из области согнали в эту слободку возле соснового леса, чтобы перековать в сознательных граждан новой страны. Сайгоном эту цыганскую станицу с краю города назвал приезжий газетчик, который в девяностых два месяца проработал в местном печатном органе. Его быстро выставили за подобные «словопрения», но наряду с этим вошедшим в народ ленинградским топонимом, он успел наградить городок поговоркой, которую напечатали и не успели изъять из тиража. В ней обыгрывалось название города, о котором тогдашний городской глава говорил в той же газетке: «Наш Коммунарск хоть и маленький, но очень производственный в плане производства мяса на душу областных жителей мясоперерабатывающий центр. Мясоконсервный перерабатывающий завод занимает лидирующие места по всем показателям потребления среди ведущих производителей профильного уровня. Наши жители всегда будут обеспечены мясом и работой. И разве не таким должен быть настоящий рай?»
А звучала пословица так: «Комурайск, а кому и Самурайск». А мясной завод в народе назывался просто «Бойня». И от нее воняло чудовищно.
Жизнь в Комурайске налаживалась по линии Баня-Бойня. Это был настоящий коммунизм, далекий от всего, что о нем знали теоретики марксизма, включая самого Маркса. «Коммунизм» в нем наступил в девяностых, после того, как зарплату стали выдавать мясопродукцией Бойни. Остальное, что невозможно было удовлетворить мясом, предоставляла Баня: в ней находились не только расставленные по конвейеру парилка, сауна, бассейн, но все это совмещалось с услугами парикмахерской, торгово-развлекательного центра, мебельного салона, автозаправки, почты, банка, базара и даже милиции. Центральная площадь вместе с мэрией и налоговой, рядом с которой стоял бетонный Ильич, располагалась поодаль, в культурном месте. Оно освещалось фонарями всю ночь, в отличие от центральной улицы, которая гасла в полночь и которую напрасно называли Бродвеем. Ильич указывал на север, то есть на Москву. Население, которое выезжало по зову Ильича туда из «коммунизма» на заработки, называлось «ленинцами». Вот и получалось, что к двухтысячным в городе только и оставалось, что Баня и Бойня.
На Бойне, несмотря на нутряной, животный запах, работали почти все в городе, «мясные люди». Остальные — в Бане. И только Лёня Бездорожный, подобно мэру и налоговикам, оставлял за собой привилегию не принадлежать этому вещественному миру. Он говорил, что пока готовится к Москве.
С пятницы спина заболела так, что Лёня от тоски пошел к Михалычу.
Пан Михалыч не принадлежал к «мясным». Он вязал веники для Бани, мастерил ушаты, бочонки, всякую деревянную мелочь, торговал ей на рынке. И вообще у него была своя столярная мастерская, здесь, прямо на балконе, который выпячивался ящиком из его «объединенной» квартиры. Седьмой этаж, где он жил с незапамятных «докоммунистических» времен, долгое время стоял заброшенным, пока Михалыч не решил, что соседи, ставшие «ленинцами», уже никогда не вернутся из далекого прекрасного будущего, поскольку столица для провинции всегда будущее, очертаний которого не догнать, не пленить. Он пробил стены между квартирами и получил очень «объединенную» жилплощадь, назвав ее «Союз-Аполлон».
— Стыковочный модуль «спальня», стыковочный модуль типа «сортир», стыковочный модуль «задушевная»… — знакомил Михалыч со своим жильем, хамовато улыбаясь. Всего их было на этаже четыре, этих модулей. В «задушевной» на тридцать пять «кубиков» Михалыч, разобрав стены, устроил место, где мог «придаваться счастью и размышлению о бытие». Под потолком висела растяжка «Ляж и подумай час о бытие». Для счастья и бытия в модуле «кладовая солнца» хранилась амброзия в таре.
До Михалыча было примерно семь тысяч двести лёниных шагов. В хорошую погоду, конечно, меньше. В плохую, особенно, когда петляешь между лужами, или в жару, когда босиком по асфальту, — тогда да, поболе будет. В среднем — час ходьбы.
Сам Лёня жил в доме друга, который попросил «посторожить» его, пока сам будет «ленинцем». Но в окна на опустевшую улицу, предприимчиво, преждевременно и пророчески названную когда-то «улицей Юных Ленинцев», уже четвертый год смотрел один только Лёня. Ни друга, ни соседей друга, ни друзей соседей друга — никто не хотел возвращаться из прекрасного будущего. Только одинокая машина, словно случайная собака, пробегала здесь в ночь, поджав задний свет габаритных. Глубокий общий двор, предвестник и аналог столичных многоэтажек, но положенных набок, в горизонтальную ипостась, каждое лето зарастал по горло, утопая в травяное наводнение, и толпы чертополохов, лебеды и полыни до осени выстраивались в очередь к сараям, гаражам и туалетным домикам.
— Понимаешь, тут кумовской город, в котором тебя знают до того, как узнают, — говорил друг в последнюю ночь перед отъездом. На столе блестела трехлитровка картофельного самогона. — А там тебя воспринимают, какой ты на самом деле. Это феноменология, бро. Чистое восприятие. Безоценочное. Беспредпосылочное описание опыта познающего сознания и выделение в нем сущностных черт. Дай предмету заговорить о самом себе. В данном случае — обо мне. — Друг шарил в гуссерлианстве.
Когда Лёня поднимался по ступенькам михалычевой девятиэтажки, его августовские пятки блаженно целовались с холодным бетоном подъезда, отдыхая от семи с лишком тысяч горячих шагов по земле.
— Вот-вот, молодец, что пришел… — пан Михалыч признавал только советские праздники и отдельно пятницу как особый, «коммунистический день». С самого начала дня он чувствовал себя своеобразным баяном, которому не терпится дожить до вечера и растянуться в гимне счастью и труду. И сегодня была пятница. И Михалыч снова был баян. Прибавка «пан» к его имени не означала, что он поляк. Как раз наоборот, никто ни его имени-фамилии, ни национальной принадлежности не знал, а «пан» было нечто вроде сокращения для длинного «ну ты, Михалыч, мировой, чертьего, мужик, даешь». То есть в том же значении, что и «панмонголизм», «панспермия» и «пандемия», например. «Всеобщий мужик», значит. В отличие от древнегреческого Пана, он был вполне городской мужчина, брился, ни на какой сиринге не играл, но заложить за воротник, а тем более в пятницу, считал пренепременным и пренеотлагательным действием. За один намек о запрете мог даже бить в морду. Лёне он тоже налил, тем более уже пять вечера и баян у него в душе требует свое. Они вышли в его «задушевную», где Михалыч позавчера снес всю внешнюю стену, чтобы на лес и городскую закраину открывался ошеломительный вид. Даже подойти на метр к этой панораме было боязно. Город находился с противоположной стороны, а здесь — сосны, поля, светло-фиолетовый асфальт вьется и пропадает на подъезде к городской свалке.
— Я здесь живу в раю, — говорит Михалыч. — Электричество есть, вода есть, огород есть. Земля, воздух, небо. В небе солнце, птицы и пахнет. Только ангелов не завелось.
— Это хорошо.
— Почему хорошо? Нехорррошо! Я бы привлек одного такого к ответу, чтобы никто никогда не ехал в наш Комурайск.
— Я имею в виду, хорошо, что вода и огород. Воздух и небо.
— А! Тогда молодец! — и снова разлил на двоих.
Электричество, вода, огород, четыре квартиры на этаже, сквозной проход через весь дом по седьмому этажу — все это у Михалыча было дармовое. Огороды и несколько теплиц он лично присвоил в течение последних трех лет. В прошлом году, когда электричества еще хватало, ходил Михалыч с перфоратором по всей девятиэтажке, дом трясло, как штакетник. Но кому до этого какое дело? Почти весь микрорайончик пустует. Сам город полузаброшен. Дом стоит на краю перед глухим сосняком. Если кто спросит, пан Михалыч ответит, что скупил весь этаж «за пятак». Вообще же говоря, хозяйничал он в этой девятиэтажке, как хотел, не взирая на десяток жилых квартир на первых этажах. О рае, правда, могла быть речь только по контрасту с Бойней: до Михалыча вонь не доходила. Поэтому и в дом, и в окрестности иногда подселялись посторонние.
Михалыч потащил Лёньку на балкон. Тут среди верстаков он мастерил музыкальный инструмент. Была у него такая придурь. И сам вроде не поймет, что за инструмент, и как его делать. Лепит по вдохновению и по наитию.
— Михалыч, я тебе говорю: это балалайка…
— Чёртьегознает… — пан Михалыч рассматривает зажатый в тисках деревянный перпендикуляр. — У нас чего ни возьми, всегда выходит либо акээм, либо водка, либо балалайка! Но не это главное…
— А что главное? Михалыч… — вздыхает Лёня, держа в руке полный стакан.
— А главное, Лёня, не быть в жизни мудаком!
Через час они подсели к голубям на крыше. Внизу, весь, как на ладони, уходил в сумрак Сайгон. Заходящее солнце колосило башню налоговой и золоченые пики церквей, особняки и квартиры в пятиэтажках: брошенные, обменянные, проданные. Где они теперь, все эти люди? Пропали в будущем? На футбольном поле блошки-пацанва катала горошину. Лёня, у которого зрение, как у моряка, видел даже расчерченную под шахматы площадку.
«А2 — А4» — сказал он.
«Вот чертяка! Даже это он видит!» — Михалыч не смотрел туда, пропускал взглядом ту дальнюю окраину, в которой, где-то там внизу, в одном из мерцавших окошек, в светящейся клеточке жила жена Михалыча. Однажды она покинула его и ушла к «мясному человеку». Он убегал взглядом к реке — с пульсирующей слезой, поджав губы. Потом шумно с матерком высмаркивался.
— Михалыч, а как твоя фамилия?
— Как-как! Никак… — с досадой ответил Михалыч и снова высморкался. — Околоземный.
— Офигеть… а имя?
— Отец служил в Германии… Скучал по родине. Мне бы, говорит, баян. А в военной части, где он квартировал, запрещали всякую музыку. А после шести вечера — вообще всякой самодеятельности крантец. Даже электричество отрубали. Чтобы не наводить помехи на локаторы. Там у нас была крупнейшая радиохрень. Когда за-за… Мы за-за… Тьфу… шпионили, в общем, за Запад… Баян меня зовут… Баян Михалыч. Околоземный…
— Офигеть…
— Слушай, Лёнь, переселяйся сюда. — Он душевно, с ноткой одиночества, посмотрел в пьяные глаза Лёни и показал на балкон соседнего подъезда. — Я ее для тебя выглядел. Будешь, как птица под небом. Самое высокое место у нас тут. Гулю-гулю-гулю.
— Гулю-гулю-гулю, гулю-гулю-гулю! — Лёня замахал крылышками ладоней. Голуби пугливо разлетелись.
Лёня спал очень тяжело, а с утра, нащупав на спине гребневатые рубцы, с комом в горле и несмаргиваемыми слезами побежал к Варе. Вторгся прямо в спальню. Легкая рубашка, как хитиновая гильза с куколки, соскочила с него через голову. Варя вскрикнула, торопливо зашторила комнату и ловкими пальчиками расстегнулась из блузки. Белый бюстгальтер светился в розовых сумерках.
— Ты чего? — оторопело сказал он.
— А ты чего? — она вспыхнула и отвернулась. Подобрала брошенную на стул блузку, в ожидании покрутила пуговицей.
Лёня помолчал. Посопел.
— Посмотри. У меня спина…
— И у меня спина, — как будто знала, что ответить, так быстро сообразила Варя.
— Вот ты всегда так начинаешь… Сама не знаешь, что. — Он присел на стул. — Посмотри у меня на лопатках.
Лёня сел к ней спиной. Варя взяла его за плечи и повернула к окну. Вгляделась. Потом снова подрегулировала рамена, как раму мольберта.
— Лёнька… — прошептала Варя. Сквозь прозрачную кожицу смотрели два павлиньих глаза. Томительно прикрытый зрачок. Маленькие гермесовы гребенки.
— Лёнька, у тебя крылышки растут! — сказала Варя весело и отвернулась, чтобы надеть блузку.
— Крылыш?.. Че ты гонишь?
Варя сердито обернулась — затянутой в прическу головкой — через плечо. Обиженно ушла, погремела в ванной. Она хоть и работала в парикмахерской, но закончила в педагогическом факультет начальных классов. Не любила, когда при ней говорят грубо. Обижалась, когда Лёня ее называл «банной душой». «Должен же хоть кто-то работать в нашей семье» — поучала она. Хотя Лёня еще не осознавал своего будущего семейного состояния с ней, и они пока только встречались, живя порознь, но Варя уже все решила. С историей и математикой у нее все было в порядке.
Пришла с зеркальцем.
— Ты будешь ангелом. А наши дети — ангелочками. — Наклонила его спину, за ней в ореоле сморщенной прозрачной кожицы отразилось два голубиных крыла. — Ты — Лёня-Ангелёня. — Сказала она уверенно. — А дети будут ангелята. Ангелёны.
Лёня поводил плечами. Посмотрел на краешек щетины. Вспучил губы.
— Только ты пока никому не говори.
— Скажешь тоже. Не говори. Что я дурочка, что ли? Говорить ему…
Лёня задумчиво вернулся в рубашку. Теперь он был гораздо более спокойным. От этого спокойствия оставался даже еще остаток в виде удовлетворения и маленькой выпуклой гордости. Словно его одарили торжественным титулом, назвали по имени-отчеству посреди базара. Крылья — это, может быть, даже хорошо. Он представил, что ими можно пошевелить, как пальцами. Накрыться от дождя, например. К зиме Варя свяжет ему шерстяные накрыльники в виде плаща.
— Ну я пойду? — мирно спросил он.
Варя кивнула, застегивая последнюю пуговицу, и показала розовым ноготком на подставленную щеку. Лёня неторопливо прикоснулся к ней губами, погладил варварин затылок.
Если бы не зудящая, словно зубная, боль, Лёня и не обращал бы внимания на то, как лезут за спиной бугорки. Все так же ходил бы по городу босиком, бездорожно срезал сквозь дворы путь до стройки. Только это так называлось — «стройка». Откуда-то приезжали бригады быстрых, громкоголосых молодчиков с наглыми пузатыми лицами. Разбирали дома, начиная с особенно хорошо сохранившихся. Местами целые кварталы. С собой они привозили южных молчаливых ребят, мускулистых, гарцевавших топлес на месте снесенной крыши. А он слегка помогал им растаскивать город. Зарабатывал, разгребая вместе с ними кусочки «коммунизма». Все также встречал бы Варю с работы. Нес пакеты с едой и выслушивал ее говорливую, ортопедическую речь, рассматривая под ступнями миниатюрную местность. Продолжал бы перебрехиваться с дружками, когда сидят они на коряге посреди местной речки, с тонюсенькими длинными бамбуковыми удочками, у которых редкие перемычки-суставы, словно позвоночник, вытянутый из бумажного дракона, и которые они держат зажатыми в пальцах ноги. А в кармане антрацитовая, шуршащая пригоршня семечек. Или до сих пор гонял бы расщепленной клюшкой детский мяч, которым ему один раз залепили в нос — хоккей на траве. Теперь же все надо бросить. Сидеть где-то, прятаться, как в детстве, когда он, лишенный компрессами, шарфами, пуховым платком собственной шеи, оставался болеть ангиной. Никуда не выходил, не знал, чем заняться. И от этого, и главным образом оттого, что ему казалось, что он всех обманул, было особенно легко и хорошо: вот бы так никогда ничем не заниматься. И всю жизнь. Ходить и притворяться в шарфе, за которым ангина. Они и были такой ангиной. А варины накрыльники, которые она, низко наклонясь, вяжет, пока он идет и несет ее сумки и все это сочиняет, — это и есть шарфы, платки, компрессы. Если бы не нетерпение спать лежа на животе, в то время как они лезут изо рта, пока он младенец, и белые, мягкие, сухие, пушистые крылья наполняют его рот из зубных прорезей. Обезвоженный, он просыпается от двух болей в спине, лежа навзничь с открытым ртом, в котором давным-давно все пересохло, испарилось. Рот и даже горло подернулись бумажной кожей. Хочется пить.
Если бы не это, все было бы как прежде. А теперь он о них думает, как об отдельном от него. О живом.
В середине сентября Лёня как бы вздрогнул и очнулся. Идти стало некуда: дождливое, настолько узкое утро, что свет будто растекся лужицей из щели под дверью. Лёня лежал на животе, рассматривая альбом итальянской живописи, который Варя принесла из разгромленной библиотеки и наполненный мифологической и библейской суетой. Сокровища, игра света и теней дна морского. Целая энциклопедия ангельских крыльев. На одной репродукции, преклонив колено, перед высоким ангелом стояла женщина с лицом Оли Ивановны и подносила ему дары. Лёня рассматривал ее мягкое старушечье лицо — словно очень влажные ладони. Поношенное платье, башмаки, приспущенный на затылке платок, крупные очки, нарочито свисающий из кармана мобильник на тесемке.
«Позвонить? Рассказать про крылья? Это ведь ваши пирожки. Один, левый, побольше. Вот удружила, Оля Ивановна, — подумал он с горячей обидой. — С чем хоть пирожки-то были? С капустой? Из голубиного крыла?» Сам он не съел ни крошки, все скормил выбравшимся из тайги чертополоха котятам с сопливыми невидящими глазками. Раскрошил перед ними. Была теплая солнечная погода. Муравей взбирался по пропеченому боку пирожка.
Он позвонил несколько раз. Но не отвечали. Был уже пасмурно-ложный вечер, когда он, обувшись, в плаще, под зонтом, отправился через весь город к Набережной. Плотно стиснутые створки ворот, дом заперт. Под крыльцом фрагмент протектора — ухоженные китайские поля. Под навесом сарая два перевернутых ведра. В Москве у Оли Ивановны родня. Теперь и она ушла в будущее, подумал Лёнька, хотя еще не понимал, как устроено время. Но, похоже, здесь, в Коммунарске, оно остановилось, и теперь его можно изучать, поднимая пинцетом слои, наблюдать, как тушу многокилометрового, заросшего лесом и домами животного. Вот бы сюда ученых: где еще можно увидеть такое совсем мертвое время?
Заночевал у Михалыча. Обо всем рассказал, показал подросшие, но не вылупившиеся зачатки. Хрустящие. Левый побольше.
— Я собирался в Москву. Все-то поуезжали. А теперь что делать? С ними.
— Да чего ты там не видел, в вашей Москве? Ты теперь вольная птица. Пора, брат, пора!
Они выпили, закусили. Из панорамы хлестал дождь. Перпендикуляр в тисках покрылся гусиной кожей брызг. Михалыч на зиму собирался в Сайгон.
— Ты, Лёнька, только не горюй. Должен быть в нашем городе хоть один ангел. Когда никто не останется, все уйдут в будущее, ты один станешь сторожить город. Ангел места. Слыхал такое?
— А я тоже улечу, — не соглашался Лёня.
Он представил, как идет по небу босиком, перебирает ногами, а внизу, как по асфальту, — страны, страны. И все такое прочее.
— Я Варьку с собой заберу. Сплету корзинку, посажу туда, и мы улетим.
— Жалко… Я бы тоже с вами хотел. Но вы молодые, а у меня тут хозяйство.
Возвращаясь утром домой, Лёнька встретил прохожего. По запаху и плотному лицу с фиолетовой темью, цвета навозного червя, было ясно: это «мясной человек». Спешил к себе на Бойню. Оказывается, одноклассник — вспомнил Лёнька погодя. Не узнать их теперь. Вроде начинали в одном и том же прошлом, а теперь состоят в разных местах настоящего.
Чадила Бойня. От нее слышался тяжелый, гнетущий пространство запах «коммунизма». Раньше от него хотелось сойти с ума, а теперь только подумалось: «Быстрей бы выросли крылья… За зиму сплету корзину и выучу все языки… Надо набрать в библиотеке книг».
Варя все очень здорово спланировала: поселила его в центре, спрятала в переулке, который несколько раз поворачивает под прямым углом внутрь, а в конце упирается сам в себя, пока не останется точка — пустая дыра конуры. Отсюда и к Варе близко, и до библиотеки прогуляться не лень. Она сможет часто приходить, приносить вкусненькое, а он пока должен вынашивать крылья. «Это твоя беременность, — говорит она с завистью холостой подружки. В доме натоплено, и огонек свечи на столе танцует от теплого прилива из кухни. Варя умиляется на покатую горку за спиной, деликатно поглаживает туго уложенную сизую котомку с кровянистыми узорами капилляров: как будто ему теперь одному идти в поход. — Это будет наш первенец».
В ноябре спина сильно болела. И когда стали выходить крылья, то их ломило и резало. Слева чуть больнее. И ранним декабрьским утром Лёня из теплой постели пришлепал босичком на порог, потянулся молоденькими крыльями, как бы зевнул ими и, чуть продрогнув, стал расправлять за спиной два чудесных, с жемчужным отливом, веера.
Книги, которые он приносил из разгромленной библиотеки с прогулок, охлопывал от пыли и складывал в один угол, а прочитанные — в другой.
Лёнина история крыла.
Леня хотел проследить эволюцию крыла в изобразительных искусствах, насколько могла позволить археология матчасти, стелил на коврах поверх топыристой травки махры тяжелые художественные альбомы — не понять, как столько краски, высвеченного и высеченного в пространстве образа сущего поместилось на плоской сетчатке листа. Из репродукций складывался пасьянс истории, а не эволюционно выпестованное торжество эстетики. Ибо самым совершенным и банальным крылом предъявлялась неподвижная самолетная плоскость. Она пестрела, сопровождая мелькающий пролет их, вписанных в паспарту страниц.
Расцвет крыла пришелся на Возрождение.
Отдельный жанр крыла, в котором необходимо отметиться автору, — крылья Благовещения. Крепкие, изящные, с изгибом бедра, с патронташем нижних перьев — Леонардово. Темно-красные, щитовые — Филиппо Липпи: огненно-вздыбленный плащ, накрывающий зонт паланкина. Арктическое сияние Тиссо. Суровые, рублевские крылья. Ландышевые — у Боттичелли. И так до бесконечности.
Рисунок Босха с гнездом совы — единственное обнаруженное «натурфилософское» изображение крыла. Хотя в целом у Иеронима они скорее насекомьи, чем птичьи.
Царевна-Лебедь Врубеля посреди ледяных торосов.
Ван Лейден. «Ангел». Готические журавлиные крылья в стойке кобры.
В Азии совсем мало крыла. На статуэтках Будды его заменит большой ростовой нимб — мандорла — в виде лепестка пламени, как у свечи или спички. Будды внутри них — в функции фитиля. Причем Будда прошлого и Будда настоящего — как две смежные комнаты. «Это надо заметить, — отмечает Лёня, — а именно: крыло, будущее и прошлое. Смычка между ним и временем».
Гермесовы летательные инструменты перепорхнули на спины ренессансных путти. Они, как пташки, обсели картины по периметру. В «Сикстинской мадонне» они обозначают нижнюю границу обрамления и переходят в разряд зрителей.
Уже на древнегреческой вазе крыло совершенно. Впрочем, как и все остальное. Ваза сама по себе — прообраз и макет средневекового собора.
Лёня подозревал, что в большинстве случаев крылья изображались из чувства необходимости дополнительной костюмированной эстетики. Необходимости укрыть, согреть хрупкое небесное тело. Без них фактура казалась неполной, обнаженной, не хватало плащеобразной накидки, с которой можно закинуть рукава за спину.
Совсем ничего нет оригинального в новой и новейшей живописи. Классические рифмы прерафаэлитов.
NB: встречаются совсем мелкие куриные или индюшачьи закрылки, которыми в деревне метут полы. Так, только символически. Для антуража.
А вот совсем как у него: «Благовещение» Франческо дель Косса. Павлиньи глазки́. Перевернутая арфа.
Птицы в антураже, в мизансцене, в обрамлении — как узор. Для заполнения пустоты. Декоративные лепесточки. Либо в натюрморте с дичью: плюшевые тела с полусферами крыл, пленные в силу анатомии, не имеющие воли расправить плеч. Словно ладонь, безучастно собирающаяся по привычке в горсть.
Древнеегипетские утки взлетают над зарослями папируса, приветливо и статично раскинув крылья.
Ассирийские каменные крылья у быков шеду. Самые длинные и чеканные из всех: начинаются от передних лап, следуют канту тела, как венки республик на гербе советской монеты.
А вот редкий случай: Караваджо — темно-голубиные аршинные крыла в ракурсе, будто подходишь к ним сзади.
Бадалоккио: крылья в движении, мягкое, пуховое перо пенится, колышется, мнется.
Таддео Гадди: пламенный серафим окутывает Распятие, превращая его в птицу. Птица распята на крыльях, значит, птица тоже в какой-то степени крест.
Бёрн-Джонс. «Дни творения». Пером заполнен весь задний фон. Воздух еще так густ, что состоит из пера. А потом разгустился и осел на ангелов.
На монгольской миниатюре шестнадцатого века честно́е собрание птиц, светская болтовня дам и кавалеров.
А вот Стефан Лохнер: остроухие декоративные крылья ангелков-хористов, похожие на лепестки бархатной травы.
Купидон на помпейской фреске.
Ангел звезды Меланхолия на дюреровской гравюре в лавровой листве гранитного пера.
Два фиолетовых пластика на картине Дали.
Ника Самофракийская с нарубленной каменной наледью крыльев. Крупные гроздья нерегулярно разбросанных перьев — вот он, хаос движенья.
У мраморного эрота Кановы крыла просто загляденье: вся скульптура подвешена на них, как тень на облака.
Ну, видно же: это не эволюция, просто история, по которой, как по рельсам, можно катить вперед и назад.
Варе было заказано почаще приносить батарейки для большого фонаря. Читать при свечах, расставленных созвездием, — так удобно обозреть сразу всю историю крыла — сонливо и пожароопасно: два раза подсвечник падал и опалил теплые, мохнатые ковры, на них вспыхнули опушки. Батарейками питался крупный радиоприемник. В темноте при светодиодных иероглифах частот, тяжелясь, он оттягивает пересечение радиоволн, словно зарывшийся в центр паутины шмель, и Лёне, который поворачивает ручку настройки, кажется, что так он беспокоит весь мировой радиоэфир. Он полюбил слушать джаз. Майлз Дэвис. Чик Кориа. Телониус Монк. Чарли Паркер. Гитарный фьюжн Маклафлина. Мечтательно-игривый Жако Пасториус. Сокрушительный Билли Кобэм с «Махавишну оркестра» и Сантаной в главной роли.
Когда смеркалось, Лёня выходил с фонарем и санками, перекатывался по низкорослым кварталам. Угловые дома обычно уже давно полуразобраны: там выдернуты ворота из гаража, там неотвязно и навязчиво хочется смотреть в черные комнаты, там перевернутый туалет на заднем дворе. И именно так должно было выглядеть время: большая, заброшенная территория домов, улиц — все это осуществляется одновременно, как место. Прошлое — это место, и будущее — место, и все они помещены в бесконечное настоящее. И оно вмещает все. И оно всегда. Но пока неясно, где именно расположено. Так думал Лёня, пока шел в снегопад.
Сначала подтапливал всякой мелочью, потом раздобыл сарай, откуда на санках вывозил дровишки с круглым, как у свитков, профилем. Кто-то готовил, надеялся. Не пропадать же добру. А раза два в неделю наезжал в библиотеку. «Не подскажете, как пройти в библиотеку?» — поворачиваешься, а тут бац, такой длинный дяденька, с шершавой, редкой, как во́лос на ноге, бородашкой и с крыльями в прорезях плаща. И, наверно, улыбается, как зэк.
Лёня подрос, да. Варя тоже заметила. Приходилось вставать на цыпочки, чтобы крылья расправились, не задевая пол, когда она поднимала снизу вверх их складную конструкцию. Они еще не до конца созрели. Оставалось что-то не совсем понятное, что им еще нужно. Как будто в них еще не вдохнули жизнь. Или они пока спали. Но уже были огромные. На целую комнату.
Лёню поперву волновали вопросы: «Как спят ангелы?» Он разбирался с врубелевским поверженным Демоном — уж больно странная, вмороженная в скалы постель из костяка его тела и мякоти крыльев. «Стареют ли они отдельно или с ним вместе? И могут ли они взбунтоваться?»
А теперь думал совсем другой вопрос: «Разве это нормально, у человека выросли крылья?» — и поэтому хотел разобраться, много читал. А время за это время устранило электричество, замело дороги, прекратило мобильную связь, превратило его во что-то другое, у чего нет паспорта, прописки. На птичьих правах он был в этом мире, на птичьих первобытных условиях проживал в нем. Из сна слышал себя со стороны, как бы охранял свое тело, как бы выглядывал из себя, даже чуть на улицу, до ближайшего перекрестка.
Иногда в потемках брошенного квартала звонил телефон, замолкал и через пять минут повторялся, тут или через дом-два. Пожалуй, это было самое страшное для Лёни. Он порывался отыскать металлический, забивший в пустоту звонкий родник, взять ледяную трубку, сказать: «Здесь никого нет! Разве вы не знаете? Зачем звонить в прошлое?» Новогодней ночью вдруг забило, затрезвонило даже оттуда, где вместо дома оставался ровный, по колено, фундамент.
Варя в тот день прибежала веселая и, смеясь, выкладывала из сумки продукты, вспоминала, как в школе мастерили из коробок кормушки:
— Не мороз, не холод страшен птичкам, а голод.
Потом сосредоточенно и серьезно сказала: «Дорогой ангел, прости, пожалуйста, не могу сегодня остаться с тобой. Мы с девочками договорились. Но обещаю, завтра приду. И у нас будут длинные вкусные каникулы. И еще у меня есть для тебя подарок. Но это — до весны».
Читал он очень много. И разное. Но преимущественно из серии «Библиотека мировой литературы». Ему нравилась обложка и хорошая бумага. В новогодний канун, словно в подарок, он открыл для себя стеллажи философии и психологии.
Михалыч часто пересекался с Варей. Его прилавок был через несколько павильонов от парикмахерской. В течение дня он мог бесконечное число раз махнуть ей рукой, она в ответ — кивнуть строгой головкой. Пока он стоял в дверях ее предприятия на пять клиентских кресел, она фрагментарно видела его меняющуюся мимику в зеркале, отрываясь от клиентши.
— Ну что, как там Лёня? — спрашивал Михалыч через головы посетителей с интонацией, будто про женщину в интересном положении.
— Нормально! — весело отвечала Варя, стрекоча ножницами.
— Растут? — с надеждой продолжал он.
— Растут-растут! — смеялась Варя, застенчиво прикрывая рот.
— Кто растут? — испуганно спрашивала клиентесса в пеленке вокруг шеи.
— Кто-кто! Усы! Вот кто!
Все лёнины условия, ясное дело, были во дворе. И хотя вокруг все равно, что в лесу, он стеснялся даже перед воздухом — таких больших и красивых крыльев на голое тело. Утром мороз, и только солнце и порхают ослепшие снежинки, а на снегу только птичьи трилистники и следы Лёни Бездорожного — ангельский полуслед: он чуть припархивал, подлетал на крыльях. Отпечатаются босые пальцы и кусочек ступни: пять разной толщины лучей над полукругом восходящего солнца. Вот такая она — ангельская печать, совсем не то, когда по прежнему асфальту.
Начитанные горы книг вырастали в углах. В них откладывалось время и отстаивалась зима. То, что снаружи шло на убыль, перетекало сюда. Зима осветлялась, а книг в углах, словно теней, прибавлялось.
В город медленно прибывала весна и медленно, словно лучи света, день за днем прорастая дальше, — от подоконника до стола, от стола до стула, от стула до обожженной опушки, — так же медленно поползли слухи, дотягиваясь в разрозненные части города. Из книг разгромленной библиотеки, когда морозный, тугой вихорь скрутит их водоворотом, из старых вещей: обломков, обрывков, с репродукцией нищего мальчика вместо лика — является ангел по всему городу и всякому бегущему от него в сумерках встреченному предрекает: «Скоро, аки пала Вавилонская башня, падет Бойня». Видимо, имелась в виду труба комбината, которую было видно из любой точки города, темно-кровяного кирпича цвета, закоптелая.
Старушка-информаторша, маскировавшая свое окно половиком, каждый вечер заглядывала в его трухлявую прощелину, находившуюся как раз по диагонали от едва видневшейся библиотеки. Она самолично подобрала старинное золото, оставшееся на вмятинах в снегу, где ангел прошел, и показывала тяжелую старинную медаль, правда, медную, с прозеленью и неровным ушком, в мягких велюровых складках наследственной тряпочки, отреза от халата. По городу потом долго искали такие же и, по словам Вари, находили, но никому не показывали и подержать не давали.
В апреле по первой травке Лёня пошел в сторону Сайгона, внутренне переживая диалог с Михалычем. О множестве книг, прочитанных за зиму, которых хватило бы на всю жизнь, об оранжерейной анфиладе альбомов, о лёнином открытии: пространство фундирует собой время, планомерно экстраполируя его повсюду, внахлест перекрывая переход между будущим и прошлым с таким же плавным целеполаганием, как восходящее глиссандо джаза, а в самом пределе звука его высота сравнивается константой, и тогда наступает «навсегда». Так он назвал некую всемирную гармонию. И только если двигаться очень быстро, со скоростью крыла, только тогда можно ухватиться глазом за горизонт движущегося времени. И, конечно, он хотел показать, как выросли его ноги и все тело, чтобы дать крыльям свободу и чтобы не касаться ими земли. А левое, если присмотреться, — он повторял, чтобы не забыть эту присказку, — а левое чуть побольше. Крылья совсем созрели, полностью распечатались, расправились.
Он шел, не таясь крыльев, встречая на пути «мясных людей», которые смотрели исподлобья и сильно не хотели, чтобы Бойня пала.
В модуле «задушевный» лежала гипотенуза обрушенной потолочной плиты и чернел кружок от костра. Михалыч на зиму ушел в Сайгон, вспомнил Лёня; а здесь была стоянка чужих людей. Он пробрался в угловую квартиру, о которой говорил Михалыч, самую обыкновенную, потом поднялся на крышу и посмотрел на чужой город.
Конечно, он отправился в прошлое, где, по его представлениям, ничто не в диковинку и ангелы вместе с другими существами вышли из Ноева ковчега, как древние формы старославянского плюсквамперфекта. И пока ковчег кособочился, превращался в горы минералов, все они, существа, дети ковчега, играли, хороводили перед ним, словно краски на райском полотне Яна Брейгеля.
Они поселились в корзине, которую он — с Варей внутри — принес над облаками в это чудесное прошлое. Это был ее подарок, сплетенный за зиму. Плетеная спальня, кухонька на двоих, плетеное окошко и складной порожек, который опускался, если было решено обосноваться на новом месте. Лёня чинил книжные переплеты, а Варя устраивала на голове модниц прически времен барокко — фрегаты с парусами, ботанические павильоны, пышный геральдический декор. В паспортах, которые он завел из разоренной муравьями инкунабулы, она значилась белошвейкой-воспитательницей, а он — как мирской ангел с домашним академическим образованием.
И вот что он обнаружил. Оказалось, настоящих, прошлых и будущих — несметное множество. Все, что существует, раз оно осуществилось, уже является прошлым, а значит, и будущее — по крайней мере, самое ближайшее будущее — в какой-то степени уже прошлое. А потом это будущее уменьшает вероятность себя, пока совсем не перестанет быть неопределенным, удаляясь в прошлое, в то настоящее прошлое, к которому мы привыкли. Тогда, по большому счету, повсюду есть только прошлое. Будущего и настоящего, по факту, нет и быть не может, ведь то, к чему мы мысленно прикоснулись и что осознали, — уже прошлое. Значит, из нашего будущего навстречу нам всегда движется чье-то прошлое — того, кто к нему мысленно прикоснулся раньше нас. Время же запаздывает, на микроскопическую долю вселенской жизни, потому что мысль быстрее времени и скорости света. Мы уже что-то осознали, а время только-только догоняет осознанное. Так думал Леня в своем далеком царстве плюсквамперфекта. Он подолгу двигался над этой страной, перебирая в небе босыми ступнями. И поскольку левое крыло отродясь было чуть крупнее, то, когда задумывался, неосознанно ложился на правый курс.
Жизнь на одном месте, продолжал он думать дальше, — это ярмо собственноручного рабства. Крылья не зря ему нужны, чтобы, перелетая между прошлыми, меняться самому. Чертами лица, пропорциями тела. По существу, начитав столько всего, он теперь живет сам в себе и может быть абсолютно равен самому себе. Лети в прошлое, в будущее, беседуй с кем захочешь, как с самим собой, и в любое время. Вот они, преимущества внутренней свободы.
Пан Михалыч сначала жил на окраине в особняке, захватив его безо всяких зазрений совести, по-сквоттерски. Со временем отбросил имя-отчество, срезал свирель и стал просто Пан, растворившись в лесах. Лёня ничего про это не знал и считал, что тот совершенно зря прозябает в своем настоящем. Пока Лёня летел в новые края, прицепив к поясу плетеный домик с Варей внутри, то мысленно распекал его за мелочное, провинциальное «панмихальство», которое Лёне теперь, после стольких книг, стало совершенно очевидно.
Но тогда он еще не испытал смысла, что, улетев откуда-нибудь, улетаешь навсегда. Не знал, что невозможно возвратиться в точно это же место. А если пытаешься возвращаться, то застаешь уже что-то другое. Поэтому, где был Коммунарск, через полвека стоял лес и развалины совсем другого, едва ли внешне похожего, но на самом деле чужого города. Седобородый ангел с выводком внуков гостил на чистом пригорке, рассматривая дальнозорким глазом чащобу, где, наверное, мог бы стоять Сайгон.
У внуков одно крыло — у кого левое, у кого правое — чуть побольше. Они шумели, каждый кричал громче другого.
Семилетняя девочка декламационным тоном сообщала:
— Это настоящее время: что-де-ла-ет! А это прошедшее: что-де-лал!
— А я тебе говорю: что делала — это настоящее время, — перечил ей мальчик с сиреневым, чуть более крупным левым. — Что ты сейчас делала? Сейчас — делала! Вот видишь!
Один читал по книжке: «На берегу незамерзающего Понта мы жили-были трали-вали».
Потом седобородый дедушка поднял их в воздух, и они гуськом, держась друг за друга, пошли над лесом, обходя стороной трубу комбината.
В лесу кто-то показался, приник к дереву и исчез. Может быть, в образе Пана бродил там Баян Михалыч Околоземный, когда-то инженер-строитель.
Солнце садилось. Семейка ангелёнов босоного возвращалась домой в прошлое. Лес стоял тихо, незаметно, бесконечно долго и, погружаясь в наблюдение, оказывался одновременно везде.
ВЕЛИКИЙ КОРРЕКТОР
1.
По дну снова громыхнуло, и Николай, очнувшись, переместил взгляд из будущего вниз, туда, где в мутноватой воде ведра водились золотистые, солнечные проблески карасей. Штанина, закатанная чуть выше голени, навязчиво пережимала бедро. Николай потёрся коленями и присел на тихую отмель с бархатным песком, бочиной шелковистого бархана лежавшего рядом с берегом, словно дно перевёрнутого баркаса. В будущем, на которое до этого смотрел Николай, небо, исполосованное перистыми облаками, принимало в себя вечер и располагалось за далёким мостом, шагавшим через реку длинными, арочными пролётами.
«Акведук», сказал про себя Николай и подумал, что всё равно ничего не сможет отсюда взять, положил ведро на бок, из него тотчас выплыли медленные, медовые караси, а последний, поскабливая чешуёй по оголённой жести, не мог развернуться и плоско попрыгивал в обмелевшей посудине. Николай перевернул ведро, раскатал штанину и вышел из редакционной комнаты.
Он стоял на лестнице и дрожащими руками пытался справиться с зажигалкой. На колёсико и кремний попал пот, и теперь оно вхолостую потрескивало под пальцем. Полчаса назад вот так же, неумело и оглядываясь по сторонам, он пытался завести заглохший посреди реки мотор. Каждый раз Николай переживал тот же самый ужас и счастье происходившего с ним погружения в работу. Сначала он подбирает лишние знаки, делит их поровну, разводит в стороны ветки и втыкает клыкастую запятую в чёрную, горячую землю, только что развороченную инверсионным громом самолёта, лента его следа расправляется, и руки, нащупывая сначала ватные, а потом рифлёные верёвочные ступеньки, помогают взобраться наверх, и вот он уже внутри текста, осматривается, приседает, чтобы бодро, настороженно почувствовать, где он оказался и в какую сторону только что прошла гроза.
Нет, повествование никогда не соответствовал тому, что происходило вокруг. Даже наоборот, речь могла идти о завоевательной кампании в Индии, Соловках времён Гулага или пацанской разборке во дворе, имело значение только, как себя поведёт слово, с какой частотой придут волны ритма, колыхание стилистической жидкости, по плотности которой можно определить, будет ли это осенний пустой распадок, где он бредёт уже гораздо дольше, чем читает, или детская комната на сто первом этаже: за дверью слышна музыка и голоса гостей, а в окно просится чикагский прокуренный дождь.
Нет, это было бы банально и пошло, если бы слова были непосредственно теми же самыми вещами, о которых они вели речь. Николай объяснял для себя это несовпадение тем, что когда вы, например, пьёте водку, разве сам алкоголь производит эти взрывы фантазии? Это ваш мозг на химическом уровне разыгрывает представление. Или вот музыка. Разве вы придаёте смысл каждой ноте? А тем временем они образуют поток, который вносит вас в страны, где вы никогда не были и никогда там не будете и без нот не придумали бы их. Но разве это всё находится в нотах?
Поэтому Николай разделял происходящее на то, что бывает «текст» и бывает «поток». Но и последний — тоже разной глубины. Но ты сразу понимаешь, в «потоке» ты или в «тексте». Хотя Николай не стеснялся этого продажного слова — «текст», оказавшись перед которым надо сначала испытать его, чтобы он сам доказал, что он такое. «Текст» можно разбирать, в лучшем случае все его части отлично прищёлкиваются. В «поток» погружало.
От зажигалки Николай так и не дождался огня и вернулся на рабочее место.
Но ещё прежде, до того, как он посмотрел туда, в будущее, где такого закатного цвета облака, словно заварочная пена, накрывали горячий настой невидимых отсюда ароматных полей — что это было? Пристальный взгляд, сколько не вертись, знающий тебя заранее и поэтому убегающий в области, тебе неподвластные, куда ты никогда не посмотришь, — в твой затылок. И на языке пошлый холодок, вкус белизны и пустоты…
Материалом для правки, который вызвал сегодня речное переживание, оказалась статья про палеоантропологическое исследование в Восточной Африке. Сам верхний уровень, ту каменистую поступь слов Николай через пять минут почти не помнил, — ещё чуть-чуть и память испарится, — зато останется: мост, будущее в виде заката, угрюмый плёс и последний карась толчками бьётся в жестяное дно. Корректор Николай Опечаткин — как профессиональная машинистка, разделившая биение букв бытия на солнечные фантазии и напальцованный текст, который она не то что не помнит, хотя только что набирала его, но на самом деле даже не знает, никогда его не слышала.
2.
Одноклассники дразнили Опечаткина антиорфографической фамилией, даже учителя, к своему удивлению и его ужасу, находили повод, чтобы не вовремя для него, исподтишка поддеть, едва есть возможность. Молоденькая, словно раскосый глаз лисицы, русичка, только что выпущенная из педа, зачитывала на весь класс странности из его сочинения и, подойдя ближе, присаживалась в облегающей сзади юбке и тёплым голосом оправдывалась:
— Коля, у тебя даже фамилия такая — классненькая: Очепяткин, Оче-пяткин: очи и пятки.
Естественно, к шестому классу у него появилось микроскопическое видение слова, началась гиперкоррекция всякого высказывания, теперь он штудировал словари, заучивая перед сном по странице, чтобы на следующий день со снайперской точностью парировать любому. Даже с задней парты, с расстояния в двадцать шагов, точно охотник за пушниной — в беличий глаз, бил без промаха в десяточку учительского зрачка:
— Не в бровь, а в глаз, Марьиванна, — пояснял он русичке свой ответный выпад.
У него были математические способности, но к завершению школы он зашёл уже слишком далеко, и лингвистическому Робин Гуду, готовившему месть целому миру, было не до них. Опечаткин решил стать корректором.
Большинство из того, что попадало на корректуру, было сухим, неживым материалом. Очень редко встречались хорошие, «неслыханные», как он называл, вещи. Само слово «неслыханный» выглядело как белоснежный яблоневый цвет: распустившаяся чашечка цветка, поддерживаемая тёплым воротничком листка, а внутри неё — нежная, как женское веко, начинка лепестков.
Он сразу чувствовал хорошие стихи, уяснив для себя, что в настоящей поэзии должно быть приключение, жюль-верновские замашки осуществить кругосветку и подвиг во имя всего, будь это любовный жанр, в котором путешествие совершается внутри влюблённого сердца, или гражданский поединок «против мнений света».
В любой текст он проникал, как крот, влезающий в своё невидимое королевство в наугад взятом месте сада, которым для него теперь был любого вида дискурс, — необязательно в начале, с разрытых краёв: умел находить краеугольный камень, откровыряв его, обрушивал всё здание, и по-бульдозерски перепахивал статью, библиографию, роман.
В свой первый опыт он впал не сразу, хотя что-то такое к нему прикоснулось, но он, огрубев от своей автослесарской должности откидывать капоты, разбирать и исправлять механику текста, в тот раз оборвал синтаксически длинную мысль, которую вела швейная машинка авторского стиля и пунктуации, и ушёл пить кофе. Закончил он чтение под утро, уже дома, дрожа озябшей поясницей и спиной, по которой волокнисто подрагивали мышцы.
Была розовая акварель высоты, воздушная Венеция, и он почтальоном на велосипеде инспектировал многоярусный, многоэтажный город, островами плававший над рогаликом морского залива. Здесь было много высот, много городских уровней, среди которых раскачивались сады, колониальная архитектура Южной Америки, шесты воздушных причалов — к ним крепились летающие корабли. Тут был тихий уровень, и ветреный уровень, и уровень сыпучих облаков. И он с мольбертом и красками взбирался на подножье заброшенной библиотеки, возле исхода лестницы в небо, сопровождаемой статуями афинских академиков, и рисовал, рисовал, с рассвета до полуночи, когда над городом будет изнутри зажжена летающая инсталляция из бумажных фонарей. Он рисовал женский силуэт, который преследовал его взгляд от одного края города до другого, море, ползущее внизу в прилив и отлив, и как приходят в город поезда на многопоточный, железнодорожный терминал с тысячью направлений и выполненный в виде космических куполов венецианского фаянсового Сан-Марко. Он жил там уже тысячи лет, до этого моря, до города, до самого себя.
То было длинное, сложное, со многими главами и параграфами, толщиной в том, задание на выполнение научно-исследовательской работы.
Впрочем, всё это было зря. Корпение, крепёж зубрёжки. Словари, справочники, синтаксическая тоска. Сократовский демон всё равно улыбался у него внутри. Он был испорчен только на время. А потом его вернули к простоте. Которую иронично называют «врождённая грамотность». Когда он с разбегу ныряет в бассейн строк, чтение не охватывают его сразу, его облекает замедленный воздушный пузырь: строки остановились и ленточно покачиваются, из небесного кузова их выгрузили в океан желе. Пятки у него на воздушной подушке, он идёт мимо и наводит порядок, расставляет вещи по местам, пока не почувствует пресыщения, нужной умеренности в обстановке и простодушной симметрии, которая на самом деле не симметрия, а как будто заранее задуманный узор, испорченный только для виду, будто его испытывают, экзаменуют, и ему надо только устранить разночтение.
3.
В одиннадцатом Николай попал на Сахарова. Сквозь толпу блуждали беспризорные абзацы. Сороконожками перемещались по площади. Коля пробовал примкнуть к ним. Получался инородный второстепенный член. С неопознанным типом связи. Подобная ему писчая канцелярия отсеивалась горсткой одиноких многоточий. Образ, преследовавший его во время собственного одиночества. Было зимнее ярмарочное веселье. Раздавали листовки. Воспроизведённые на туалетной бумаге мягкие госдеповские банкноты щедро отматывали из рулона. Раздавали фрагменты той самой белой пустоты, от которой у него холодел и онемевал язык: круглые значки, белые ленты, шириной с книжные поля — готовый отрез для записи маргиналий. На далёкой сцене невидимый голос менял маски, переодетый в разные обличья. Выходило не очень правдоподобно. Как в спектакле. Из-за ширмы выскакивает актёр, после него другой, а, может, на самом деле тот же самый, но за кулисами ему подтягивали или ослабляли голосовые связки, подкручивали пружинку механизма, чтобы он энергично двигался, аффективно кричал и угрожал кому-то невидимому, — другому голосу, который молчаливо нависал над всей площадью.
Выступал Каспаров. Далеко не по-шахматному, эмоционально и, Николаю показалось, спекулятивно. Выступал Удальцов. Выступали другие. Навальный тщетно пытался разогреть толпу и звал идти «разобрать Кремль по кирпичику», народ, смеясь, отвечал на это «не-е-е-ет», как будто вступал в детскую драматургию, где на вопрос правого полухора «Гуси, гуси, га-га-га, есть хотите?» левый полухор должен был ответить «Да-да-да!», а вместо этого отвечал «Да ну что вы? Нет-нет-нет!»
На сцене показывали Собчак, выскочившую в амплуа душевной с минимумом макияжа девочки-революционерки, на которую из толпы посыпалось прозвище «племяшка». Выступление Кудрина вызвало недоумение — с момента появления до ухода: с толпой надо говорить по-другому: короткими, народными словами и выражениями, а не так, как будто даёт интервью. А он и здесь давал интервью — тихо и корректно.
«Почему они, как нянечки в детсаде: уговаривают съесть кашку? Почему обращаются так терпеливо, заигрывающе, как с детьми? Почему не заговорят по-взрослому? Почему без спроса не берут за шкирку, не наглеют наглостью власть имущих», — думал он.
В общем, как на всё это смотрел Николай и по его отстранённому мнению, в которое он поместился, как в привычный корректорский пузырь, всё это выглядело неважно и неубедительно. Не было генеральной линии, железных кавычек, которые схватили бы разностилевые вырезки — абзацы, периоды, блуждающие строки, ходячие цитаты — и впаяли бы их в единое высказывание, утрамбованный текст, отбросивший всё лишнее, закованный в «железный поток». Здесь не было потока, не было ствола. Была, как он знал по одной откорректированной книжке, «ризома», испещривший пространство плющ, с непонятной «номадистикой», расползающейся гульбищем.
Стотысячная толпа не стала единым текстом, который мог бы заговорить ко своему Великому Чтецу. Масштабом со Время. Корректировать Историю может только сама История. Время — только само Время. А здесь не было ни масштаба, ни Истории, ни Времени.
Когда он шёл к метро, мимо обмёрзшего строя солдатиков, оцепивших расходившуюся толпу, и затем уже дома, плывя далеко за полночь сквозь ночные зимние часы, то думал о самом насущном: «что же такое настоящий поэт?»
И всё тот же прицельный взгляд в холку, подтверждал его правоту, мягко уговаривал: это правильно, это хорошо.
«Настоящий поэт должен быть диктатором. Трагически, жертвенно подчиняет себя ритму, правилам, грамматике, которые не дано знать непосвящённому. Он пределен, бесчувственно внимательно следит за жёсткой структурой стиха, за выполнением ритма. Он презрителен к блажи, минималистичен к себе. И только в этом случае, после того как остынет гнев и катаклизм поэзии, только тогда сквозь золу проступит „из пламя и света рождённое слово“.»
Поэзия перестала быть приключением, заявила себя как долг и организация материи.
Он вживался в роль корректора, и Великий Корректор инжектировал в него свои стальные нервы.
Тем временем случилась Болотная, «народные гуляния» и Оккупай. Характер событий подтверждал корректорское мнение обо всей «этой номадистике». Он сам видел, как начиналось движение на Чистых: омоновцы с оловянными глазами выхватывали из рассеянной толпы наиболее самостоятельные восклицательные и вопросительные знаки — того, кто казался им заводилой, вели под руки в автозак, а те шли весело, улыбались на камеру, а потом красиво чекинились в отделениях.
Великий Корректор. Иллюстрация Sen.
4.
В очередной «несезон», когда издательство переключилось на детскую литературу, подсократив штат, он на своём корректорском коньке-горбунке отправился в рыцарское путешествие, проникая орфографическим копьём в палый сумрак варварских королевств и хладнокровно выполняя наёмную работу.
Кафедральный сборник статей по биологии курировала энергичная аспирантка с упитанными щеками, как будто за каждым из них прятался пирожок, и хилым телом, которое ходило в рабах у прожорливого и говорливого мозга: до него не добирались калории и хозяйское внимание. Целый месяц Николай знал её по электронному имени-отчеству, величал на «Вы», пока «уважаемая Вера Павловна» не настояла встретиться и уточнить некоторые моменты.
— Ну что, как поживаете, мистер Бартон Финк? — сказала Вера Павловна. Молодой человек на скамейке, дожидавшийся встречи, недоверчивым лицом и очками был похож скорее на Шостаковича. Но та со своей расхлябанной образностью накидывала недавние киновпечатления на всех подряд: это она была похожа на непутевого сценариста.
Не было речи о родстве душ, когда два поля, соприкоснувшись, заряжаются друг от друга общими частицами, это больше родство пути, сходство судеб: жизненные вехи и стимулы, которые раздавала им судьба, протравливались в свежем пергаменте одного поколения одинаковым почерком при полной очевидности, что рукописи развивались в противоположные стороны. И в какой-то момент одна линия нависла над другой. Он виделся ей рыцарем-одиночкой с пером наперевес, восстанавливающим занудную грамматическую справедливость, без формальных признаков которой сборнику не обойтись. А она ему — героической хаврошечкой среди уродливых кафедральных тёток: одно-, трёх- и четырёхглазых ботаничек.
Через неделю они вместе ходили на спектакли и концерты. Он подарил ей жёлтые бархатные цветы, синие перчатки, серебряный кулон в форме закрученной лесенки ДНК («Но я же не генетик, невыносимое ты создание!») и сонник — толковать вещие сны Веры Павловны, которых у неё не было. И тогда в её теле, наконец, произошли приятные изменения, наполнившие фигуру целью высказывания, интонацией, на него сместился акцент и ударение с похудевших щёк, между которыми приючивался короткий дефис рта.
Через полгода во время майского ливня, когда влажную комнату разрывали раскаты ночной грозы, он рассказал ей про поэтов-диктаторов, властвовавших на индонезийских островах во времена сразу за тем, как великое переселение народов перехлестнуло за пределы материка и голубоглазые наследники античности бежали в островные полуджунгли. Раз в десять лет там выбирали царя. И покуситься на действующего диктатора могли только самые отчаянные и талантливые головорезы: в исходе поэтического состязания всех ждала казнь и только одного — корона. Битва подразумевала подготовленное задание: великолепная поэма на свободную тему без рифмы, большое стихотворение о смысле сущего в рифме. И если смельчак побеждал конкурентов, то в последней битве сражался с «королём поэтов»: за одну ночь под звёздным пологом, в виду бессонного дыхания смерти, он составлял идеальное трёхстишие о том, как и что сделал бы в королевстве, заняв трон. Смертельные чтения длились три дня.
«И это не легенда, — говорил Николай посреди барханов постели. Вера Павловна и Николай лежали головами друг к другу, а ногами в разные стороны комнаты. Словно ключи, нанизанные на кольцо совместности. — И не предание. Это философия и политика».
— Я уверен: все истинные поэты — латентные диктаторы. Они либо признают, либо отказываются от трона.
— А я не могу представить Пушкина или Есенина с диктаторской повязкой и усиками. Хотя Маяковского очень даже. По-моему, это графоманы, которые с превеликим трудом куют звенья рифм, вполне годятся на роль диктатора. Выжившие и признанные графоманы, которые доказали свою поэтическую состоятельность вопреки критике и травле, вполне годятся для диктаторского трона. А настоящему поэту лирика дается легко. Как это и должно быть.
— Нет. Поэт подчинён. И сам подчиняет. Это нелегко понять. Но поняв, по-другому уже не сможешь увидеть.
5.
Карьера Николая скоро пошла на поправку. В небольшом издательстве, в которое он устроился с началом семейной жизни, уже заметили, что он даёт безукоризненно точные рекомендации, какой текст будет успешен. Его прозвали «второй после Розенталя» и назначили замом главреда. Благодаря поразительным прозрениям, которые он осуществил за рекордные пару лет, взлелеяв несколько неизвестных авторов, а одного известного подсадив до ступеньки платиновой литературной суперзвезды, Опечаткин, чья фамилия получила культовый статус, добился, чтобы за его родное издательство стали спорить крупные холдинги, перед решающим выбором из которых он вышел в астрал, где держал совет со своими книжными богами, кивавшими в сторону, откуда сулили кресло главреда подразделения издательского конгломерата, возможностью лично управлять политикой издательского импринта, а также персональной красной дорожкой в совет директоров холдинга. И он на это подписался, и лучше выдумать не мог.
Генеральная деятельность очень молодого для своей должности Опечаткина, выполнение им организационных, координирующих движений, похожих на шаманство, колдовство беззвучного дирижёрства, пассы, элегантные па, перелистывание масок перед директоратом и посольствами, — всё это оттеснило его от тела текста, которое продолжало двигаться за окном в историческом масштабе современности. Конечно, он был в курсе всех главных публикаций издательства, но далеко не все обладали волшебством погружения. Впрочем, как и во времена корректорства. Новости книжного рынка, часто смежные слухам, оповещали, что некоторые из книг, отвергнутых им в прошлом, ещё в корректорскую эпоху, выходили в других издательствах и были успешны. Но он честно отвечал себе, что не испытал в них опыта, что это не его тексты, в них отсутствовал «священный омфал», «точка монтирования», магнитившая вокруг себя весь материал и удерживавшая внимание во время бешеного вращения центрифуги слов.
В укромной лунке жизни, где было удобное кресло с высокой спинкой, возле абажура, он собирал коллекцию опытов. Классика, книги эпохи корректорства, замовства, давно и недавно изданное, документалистика, технические рукописи, которых было не так мало, написанные намного лучше большинства хвалёных лауреатов и бестселлеров. Он путешествовал между ними, переходил через царства, опережая реальность на неопределимо сколько шагов. Но новых опытов уже давно не было.
«Белый холодок» на губах сопутствовал взгляду в затылок. Или в уголок глаза. И Опечаткин придумал этому снисходительное объяснение: на самом деле это ты сам из своего будущего вспоминаешь именно этот момент жизни. Таким образом происходит соединение времён, звенья мгновенных состояний защёлкиваются в цепь целостной личности.
Рукопись, которую принесли несколько недель назад, которую перемещали из одного отдела в другой, отвергнутая и вновь принятая, и снова подвергшаяся недоверию — он сам перекладывал её в разные места квартиры. И когда отпуск подходил к концу, а Опечаткин по утрам ещё крутил педали вокруг Женевского озера, она лежала у него в номере на кровати, посетив до этого десятки мест. И теперь решительно добралась до него. И он, глянув на неё в упор, обещал покончить с ней сегодня же. После прогулки сел в уличном кафе, заказал гляссе, посмотрел на безоблачное небо слева от панамы тента и перелистнул сразу три страницы.
Он всегда поступал по «корректорскому принципу»: просто есть правила, по которым либо правильно, либо это просто ошибка. Он есть безучастный шаблон для исправления, механический трафарет закона. Ошибку следует удалить.
6.
Прорвавшись через палимпсесты деепричастий, Николай бежал среди усталых, грязных, раненых, окровавленных людей. Запах гари въелся в его оборванную одежду, волосы, пропитал кожу, запёкся в кровавых рубцах, доносился слепыми раскатами с обмелевшего разлива вчерашних небес. И это был запах битвы и поражения; и так пах ужас. Сзади догорал закат мира. Извержение вулкана, восстание рабов, вторжение варваров, солнечное затмение и сумерки олимпийских богов. Измождённая, чадящая страхом и тупым, кровавым запахом толпа остановилась перед рекой. Здесь был короткий привал, для кого-то последний: треть рассеянной по голому, каменистому берегу людей, остановившись, уже не могла подняться и осталась умирать. Остальные перешли вброд мёртвую, ночную воду и потянулись в горы. Рассыпанная по разлому долины толпа, словно кровавая рана, шла вверх и вверх, никто не останавливался надолго, не разводил огня, не разговаривал, не помогал другому. Не оглядывался. Спина каждого чувствовала приближение погони и помнила тяжёлый, обжигающий удар катастрофы.
Чёрные, измазанные пеплом лица отворачивались друг от друга, во взглядах застыло одиночество и ужас растерянности.
Он должен помочь, потому что единственный мог это сделать. Он остановился, сзади на него наткнулась грубая, тяжёлая ладонь и ударом в плечо убрала с пути. Он ровно, глубоко вздохнул, развернулся и посмотрел на угрюмых, бредущих на него людей. Толпа расступалась и, опустив глаза, обходила торчащую человеческую оглоблю. Все они были слишком заняты внутренним ужасом.
Он увидел человека с изувеченной ногой, отталкивавшийся палкой и здоровой ногой, чтобы идти. Взял его под руку и потянул за собой. Надо подняться чуть вбок от широкой ложбины, чтобы оказаться под стеной скалы. Кажется, там должно быть удобное и уютное место, закрытое от ветра. Укромное. Они добрались и припали спинами к камню. Отдышались. Человек с благодарностью посмотрел ему в лицо, но не смог улыбнуться. Заискивающее виляя хвостом, приблудила собака. Спина и одно ухо чернели подпалиной. Она посмотрела на них и прилегла возле ног.
— Нам надо продержаться эту ночь, — сказал Николай. — Завтра мы дойдём до побережья. Там ждут корабли.
— Люди… — сказал, задыхаясь, человек, — они могли бы к нам прийти… разве они не знают о нас?
— Они сами боятся и готовы в любой момент отплыть.
Собака насторожилась и, шатаясь от усталости, встала, глядя вниз. На дне долины, за рекой появились всадники. Они настигали оставшихся там и добивали их. Слабые крики едва доносились сюда.
— Надо спрятаться, — сказал Николай. — Это единственный шанс.
Они перебрались на другую сторону скалы. За ней открывалась небольшая площадка: можно пройти дальше, обогнуть горы и спуститься к морю. Из толпы их заметили, и скоро присоединилась целая группа, разгадав спасительный замысел. Собака суетилась под ногами, боясь пробежать вперёд. Её отогнали, чтобы она не навела на людей всадников: глухо прикрикнули, кто-то бросил камень. Она, опустив голову, устало потрусила туда, куда шла толпа — в ущелье. Всадники форсировали реку, и их силуэты уже чернели по эту сторону реки.
«Вот как было на самом деле, — думал Николай. — Опалённые троянским огнём, жители бежали от ахейцев через горы. Чтобы найти спасение в лесах и приречных долинах. Корабли давно отплыли. Никто их не ждал. Спастись можно только малыми группами. Всё внимание оттянет на себя большая, обгоревшая толпа, которую искромсают всадники».
Как только небольшая горстка людей отошла на безопасное расстояние, из-за скалы, от которой они повернули, появился огонь. Это всадники. Огонь погас, и в вопиющей темноте безжалостными эриниями во все стороны понеслись стрелы. Они настигали, впивались в беспомощную плоть, выдёргивали в пропасть. Терзали тех, кто ещё сопротивлялся. Обгладывали, дожирали и, хватая когтями, уносили в ночь. Многие, кто пошёл по этой тропе, погибли. И всё же было ещё немало живых, едва укушенных ядовитыми резцами эриний. И они продолжали идти, и Николай помогал им подниматься, возвращался, ставил на ноги, сводил вместе двух-трёх одноногих и вёл дальше, подбадривая, похлопывая по спинам, плечам. Они уже далеко ушли от скалы, не заметив, как тихо, крадучись подъезжал всадник. Он держал меч наготове, дожидаясь, пока горстка покалеченных выйдет на широкое место, чтобы там, разъезжая между ними, разрубить потёртые нити их жизней. Кто-то успел его заметить, и тогда всадник напал. Николай схватил камень, бросил ему в грудь, но попал в голову коня. Тот зашатался и, заплетаясь ногами, стал падать. Все, кто могли, схватились за камни, и через минуту разбитое, разломанное тело человекоконя лежало, перегораживая узкую над пропастью тропину. Николай, последний раз обернувшись, увидел мерцающий над бездной в капле слезы глаз умирающего коня. Он словно отдельная, выступающая из всей неразборчивой туши, деталь.
Когда они только стали спускаться, рассвет пришёл по эту сторону перевала. И, не смея глядеть людям в глаза, всё-таки давал им надежду: далеко-далеко, зажатое горами, приобнятое заливом и растушёванное в брезжущем небе, слабо светилось море. Кто-то тихо, сухо воскликнул. Безголосо. Только сейчас Николай подумал, что такого с ним ещё не было. Чтобы внутри опыта он вступил в контакт с людьми. Шёл и страдал внутри вымышленного мира. Жил так, как никогда не жил наяву. По ту сторону текста. Он почувствовал головокружительный, радостный, горячий напор жизни и счастья. Он выжил сам и спас людей. Звук повторился. Руки, поднятые человеком, опали. Это был не восклик. Это был клик, всхлип ужаса. Спуск долины усеяла окровавленная, избитая, полностью изничтоженная толпа. Люди, размётанные, раздробленные, разбросанные, расчленённые, спали смертельным сном. Тени эриний носились над ними.
К ноге Николая допрыгала хромая собака. Посмотрела в глаза. Завиляла переломленным хвостом.
Пошёл слабый дождь. Так море звало их к себе.
Лес, казавшийся с высоты негустым, полупрозрачным подлеском, обратился в непроходимые джунгли, разрезанные оврагами и начинённые жёлтой влажной духотой. Горстка людей, ещё шедшая, рассыпалась и валилась к земле, и было непонятно, как они ещё жили и двигались: с обрубком конечности, мотавшейся в перекрученном рукаве, с неживой нижней частью тела, которая волочилась за руками, обхваченными вокруг чужой шеи; разрубленные на геометрические части и резанные пополам; шаткая, истончённая до опалубка скелета фигура с раскроенным черепом и скошенным глазом. Николай замер, потерял дыхание, ужаснулся.
Они шли и шли, и навстречу им потянулись разрушенные лесом и ветром лачуги, согнанные в посёлок, завёрнутый в паутины рыбацких сетей. За их лохмотьями дождь пошёл сильнее, сквозь ливень завиднелись бараки — то ли лагерь беженцев, то ли военнопленных. Все, о ком помнит и знает миф, давно подняли паруса, исчезли за горизонтом, направились в сицилийские и черноморские чертоги, основывать Рим, закладывать новые цивилизации, а эти люди, беженцы, брошены здесь навсегда на погибель и вымирание.
За его спиной остатки людей окаменевали, превращались в статуи с отломанными руками, отбитыми носами, в поваленные одноногие, безногие мраморные обрубки. И с самого начала, подумал он, они с самого начала и были такими: черепками, еле подрагивающими артефактами.
К его ногам снова притёрся ослабевший пёс. Вода хлестала на него сверху и снизу, из грязных, известковатых луж, куда он через шаг проваливался. Николай взял его на руки, — дрожащие лапы свисают, — и так пошёл — через жуткую улицу между обваленными, призрачными домами.
С одной стороны жались группками: мужчины в пухлых куртках и шортах, в трениках, дешёвых пёстрых футболках, в кедах на босу ногу — небритые, невыспавшиеся; женщины — в платках, со спутанными, сухими волосами, лицами без косметики, в глухих кофтах и балахонах в пол; дети — в засаленных рубашках, тонконогие, с фиолетовыми кругами под глазами, другие — любопытные, навязчивые, раздражённо, психованно бегающие в толпе. Они стояли на углу барака, спиной к нему, перед тем, что окружили: на треть зарывшись в песок, лежал погибший сирийский мальчик на берегу огромной лужи. Микенцы-полицейские оттесняли молчаливую, напирающую толпу, нависшую над пёстрой детской майкой и штанишками. Раздались автоматные выстрелы, и группа кучерявых, темноволосых подростков бежала за светловолосой девушкой, задыхавшейся, падавшей. Один снимал преследование на смартфон. Другой, разорвав на ней блузку, делал селфи. Подбежавшие стали зажимать ей рот, прижимать растопыренные, напряжённые ладони к земле и по очереди делать селфи на фоне её заплаканного, красного, синеглазого лица.
С другой стороны улицы за колючей проволокой груда человеческой стены — лица, лица, страшные глаза, в ладони впились металлические занозы, голые, грязные ноги, оборванные полосатые робы, смертельная худоба — спрессованная, раскатанная на целую милю увеличенная чёрно-белая фотография концлагеря, которую с одного края, упираясь в землю, поддерживают своими телами надзиратели, вертухаи с собаками, с другого — на фотографию наезжает бульдозер и кладёт щиты лицами в землю. И сквозь ливень слепит до бесцветности яркий прожектор с вышки. Немецкая речь, ломаясь, треща радиопомехами, переходит в автоматную очередь, захлёбывающийся лай овчарок. Мелькают огни трассирующих пуль, красные нити лазерных пушек, пересекая которые, падают, сгорая, подкошенные, обезглавленные киборги. Под металлической ступнёй робота лопается человеческий череп. С кипением воздуха барражирует поисковый катер скайнета. Вспышки огня гасят день, на месте ковровой бомбардировки, вспухая, гонят взрывные волны ядерные грибки размером с деревья. Через мгновение видение концлагеря и лагеря беженцев краснеет, дёргается, вспучивается, как химическая слюна горящей фотоплёнки, из багряных, фиолетовых клубов вырываются стада зверей, рассыпаются сквозь ядерные джунгли; фаланги македонского войска ложатся под перекрёстным огнём автоматчиков вермахта; олимпийские боги прыщут перунами в корабли инопланетных захватчиков; наперегонки мчатся колесницы, спортивные болиды, длинноногие андроиды; египетские жрецы перед каменным алтарём пытают искусственный интеллект о будущем урожае; неандерталец с пучком травы подходит к обрыву и, не понимая ничего, наблюдает изумительную панораму опустошенных материков; пригибаясь под сиреневой метелью ядерной зимы, бредёт стайка людей — спасаться от радиации в бункере из бабушкиных легенд — Большой адронный коллайдер.
«Крабы, рыбы, чайки, совы, мыши, змеи, рыси, волки — все придут ко мне, — как заклинание, произносит женский киберголос радиационной тревоги. — Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звёзды…»
Николай бежит через огонь, придерживая голову псины рукой, бежит сквозь ужас, сквозь книгу джунглей, наравне с говорящими львами и птицами, на микроскопические головки которых пристёгнуты шлемы с речевым синтезатором. Проносятся реактивные самолёты, внутри них в авиаторских очках за штурвалом лабораторные крысы. Всё это ядерное марево несётся мимо горящих городов, разверзшихся кальдер, в босхианском пламени которых присели покурить покинутые падшие ангелы: греют тонкие ледяные лапки, вялят тушки саламандр, обжаривают трансформаторные провода, накаляют наконечники боеголовок. В небесах над ними тлеют разбитые планеты, погибшие звёзды.
«Тела живых существ исчезли в прахе, и вечная материя обратила их в камни, в воду, в облака, а души их всех слились в одну. — Продолжает женский киберголос. — Общая мировая душа — это я… я… Воду, воздух, камни, травы, соки, пламя, снег и сосны поднесут мне».
Николай понял, что он и есть та самая общая мировая душа. Когда никого не останется, сознавать всё это, видеть внутренним взглядом, немигающих глаз которого не отвести от того, что осталось от мира, — вот на что он обречён. Вот они, новые танталовы летейские муки. Фантасмагорический ландшафт Елисейских полей. Вот они какие на самом деле. Моя душа — Элизиум теней…
Он бежит, его нагоняет мотоциклетка, он оборачивается, из её лодочки привстаёт фриц с обвязанной шарфом головой, выпускает ему в грудь толчки пулемётной очереди. Пули разрывают собаку, секут его лицо, жужжа, уносятся вверх. И он бежит под жестоким, ледяным, голодным ливнем. Сутки, двое, ещё ночь, пока не падает на колени, обессиленный, с клочками шкуры в руках. Перед ним бетонная стена — длиной во весь горизонт, уходящая в небесную пустоту.
Шеренга надвигается. Они чеканят шаг под июльским полднем, взбивают лакированным сапогом степную пыль. Потревоженный неровностью ландшафта строй останавливается, раздаётся команда, строй замирает, целится. Оглушительный выстрел. Штыковая атака. Пули, штыки вонзаются в него, строй проходит через него и дальше сквозь белую, безликую, бесконечную стену. Он падает, он лежит, истекая кровью, и смотрит в древнегреческое небо.
«Здесь буду лежать и я… здесь буду лежать и я» — повторяет герой книги.
7.
Веры Павловны не было дома. Её не было нигде. Вернувшись из отпуска потрясённым, Николай не замечал этого два дня. Опустив чемодан на пол пустой квартиры, он поехал к старому другу, он поехал на получужой банкет, он попал на дачный корпоратив знакомого издателя, очнулся перед зеркалом в туалете: лицо и глаза, за спиной музыка и пьяный смех. Добрался, ковыляя по сугробам, до трассы, поймал машину, и полночи его возвращали в далёкий город, из которого он продолжал бежать, словно из подсознания.
На вопрос «Ну что, берём?» он впал в ступор: армия всадников и мотоциклетов, уходящая в бетонную стену, двигалась за окном. Он пришёл в себя через пять минут, неопределённо махнул кистью ладони. Зама рядом не было. «Пусть придёт автор. Надо поговорить», — ответил он паллиативом, выглянув из-за двери.
«Чувство белого», этот «сопутствующий газ» внутри опыта, вышел теперь в сконцентрированном виде. Опечаткин понял, что означает это белое. Эта безликая белая стена в огромном и прекрасном тексте — забетонированная пустота, которую он пытался обойти в одну и другую сторону. Она въедалась в пространство, выедала его котлованом, заполненным антиматерией, которую невозможно пробить. Это то, что он никогда не сможет понять. Может быть, нечто совершенное. Нечто настолько свободное, вне его корректорского мышления, что он не способен это даже помыслить. Это был вызов, отрицание его правил.
Автор, похожий на длинноволосого Чехова, с элегическими длинными пальцами и колючим взглядом, который он никогда не направлял на слушателя — боялся им впиться, и потом его трудно выдёргивать из собеседника: обязательно останется рана с сукровицей. Опечаткин разговаривал в основном с его профилем.
— Но вот вы там пишете… эта сцена с избиением младенцев.
— Да… ну и что…
— Чернокожие младенцы… политкорректность…
— Откуда вы знаете, что там было? Вы же там не были. Ничего не видели.
Опечаткин порывался ответить, вскочить, раскрыться: был, был и ещё как видел! Вы сотворили прекрасное, аннигиляционное чудовище!
— Предание ничего не говорит о цвете кожи младенцев, которых изничтожил Ирод. Значит, я могу домыслить, исходя из художественной задачи. Мы играем не с фактом, а наравне: вымысел с вымыслом. В литературе возможно всё! Вообще!
— Но это беззаконие! — Да, Опечаткин имел в виду свой жестокий фантазм, свой опыт. Автор же говорил о непосредственном содержании книги. О сюжете, о героях. Он вообще не в курсе того, что испытал корректор.
— Да. Беззаконие. Ну и что. Это свобода. Пусть заглавным будет эстетический импульс, который организует вокруг себя материю.
— Значит, вы говорите, язык — это закон, а литература — использование его, закона, в своих целях, как средство, возможно, даже не по назначению? Это материя и антиматерия!
— Видимо, да… — отвечает автор беспечно. — Но они стоят друг к другу спиной. Так и держатся.
— Но эта стена…
— Какая стена?
— Ну, белая…
— А, пустая страница?..
Опечаткин не заметил, что он, раскрасневшийся, стоит перед автором и, перевесившись через стол, показывает место рукописи, где в неё вставлен полностью чистый лист. Тот самый пробел, котлован пустоты, в который он упёрся перед расстрелом.
— Вы должны её убрать.
— Попробуйте. Всё рассыплется.
Опечаткин остыл.
Под этим предлогом и не взяли: автор слишком несговорчив.
Белый, пробельный лист до небес во все стороны, — непроходимая стена между Опечаткиным и свободой, творчеством.
Да, был «поток», у книги должен быть успех. Но Опечаткин служит Великому Корректору. А этот текст — сосредоточение того самого ничто, которое Корректору не может понравиться. Он и сейчас смотрит ему в холку. Есть правила, есть ошибка. Корректор оперирует правилами, ошибки он устраняет. Поэзия — чистый язык Великого Корректора, диктаторский, безупречно справедливый. Но последний случай показал, что поэзия и проза проистекают совершенно из разных источников. С первой всё ясно. А проза… она от древнего, получеловеческого ещё инстинкта предвидеть, перебирать множество комбинаций всевозможного будущего. Если раньше Опечаткин думал, что писатель в пределе, в идеале — великий стратег, то теперь разоблачил в нём садиста, психолога горького опыта. Чтобы познать героя, писатель раздевает его, сажает, оголённого, связанного, под ледяной душ, избивает, изувечивает — и наблюдает, изучает. Ощупывает глазом. Опечаткин не мог это принять. Это было его великим откровением, великим опытом и болезненным прозрением. Он отказывался принимать такую литературу за средство упорядочивания мира, он отвергал Литературу ради Языка.
Который есть всё.
Вера Павловна не провожала его перед отъездом, как бывало раньше. Отклоняла предложения ехать вместе. Ссылалась на плотный лекционный график. Конференцию. «Кураторские погоны», как она шутила.
В их интимный микромир редко проскальзывали сквозняки опытов Опечаткина, рассказов об этих корректорских снах наяву. О том, что он сам когда-нибудь напишет книгу, даже две. Потому что в ней будет второе дно. Книга реальная и книга невидимая. Ведь он досконально знает весь фокус, секрет, который скрыт даже от авторов. Снаружи это лёгкая, изящная, легконогая баллада о нашей жизни, о быте и мечтах, о времени, взрослении, опыте и невозможности противостоять возрасту. Классический роман. А на поверку — тщательный психоанализ, во много подходов апробированный опытами.
Вера Павловна бывала недовольна им:
— Ты собственное мнение подменяешь мнением и практикой корректора. О чём ты говоришь? В книге должна быть свобода. А у тебя признаки диктатора, воспитателя.
— Помнишь, что я говорил про поэтов? Только он умеет подчиняться языку.
— Да! да! да! да! — ссорилась Вера Павловна. — Оппозиция — это шум, беспорядок, бестолковые перемещения абзацев! Ты сто раз это говорил! Про текст, который сложится в единую книгу. Про своё мнимое единомыслие. Про закон правил, справочников, грамматик.
— Но, миленькая, — шутливо заискивал Опечаткин. — Что ж поделать-то? Я так создан. Я так вижу вещи. — Он подходит к зеркалу. Обводит в нём абрис Веры Павловны. — Миленькая, даже тебя я вижу как конструкт. Запятые кудряшек. Скобки щёчек. Длинное тире улыбки. Двоеточие глаз.
— И ноздрей, что ли? — вздорно, насмешливо говорит она, ухмыляясь, и, хлопнув дверью, уходит.
А что он ещё может сказать? Этот вечный укор. Эта вечная необходимость соответствовать. Холодящее присутствие «затылочного» взгляда.
Вера Павловна больше не будет конструктом.
Вера Павловна ушла от Опечаткина.
8.
Зато теперь он был опытнее. Едва завидев нечто белесое, слишком пустое и свободное в тексте, он выходил из опыта, задержав дыхание. Словно нырял в повседневность, где плотность существования фильтровали совсем другие жабры. Он бежал — и многократно — из таких текстов. Предпочитая им благонадёжное, правильное и скорее технически безликое, как в том далёком ТЗ, полным гармонии и сладкой сказки. Всегда-то-что-надо. Величие наслаждения. Ведь правда же, в наслаждении есть нечто пафосное, ощущение великого…
И было в этом наслаждении чувство генерального плана, который вершится через него, Опечаткина, и через его издательство, и книги, в которых Язык победил Литературу, а Поэзия, выкованная грамматикой, сомкнулась с политикой.
Когда ему сообщили, что готовится разговор с неким «юридическим лицом» о том, чтобы Опечаткину возглавить главное информационное агентство, он даже не усомнился, чьих это рук дело. Он давно на счету, на вооружении, он давно служит «корректорскому принципу»: есть правило и есть ошибка, ошибку он устраняет. Его повышение необходимо самому Великому Корректору. И он долго готовился к разговору в приёмной, с ещё более преклонённой головой подчинялся взгляду в затылок, строил поэтически идеальную строфу, которую надо произнести.
И наконец, когда его пригласили, и он ждал несколько часов за кулисами, а потом короткий жест, чтобы он быстро подошёл и стоял в трёх метрах от кулис, он так и сделал. И тот человек, закамуфлированный под «юридическое лицо», стоял в полутьме, были видны только его ботинки и края брюк. Он тихо сообщил из темноты — в таком ключе, будто Опечаткину об этом ничего не говорили, то есть повторил всё то же самое, что ему излагали много раз. Даже точно такими же рифмами. Но это так и надо было. Это по правилам. Это слова из параграфа. И Николай, перещёлкивая слоги, гладко и точно продекламировал то, что от него хотели услышать. Ту самую выношенную идеальную строфу. Но он и не кривил душой. Он сказал о том, что знал: о пустоте, о чувстве белого, о бесцельных блужданиях абзацев, которые есмь только воздух, облака — а засим возможность, но никогда не текст. «Правильно», — мягко говорят ему. Хорошая строфа. Хороший ритм. Безупречная пунктуация. Он в нужном тренде. Он получил эту работу.
Их диалог длился не более пяти минут.
9.
Николай Опечаткин. Заслуженный корректор. Идеальный послужной список. Максимальные заслуги перед Языком. Обладатель номер один Ордена Великого Корректора. Ни разу не поступившийся «корректорским принципом». Заменивший жизнь долгом. Дольше человеческого века стоявший на службе словарю и грамматикам — гражданской, трудовой, семейной, уголовной. Теперь ему сто двадцать. И он живёт в мире запахов и ду́хов.
Он пережил мир людей. Вся мировая литература, надиктованная на цифровые бобины, по единому щелчку приходит в его слух. Он живёт внутри избранных опытов, очищенных и проинспектированных. Теперь это не отдельные островки, между которыми лежит немота отсутствия. Это бескрайняя, перекрытая мостами и тихими паромами в туманных речных областях, провинция Вселенной. До которой добраться может только он один. Никто больше не одарён такими опытами.
Он построил воображаемую библиотеку, куда никто другой не вхож, даже приглашённый. Он мимолётно пробегает залами Ласко, пещерами Лувра, перепархивает по веткам в ватиканских садах, шествует через Адамов мост к своим любимым поэтам-диктаторам, восседает в судейской ложе. Он принял новое имя — беззвучное, ненарицаемое. Карта миров устойчива, точно закреплённые сновидения запахов. Он знает все двенадцать сторон света. Помнит безымянные страны и моря. И среди них есть много таких, где остаются целые пустоши свободы, там обитают неопределённые души. И однажды он вступает с ними в разговор. Он говорит: вы — малочисленная секта. Ваша ересь — быть пустотой. Ибо только так вы исполняетесь. Вы должны покинуть мои пределы. А они так сумрачно, так тихо запутывают диалог, что незаметно он попадает в сети их текста, бесконечно рыхлого и свободного и долго следует за их процессией, пока не забывается и становится одним из них. Он идёт за ними всё дальше и дальше и уже не может возвратиться. Он помнит только, что ему всё время хочется оглянуться. Туда, откуда тянет холодком. Но куда ни оглядывайся, не найдёшь источника взгляда. Они называют это «невидимой Эвридикой», то, чего не найти. А сами они — «невидимые орфики».
«Я знаю — вы заблудшие души» — он сидит средь них и, посмеиваясь, раскачивается в позе лотоса, пока они чистят кукурузу и пойманную рыбу.
«Вовсе нет, — говорит один. Волосы его завязаны тугим узлом на затылке. Икры ног длинные и похожи на амфоры. В полупещере с высоты вьётся светлый водопад. — Но зато ты на самом деле математик и поэт».
«Как же так?»
«А ты им должен был стать. Эвридика. Помнишь? А ты пошёл против мира и против себя. От обиды. Но зато освободись сейчас».
Он, раскачиваясь, наблюдает, как орфики готовят на костре еду; во влажном воздухе множатся звуки, водопад сладостно нисходит прядями; надавишь на прозрачный песок — и он матово темнеет.
«Если я оглянусь сейчас, то увижу свою Эвридику?»
Не ответили.
«Кто же моя Эвридика?»
Не ответили.
Он вспомнил прежнее имя — Опечаткин. Не только тот, кто делает опечатки, но и кто сам возник как опечатка. Он встаёт с матово темнеющего песка, он должен искать, потому что опять в висок подул этот пристальный взгляд.
И с тех пор он ищет. Какая глупая судьба! Опечатка при выборе. Поэт — вольность, белый взмах, непокорность, а не служба; вызов, а не механизм исправления. Этот взгляд — Эвридики, а не Корректора, поэзии, а не диктаторства.
И с тех пор он ищет. В средневековом городе. Собор ещё только начинается. Он носит раствор и взбегает по реям лесов и бродит по рейнским лесам. Беседует с мастером. Тот показывает, как рисовать крыло. Обязательно голубиным пером. Он ищет для мастера лучшие из них. Среди леса поляна уходит вниз, в ней дневная, светлая, заросшая пещера, в провале которой, словно этажерка, словно перевёрнутое отражение в луже, небесная Венеция. Он спрыгивает в пещеру и оказывается на самом верхнем уровне, куда он когда-то так и не смог взойти. Здесь обветренная ветряная мельница. И словно старое, поеденное молью пальто, большой заваленный сарай, с прорехами в стенах, истлевшей матерчатой подкладкой, а на верхушке — пушистая, перемолотая в лёгкое, порушенное сено, опушка воротника.
Он спускается уровнями ниже и мальчиком, взбивая над клеткой площади голубиный осадок, бежит по улицам воздушной Венеции.
«Сколько их было, таких Венеций? В книгах, которые я не признал. Венеция не имеет никакого практического смысла, приходит из ниоткуда, тонет в воде. Остаётся под водой и отражается вверх, под облака. Это она и есть — запрещённая невидимая Эвридика, которая, наконец, выслеживает и исправляет меня как мелкую, случайную, беглую опечатку»
СМОТРИТЕЛЬ ТИШИНЫ
Дед Никита жил на отшибе. На высоком весёлом пригорке в девятнадцатом веке здесь была дворянская усадьба. Потом большевики свезли сюда со всей округи недобитые пережитки царского времени и организовали музей крепостничества и старорежимного быта. В перестройку двухэтажную усадьбу обратили в дачу председателя облсовета, а Никита Ильич, совмещая должность музейного смотрителя, стал сторожить этот тихий, полулесной домик, сказочно преображавшийся на уикенды в партийный шалман.
Дед Никита знал: здесь клеймёное, колдовское место. На закате Союза председатель соседнего колхоза, дородный, смурной казнокрад, семьянин и взяточник, после бутылки коньяка потерял человеческий облик, приставал к поварихе, рассеял китайский сервиз в пыль, обратился в свинью и бежал в лес. «Малиновые братки», собравшись здесь на новогоднее политбюро, делили общак подмятой под себя конкурирующей группировки, в результате прокуратура ещё полмесяца собирала по лесам разбитые, обезумевшие остатки честного собрания. В разгар пьяного дележа они, чернея и тлея, с воплями выбежали из дому и больше их никто не видел.
Металлургический олигарх, купив это место в конце девяностых, спешно вывез сюда московское имущество. Несколько квартир и два обанкротившихся банка. Через месяц нагрянувшая прокуратура тщательно общупала каждую из десяти комнат, перебрала по камешку подвалы и дореволюционную брусчатку дворика, но ничего не нашла. Включая самого олигарха, который, по слухам, спонсировал разработку телепортации в одном захудалом НИИ и, наверное, добился-таки своего: проткнул пространство и сбежал в параллельные государства.
И только дед Никита оставался самим собой, знал каждый закуток и молчал в тихую седую бороду, даже когда федеральный следователь, ведший дело, лукаво угощал его тосканским вином двухсотлетней выдержки, закупоренным во времена Мадзини, Леопарди и Паганини.
По ночам он просыпался и чутко прислушивался, как в окрестностях усадьбы бродит сонный зверь — мохнатое, чёрно-бурое пятно, тонконого ходит олень, переступая через кусты, как лесная кошка забирается на чердак и сворачивается в клубок среди сборов ароматных трав, постеленных там в сельскохозяйственные шестидесятые. Слышал дождь, который казался ему ливнем из золотых монет, звеневших по камню дворика, слышал костяной постук первых снежинок по стеклу, слышал осеннее голошение ветров, а в самую глубокую ночь, до того мёртвую и вымороженную, что весь мир кажется колодцем, вытянутым округ своего дна — луны, — в это время дед Никита слышал шевеление камней в земле и воздушное сообщение подземелий между собой — звук, который никаким словом нельзя обозначить, похожий на шевелящиеся всхлипы губ. Тогда он вспоминал, что это, должно быть, время потихоньку перекладывает сокровища, спрятанные в колодце за дальним флигелем. И что сам он вряд ли человек, потому что имел служебное существование: он сторожевой замо́к прежних хозяев, сложивших во время революционного пожара на пустое дно пещер, прежде водоносных, свои княжеские сокровища.
И в эту ночь он тоже что-то услышал. Но ничего из того, что ему было знакомо. Он лежал в тёмной кровати под лестницей и, сосредоточенно закрыв глаза, мысленно обходил этот звук со всех сторон. Но звук испугался, сделал ложное движение, чтобы отвлечь, а сам впитался в землю. Наутро дед Никита узнает, что это было. А сейчас прислушаться, как за десять далёких вёрст на пристани плещется вода у свай: тихо так, ласково так. Лодки, словно спящие коровы, сбились стадом у берега. Луна завалилась в подушки облаков. Он воображаемо хлоп мятной водочки и ничком в воображаемое сено. Спааать.
Верно, это был звук начала зимы. Дед Никита знал, что планета, по его представлениям, пересекая календарные границы, может задеть вехи времени. Или это был один из тех странных и неповторимых звуков, которые астрономы с переляху считают загадочными сигналами из космоса, может быть, даже посланиями от давно исчезнувших цивилизаций. Сторож походил, потоптался по двору, разглядывая первый снег. Он лежал очень легко с неподвластной человеческой руке ровностью. Нигде не было следов звука. Если нет следа, решил сторож, значит, нет воплощённой в материю причины, значит, это бесплотный звук, значит, это знак.
К обеду снег растаял и из ближайшей деревни на старом пьяном грузовичке приполз староватый и пьяноватый Евсеенко.
— Слышь, чё, — сказал тот в привычной ухмыляющейся манере. — Через два дня к тебе экскурсия.
Дед Никита кивнул.
— Слышь, чё, — продолжал Евсеенко, — ты бы хоть телефон себе провёл. А то к те мотаться. Или мобильный. Если чё.
Дед Никита махнул рукой: мол, проводили уже, а потом отрезали. Сам что ли не знаешь?
— Слышь, чё, — Евсеенко криво ухмыльнулся и сказал, ради чего ехал. — Ну ты хоть отсыпь на бензин тогда.
Дед Никита знал, что Евсеенко уже заплатили за поездку, и надо ему было не на бензин, а на водку. Постоял вниз головой и пошёл к дому.
— Всё. Музей закрыт. На ремонт. Ничего не будет.
Евсеенко открыл рот, растопырился в позу «вот те на!», а потом матерно завыл, залезая в кабину: «Ууу, ёёё…!»
К вечеру, заштриховав небо в ученический подмалёвок, уже три часа шёл неумелый, начинающий снег. Дед Никита выпил чаю, посматривая в окно, закутался поглубже в мысли и стал ждать.
Первым пришёл раскосый китайчонок в императорском халате. За ним, застыв в поклоне, следовала процессия чиновников в тёмно-синих сюртуках. Перед собой они несли пышные кардинальского цвета подушечки. Он потребовал вернуть сервиз, подаренный двести лет назад китайским императором. Никита Ильич хотел заметить, не тот ли это самый, который расшиб председатель колхоза. Китайчонок сел на подушечку побольше, подложенную под него и, воспарив на ней, стал ждать ответа. «Приходите завтра, — сказал, пыхтя чубуком, смотритель, — я обдумаю ваше предложение и постараюсь вам помочь». Тут же гром оборвал его слова, молния ударила в чубук, а маленький китаец и смотритель обернулись воинами, стоящими среди степи. Дождь хлестал по доспехам, и в руках каждого поблёскивало обнажённое серебро меча. Как молния, сделал выпад китаец, но смотритель парировал ещё быстрее, на опережение, словно предвидел его. Удар был такой силы, что смотритель, не отрывая ног от земли, отскочил в другой конец степи, оставив перед собой сухую полосу на земле и камнях. Воин моментально приблизился по этой полосе, но смотритель успел провести перед собой черту, и видение исчезло. За окном шумела гроза, снег превратился в ливень, и подступал сырой, дрожащий отрез утра.
В ту секунду, когда дед Никита прикрыл глаз и капля коснулась стекла, и следующую за ней, когда капли уже не было, он испытал короткий сон. На жёлтом облаке ему явился ужасный кардинал с жукообразным телом в коричневых хитиновых доспехах, с шеей, вытянутой, как гусеница, в виде телескопически развёрнутых лепестков розы, из сердцевины которых смотрела сонная черепашья мордочка в старушечьем капоре и очках. Черепашка погрозила пальцем и, улыбаясь, исчезла.
Всё-таки ему не давал покоя тот ночной звук, мягкий, впитанный землёй. Сторож натянул глубокие, словно рукава, сапоги, плащ с капюшоном и пошёл посмотреть колодец. Возле него в сумеречной зыби рассвета кружил звериный след.
— Дядя, огоньку не найдётся? — раздалось сзади. Сторож, не оглядываясь, прыгнул вперёд, прячась на другой стороне каменного кольца колодца. Тот, кто это сказал, был связан с мохнатым, чёрно-бурым, который выходил зимой подышать человеческим запахом.
Косматый говорящий зверь сидел вразвалку и медвежьими глазами смотрел на его шею. Большой ленивый тигр с маленькой мордочкой домашней кошки. На изгибах звериного тела бархатно рассыпались по шерсти свежие чёрные полоски.
— Разве ты не знаешь, что у меня больше нет огня? — раздражённо сказал смотритель. Он жалел, что не захватил посох. Этот зверь будет поопаснее вчерашнего императорского посла. — Факел с огнём остался внутри. И с тех пор горит там. Я его больше не видел.
— Пойди и принеси мне огнь, — сказал зверь басом.
Огонь был ключом ко всему. Если поднести его к глазам, станут видны все ходы и лазы, все заколдованные дорожки, запрятанные под свинцовыми щитами входы в колодезные подземелья. Голос зверя был прекрасным, как гром, который усыплял его в детстве. И сейчас мог лишить воли и мыслей.
— Я не знаю, как туда спуститься, — пытаясь дышать ровнее, говорил смотритель.
— А ты садись мне на плечи, и мы вместе пойдём искать огнь, — ласковым, соблазнительным голосом произнёс зверь, словно это была не речь, а симфоническое вступление, в которой певучие виолончели, тихие фаготы и разговорчивые скрипки звучали одновременно.
Смотритель обдумывал и тянул:
— Пожалуй… мне надо захватить в доме перчатки… против огня. — И пожалел, что сказал больше, чем надо, что заговорил, что с волнением слушал мощный, прекрасный голос зверя. «Теперь он будет знать, о чём я думаю».
Прежде чем зверь с лёгкостью перекрыл прыжком высоту колодца и настиг его, смотритель всё-таки успел нырнуть в сапоги и оказался на самом дне колодца.
«Рано или поздно это должно было случиться, — думал он, проходя мимо рядов с запечатанными сундуками. — И давно же я здесь не был…» Вот они, те самые звуки, которые он слушал в самый тихий час. Колокольчики ювелирного золота, щебетанье испанской меди, снежное поскрипывание серебряных украшений и шёпот столового серебра. Твёрдое рубиновое отстукивание такта, и прелестное пение алмаза.
Он уже почти не узнавал полуобрушенные проходы, факел давно погас, и он долго-долго искал лестницу, которая вывела его, наконец, к плите, над которой когда-то был камин.
Первым делом Никита Ильич отыскал книгу по толкованию звуков, знаков и голосов. На странице с большим изображением красного дракона из Поднебесной он прочитал:
«Как приходит весна, Дракон стремглав летит в небо. И от этого рождается звук грома и свет молнии. К лету он ищет горы или море, спускается и живёт там семь своих лет; что по земному счислению три круга человеческой жизни. Потом он возвратится на землю. Прикасается к ней тихим, неузнаваемым, беззвучным звуком, с которым движутся молчаливые губы. И если время выпало на зиму, Дракон ищет высохший и глубокий же и длинный колодец, особенно если в нём, бывает, хранятся сокровища; чтобы переждать зиму. Он надевает видимость ребёнка или старика, или домашнего животного, или <…> Выманивают драконов из колодца на нюхательный табак, которым <…> Старые же драконы падают на землю с небес. И когда уже совсем не могут взлететь, идут искушать людей разным страхом».
В тот же момент в библиотеку заскочил суетливый хорёк. Он метался между стульями, и смотритель прочитал его быстрые мысли:
«Добрый человек, — думал хорёк на человеческом языке, — мне всего лишь надо где-то укрыться на зиму. Будь так любезен подарить мне вход в одно из твоих подземелий, где тепло, где земля согревает семена и я мог бы выспаться от своей великой бессонницы».
«Думаешь, Дракон, я не знаю, что ты хочешь меня обмануть? — думал в ответ смотритель. — Что тебе нужны сокровища, это я давно знаю. А ведь холодна сырая темнота колодца. Разве это тебе нужно? Я для того и смотритель здесь, чтобы тебя не пускать».
«Пожалуйста, дай мне пожить в твоих любезных подземельях, покажи вход в колодец, — хитрил хорёк, — а весной я подарю тебе бесценной своей чешуи. На неё ты купишь земли и крестьян, ты сядешь мне на плечи, и вместе мы пойдём на императора и победим императора. И дай мне огнь из подземелья, чтобы я мог согреться от зимы».
Смотритель пригнулся и бросился бежать в кладовку, где хранился посох. Хорёк пересёк его путь и кинулся под ноги, взобрался по сапогу на локоть и уже хотел вцепиться в горло, но был отброшен в стену. Вместо того, чтобы отскочить, как подобает мягкому, пушистому зверьку, он ударился в неё с такой силой, что дом зашатался и, ломая комнаты и потолок, извиваясь пунцовым хвостом и с чудовищной ловкостью переставляя лапы, как гибкий, тугой холст, в доме стал разворачиваться Дракон. Смотритель завращал посохом над головой, словно ветряная мельница, и, искря по его телу, несколько раз чирканул чудовище. Там, где посох прикасался, чудовище как бы таяло, суживалось: лапы скручивались в лапки, гребни — в бородавки, но рядом с уменьшенным тут же вырастало новое, в полную величину. Смотритель бросил посох прямо в усатую, огненную морду зверя и под падающими балками стремглав рванул в кухню. Драконья голова задёргалась, осела внутрь, и уродливое тело с грохотом упало набок. Но через мгновение зверь вскочил, замотал обезглавленной шеей, развинчивая из неё новую гривастую морду, которая под своей тяжестью гнулась к полу, и в этот же миг в слизистые, болотистые ноздри ему полетели разорванные кубики нюхательного табака.
— Всего-то и делов… — говорил дед Никита, дрожа от пронизывающего ледяного ветра. Дом лежал вокруг, полностью разрушенный, размётанный по всему двору. Каменный забор раскидало, словно после пушечного обстрела. В руках Никита Ильич держал свинцовую галошу, горловину которой он только что запечатал на костре. В ней поместилось всё, что осталось от Дракона — одурманенный табаком хорёк.
Извиваясь и вздуваясь на жёстких линиях ветра, колыхалась линялая пустая оболочка древнего, одряхлевшего дракона. Каменистый колодец обрушился. И смотритель, обнимая галошу, присел на сохранившееся крыльцо. Дождь перестал, в мире, словно коромысло, раскачивалась тишина, земля прислушивалась и засыпала. Смотритель сидел тихо-тихо, достав из-за воротника похожую на ветку дудочку. Он продул её и стал поигрывать большую круглую мелодию: масляно лоснящийся шар, малиновый бок, фиолетовый передок, ловил её в сачок баночки, ставил перевёрнутой на порог и так сидел целый вечер, слушая, как она переливается внутри, под стеклом, светясь, словно пойманная в ведёрко луна.
СЕМЬ БАБОЧЕК КИАМОТУ
Семь странников на велосипедах, освободившись из душного поля, подныривали в преждесумеречные сосны и там, весело забуксовав, спешились. Песчаная колея жевала нагретые колёса, проталкивала по стрелке откоса к реке. Рогатые коряги, крутя лунки водоворотов, ветвились в золотистом тумане над закатной рябью. Песчаный берег был чист и отзывчиво ожидал прикосновений, как молочная, с синими прожилками линеек, белизна первоклашкиной тетради. Вечер неуклонно рос, стреноженные велосипеды на привале отбрасывали бурелом теней, и странники, изредка поглядывая на заходящее солнце под козырьком облаков, спешили соорудить готическое основание костра. Скоро в нём поселится большой, тревожный многострельчатый замок. И будет, прорезая ночь, вить в небо грубую шерстяную нить искр.
Велосипедисты уселись вокруг раскуривавшейся сопки. Дым неспешно мотало, бросало кому-нибудь в лицо, тот отмахивался, передавая его дальше, пока он фамильярно не влез каждому в нос и волоса, пока не окурил всех синим, успокаивающим дыханием. Игорь настраивал укулеле, удобное для похода, обещал интересную историю, некий современный миф, почти равный гомерову; Света подглядывала, как изнутри частокола занимается огонь, Алик и Саша секретничали; в темноту к реке отошли разговаривать два мужских голоса, Полина развязывала рюкзак. Раздался капроновый перебор струн, вразнорядку столкнулись вертикальные ноты бутылочного стекла, заработавший многотактным, синкопирующим мотором костёр отозвался у каждого где-то в основании затылка расслабленным, заменяющим чувство времени гулом. Успокоенно уходящим через шею в тело. Заметив, что все в сборе, Игорь начал.
— Пять, четыре, три, два, раз — начинаем наш рассказ, — скороговоркой пропел Игорь, тренькнув струнами. — Эта история случилась в те незапамятные времена, когда в офисах царил дрессирующий дресс-код. А опьянение офисных начальств от масштабов офисного порабощения, которое шагало по известно какой стране семимильными шагами, доходило почти до исступлённого накала карликового всемогущества, до пароксизмов локального умопомрачения. Успехи заимствования западных лекал по обращению граждан в сотрудников объяснялись в том числе и тем, что в своём недавнем прошлом общество оборонного соцзаказа видело мучительно маячившие десятилетия «битв за урожай» и противостояние идеологическому врагу. Люди хотели спокойно копить и потреблять, и осуждать их в этом инстинктивном и коллективном бреду мог только асоциальный аморал или богатенький сноб.
Сотрудников приводили в офис ещё детьми. «Пятилетки» рассаживались в детофисах за микрорабочие места, и пока детки уписывали кашку (синтезированную, конечно же, из изумительной смеси «Быстроофис»), офис-дамы старательно втирали в их восприимчивые головки особенное чувство «офисного умиротворения», «корпоративного счастья», «ожидание заветной эсемесочки». Петечка, ещё ни разу не видев, не получав никакой «эсемесочки», уже в шесть лет имел восхитительное, порхательное предчувствие некоей абстрактной сущности, подобной врождённым кантовским категориям времени и пространства. Дважды в месяц он уже испытывал неизъяснимое томление, беспокойство и радость. И это в его-то нежные годы!
Первые детские воспоминания Петечки уходили к тем солнечным, ласковым офисным полудням, когда в бархатной, улыбчивой тишине с редким, вежливым журчанием отдалённых ксероксов, офис-дамы грамотно, исподволь прививали основы «культуры обращения с принтером», «культуры безличного общения», «культуры усреднённого поведения» и рефлекс «офисного обедованния».
— Обедованние должно сплачивать коллектив… Обедуют обильно, весело, дробя еду, отвлекаясь только на обсуждение бизнес-процесса и предстоящей повестки дня. Обедованние — правильное следование. Как отобедуешь — так и поофисничаешь. Те из вас, кто станет начальником или — в зависимости от поло-трудового случая — начальницей, обязаны использовать обедованние в целях эффективного и мудрого офисного бытия, — диктовала, романтически изогнув шею, первая офисная Петечкина учительница.
Соседнее микроместо до дошкольного года «в наших рядах» занимала пухленькая Аля, которая улыбалась ему сурово и, подсаживаясь чуть ближе, показывала контурные картинки из учебника «Корпоративный домострой». На них, будто художественно согнутые из чёрной проволоки, были нарисованы мальчик, девочка и ещё одно неопределённого рода существо. Подпись гласила: «Папа и мама любят своего нового офисного ребёнка». Аля вела пальчиком по словам, шевеля губами, а потом многозначительно смотрела на Петечку, стремясь спровоцировать в нём чувство долга и жертвенности.
Конечно, был и другой, лохматый, необорудованный, неприрученный мир: загородный лес, торчавший верхушкой за новостройками, грязная клумба в парке, диковатое и муторное метро, с тёплым, отработанным дыханием, встречавшее его ежедневно по дороге в уже такой домашний (даже более домашний, чем, собственно, домашний домашний) уют офиса.
Но Петечка никогда не противился, не противостоял тому, что опытной рукой предлагал ему «нормальный порядок вещей». Учился он нормально, экзамены сдавал нормально, вёл себя нормально, «по-среднему», выпустился из офисной школы тоже нормально, предварительно отлакированный этой нормальностью до идеально-офисно-матового блеска. Нормализовался, так сказать, в жизнь. Единственный раз, когда он, до слабины в коленках чувствуя себя преступником, отступился от офисного этикета — это было во времена увлечения им японским красочным аниме. Тогда он и принял своё тайное имя — «Петечкама». Как оказалось, трясся и так нетерпеливо, тревожно спал он зря — в своём «судьбоносном офисе», куда его распределили, видел он интерьеры, отчасти напоминавшие няшное, такое милое аниме — пуфики, диванчики, напольные офисные ковры, а также сине-пластиковые круглые столики в стеклянном атриуме. «Петечкама, — взывал он к себе, когда уставал или ощущал присутствие анимешного волка — одиночества. — Петечкама устал. Петечкама хочет гамбургер и домой».
— А вот подожди, — перебила Игоря Света. Костёр с приятным шорохом жевал ветки и смачно облизывал поленья — словно эдакая внимательная лошадь, выглядывающая мордой из темноты. — Подожди, это ты нам сейчас сказочку рассказываешь или что вообще?
— Это быль, Светочка, — укоризненно сказал Игорь и немного поперебирал струны укулеле. Они по-детски заговорили, словно куклы — каждая своим мягким и округлым «си-ля» или «фа-соль». Недовоплощённая гитара, одним словом. Чего ещё ожидать от этой укулельки? — Это быль, которая может… быть. Быль в будущем. Но с опорой на настоящее.
«Как хорошо, что мы выбрались сюда, — подумала Саша, поёживаясь под тёплым пиджаком Алика. — В этот лес. С этим вот костром. И с этими ребятами».
Алик игриво покосился на Сашу и подмигнул. Она ответила ему тем же, поболтала пустым рукавом пиджака.
Антон, лунно блеснув очками, потянулся за веткой, переломил её, высвободив дремавший в ней хруст, и скормил огненной лошадиной морде.
Полина, сидевшая с другой стороны костра, подняв «Балтику», определила на просвет, что пива до конца Игорева рассказа точно хватит. Потом, едва колыхнув бутылку, дзинькнула ей по соседней — по антоновой: мол, не спи, товарищ, и, сделав глоток, подала пример.
Света отреагировала следом, а потом Саша и Алик. И Игорь, тоже промочив горло, продолжал:
— Слушать начинай-ка, продолжаем байку…
Петечка был средним — в хорошем смысле — сотрудником. Настоящим коллегой. Неразличимым в мутных водах дня офисным планктоном. Вокруг него всегда были коллеги. Коллеги и коллектив. Отправляясь с утра в свой трудовой «офисный забой», Петечка коротал те пронизанные духотой и уплотнённостью минуты, обычные для метро, игрой воображения, в котором лиловела кофточка секретарши на рецепшене или степень начищенности начальской туфли определяла градацию недели: к пятнице её блеск неизменно унывал. И из герметичной подземки можно было только гадать: в широком офисном окне облака сегодня кучевые или плоские? Кучевые, оно, конечно, предпочтительнее. Тогда даже ватный пар, активно курящийся из увлажнителя воздуха, становится производителем тех самых облаков, потому что стоит на подоконнике и струя бьёт прямо в небо.
Влившись в своё кресло, он сразу же слышал знакомые голоса «комов», «коммерсов», работавших речевыми вязальными станками. Тембральная нить того или другого «продажника» ткалась, пока не обрезалась щелчком телефонного пластика. Чем шире, длиннее сучи́лась эта беседа из фантомного клиента, тем более успешным, плодотворно-на-вязчивым звучал сам «коммерс». Речь одного, например, наканифоленная до неразличимо-образцовой беглости, неизменно рисовала в воображении гибкого, округлого, в стиле эппловских иконок, успешного «манагера». В реальности же он представлял из себя подобие продавленной офисной мебели, с диванной, преувеличенной мягкотелостью. Для работы с иностранными клиентам был отдельный голос, где сочетания английских слогов слеплялись таким образом, что давали какой-то невероятный эффект нового незнакомого, совсем не англосаксонского языка. Один был такой специальный «ком» по работе с «плюшевыми клиентами». Сам — радужный, вежливоречивый кидалт. Его тело, часто покидавшее своё место умыть руки после очередной беседы, и подёрнутое поросячьим, розовым жирком, постыдно-безволосое, накачанное подливой, было похоже на огромное дешёвое мыло. Ещё один «коммерс» — с красивым, блестящим, модным, даже как будто с усиками, голосом — эдакий тараканий бонвиван, тщеславный, как актёр, — по любому, просто напрашивался на обладание всеми собственническими грехами: жадность, алчность, гневливость, нарциссизм. Даже по московским меркам казался он слишком московским. Как будто в пику своему голосу на самом деле это был прыщеватый, очень прямой, бревновидный, безвозрастный мужчина, с рыжей причёской — будто расщепленный пень. И с лицом, как у пня — сучки врастопырку.
Нечего и говорить, что многие приобретали профессиональную офисную деформацию — ожирение и заболачивание тела и духа. Были, однако, в этой бульонной среде и бодрые: спортивный, лысоголовый, жёсткий, как удар бейсбольным мячом, полуначальник. Внезапный, как поллюция. Он мчался по офису туда и сюда, вздымая за собой офисные бланки и недоумённые взгляды.
Начальником Петечкиного отдела был гиперкорректный и дотошный, как компьютерный процессор, скрупулёзный дядечка. С облезлым, обычно атропиновым, взглядом.
— Ндрасти… — произносил он задумчиво по утрам, встречая подчинённых. Днём разговаривал с ними, как будто с котятами. Беспрекословно наставлял, поучительно расковычивая чужие цитаты в свои якобы оригинальные мысли. «Иногда шаг вперед — результат чужого пинка под зад» — довольно миролюбивое, по его меркам, высказывание.
— Люди на блюде… люди на верблюде… люди на Люде… люди-нелюди, — доносилась при открытой двери от задумчивого начальника его любимая присказка.
В общем, что ни говори, потаённый, латентный офисный Гитлер: молчит, наблюдает пристально, как дуло, чтобы потом выстрелить в упор в самое слабое место.
Петечка, колыхаясь внутри этих акустических сгущений и разрежений, уже давно плавал в них полупрозрачной органической клеточкой, с закрытыми глазами даже ещё лучше определяя плотность сотрудников на квадратный метр, время суток и характер занятости любого коллеги по звуковому периметру. Тишина за спиной ощущалась провалом в пространстве, тревожно сосущим мозг. Дезориентирующим непорядком. Чем он сам занимался? Основное занятие — гармоничная расстановка запятых в документации, находившей на его столе временное пристанище между «разрабами» и каким-нибудь тим-лидером. Известно, как программеры распоряжаются знаками препинания. Чем больше, думают они, уснащая комментирующим слэшем программный код, тем прикольнее. Свёрнутый эмбрион запятой — тот же слэш, вытянутый из естественного языка за хоботок, поэтому, наверно, весело сыпать горки заковык в самые неожиданные места. И выглядит даже как-то пунктуационнее, орфографичнее что ли. После Петечки документы проваливались дальше по сегментам офисной гусеницы. Запятые ему нравились. В них оголялась ритмическая структура бытия. Самый перистальтический характер офисно-гусеничного движения. Утренний кофе. Лёгкий трёп с соседями. Перекладывание листков со вчерашней правкой. Просмотреть, согласиться-не согласиться. Вработаться в ритм. Ежедневный «митинг» отдела. И обеденное время. И дружный турпоход в столовую. И священное обедованние. Снова лёгкий — послеобеденный — трёп. Героическое переваривание, стоически совмещаемое с симуляцией видимости движения. Наконец, сон переборот. Снова воздушный, ни к чему не обязывающий соседский трёп. Потолок становится люминесцирующей копией неба: теперь надо и поработать, заложить фундамент для завтрашнего безусловного прогресса, прорыва. Почувствуй справедливую усталость. Творческую неудовлетворённость. Вечернюю. Жаль, теперь уж не успеть всех дел. Но завтра будет день опять. За день мы устали очень, скажем всем… И так снова и снова — до бесконечности. Пока не окажешься в сумрачном лесу…
Карликово-балалаечный перебор, оттянув внимание на себя, перелиновал «Город золотой» в какую-то детсадовскую мелодию. Игорь, покопошившись пальцами в струнах, наконец, сбросил мизинцем прозрачный, в пластиковой окантовке, флажолет, словно речную капельку, напряжённо дрожащую на спиннинговой леске. Лес, названный недавно сумрачным, повадился блуждать в обнимку с тревожным ветром, который уводил-уводил за собой дальше, будто в глубь ночной картины, а они, собравшиеся перед костром, вполне цивилизованным, товарищеским, сидели возле рамы — у освещённой, внимательной границы леса и реки, которую напряжённо фотографировала лунная линза и звёзды наблюдали притихшими зрителями.
— Бедный Петечкама… — произнесла Саша, поднимая воротник. — Не потому что он хороший. Просто все они несчастные, сошедшие во ад добровольного рабства.
— Никто же их не неволит. Идущих такой дорогой, — парировал Антон.
— Может, у некоторых и выбора другого нет, — не согласилась Полина. — Куда может пойти гуманитарий в этой жизни? Только в «офисные братья».
— Чего вы их жалеете? — сказал Алик добродушно. — Им по кайфу такая жизнь. Думаете, они ничего не понимают? Да они сами и придумали этот миф «о замученном офисном планктоне». Это они так удобно приспособились, притворились, чтобы с них спросу было меньше. Страдает — значит, надо посочувствовать. А если приглядеться, может, даже что-то и благородное есть в этом страдании? Знаете из чего состоит нефть? Вот-вот. Они это и подразумевают. Мы, мол, тот необходимый экономический субстрат будущего благосостояния. Мы — тот человеческий планктон, который эпоха за эпохой утомительно-будничного и незаметного труда перерабатывается в нефть государственной стабильности и ликвидности. Наши бесхребетные тельца принесут яростную энергию процветания. Но, увы, увы, мы не вкусим плодов наших тел…
— В этом их тупом занятии, законсервированном в стеклопакетные здания, — грустно сказала Саша, — и правда есть что-то жертвенное…
— Ну, и что там было дальше в сумрачном лесу? — поторопил Антон.
— Петечка был очень тихим сотрудником. Тишайшим. Если с кем-то он вместе и уходил с работы, то это был другой, прежде-тишайший, коллега из соседнего отдела. Характер его можно определить как нирыбонимясо. С голосом, ткавшимся повиликой по подлеску внутри громогласного отдела. Странно он общался с охраной: перед уходом обязательно заглядывал в эту суфлёрскую будку и делал такое встряхивающее движение рукой, как если бы почесывал за ушком какого-нибудь бобика или жучку. Оттуда, соответствуя положению сторожевых собак, что-то бурчали в ответ. В общем, картинка обоюдной тоски. Ходячий офисный демотиватор. Но чаще всего этот пред-тишайший изменял Петечке со своим начальником: прямо перед его носом втирался к тому в спутники. Петечка всё понимал — про этого начальника. Как тот неприятно и постоянно кудахтал «какой-то-какой-то», как он улыбался такой намазанной масляной улыбкой, будто целовался с собственной подлостью. И про него говорили: этот пролагает себе карьеру неутомимо лживым языком, смачивая свой туннельный путь слюной обмана, мечтательно вылизывая свой личный образ до невозможно сияющей гладкости успешного, благостного добропорядочного человечишка: «я никому не сделал в жизни зла». И тогда Петечка шёл домой один.
Иногда звонил Фима. Говорил толстоватым, купеческим фальцетом, вызывая в памяти детские офисные годы, тёмный колобок фигуры соседского мальчика, болтавшего дни напролёт: «Мама говорит, говори побольше, чтобы привыкнуть говорить — тогда потом будешь говорить и спать не захочешь на работе». Фима звонил редко, всё чаще ломким, выворачивающимся бесчувственной изнанкой голосом — он уважал пятницу, а потом и четверг, и среду, и вечером в понедельник тоже уже был пьяненьким. «Приходите-приходите, — говорил он, глубоко икая, — дорогой гость. Приходите и с собою приносите». Петечка и приходил. И приносил пивные баклажки — в тёмно-коричневых водолазках, со светлой этикеткой на груди, — совсем бесшейные. На них как раз так походил Фима.
— К тебе как ни зайдёшь: ты либо бухой, либо бухать собираешься, — с порога упрекал Петечка, вручая баклажки. Потом они сидели, молчаливо-пьяные, договариваясь до того, что мир, безусловно, как миленький покорится им и пели под ни на что не похожий гитарный аккомпанемент Фимы «не стоит прогибаться под изменчивый мир» — гимн офисной мелюзги, тошнотворная пародия на героев «Белорусского вокзала». (Игорь в этот момент исподволь вёл узнаваемую басовую линию «гимна» на укулеле).
Одним, в мелкую крапинку снежка, послеофисным вечером Фима снова позвонил. Голос переваливался, неуклюже пытаясь, подобно перекормленному коту, кувыркаться. Петечка так и не понял, какую мысль хотел донести Фима. И разговор как-то торопливо забычковался. А всё-таки это был единственный человек, изредка похожий на друга. И Петечка решил, что давно у него не был, что опять принесёт пиво, и они будут дальше «прогибать мир» дешёвым, бесчувственным пьянством. А потом будет новая неделя, где появится офисный новичок, который будет свеж, и любезен, и обтекаем, и навощён аппетитом и трудолюбием. Через некоторое время он, конечно, притрётся к работе и станет разговаривать по телефону, незаметно для себя изображая того, с кем говорит. Типичный пошловатый трюк менеджера, воспроизводящий ужимки и вертляния собеседника, как в зеркале. А на другом конце провода будут слышать, как у него корчится лицо и потеют уши.
Однажды в метро Петечка увидел по-газетному обесцвеченную окрошку картинок. Потом долго вспоминал, пока через несколько дней не встретил такое же — краешек, затесавшийся среди офисной кучи на столе одного коллеги. Это была мельтешащая, резкая, нервирующая нарезка японских комиксов. Он начал припоминать свой школьный интерес. Оказалось, даже коллекционировал наклейки: героев, честных прямолинейных чудиков. Наруто. Дораэмон. Тоторо. Чёрный и Белый. Тяга к красивому, чему-то более настоящему, чем ежедневность, вдруг пробудилась в нём новой волной. Он откопал детские коробочки с пыльными, ломкими листами. Перелопатил интернет: оказалось, там его ждёт марианская глубина японской мультипликации, накопившейся за годы. В книжном сразу появлялся в том месте, где располагались комиксы. Казалось, он что-то искал. Новая книжка давала лишь временное успокоение. Прочитав её, он снова впадал в полусонное состояние полуосознанности, нереализованности. Может быть, он думал избыточностью анимешности обрести своё новое качество? Иногда радостное предчувствие возникало перед нераскрытой обложкой. За ней откроется ящичек настолько убедительных образов, до того настоящих смыслов, что Петечка провалится в него с головой и ногами и никогда не вспомнит теперешнюю жизнь.
А между тем его стал донимать какой-то фанатичный дедок из отдела распечаток. Приходил к нему сначала «по-бырому», мельком, «на пол-язычка» — как сам выражался. Спрашивал, уточнял: а вот такой вид запятых? а азиатские двуличные, как Янус, запятые? а перевёрнутая австралийская запятая — правда ли, что она, подобно бумерангу, должна использоваться дважды, контейнерно — открывающая и закрывающая, эдакая щёлкающая пастью, хищная маорийская каннибальская «запитунья»?! Добродушный дедок быстро превращался в неизвестно что требующего карлика из двадцать пятой серии одиннадцатого сезона манги «Велеречивые коты». В минуты гнева этот герой съёживается в чернильницу — такой же маленький и способен на целый том гадостей. Пока он лез прямо через Петечкины руки в интернет, тот вздыхал терпеливым, короткошёрстным британцем из двадцать седьмой серии, но пятого уже сезона. Наконец, когда справедливый упрёк карлика подтверждался, Петечка уже даже не впол-, а третьей четвертью уха слушал расположенного на сорок пять градусов южнее «разраба» с гибкой, вольной речью — предложения прозрачными резиновыми трубочками шлепаются друг о друга, болтаются болтливо. Однако же сам Петечка восхищался их способностью уникально интонационно соблюдать внутри себя все запятые и точки. Его профиль — настоящий памятник безымянному программисту, барельеф: мысли в голове протекают так высокотехнологично, ровно и стандартно, словно химическая реакция в пробирке. Запястье, без каких-либо суставных намёков переходящее в ладонь. Иконический мозг со щупальцами — компьютерный осьминог, поражённый колбасной, безволосной голизной. Дедок, громко крякая, уходил горделивой утиной походкой, виляя дональддаковским хвостом. Петечка, чтобы сосредоточиться, доставал из ящика короткую, на десять минут, мангу, листал её по-японски: справа налево.
Между тем поскудно квасилась зима. Толпы «зомби» ходили по городу, отыскивали лунки света и проглатывали их: Петечка несколько раз видел стоящих в подворотне вурдалаков, задравших головы к луне и безвольно трясшихся телом. Вслед за этим слепли фонари, окна. На балконы выходили пьяные майки-треники, вглядывались, тлея сигаретной точкой, безобразно ругались, кидались тапком, распугивая сборище нечисти. Настоящего света в ту зиму не хватало, все страдали световой гипоксией, восполняя витаминками смартфонов, телевизионным заменителем, плацебо офисной люминесценции тягу к здоровому жизненному свету. Некоторые сквозь узкие трубочки фантазии подсасывали из снов чрезмерную, но кратковременную яркость, ничем не фиксируемую пыльцу. Петечку перевели вдруг в другой отдел. То есть он продолжал сидеть на своём месте. Но вместо «офисного Гитлера», который сразу же перестал говорить ему задумчивое «ндрасти», теперь он принадлежал карлику. Главарю этих самых «зомби». Он торчал и трясся в одной из подворотен. Тапок хватал его по гигантскому лбу, карлик оборачивался, и Петечка приходил в себя после густого сновидения. Справа к нему подселили пыльную опунцию, не орошаемую, вероятно, со времён потопа. Она сидел в горшочке и иногда разговаривала. И была настолько бережлива, что даже не развязывала шнурки, чтобы те не износились. Петечка ходил на обедованние уже в стае своего нового отдела, всё больше и больше отдаваясь сновидениям наяву — анимешным фантазиям. Именно в это время он принял своё тайное имя — Петечкама — и открыл тот самый ящик с невероятным, судьбоносным, искорёжившим всю его жизнь мультиком.
Сем бабочек Киамоту. Иллюстрация Sen.
В лесу ухнула бомбочка совы. Судорожно заурчала лягушка. На другом берегу треснула ветка. Туман, пригнувшись, выходил пастись на заливной луг. Странники очнулись от Игорева рассказа. Зашевелились. Кто-то часто, несколько раз подряд, зазевал. Полина примерилась к уровню пива: пожалуй, всё-таки хватит. Света рисовала пальцем в пепле, потом смотрела на кончик пальца. Саша прикорнула на плечо к Алику. Антон смотрел вверх, в древесные ветки, где разыгрывался беззвучный, безучастный театр теней.
— Ты же был офисным сотрудником? — спросила Полина, прищурилась.
— Было дело… Давно, правда… В прошлой жизни.
— Жизнь не бывает прошлой.
— Мы же все из прошлой жизни. Иначе не были бы вместе. И здесь.
— А эти характеры, они выдуманы? Откуда вообще этот твой Петечкама? — уточнила Света.
— Кое-что выдумано, другие и правда были в офисе. Тот осьминог-барельеф, например.
— А Гитлер?
— Это собирательный образ. Гм… — Игорь приятно улыбнулся. — Были интересные типажи. Ёрзающие искатели. Беспокойные. Например, рассказывали, один такой неустроенный, неуживчивый, переходил из офиса в офис, из отдела в отдел. Всю жизнь бессознательно загонял себя в тупиковую ситуацию: испорченные отношения с коллегами, друзьями, с начальством — а потом с мукой, сопоставимой с рождением «органа для шестого чувства», буквально вырезал себя из прежней жизни и бросал мокрой, трепещущей рыбой на берега нового, высокомерного мира, где приходилось с корчами и творчествами создавать ноги, глаза, лёгкие, приспособленные к тщательному, благоговейному принятию, принятию…
— Неужели все были такими противными, как у Петечки?
— Нет. Много и хороших, интересных было. Один, наверно, точно хороший. Вежливый, наверно. Ни одного слова от него никогда не услышишь. Всегда сидел в аналитической тишине… Ну так вот, — Игорь быстро затренькал деревянную мелодию. — Слушателям наше уважение и повести продолжение.
Карлик оказался весьма перспективным персонажем для воплощения мирового зла во вселенной Петечкамы. Из одного чёрно-белого комикса в другой прыгал он зловредной лягушкой. Пока не допрыгал до очередной купленной через интернет-магазин книжки. Взглянув на цветные иллюстрации, Петечка сразу понял, чего ему так не хватало. И в этот момент образы обрели объём и привязку к офисной реальности. Но главное — появился настоящий герой. Петечка тут же накачал несколько гигабайт волшебной манги и, не отрываясь, провёл с ней все выходные. Звонки Фимы были проигнорированы. К офисному понедельнику он перешёл в новую ипостась.
Итак, злой карлик, подчинивший дух «божественного ветра», камикадзе, завладевает миром, вытягивая из него все краски. Окружаюжщему остаётся только внешняя оболочка, проволочная рамочка, чёрный контур. Краски, сдернутые покрывалами с вещей, сгущаются в непрозрачные хранилища. И наступает день, когда весь мир обесцвечен чёрной карловой злобой. Петечка сразу же аллегорически догадывался, о чём это. Но тут же из прогнившей алчности злодея происходит утечка, земля впитывает в себя беглые краски и создаёт прекрасного, благородного героя, блистающего всем многоцветием жизни — цветочного, радужного принца Киамоту. Петечка задним числом вычислил, оглянувшись на предыдущие годы: оказывается, в них повсюду разбросаны признаки, знаки, подсказки: если и следовало предчувствовать что-то волшебное, но в то же время и необходимое, — то это оно и было! Блистающий принц Киамоту, красочный чаровник, наездник семи волшебных бабочек. Первая была прощение, вторая — забвение, третья — сон, за ними — предприимчивость, обновление, непреклонность и игра. Семь шагов к просветлению. Своих врагов, пособников чёрного карлика, он не уничтожает, не бьёт и не мучает. Он смеётся им в глаза, и они становятся радугой. Трлинь — и злокозненный паук из соседнего отдела повисает семью влажными цветами на своей же паутине, трлинь — и «офисный Гитлер» водяным столбом обрушивается на пол прямо у себя в кабинете (только тусклые туфли стоят), трлинь — вот уже и сам главзлодей улепётывает в чёрную страну. Где уж ему скрыться! В дело вступает Петечкама, правая рука принца, ближайший его друг, мчащийся на бабочке сна. Теперь-то он знает, зачем! Теперь-то его жизнь, наконец, получила смысл и оправдание! Он радужный посланник Киамоту в бесцветном мире. Его воплощение. Но чтобы противопоставить самодурству дедка-руководителя настоящую силу, надо воссоздать в реальности нечто такое же прекрасное, радужное и полное смысла, как его семь бабочек. Это сложно, но необходимо. Иначе принц никогда не выберется из вымысла и сам останется одним из бесчисленных узоров на крыльях книжки, расправленной бабочкой.
Несколько дней улыбка не сходила с Петечкиных уст. И правда, в ответ была редкая, но всё-таки человеческая щедрость: у некоторых на лице расцветала кратковременная, сдержанная гвоздика. На радугу это не тянуло. И Петечка тревожно внимал знакам: на помощь должны были явиться семь бабочек…
Неделя за неделей — и его лицо снова погасло. Ещё до того, как наступало утро, он уже просыпался и начинал думать: ещё-ещё один день в сансаре. Снова идти через толпу, через метро, через офисную ежедневность. Так это скучно… Разведав, раскрыв разноцветную страницу бытия, не может он быть прежним. Это не он, а кто-то другой вместо него ходит и работает в офисе. Неужели они воспринимают эту работу, эту офисную жизнь серьёзно? Заживо погребённые в офисах, занятые не настоящей работой, не делом, а, понимаете ли, бизнес-процессом. Удел этих планктонин — ждать, ждать, как скучным нелюбимым домохозяйкам перед мерцающим монитором. Вдруг Петечка почувствовал, как воды дня обступили его, оставляя в паршивом, щенячьем одиночестве. Да, он всё так же ходил в столовую в компании своего отдела, предводительствуемого карликом. Но чувствовал-то себя уже чужим. Не в потоке. Не внутри. Отторгнутый своим скептицизмом. Раздражённый, он видел уже не просто людей, а как навстречу ему, оплодотворённая едой, из столовой радостно вытекает офисная масса. Его раздражала очередь в столовую, которая была, — он заметил это впервые, — единственной в мире, нараставшей не с хвоста, как обычно, а с середины — туда прилеплялись новоприбывшие коллеги. В метро он стал слышать других, не принадлежавших к офису: «Зануда — этот тот, кто не чувствует вкуса жизни», — говорил счастливый, длинногорлый мальчик в расстёгнутой куртке и с беспечностью под мышкой.
Опунция, заметив вдруг его «неотмирасегошнюю» меланхолию, начала многословно сочувствовать и советовать: якобы у неё было «такое же». Вырисовывался вывод, что психолог — это ерунда! Не стоит к нему ходить. А вот психиатр, вот тот может выписать та-а-кие вкусные таблетки!
Впрочем, это была не меланхолия. А даже наоборот, состояние противоположное — мучительного ожидания, беспокойства, подозрительного наблюдения за подробностями предметов и движений. Неожиданной мышью выскакивали сомнения — «я всё это придумал», угнетающим опровержением накрывала ночная тень — «ничего не произойдёт, живи так и дальше». Повторяющаяся мясорубка каких-то преддверий, намёков обращала незаметное до того собственное существование в мучительно лишний, болтающийся больной орган — проснувшийся душевный субстрат, механически набитый фаршем мыслей. Начавшись с утра, это копулятивно-навязчивое состояние переходило в безудержную какофонию редуцированных сигналов, неуправляемые свободные радикалы порывов, бешено вращающиеся образы. Плохой сон пришёл к весне. К марту он обратил на себя объектив внимания и распознал, что внутренняя жизнь его перестала была сплошной линией, потоком, который даже на время сна не прерывается и не ставит по себе точку — наоборот, теперь она как раз и состояла из штрихов и точек, заковыристых, занозистых запятых чувствуемого и проживаемого: они разбивали и прерывали рубилом рационального вторжения ранее неделимую, неясную, блаженную субстанцию его существования. А именно, явно настаивал вопрос, грубо дробящий сплошную: кто я? и что я здесь существую? Психологический внутренний образ себя мотался, как растянутый, разношенный, болтающийся в локтях свитер. В голове постоянно ползла лента вербального присутствия, наполненная морзянокй словесной констатататататации.
В аптеке он покупал каждый раз новое успокоительное или снотворное, будто ненасытный экспериментатор: лекарство быстро выдыхалось, переставало действовать, не справляясь с мощным тревожным напором «свободных радикалов».
— Всего доброго! — однажды гаркнула аптекарша, дебелая, поварски-уборщицкого вида, таким громким голосом и командным тоном, словно желала ввалить каждому посетителю под зад.
Съёжившись, втянув голову в плечи, шёл одинокий Петечка под ртутным мартовским дождём, ощущая вдруг очень сильное желание завести какую-нибудь живность, а вот хотя бы даже механические наручные часы…
Карлик пришёл прямо с утра и разговаривал вяло, подозрительно присматриваясь к Петечке. Не спрашивал про запятые, рассказывал что-то расплывчатое, повёрнутое в профиль, а потом изредка бросал в него прицельные зрачки-секунды. Отхватывал их обратно и снова — профиль, невнятность, подозрения. Мимо, поджав хвост, протрусил какой-то менеджер. Карлик ушёл, так ничего и не выведав. Петечку обдало кипятком — на столе перед ним лежала манга с Киамоту.
Целыми днями он теперь вслушивался в разговоры, которые, оказывается, были не только не по существу, но, хлеще того, всегда шли мимо существа, ползли шёпотом, смешками, перебежками. Доносились невероятные, кощунственные слухи: кто-то уволился! «по собственному желанию»! Рассказывали случай с одним программистом, который плёл из тонких разноцветных проволочек подобие цепочки, обещая: «когда доплету — уволюсь». И доплёл-таки. Другой сотрудник, из отдела «контроля за количеством цифр», постоянно сравнивал рабочие места с больничными койками. А все вокруг — как больные в палате. Однажды он с утра выздоровел. Петечка просматривал в обоих случаях сложное, каменистое, в то же время чистое дно индивидуального вымысла. Они, эти сотрудники, держались здесь благодаря некоторому сравнению своего обитания с новым, более высоким, но почему-то не видимым другими, обетованным берегом. Теперь он и сам стал нащупывать камешки на этом муторном дне, где находился, и, чувствительно касаясь их, неровными колебаниями стал продвигаться вперёд. Вслед своим предшественникам.
На момент летнего солнцестояния у него стали возникать абсолютно свой бог, своё интуитивное ощущение вселенной и времени, и своя, ни на что, ни на кого не оглядывающаяся мифология. Киамоту был для него уже не постыдным секретом, тайником в нише бытия, где стоит зажённая свечка мантры. Петечка уже не скрывал своё увлечение аниме — книжки валялись по столу рассыпано между листами для правки запятых. Само его имя символически разлагалось на мифологемы. «Киа» стало подобно боевому кличу, «моу» — рыжая заря, зацепившая хвостом остров Пасхи, «тоу» означало «туда, в ту страну». Киа-моу-тоу: иди в ту сторону света, за пределы южных морей, где виден хвост пленительной кометы. Вероятно, он подумывал оседлать эту комету, как другой, маленький принц, не подозревая, что из всех выдуманных миров самыми прекрасными и трагическими, объёмными и тактильно ощущаемыми сверкают калейдоскопические иллюзионы безумий.
Денатурация, ферментация сознания приостановилась. Мифологемы были синтезирующей основой его нового, странного спокойствия, сформировавшие на время видимость, флёр непротиворечивого совмещения двух миров: офисного и собственно Петечкиного, стремившегося в неизвестно куда. Противоречия отступили перед натиском двух согласных между собой и очень смежных полушарий мозга, остановив игры с разумом в матрицу. Иногда только, бывало, случалась странное. Например, он, задумчивый, приходит в туалет, который весь оказывается занят. В единственной свободной кабинке прямо перед его носом неистово запирается неизвестный «манагер». Петечка поднимается на следующий этаж. Ситуация воспроизводится в дословном повторении. Он идёт выше. Опять тот же самый менеджер — синий рубашечный коробок, чернота брюк под замком ремня, остроносые туфли опережают его на полсекунды и с грохотом захлопываются в кабинке. Дальше по лестнице могла быть только крыша. Но оказалось — курилка. Там плосковатый запах сигарет, полоскаемый тонкой наволочкой, помогали трепать ветру голоса́ завсегдатаев.
«Иди в сторону южных морей» звучало, конечно, сказошно, но едва ли не издевательски самопально (почти как «держи курс на систему Медузы»). Отрезвясь от мифологем, Петечка по краю сознания просекал, что дедок — никакой не карлик, сам он — не принц, и семь посадочных мест на его ряду вкупе с офисным балластом — далеко не верховые бабочки. Лицо руководителя даже с морщинистыми ужимками не тянуло на воплощение мирового зла, тем более бороться с таким никчёмным злом в лице заурядного мелко-офисного начальника означало бы полный провал. Предательство самой идеи посланничества из мира цветочного принца. Простейшая диалектическая антиномия раскалывалась, по-новому задваивалась. Если раньше сталкивались два цельных, по-акульи непримиримых антимира: бесцветный офис и цветочный фантазм выхода из него, — то теперешняя дихотомия, переворачиваясь подкинутой монетой, ставила под подозрение зыбкую жизненность самого фантазма: оказывается, офис был несомненен, но не абсолютен — в нём можно было оставаться вполне комфортно в сложившейся системе вещей: офис не был злом, его можно было игнорировать, находясь внутри него. Эта догадка поразила Петечку. И ослабила. Простотой и безальтернативностью. Он должен был просверлить лазейку в изобретённом логическом тупике. Будь у него хоть один материальный аргумент, — нет, не против офиса, а за: принца Киамоту, — борьба могла бы сублимироваться в новую, более сложную и абстрактную обстановку. Для этого мастера кунг-фу покидают бренную почву простолюдинов и сражаются в воздухе, танцуя по его энергетическим паутинкам на пуантах мастерства.
Так, бесплодно чахнущий, Петечка зачастил в офисный атриум, где было пространство и застеклённое небо. Здесь стояли автоматы с едой, упругие диваны и можно было, не привлекая внимания, попробовать на пальцах разобрать, разоблачить мерзкую диллему, приставить лестницу спасительного ad hoc, изобрести несуществующий tertium datur est.
К автоматам подходили обменивать деньги на еду. Он принимал равно банкноты и монеты, но отвечал только брезгливо кислым звяканьем кругляшей. Весь опыт общения Петечки с ним сводился к механическому обману: закинув деньги, он выбирал, скажем, третье, автомат приветливо проглатывал подачку, но даже не шевелился. Петечка выбрал пятое. Тот и бровью не повёл. Пришлось доплатить и выбрать десятое — крошечную котлетку в холодном неприятном поту. С такой канальей решительно нельзя было водиться! Сквозь размышления Петечка часто замечал, что автомат действительно шалит: при нём неоднократно разными сотрудниками было бито по брюхоголовому телу. Некоторым же удавалось договориться и, к любому человеческому удивлению, даже вытребовать прибавку. Слепая железяка сыпала в поддон сразу несколько артикулов. Среди таких счастливчиков оказался тот самый тараканий бонвиан — рыжий, сучковатый. Однажды была такая сценка. К автомату робко приблизилась офисная неофитка, худющая, но рельефная планктонша, держа на тонконогой стоечке корпуса, как на подносе, свои тяжёлые, гибко, с изгибом подвешенные в чашечках лифов, бултыхающиеся…
— Я вас научу, — сказал он, обольщая, — мадам, как обращаться с этим чудовищем. Знаете, что такое импритинг, «синдром утёнка», «лоренцево обучение»? Не пугайтесь, это очень просто. Для вашего случая есть особое, эксклюзивное титло — «ангелово запечатление». Повторяйте за мной.
И Петечка, подсматривая, запомнил все нужные ходы, чтобы, щёлкнув заветными цифрами на панели, обмишулить зарвавшуюся машину. Когда оба удалились, ко взаимному продолжению, он проделал то же самое и, помимо свежего бисквита, получил звонкую сдачу. Среди монет коричневым золотом блеснула юбилейная десятирублёвка с мелким изящным гербом и полукруглой подписью «Владикавказ». Вычленив её, он вернулся к дивану и, вдруг, осенённый, всё понял.
— Игорюш, а что такое «импритинг», просвети, пожалуйста, — попросила Света.
— Это первичное научение, — сказал Антон.
— Это когда с цыплятами, например, — Саша.
— И с утятами. Только что вылупившиеся утята кого первого увидят, того и считают родителем. И везде за ним ходят. И всё повторяют.
— Ааа, — закинув голову, сказала Света, представляя караванную цепочку утят, шествующих, например, за облизывающимся котом. — То есть повторяешь — это и есть импритинг?
— Грубо говоря, да.
— Им-притинг, им-притинг, — отпечатала Света у себя на губах. — Всё: теперь я поняла.
— Скажите, пожалуйста, — с риторической мелодикой уточнила Полина, — история, конечно, замечательная, но я только одного понять не могу: чего он весь такой хороший, этот Петечка, а не может просто взять и уволиться со своей работы? Раз она так его достала.
— Ты разве не понимаешь? — вступилась Света. — Он всю жизнь, с детсадовских зубов, сидел в офисе. Ему просто страшно выходить в большой мир. Я бы тоже не рискнула выйти в открытое море на прогулочной лодке. Так ведь? — она и остальные вслед за ней тоже посмотрели на Игоря.
— Это — правильный ответ! Вот тебе конфетка! — Игорь вручил ей веточку со скромным опереньем.
— Ну раз так, — отпарировала Полина и почему-то вздохнула печально, — тогда дорассказывай, чего там про него осталось. — Окончательно опустошённая бутылка с губчатой пеной на дне прикоснулась к земле.
«Им-притинг, им-притинг, — повторял поражённо Петечка, вслушиваясь в коленчатый ход слова, резко вращая его поворотный слог, как автомобилист — „кривым стартёром“, реанимируя им двигатель. — Надо было просто делать импритинг. Наблюдать за знаками». Он повертел монетку в пальцах, поставил на стол ребром, уперев в указательный и, скользнув щелбаном, закрутил её зазубренным, дрельным звуком. Она, словно выпущенный злобный шмель, описала неторопливую дугу-запятую и, теряя ярость, уже с кастрюльным звуком завибрировала на боку, панически ускорившись, замолчала. Соседи оглянулись, но так ничего и не поняли. Опунция повернулась в неверующие три четверти, подразумевая невероятность произошедшего, потом доверительно улыбнулась, будто была в теме: шалишь?
Дома Петечка разгадал этот судьбоносный фокус. Монета, закрученная, заведённая юлой, певуче жужжащая есть метафорический аргумент, бритвенно-оккамово средство, ласковое орудие, наконец, Киамотово доказательство. То самое, первое, «прощение». Впереди у него «забвение» и «сны». Потом «предприимчивость», «обновление»… Поиски. Ему нужно организовать поиск других монет. Но просто так не выйдет… Просто так сможет любой. Нужно понять логику, в которой выпадают счастливые монеты. И почему «Владикавказ» — прощение? «Бессмыслица!» — раздражался он, вставал от стола и кружа ходил, уже за полночь, жужжа внутренне, — сам, как монета. Бабочка просматривалась в глохнущей восьмёрке монеты, за секунду до безмолвия. Прежде чем она становилась расплющенным печатным металлом, искрой проскакивал между контактами необходимый смысл. Но электричество было коротким, быстрее его понимания. Он разводил контакты на ширину собственных возможностей: вот вырисовывается абрис Киамоту, солнечнолицый, с индуистскими чертами, на ковре из бабочек — вот сам Петечка в ситуации офиса, с набором монет. Но дальше сравнения дело не шло: натяжение метафоры испытывало груз буквальности, но не звенело готовым решением, а глухо обрывалось в пропасть слепых поисков. В любом случае, теперь он знал, чем просверлить лазейку и в каком виде слетятся к нему бабочки. К утру задача о том, как обмануть офис, была сформирована в легенду с рабочими переменными, которые по ходу решения могли выскакивать и заполняться новыми — подобно шарам в спортлото. «Вращение есть момент бабочек… доведённых до семи… в составе семи… в численности семи их обладание замкнёт решение… при каждом вращении произнесённое есть некоторое нанизывание, наматывание, намагничивание магического состава… энергетики… волшебства… поэтому когда вместе — завести, закрутить, завращать веретённые ингредиенты…». Каков будет результат, когда бабочки, жужжа, соберутся перед ним? — томительная, сладкая загадка, равная «выжиданию заветной эсемесочки»…
Дни фосфоресцировали в плотных энергетических полях, терпение в которых уподоблялось стрелке компаса, хищно и безошибочно вонзавшейся в круглую нумизматическую мишень. Через неделю пришли две новые монетки, утверждавшие, что шедший впереди принц, подобно находчивому Гензелю, великодушно звал за собой тех, кто умел правильно интерпретировать знаки. «Забвением» и «сном» оказались «Малгобек» и «Наро-Фоминск». Вероятно, следовало абстрагироваться от названий городов, принимая только фактический успех, когда всё само и так плывёт в руки. В этом как раз и угадывался смысл прощения. Прошлое прощалось, и, выпуская в туманном рассвете из ослабших рук канат и без того неуправляемой баржи минувшего, приходило забвение через сны. Они стали лёгкими и рассеянными. Неделю от принца не было никаких новостей. И Петечка переключился от пассивного обмена с автоматом к решительному размену купюр на железо. В магазинах легко и без подозрений шли навстречу, избавляясь от мешочков с мелочью. Но только через полторы недели выпал тусклый «Волоколамск», означавший «предприимчивость». Без кассандровых вангований было понятно, какое качество привело к очередному успеху. Теперь предстояла пора «обновления» — невесть чему новому не терпелось вторгнуться в его, в общем-то, беспросветную жизнь. Он взял отпуск в самой сердцевине лета — и предался бурному ожиданию. Город полыхал асфальтом, не выпуская за свои пределы. Коллекционеры монет или готовые наборы были бы лёгкой и нечестивой добычей. Важна была спонтанность, неуправляемость приходящих извне знаков. Целыми днями Петечка путешествовал по таинственных городским островам, соединённым метро и наземным транспортом, пешком преодолевал микрорайонные расстояния — ради того только, чтобы, почти зажмурившись, сымитировать случайность «бистро» или покупку дешёвой безделушки, разбить у осчастливленного шаурмячника фиолетово-коричневую «пятихатку» и дома, с наслаждением, фильтровать тяжёлые, почти безнадёжно пустые пригоршни болванок. Потом неожиданно в паре пришли десятирублёвый «Псков» и двухрублёвый «Мурманск». Но «Псков» был «неправильным» — из цикла «Древние города России», а не «Города воинской славы» — как предыдущие, которые считались «правильными». Впервые с точки «монетной индоктринации» Петечка засомневался: те ли крошки он принял за Гензелевы? и не пытается ли кто сманить его с нужной тропы ложными дарами? Погуглив по теме, узнал, что были, во-первых, крошки разных размеров: одно-, дву-, пяти- и десятирублёвые, во-вторых, десятирублёвые насчитывали несколько многочисленных семейств: «Древние города России», «Российская Федерация» — близнецы по росту и весу из одного металла — и «Города воинской славы» — биметаллическая семья крупноголовых серебристо-медных. Исключение однорублёвок не сильно упрощало ситуацию. Подсказки, которая монета — настоящая, а какая — подлая имитация, не было. К утру, проделав немало вычислений, решено было усложнить, но одновременно и охватить весь спектр задачи и собирать двойки, пятёрки, десятки. Только через несколько дней, почувствовав предательский подвох, он вспомнил прежнее сомнение: стоило ли принимать приходящие монеты так, как есть, без селекции, или всё-таки одни города следовало отнять, а другие — принять, выстраивая в логическую цепочку, соответствующую последовательности и ценностному нарастанию Киамотовых понятий. Этой квазилогической задачи бедный Петечкин мозг решить был не в силах.
Жаркое лето, закатившись бессонницей далеко за полночь, что-то переключало в сознании несчастного офисного сотрудника, отсеивателя запятых, и ощущение прежней жизни меняло русло, отступив немного, на полуовал иссушенного дна, и тогда мельчайший, изъеденный, вымоенный узор анатомически оголялся, и его можно было наблюдать со стороны, спокойно и кинематографично. В нём ничего не было интересного. Плоящиеся ряды однообразных лет намыты сезонной синусоидой, повторённой разбухающим плагиатом древесных колец. То же, что праздновало и пятнадцатую, и двадцатую годовщину, огрублённо расширяясь, обретало уже приблизительные черты — и хотя первый изгиб события виднелся нервной, тонкой, ювелирной кровеносной ниточкой, воспроизводящие его бесчисленные припоминания и попытки притянуть к себе из давности лет становились всё больше отмеревшим, бесчувственным следом, проведённым волокушей — куриной лапой повседневности. Ежегодный осциллографический пик неких новогодних настроений, упадочный февраль, майская приподнятость, плоскодонная октябрьски-ноябрьская равнина. Изредка какая-нибудь трещинка разочарования, плоские червоточинки уползших неведомо куда мыслей-улиток, чешуйчатая рябь ничто — просто слепой пробел существования. И этот банальный до-ре-ми-набор и был закольцованной, как скринсейвер, мелкой Петечкиной вселенной. Гордиться, сохранять или бороться за неё могла бы только безмозглая жаба из «Дюймовочки». А он, всё-таки хоть и офисный планктон, был мыслящим, тёплым человеком, имеющим право и раздражаться, и делать несоразмерные выпады — боковые удары плечом в туннельную стену недели, чтобы выпасть за пределы чужой колеи. Отпуск заканчивался, и обновления не было. И терять ему, кроме себя самого тоже было нечего.
На работу он вышел остывший, присмиревший под коркой безразличия. Внутри же время от времени стыдливо накаливались нелепости недавнего энтузиазма. Случайный взгляд тыкался в него, делая в корке вмятинку, или толчок чужих разговоров сдвигал пластинку этой затянувшейся по всей поверхности души раны. Отворачиваясь, он чувствовал, как за ним исподволь, тайно наблюдают, отводя быстрые взгляды. И, уловив что-то новое, болезненное в поведении, посмеивались с рыбьей задержкой рта. Выражения лиц, движения рук и тел, обмазанные притворными чувствами и мыслями, находили истинный выход в разговорах, которые велись о нём позаглазно. Чужие лица за его спиной так и лоснились этим лицемерием, лживые глаза — как преступники, свидетельствовали против себя пьяно расширенными зрачками. Отключаясь от этого кошмарного сна, он опять ехал в офис в вагоне метро, за окном которого буровыми следами вспыхивал туннель — подтверждая полнейшее ощущение, что он не живёт, а передвигается в плотном, как метрополитеновская толпа, времени — подобно червяку среди земляных пластов.
Он всё так же просеивал любую сдачу. Загадывал у автомата: «обновление» выпадет сейчас второй… нет, третьей… ну пусть хоть пятой… А после одного некрасивого случая, когда из переговорной доносилась ругань про «морду клином», он вообще бросил запятые на произвол судьбы и поднялся под самую крышу — в курилку.
Дух там был в прямом смысле неформальный. Августовский ветер свободно травился табачно-синим настоем. Пахло как от огромного, прокуренного на вечеринке свитера, вызывая пустое, школьное чувство голода. Переминаясь, стояло несколько шутников, один даже знакомый — тот самый, с кожистым бейсбольным мячом вместо головы, вызывавший позывы ветра в офисе. С тех пор Петечка стал будто бунтовать: ходил на обед в одиночку (порвав с отделом связь священного обедованния), улепётывал в получасовой парк, увлекающийся мамашами с колясками, безработными алкоголиками и закончившими трудовую жизнь пенсионерами. Пели птички, перед скамейкой гулял голубь, листья шевелились на ветру — безотчётно и загадочно. Иногда наведывался в курилку: так, без целевого назначения. Просто постоять, послушать, как офисные тролли состругивают с языка афоризмы. Злые шутники копировали циничные интонации телевизионных stand up.
— За время, пока идёт совещание, можно покурить и хорошенечко сходить в туалет, — говорил один. Другой смешивал дискурсы:
— Които эрго сум — знаешь, что такое? Это значит, существует тот, кто коитится!
Начинали пикироваться по этому поводу:
— Да ты так коитишься, что за тобой придётся доудовлетворять.
— А анекдот слышали? Требуются лабораторные крысы-девственницы.
Так ли уж плохи эти персонажи… или немного всё-таки игривы, хороши? Или так уж невероятны, карикатурны, искажены? Так ли уж выдуманы? Все эти проходящие тени перед лицом Петечки. Так ли действительно точно срисованы с живых? Сотворены ли они с конкретных людей? «Может быть, может быть», — ответил бы автор, если бы был Гоголем.
Впрочем, они шутили себе дальше:
— Я тебе подарю пистолет, нежный-нежный, как ландышев цвет…
— Кстаце, а эта, из отдела заклейки конвертов, ну просто глянь — узилище целомудрия.
— Та, с талией длинной, как у ящерицы?
— Ну вот а мне чего и говорят: чего не женишься? Вон у однокурсников у кого по двое-четверо детей, а у одноклассников, значит, соответственно, по шестеро-семеро, а о детсадовских и вообще говорить неприлично. Ну я взял и посмотрел в зеркало. И правда: глаза бешеные, страстотерпцы, губы красные, щетина в проволоку толщиной.
— Кстаце, — обращаются, заметив его, к Петечке, — ты этот, как его, что ли — хикикомори? — используя новомодное словечко, имея в виду его увлечение аниме, и путая с застенчивым интровертом.
— А, кстаце, не замечали, болтливый Димочка из саппорта способен залезть в любую волосатую задницу без мыла и не закрывая глаз.
Ну и так далее.
Все эти боковые выбросы себя не давали понять, где должно искать «обновление». Он устраивал ревизию уже имевшихся «бабочек» и мимикрировавших под них паразитов. Впрочем, что именно есть паразит — надо было ещё определить. Красивые, гербованные десяточки, составлявшие уже порядочную взвесь из разных коллекционных наборов — толсто-медный кант, серебряно-сюжетный окуляр середины — и пятёрочки с двойками, катившиеся независимо, — скобяной скарб Петечкиных фантазий. Каждая диаспора выглядела досконально и вполне даже убедительно на роль волшебной «бабочкиной» расы. Уличить было невозможно, и приходилось относиться ко всем с равным вниманием и доверием. Приступы энтузиазма подпитывались случайным вбросом не относившегося к теме, но всё равно нестандартного головного сегмента рыбьего скелета — Р. Таких рублей на берег повыбрасывало несколько. Потом по пятёрке со «Взятием Парижа» и «Тарутинским сражением». Целых три весомых десятки — все из разных племён: «Касимов», «Воронежская область», «55 лет Великой Победы». Где-то в одном из мегамоллов, куда Петечка всё ещё в надежде наезжал, подсунули безусловного паразита, приспособившегося под размер отечественных, — американский четвертак. На Савёле было найдено несколько точек, где монетами торговали почти как семечками. Старые, грязные, окисленные, исцарапанные, с помятыми чертами, облысевшими реверсами, с вытертыми силуэтами тружеников, соцсимволов, экзотических фруктов. Один раз в сдаче кассирши в боковое зрение втёрся точный и безупречный диск. Его сразу можно было угадать, как угадывался он во сне, вращаясь переходным звеном между обретённой «предприимчивостью» и могущественной «непреклонностью». Сдача была не его. Отоварившийся сгрёб мелочь, даже не взглянув, унося в объятиях кошельной мякоти блаженное «обновление». Петечка, не раздумывая, бросился за ним. Чуть не вырвал кошелёк, говорил что-то невразумительное, был бешено оттолкнут, оболган «хапугой», умолял, лепетал про «нумизматическое, нумизматическое», предлагал взамен деньги. Разобравшись, в чём дело, на него ещё некоторое время смотрели насмешливо-изучающе, потом в безмолвии удалились. Но отчаяние сменилось эйфорической догадкой. Уже на следующий день, брезгливо цапая, одними ногтями, по-куриному, он раскапывал металлическую грядку, уверенно отыскивая в ней обретённое «обновление»: теперь он знал, как оно выглядит, видел его в лицо, бесконечно повторённое государственной штамповочной машиной. Монета потому и разменная, думал он впопыхах, работая на одном только визуальном распознавании, что у неё нет индивидуальности, её можно изъять из денежного механизма и тут же заменить другой точно такой же запчастью. Савёловский рынок ответил внезапным отказом. На нём не нашлось ракеты с мерцающими вокруг неё звёздами и земным шаром в виде эскимосского иглу у его основания, по которой как раз и можно было определить, что искать надо «50 лет первого полёта человека в космос» (тираж 50 млн, дата выпуска — 1 декабря 2011). Совсем не редкая монета нашлась только с третьей попытки — на Арбатской, где-то в блошливой антиквариатской толпе. Петечка цепко ухватился за неё, собрав рот в сборчатый узелок. Бинго! Стартующий в космос агрегат вполне олицетворял начало нового этапа в поисках. На подобный случай (магазинный) было приобретено ещё две по две: биметаллические «Вооружённые силы» и «Приозёрск» и односложные «Волоколамск» и «Полярный». Теперь было так: маленьких десятирублёвых набиралась семёрка, полный комплект. Из них одна — как раз доказанное «обновление» с ракетой — выбивалась из серии городов. Больших десятирублёвок было шесть. Все — города, кроме двух. Остального, смешанного номинала — примерно с десяток. Читерство немного скрадывало радость от пополненных рядов. К тому же неясен был механизм «раскукливания бабочек»: на репетициях с трудом удавалось вывести в поле стола максимум только четыре «порхающих». Можно, конечно, уговорить Фиму, но тогда теряется интимный, магический момент пресуществления материи в желание. К тому же не факт, что «читерские» монеты были потенциальными «бабочками». Времени на обдумывание было сколько угодно. Как раз теперь оно, время, офисное, длинное, которое хотелось бы обменять на что-то более ценное, настоящее, индивидуальное, а не монетно-запчастное, почти полностью посвящалось обдумыванию. Запятые покрывались пылью и смешивались с карандашными очистками, слоящимися ажурным кружевом в графитовой метели.
За окном начальная осень дирижировала облаками. Для сентябрьского неба среди них отводилось место одного из оттенков. И часто можно было не различить, где плотная картинка, а где свободный прогал. Петечка часами наблюдал, привешивая на тот или иной оттенок, цветовой нюанс некоторое понятие из своего «бабочкиного лексикона», как те, плотно наклеенные на облака, переходят друг в друга. Как они тасовались, тусовались, играли между собой, взаимопроникали, переливались, перекликались, превращались, выворачивались. Слабое «прощение» сгущалось в «непреклонность», а «предприимчивость» рассыпалась на «сны» и растворялась «забвением», «обновление» вступало в схватку с «прощением», сплеталось антантой с «предприимчивостью», смешивалось с пепельными «снами», отливало рядом с тугой синевой «непреклонности» почти перламутровым «прощением», зияя, наконец, прохлынувшим сквозь всю эту игровую череду холодным ночным небом. Быстро и приятно в этой почти гегелевской виртуозности, скороговорчатости, незаметности алхемически превращать одни понятия в другие проходил офисный день. В занятной игре понятийной палитры выдумки, фантазии, ведёрного переливания туда и сюда индивидуально вымышленных суеверий Петечка уносился в неофисно-неописуемую, обобщённо-заоблачную даль, в которой всё было легко, совершалось само по себе, не переча причинно-следственным однообразием. Сами Киамотовы понятия следовали в ней не гуськом, а играли друг с другом кишевшей в прудике мелюзгой малька. И тогда в игру вступали окружающие: коллег уносило отливом обедованния, ксерокс безрассудно путал документы, раскидывая их по полу, в парке голодные студенты с собачьими глазами гонялись друг за другом — и Петечка, словно куклами вуду, управлял ими. А автомат из атриума начинал сотрудничать. На вопрос о чае тот вывалил монетку — двойника «обновления». Дубль сначала ободрил Петечку: повторение было однозначно подтверждением, но потом, по зрелом размышлении, стал напрашиваться какой-то нехороший вывод, что с ним тоже как будто кто-то играет. Дразня, высовывает краешек и тут же прячет, заставляет метаться по городу в поисках, а потом расслабленно выпускает приманку, безо всякого интереса, тавтологически повторяя за ним (перевирая интонацию магазинного лепета) насмешливое «обновление, обновление». Получалось, всё сводится к какой-то неопределённой игре. Ведомой неизвестно с кем. Где подкидывают ложные улики, правдивые обманки, насмехаясь и иронизируя вообще над самим принципом игры, в результаты которой записывается «разочарование». Его-то и подбросили Петечке в четверг, когда он, и без того обессиленный сомнениями, возвращался домой. Рядом с метро кто-то широко посеял врассыпную целую горсть монет: спешившие мимо нет-нет да и выхватывали хищным броском руки из деноминированного косяка пыльную копейку. Петечка нацелился на самую крупную, схватил её за жабры и рассмотрел только в метро. Это было что-то совершенно новое. По обе стороны, приветственно расчехлив оба крыла, на треугольном хвосте стоял орёл. С одной стороны над ним была заявлена N, с другой — звезда и восходящим солнцем надпись «Weiterspiel-Marke». Игровой жетон, подсунутый с такой насмешкой, с высокомерным прищуром, однозначно бросал ему новый вызов — к продолжению игры.
Но не было ли это небрежным шлепком, фамильярным подзатыльником? Не было ли всё таким в его личной истории — дурацким перевёртышем? То, что он задумывал как героический эпос, выворачивалось наоборот, подобно кубу Неккера, и вытряхивало из перчаточной изнанки судьбоносные прежде события как мелочные: мысли-мелочовки, страдания-мелочовки, копеечные поступки. Не эпос, а фарс. Должно быть, именно так, случайно прищуриваясь, видели это и дальнозоркие звёзды с небес, впервые заглядывавшие к нему в расшторенную комнату. Им-то было всё равно. Вперяясь в вековые расстояния с непоколебимой страстью, они, в своём истинном масштабе, не могли соизмерить что-то там такое брезжущее на дне человеческого существования с достойным себя — никакого морального императива. Было вообще даже странно думать, что он, такой ничтожный по сравнению с ними, — и дышит. Звёзды — настоящие, неизменные, а он — не настоящий и низменный, с извилисто, запутанно замалёванной душой, хотя весь его немудрёный характер схватывается одним росчерком, даже не отрывая пера от бумаги.
В этот момент чистого мировидения, истинного масштаба стало ясно, что игра — просто издёвка, насмешка над ним, морок, а не героический выход один на один против офисной орды. Чем они все, с точки зрения вечности, занимаются? Да ничем… Каждый точно так же тщится обмануть офис, как и он, а в результате их всех, не замечая, проглатывает левиафан времени, такой же дальнозоркий, как звёзды, безразличный к их микроскопическим потугам.
И в пятницу, ещё немного походив вокруг да около, словно подросший гадкий утёнок, стыдливо лицезрящий, какого урода он избрал в наставники, жертва импритинга, денежной машиной обманутый курёнок, настырно не веря своему взрослению, по старой памяти всё-таки сыновне уткнулся лбом в плоский живот автомата (новое «Возвращение блудного сына» — sic!), слушая, как тот жадно, удовлетворённо переваривает банкноты, где-то там похрюкивает пружинами и что-то соображает. Петечка, крепко зажмурившись, отчаянно падал внутрь себя: пусть, если это не игра — пусть будет «непреклонность»… пусть выпадет… пусть будет… пусть обязательно будет хоть одна звезда… Он останется так бесконечно… зажмурившись, припав лбом к витринному стеклу… разыгрывая ментальную схватку Киамоту против офисного монстра… Звякнула монета. Лотерея сыграла. Был «Большой Гагарин» — десятирублёвый, «12 апреля 1961 года», факсимильный.
На выходных Петечка рассеянно гулял. Воздух был одновременно загазованный, напоминавший атмосферу курилки, и по-осеннему пустой, как голодное, не утолённое одиночество. Возвращался домой, крутил бегавшие по лакировке стола монеты, рассматривал, как монументально падают, застывают в профиль и анфас, и снова уходил во вне, не чувствуя в себе никакой «непреклонности». Вернувшись, опять вращал, загадывал, шёпотом, в позе вечеряющего над чаем, наматывал шаманские заклинания, выкликая из одного, из другого набора. Купажируя смешанное, неуклюжее ассорти. Поглядывал на игровой жетон — тяжёлый, опасный джокер, никому не принадлежавший. Обманный. То ли подсунутый, то ли упущенный. Обозначавший «игру». Но выпавший прежде «непреклонности». Неправильно! неправильно! Сложив голову на стол, то ли перед рутинной гильотиной, то ли вслушиваясь в грядущее, шептал под навязчивое, дрельное жужжание: пусть будет хоть что-нибудь… хоть что-нибудь… хотьчтонибудь… хоть-нибудь… что-нибудь изменится… пусть всё прекратится…
Но ничего не было, ничего не менялось: то ли нужна была именно та, упущенная монета, то ли нужно «раскукливать» их в нумерологическом, алхимическом, эзотерическом порядке, то ли ещё не пришли правильные десятки, пятёрки, двойки, то ли никаких монет вообще было не нужно. Единственное, что срабатывало безотказно: сонный алтын воскресенья, дробящийся в медяки офисной недели.
Строчки шипованных следов, змеясь по вспухшему от влажности песку, покидали берег. В углубленных стёжках — небо из-под копытца. Остывшие груды углей — миниатюрные развалы сланца. Куда уходили следы с берега: в нечитаемые, безграмотные буйства трав или в безымянность, забвения вод? куда сворачивала неоконченная мелко-денежная история со слов странника? — неизвестно. Оставим довершить её лесу, реке, накрапывающим ресницам дождя. Молча, лаконично.
С самого раннего утра шёл дождь. Но потом как-то понемногу распогодилось, и, весело залив небеса, пошло по ним гулять солнце, перекатываясь по стеклянным асфальтам офисных небоскребов. Петечка значительно не выспался, укрываясь от шума предрассветного дождя, который заливал его слух, будто неожиданно вспухший водопад, и замуровывался в жаркий, мучительный лабиринт одеяла.
В полдень угрюмо он стоял возле окна, жалобно рассматривал своё стеклянное отражение, прозрачное, как привидение, и двоящееся, как мысли о том, чем бы сегодня заняться в офисе. Сквозь его призрак накрапывали ручейки ползущего на обед офисного планктона. «Жидкие, жалкие муравьиные цепочки одиночек, изображающие бодрую настойчивость в преодолении внеофисного пространства», — подумал он, включая-выключая фокус внимания. И ещё подумал, что ему тоже скоро захочется на обед. Но вместо бодрящего аппетита клубилась неорганизованная, неокрепшая ненависть, по-слепому отталкивая привычное занятие — реплицировать симулякр бесконечного, пустого терпения, терпения. Она гудела, зыбилась, отдалённо билась в груди — нарастающим сердечным карданом, истошным негритянским вокализ-криком из пинк-флойдовского «The dark side…». Воспоминание об обеде, нестерпимо противное ещё и тем, что его рефлекс никак не стереть — словно сам Петечка существовал стойловым животным, нужным только для выполнения функции желания обеда.
Размытая дрожь отражений — разница между двумя «ничто»… И Петечка судорожно зажмурился, как тогда, возле автомата, чтобы хоть как-то сомкнуть образ мыслей в единое очертание. Но в темноте рябило млечными песками, сбитыми в шар до белого каления, уплотнявшихся в нашпигованный энергией разгневанный фаербол. И мозг начинал гудеть, издалека, натужно, тяжело прокачивая густую плазменную белизну — наваждение за спиной, высотой в бесконечно высокую стену стихии.
Внезапно на землю грянул сухой раскатистый гром, и слепой ливень мгновенно приблизил своё лицо. Вожделевших обеда закрутило в радостном сплетении ветра и дождя. Офис мелко вздрогнул, удивлённо оживился, приник к стеклу, наблюдая ураганно нарастающую стену. Запотевшие окна приоткрыли. В створки искрами сияла мельтешившая вода — тропическая духота и бешеное веселье непогоды опьяняли сотрудниц, вымокших, неожиданно сбрасывавших обувь и босоного начинавших танцевать, изображая первобытный полутанец-полупоходку. Среди веселья пришёл белый шторм. Небо сомкнулось с волной, мстительно, туго бившейся между офисными небоскребами и носившей на своих куцых, беспалых лапах автомобили, стволы деревьев в лиственных нимбах. Прыгая поплавком, трагично взметнулся сломанный шлагбаум — грузной касаткой, рассекающей брюхом океанское полотно.
Офис остановился, смирно замер. И вдруг заметался в панике, представляя, что сейчас произойдёт — прекращение офисного мироздания. Женщины бросались на столы, распластываясь кляксами зубной пасты. Мужчины пытались укреплять двери, обесточивали технику, некоторые, прозревая среди хаоса, будоражили растопыренными пальцами волоса, запоздало расширяя сознание перед лицом ужаса.
Вода вломилась в офис неумолимо быстрой лавой. Крики слабо взметнулись чайками над брызгами, столбами, стволами, эшелонами, материками воды, разбивавшими, на щепки разбиравшими столы, стулья, людей, компьютеры, принтеры, факсы, мониторы, перегородки, корзинки, коробки, банки, канцелярский мусор… — гидравлический взрыв вулкана, с ненавистью сносивший бережливо накопленный офисный хлам…
…С самого раннего утра шёл дождь. Но потом как-то понемногу распогодилось, и, весело залив небеса, солнце осветило заплаканной синевой хмурые тучи, терявшие вдалеке марлевые пелены дождя.
И снова дух носился над водою. И было душно, и влажно, и хорошо.
ПОСЛЕДНИЙ ШТРИХ
— Смотрите, что у меня есть! — Лацис привалился к столу Немеца. Бедняга, его рабочее место было первым на входе в редакцию. Лацис, как был, в пальто, в своей дурной шапке, больше похожей на шерстяной чулок, напяленный на тыкву, так и развалился на рабочем столе Немеца. — Да что вы за люди! Это же последний прижизненный автограф самого Вежляна!
— Прижизненный? — пытаясь изобразить насмешку, раздражённо сказал Немец, деликатно, по-кошачьи отталкивая сырого от дождя Лациса. — А бывают последние неприжизненные? — зав главреда, чистюля по части словоупотребления, брал на себя обязанность лечить речевые небрежности Лациса, внешне выражая это преимущественно как презрение и неприязнь.
— Да смотрите же, — не замечая Немеца, продолжал Лацис, — тут и дата, и подпись некому… некому… — он запнулся, дальнозорко отстраняя развёрнутую книгу.
— Неко-е-му… — прошептал, задыхаясь от ненависти, Немец.
— Да вот же, — шумливый Лацис бросил разваливаться на столе, резко встал, — вот же: «Дорогому Иову — неразборчиво — с сердечной радостью и с почти неизъяснимым чувством благодарности дарю я эту книгу, одному из моих первых читателей и почитателей. Пусть слова её будут — опять неразборчиво — и памятны, как мои чувства уважения и дружбы к Вам». Число и длинная закорючка.
Тут уж сбежалось пол-отдела. Окружили Лациса и чуть не задушили Немеца, который не успел встать и теперь оказался на дне забурлившей редакции. Все протягивали руки и поворачивали книгу к себе, чтобы рассмотреть тяжёлую, одутловатую подпись, похожую на пароход, пустивший из трубы дымную гусеницу. На шум из своего кабинетика вышел сам главред.
— Что случилось? — попытался сказать он грозно. Но в глазах выскочил испуг. В тишине услышали писк Немеца и расступились.
— Это последняя книга Вежляна… — зав задыхался и краснел, поправляя пиджак, который с него почти содрали. — С подписью…
— Да не может быть! — оживился главред. — А ну-ка… — он подошёл к редакционному толковищу и ловко закинул разболтанные очки на нос, как велосипедист ногу на своего стального друга. И внутри квадратных ободов сквозь потёртые линзы профессионально качнулись оба глаза. Но и только.
— Да… это он… — грузно сказал главред. Снял очки и закусил дужку. — Это он… Откуда у вас это? — Главред с надеждой осмотрел сотрудников. Дряблое, осевшее лицо осветила неуверенная улыбка. Случайные лохмотья причёски, которую он умудрялся сохранять каждый день. Пыльный заношенный пиджак. Вид человека, которого вдруг из праздника жизни выставили под дождь. И общее недоумевающее выражение лица — «за что?»
— Это последний автограф Вежляна, — весело сказал Лацис и улыбнулся.
— Последний прижизненный… — авторитетно добавил Немец, уже поправив пиджак и потускнев.
— Я нашёл книгу на развале у букиниста. Возле стены. Он торгует возле стены с тележки, как у грузчиков. Знаете, такой носатый, какой-то… репейный старик. Неприятный.
Главред прислонил книжку к подбородку, как будто припоминая старика. Согласно покачал головой — припомнил.
— Да-да-да… в своё время, молодой человек, — он задушевно посмотрел на сорокалетнего Лациса, — Вежлян был первым писателем в отечестве. Его именем называли котов!.. Как он писал! Как он писал! Его не стеснялись называть гением. Его поклонниками было полстраны. Власть его любила. Его буквально носили на руках — от одного края страны до другого. Он, бывало, сядет в свой автомобильчик и… Да, он был сказочно богат! — главред неуместно оживился, присел на стол Немеца, потеснив стопки невычитанного «самотёка». — Не поверите, но каждый год издавали собранья его сочинений. Каждый год! И он всё время куда-нибудь ездил на своей крошечной машинке. Выедет — а его тут же узна́ют, подхватят на руки и несут прямо в авто до следующего города. А там снова подхватят и снова несут. И такая эстафета без конца. И вот так его любил народ… Сейчас так не пишут. Считают старомодным. Называют «грехом словоизбыточности».
— Вы сказали, он был богат? — весело спросил Лацис.
— Да, молодой человек, — главред похлопал сотрудника по мокрому плечу. — Что это было за время! Какие состояния наживали! — взгляд начальника редакции затуманился, и он начал свой рассказ.
В тот год вышла третья книга Вежляна. Роман за тысячу страниц. Какой это был слог! Сказочный. Сочный. Если кто уронит спелую дыню об асфальт, она брызнет во все стороны и в воздухе раздастся сахарная испарина на весь квартал. Вот какой тогда был у него стиль! Роман стяжал все литературные премии. Все хоть сколько-нибудь стоящие журналы перепечатывали у себя отрывки из него — эти дынные кусочки. Самые пьянчуги, люди забулдыжные, — и те бранились исключительно словами антигероев Вежляна. Слава была вселенская! Литература стояла в своём расцвете, и его главным светилом был Вежлян. Вы знаете, это был скромный, иногда не брившийся человек. Глаза у него были самые обыкновенные, а улыбка такая кроткая, как будто нарисованная. Выхвати его из цветника актёров, художников, политиков, поставь среди обывателей, и никто не спросит, что это за человек. Но как только открывали его книгу, читали, — и было понятно: он гений. Едва только ходили неуместны е слухи о его стеснительности и жадности. Говорили, что именно из их противоречивого сочетания он не стал ещё публичным деятелем. Его брали во всенародные обсуждения как справедливого третейского судью, и в политику приглашали, и везде он был уместен и везде себя умел вести.
Однако ж стало доподлинно известно, что купил он уж очень хорошую недвижимость — прямо в центре столицы. Старинный, очень дорогой особняк. В окружении элитных, так сказать, домов. Сначала это даже приветствовали. Считали, что теперь-то он преодолеет свою застенчивость и сам войдёт в культурную, так сказать, элиту. Но переиздали его роман. А потом ещё и ещё. За несколько лет состоялось десять — десять! — переизданий. Гонорарами набухли карманы Вежляна, и он напропалую стал скупать всю недвижимость в округе. Были уже некрасивые скандалы, судебные разбирательства. Якобы писатель решил завладеть всем кварталом вокруг своего дома и сделать его полностью своим. А это, между прочим, самые дорогие и старинные особняки. Но… Видимо, тут пригодились и связи в высшей политике, и среди вожаков общественного мнения, и он таки схватил эту инкрустированную древними сокровищами кость. Словно нагулявший мощь, скрытный до этого хищник. Теперь он жил в своём собственном городке, королевстве, так сказать, как папа Римский в авиньонской или ватиканской резиденции. Поставили разъезды со шлагбаумами. Выписывали пропуска, продавали билеты, чтобы пройтись по улочкам, где теперь свободно разгуливали только коты и голуби. И вышла его новая книга. Уж насколько был совершенен его предыдущий роман, но этот, как говорится, всех просто потряс. Даже его враги мрачнели над его строчками, преклоняясь перед таким невозможным талантом, сокрушённо роняли головы со слезами сопереживания героям и бессилия перед божеством. Ведь божеством стал Вежлян, а книга — новым Откровением. Ведь настолько она превосходила всё написанное прежде, что вот как любая жизненная мелочь… Вот выйдешь сейчас на улицу, вдохнёшь сырого воздуха, пропитанного дождём и окрашенного фонарями и городскими звуками — и почувствуешь саму жизнь, и как намокло лицо и подморозило краешки пальцев… Как самый заурядный, но объёмный эпизод жизни убивает самую великолепную картину, так и его книга просто ослепила своей реалистичностью всю прежнюю литературу. Если Нобелевская премия и так была обещана всем нам его гениальностью, то теперь она стала просто неизбежна и необходима. Да. Таков был всеобщий восторг.
Последний штрих. Иллюстрация Sen.
Но и этого было мало. Вежлян объявил, что теперь напишет книгу, от «которой померкнут небеса и люди сойдут с ума, ибо не надо им будет ни есть, ни пить, ни молиться, ни размножаться, ни даже голосовать». Да, таково было самомнение автора, таков теперь стал Вежлян, который захотел перевернуть саму реальность. Люди затаили дыхание. Или в ожидании новой книги, или что небеса разверзнутся и замкнут писательские уста.
Однако, как же удалось автору так точно, доселе невероятно истинно передать жизнь? Что именно производило такие манипуляции с душой читателя теми же самым словами, которые, будучи всего лишь обычными типографскими значками, использует всякий борзописец?
А вот что. Вежлян, как было сказано, перестал путешествовать и тратить деньги на дома. Теперь он объединил свою резиденцию в одно огромное здание, даже замок. Из любой комнаты можно было идти вправо или влево, вверх или вниз. Из восточной части квартала перейти по запутанным, явным или тайным коридорам в западную или северную. Он завёл там павильоны разных эпох, культур, национальностей; населил их людьми. Он завёл там целые поселенья. Снабжал их пропитаньем, всем необходимым. И наблюдал. Каждое движение, каждое мгновение жизни. Как растёт ребёнок, как роняет он слезу; как влюбляется юноша; как ненавидит герой и убивает злодей. В любой час суток он приходил, садился и смотрел в упор на персонажа своего будущего романа. За специальным стеклом не увидеть божественного соглядатая.
Множество раз с оглушённой душой он внимал поистине шекспировским страстям. Самым возвышенным и низменным порывам. Разврату и убийствам, подлым предательствам и реже — чистым, одиноким поступкам жертвенности. Он рыдал, как ребёнок, падал на колени и, словно опьянённый открытием совершенно обнажённой истины, лежал в прострации целыми часами, мысленно повторяя картину на его глазах совершенного убийства. Водил пальцем по пыльному полу, невидимо уставившись туда, где за стеклом давно уж остыли следы преступления. И бытие в его сознании возрождалось новыми, драматичными и потаёнными глубинами.
Так он жил в самочинно устроенном им страшном царстве.
Говорят, книга уже подходила к самому концу. Не хватало последнего разрушительного эпизода, где народ восставал против властей и божества. Искал «мирового затейника», крушил старый мир, и, погибая под его сводами, выходил к тихой вечерней заре, которая ночной тишиной опускалась на новый, уже освобождённый мир.
Однажды съехались полицейские со всего города, взламывая двери, пошли по коридорам, освобождая людей и ужасаясь замыслу. Устроили облаву. Искали сумасшедшего автора несколько дней. Потом приставы опечатали помещения, навесили новые замки, и всё стало тихо. Говорят, народу освободили несколько сотен. В основном из бывших бездомных и нищих. Говорят, он довёл их до «каменного века». Говорят, зловредные стёкла с односторонней видимостью, которыми он вымостил почти все внутренние стены, длиной несколько километров. Говорят, на одни замки приставов государство потратило миллионы. А автора так и не нашли. Возможно, он смешался среди той толпы несчастных, которую разделили на множество групп и развезли по приютам.
Нечего говорить, что с писателем Вежляном было покончено. И навсегда. Его объявили извращённым сумасшедшим, государственным преступником, безумным еретиком. Книги его изымали из библиотек и магазинов и принародно сжигали. Люди молчали и плакали. Плакали и молчали навзрыд. Но всё равно, всё равно желали освободиться от этого грандиозного и чудовищного прошлого…
— Так, что же это за книга?.. — главред посмотрел на обложку. — О, да это редкий экземпляр! Второй роман ещё невиновного, ещё невинного автора. Законом это не возбраняется, но всё равно, я бы советовал поосторожнее… поосторожнее… — сказал он Лацису.
— Вежляна так и не нашли? — спросил кто-то.
— Нет… Кстати, это не вся история, — спохватился главред, собравшийся уже было слезать со стола Немеца. — Есть продолжение. Квартал тот, как вы знаете, пустым стоит до сих пор. Иногда в его окнах видят огни. Потом внутри находят манекены. Много манекенов. В разных позах и костюмах. Преимущественно в таких, как будто это восставшие идут на штурм. Это якобы автор расставлял их и пытался срисовать с них тот последний, не написанный эпизод. Будто бы он так привык к натурным наблюдениям, что ничего уж и сам выдумать не мог…
— А было бы всё-так интересно почитать эту ненаписанную книгу… — задумчиво прошептал Немец. Все вокруг посмотрели на него с неприятным возмущением. Кто-то даже вслух оскорбился.
— А вы, я вижу, не так прост… не так прост, — со смехом сказал главред и покинул нагретое местечко. Перед тем, как снова запереться в своём кабинетике, уже наполовину засунувшись туда, он задумчиво добавил:
— А вот мы так и пишем, словно рисуем с манекенов… Ни жизни, ни страстей… — Хотел было добавить что-то ещё, но сдержался, серьёзно посмотрев на сотрудников.
Иногда Немец заходил на книжный развал, прячась, наблюдал, не появится ли возле стены тот самый «репейный старик». Дома у Немеца хранилось много изданий Вежляна. И все они были с его автографами. Старые, поношенные временем книги. Многие совсем потрёпанные, некоторые со следами огня. А автографы в них сияли свежестью. И если они были настоящими, авторскими, то, значит, являлись последними штрихами, которые оставлял их автор в этом мире. И, значит, где-то прятался со своей последней книгой сам Вежлян.
ДЕСЯТЬ ЛЮБОВЕЙ СПУСТЯ
I
«Ах, как смешно… как хорошо-то… как же хорошо… незачем было столько сомневаться, ломать пальцы, разбросавши… и ведь столько лет ждать, когда придет это позорное благоразумие…» — Володя больше не сомневался, переходя на светофоре, не загадывал на секунды до зеленого, не считал полосы «зебры», не боялся встретить сходства в случайной незнакомке. Остановившись закурить, заметил, что как бы другой частью сознания наблюдает за собой уже несколько минут. Вот за этим «как смешно, как хорошо». Прикурил и снова пошел. И снова забылся в насмешливых причитаниях, одергиваясь, как будто стряхивая с одежды грязные уличные капли.
Над Ленинградкой дрожала влажная мгла, бешеная черная плазма, раздрызгиваемая машинами. Машины неслись и разносили свой гул и тяжелый сожженный воздух, угрожая вырваться за пределы земного тяготенья, взорваться, сойти с ума — бесчисленно, бесчисленно и бессмысленно много нас здесь.
Володя краснел, алкоголь ударял ему в голову, циклами возвращаясь таким смешным, детским, азбучным теперь стыдом. Пять лет назад Вова Черёмушин, закончив филологический, вопреки всем педагогическим подталкиваниям и дружеским убеждениям, навсегда бросил родное литературоведение и «ушел в жизнь», как он тогда говорил. Его заверяло в своей лояльности подготовленное место в аспирантуре, очень удобное во всех отношениях. Будущая диссертация без всяких затруднений вытекала из дипломной работы. «Научным» должен был стать мягкий, лирический старичок, с желто-седым пухом на голове, с задумчивыми, увиливающими глазами, нежный профессор-литературовед. Здание факультета находилось в пяти минутах пешком через тополиный парк, который закрывался на зиму и разве что только этим увеличивал расстояние от дома до науки. Наконец, там же ему обещали шестичасовое еженедельное преподавание: обзорный Серебряный век у первокурсников. Все должно было «быть хорошо» — «хорошо» именно с той интонацией, которой уговаривают себя и заговариваю судьбу неудачники: «все будет хорошо». А тут судьба складывалась сама. И все и так уже идет «хорошо», все довольны, пейзаж жизни не нарушается: спокойный тихий парк за окном и в доме большие часы, бытовой механизм которых давно налажен.
Володя нащупал в кармане бумажку, вытащил, сощурился. Свет автомобиля выхватил праздничное печеньевое пожелание: «Обратная сторона кризиса — новые возможности» — скомкал и выбросил, как плевок.
Именно так про возможности он тогда и начал думать. Неизвестно, что у Вовы было на душе.
С одной стороны, вся предыдущая жизнь нескольких лет разверзала перед ним перспективу отдаться во вполне естественное и закономерное состояние предстоящей научной деятельности. Другая возможность была незакономерной, неестественной, но по-настоящему страшной. Увлечение декадентской лирикой, ницшеанством и философией «сверхчеловечества» серьезно отравило его мозги сладким, ужасающим дымом исключительности и обособленности. Сама идея, что он должен будет идти путями изведанными, смотреть и разговаривать с людьми голосом и манерой ожидаемой, строить свое будущее как здание по проекту, давно утвержденному логикой всего того мещанского повествования, которое он так черно презирал, — все это делало его бессильным и безликим в барельефе грядущей жизни, которая собиралась влепить его в себя неизбежным раствором обязательств и необходимостей.
Володя загадывал, что скажет человек, разговаривающий с ним. И предсказание сбывалось. Володя делал чертеж событий. И они расцветали реальным воплощением. Словно он видел сон, протекавший перед ним горизонтальным потоком. И попытки вынести вовне свое раздражение, вторгнуться и нарушить это как бы подводное, но неповредимое, неприкасаемое изображение, только едва-едва возмущалось откликом неясного и смутно-подозрительного непонимания со стороны окружавших. Он чувствовал себя нездоровым, недовоплощенным существом, изнутри которого лезло ломавшее его нечто сверхличное. Логика, чистая умственность презрительно отторгалась от детской зависимости находиться среди этих лиц, людей, бытовых толп. О себе он думал намного больше, чем следовало бы. А успехи в учебе, несомненно, складывались исключительно за счет его кристальной гениальности.
В начале четвертого курса ему встретилась факультетская первокурсница. Очень, очень милая полнокровная девочка, с грациозно гармоничными пропорциями, неудержимой женственностью, с выражением доброго, лукавого кокетства, ямочками, голубоглазьем, грудным колыханьем. Он сошел с ума прямо там же, на месте, припечатанный, как муха, любовным каблуком. И все сразу же понял. Что ничего не выйдет. Все дальнейшее мытарство вокруг ее фигуры и образа в целом. Бесполезность попыток заговорить. Бесполезность взглядов донести это чувство. И все будет неловко, неуместно и несовместимо.
Он заставлял себя видеть в ней подобную же, схожую со своей, исключительность, поднимавшую ее через красоту на подножку недосягаемости, пронося над всеми, департируя из унылого обывательского пейзажа в край необыкновенной, надменной исключительности и так далее и тому подобное до бесконечности.
Но, в иной раз, заходя со здравой, рассудочной стороны головы, заглядывая за кулисы нормальной жизни, он, конечно, понимал, что это нечто вроде управляемого умственного расстройства. Его зрение раздваивалось на глаз эстетический, «сверхзрячий», высокомерно лорнирующий, и близорукое, обиходно-домашнее, практично-бытовое глазное яблоко, зрящее лица очень близко и конкретно. Зачем же тогда было себя мучить? Зачем было выносить свое дурацкое сверхчеловечество наружу?
Он написал для нее ницшеанскую (!) сказку, в которой герой — семитский (!) принц из пустыни — шел и побеждал ночного дракона, закованного в шелест железной чешуи. Сказка была принесена. Свернута в свиток. На клетчатой рубашке листков синели рукописные прожилки. Он так жутко стеснялся, так неловко втиснул бумажку ей в руки, в окружении однокурсников, так серьезно (злобно-злобно: она видела) посмотрел ей в глаза, — как будто нарочно делал так, чтобы ничего не вышло. Ничего и не вышло. Она не поняла, зачем самые лиричные места касались муравьев и пчелок, продолжавших жизненный цикл, зачем весь остальной эпос трудился вокруг романтического пританцовывания принца, свернувшего со стадии льва в вечно буддийскую беспечность ребенка; зачем вообще это все с такими глазами и вообще почему он такой странный.
Ничего не выходило и потом. Несколько раз. Когда он пытался встречать ее на учебу и с учебы, когда пытался провожать домой. Однажды она заметила трещинку в стекле его очков. «Это из-за морозов», — попробовал пошутить он и с жаром, почти со слезами целую неделю припоминал детальку ее крошечного сопереживания.
И неудачные зимние попытки прогулок. Когда она ускользала из-под его носа с другими. И звонки ей с разговорами, становившиеся обоим в тягость. И потом весенние встречи, с попытками молчаливого объяснения, когда после зимних пальто, обтягивающих ее талию, шляпок, обжавших — обожавших! — небесной войлочной замшевостью ее головку, когда все женщины уже носили одежды этой девушки, говорили ее грудным и звонким голосом, трепетали отражениями в витринах. И плыл большой-большой мир, ушедший деятельностью под воду, в потусторонность воображения, где хлестали груды тетрадных стихов, крошивших по корешкам акростихи ее имени, такого жгучего, желтого и шерстяного.
Он загадывал, что сейчас она выйдет из-за поворота. Пройдет мимо — настырная и высокомерная. С лицом, обмеленным мукой бледности вокруг губ. И выходила, и сердце загоралось, и досада брызгала в глаза слезами. Он считал на перекрестках полосы «зебры»: если будет нечетное число… Складывалось четное, но была еще половина полоски, плюсовавшаяся до целой. Загадывал на числа птиц, пуговиц, страниц до нужной главы — и всегда все можно было подогнать под желаемое.
Последняя майская встреча столкнула их в открытом кафе среди веток сирени и бессмысленного студенческого щебетания. Желтая кофточка гудела низким тоном, выплескивая из себя розовое томление кожи, синие близорукие глаза капали фортепианными нотами, губы, губы алели альтом и подбородок склонялся к груди, словно в попытке соприкоснуть виолончельные голосовые связки.
Она сделала глоток и облизнулась. Глаза откосили от Володиного взгляда и перешли к какой-то конкретике: стали читать. Вова, сидевший напротив с пирожным, был ей скучен. Точно так же была скучна ее книга по методике преподавания литературы в начальных классах.
— Душистой веткой машучи… — проговорил Вова, чуть макая салфетку в крем пирожного. — … Впивая впотьмах это благо… — Она перелистнула. — … Бежала на чашечку с чашечки… — Прицепив к салфетке листок сирени, поволок его к стаканчику, обогнув мыс ее руки. — … Грозой напоенная влага… — … От чашечки к чашке движучись… — Она переставила стаканчик. — … Прелестные пальцы минуя… — Вздохнула. — По заявкам первокурсниц филологического факультета для вас прозвучала вариация на стихотворение Бэ Пастернака. Если вы только захотите…
— Не хочу.
— Стыдливая нехочуха…
— Что?
Она встала, быстро собралась и ушла. Вова сидел, наливаясь под сиренью лиловым, сонливым стыдом.
Было потом полное переворачивание себя, воспитывание из тщедушного синевато-трагичного затворника позитивного краснощекого рубахи-парня. И тогда, планомерно, упреждающими ударами, чтобы расшатать себя, расколебать, на пятом курсе он впервые в жизни стал ходить на студенческие тусовки. Неприлично напивался, играл в «бутылочку» на холодных сентябрьских лавочках в парке, дебоширил и гудел в общаге, почувствовав вкус беспризорной свободы. И были какие-то бессонные обещания вырасти над собой до невозможности, до глобального невмещения в существующий мир, где она сама узнавала бы о нем и узнавала бы в том виде, в котором он видел и знал самого себя, понимала его точно так же, как он понимал себя, и тогда уже возвращалась бы к нему, обряженная в одинаковую с ним гениальную однородность или — изредка, но не менее желаемо — сбрасывалась с пьедестала ему под ноги! И так прошел пятый курс. И диплом его встретил чуть ли не в спортзале в том общем настроении, когда просто надо, хотя уже и не нужно. Все это накладывалось на уже предрешенную его несчастную участь.
Остановившись у очередного перекрестка, Володя поднес к губам ладонь, с силой сжал зубами сгиб большого пальца — в стыде, в стыде воспоминаний, желая высмеять, высмеяться, чтобы выдавить из старой душевной раны яд прошлого.
Конечно, он был совсем уязвлен тогда. Не обратила внимания, не поняла, не увидела, кто и какого масштаба подошел к ней. Он же — верил в судьбу, он же — знал о чуде. И он был допотопным ницшеанцем, недосверхчеловеком, эгоистом, просто дураком. Дураком! дураком он был! какую девушку упустил!
Перед тем, как уйти в армию, Володя степлером запечатал несколько — особенно толстых — зеленых «тетрадей для стихов», а остальные сжег. На костре в том самом тихом парке за окном. Еще как горят и еще каким зеленым пламенем! Не синим, как ее глаза. Синего больше не существовало.
Ему повезло, он попал на юг Подмосковья. В гвардейскую бригаду. Его научили ушивать, перешивать и расшивать воротнички, топтать сапоги, курить, «спасать» еду и любую вещь и не удивляться органической и организованной тупости происходящего с ним неуникального события. Он запомнил караульную службу возле часовни на Знаменке и напротив автомобильного музея на Фрунзенской, в Генштабе и Военной прокуратуре, ледяные постовые ночи и жуткий голод (ну-ка пофилософствуй теперь: голод — это желание есть или просто недостаток еды? Субъективное представление о недостаче питательных веществ в организме или субъект-объектное отношение?). Сбоку плаца на офицерской многоэтажке было натянуто гигантское изображение инфантильного главнокомандующего. Неуникальность освободила его от любовного бреда и «сверхчеловечности», когда наличное и буквально нательное бытие стало единственным, спокойным и настоящим способом существования, доказав, что ничего из этой философии не существует по-настоящему, потому что только артиллерист-неудачник, провалявшийся несколько недель с больным животом, мог возвеличить такой бред. Вместе с этим бредом выветрились струями шелухи и стихи: строчка за строчкой. И теперь Володя сознательно ничего не смог бы привести в доказательство своего прошлого чувства. Ничего не было. Ничего не осталось. Полное обновление. Все началось заново и по-другому.
Стоя возле последнего перекрестка перед домом, он смотрел на сжатую в боках чернотой московской ночи высотку. Разноцветный коробок, набитый новогодними огоньками. Все они мерцают «привет! привет!», а один должен быть очень знакомым, но его пока не различить.
Голова стыла на ветру, отходила от шампанского и воспоминаний. И жар стыда тоже отходил от щек. Сегодняшняя нечаянная встреча с ней заставила его только сожалеть. Он даже не сразу вспомнил имя, хотя еще боялся увидеть тот далекий, выкристаллизовавшийся в нем когда-то образ ее фигуры и лица. Иногда подобное сходство других женщин с ней заставляло его вздрагивать. А сегодня он ее даже не сразу узнал.
II
Время «десяти любовей» — долгая весна в несколько лет, длившаяся после армии, словно непрерывно проведенная по стене полоса краски. Встречи случались и весной, и зимой, и осенью, — лета только не было — но все ему казалось, это весна, и он в куртке нараспашку выбегает на улицу, и март, март, снежинка, не сохраняясь, плавится в воздухе, не прикоснувшись к коже. Володя спешит на первое собеседование. Непривычное к свободе волеизъявления тело еще не откалибровано, его бросает в крайности, оно подстраивает опоздание, стремится к алкоголю, подскакивает к машине: «Девушка, милая, здесь выезд на одностороннее, сажайте меня немедленно к себе, иначе не оберетесь штрафов». Девушка тоже опаздывает, послушно сажает его, спешно обсматривает себя в зеркало заднего вида, по совету Володи, прячась дворами, выезжают на проспект и вклиниваются в километровую пробку. Был ноябрь, первый большой снегопад. Москва встала в пробках, Володя не попал на собеседование, доверчивая Ася — так зовут водителя маленького «пежо» — окончательно опоздавшая в свой «Ростелеком», с досадой роняет: «вылезайте вон» — чуть не плача. Так они познакомились.
Он собеседовался, она его подвозила, весной планировали скататься в Европу. Удивительно, как женщина с опытом одиночества подвержена необходимости оберегать свои комплексы. Ася накомплексовала себе целую судьбу. По поводу золушкиных ограничений в детстве, по поводу академической юности среди родителей-мэнээсов, по поводу прыщавых мальчиков-технарей, в то время как ей хотелось бы гуманитарного принца.
Наступил март, уже настоящий, не Володин, и Ася, терзавшаяся еще одним комплексом «работа-квартира», отчалила: девушке из Новосиба отчаянно нужна была уверенность в завтрашнем дне в виде состоятельного попутчика, а не ежедневные пробки. Она подвезла Володю к месту работы, на которую он все-таки устроился, сообщила, что все это время жалела его, а теперь может сказать, что с января катается не одна. Бедра у нее были стрекозиные, узкие, как приклад винтовки, так что Володина присказка про «девочку с маленькой жопе́» окрысилась из Асиных глаз новым комплексом. «Спасибо, что прокатила», — добавил Володя и хлопнул желтой дверью.
Потом была крупная Разговорова, поразительно молчаливая, несмотря на фамилию, и подозрительно мало знающая про Пелевина: «Что-то такое слышала». Они шагали парками: он говорил и говорил, она безропотно слушала, к вечеру ему откровенно казалось, будто гуляет он сам по себе и разговаривает тоже сам с собой. Разговорова, улыбаясь, самолично расстегивала блузку и далее, очерчивала мраморную грудь розовым бутоном, загадочно улыбалась, и пока он говорил и говорил, чтобы доказывать ей, что между ними сохраняется безопасное звуковое расстояние, она еще демонстрировала себя, изгибаясь в сумерках квартиры. Когда его голос иссякал, скомканный в хрипоту, она также самолично застегивалась, словно демонстрация заканчивается, на сцене гасят свет и кулисы съезжаются.
Внахлест с Разговорой Володя встретил Алину из подъезда по диагонали. Как-то она приехала к нему, еще служившему, худому, удивленному. «Проезжали мимо и решили проведать. Как ты?» и легонько коснулась обшлага его военной формы. Они учились на одном факультете, она на два курса младше. Из авто недалеко от КПП на них пристально смотрел водитель. Теперь оба свободны, и, соприкоснувшись рукавами, пошли вместе: до магазина, потом к остановке, потом гуляли в центре и так же вместе вернулись обратно. «Завтра будет осень», — сказала Аля. «Да. А похоже, весна», — отвечает он приветливо и очень пронзительно вспоминает о своей безымянной факультетской весталочке.
«Только не заведи себе служебный роман… только не служебный роман». И все, как один, были как раз служебные. Он не дождался «или я, или твоя работа», закинул вещи в сумку и, пересекая двор по гипотенузе, вернулся домой. Черноволосая Лера с армянскими корнями, сестра начальника отдела, отобрала его у Али и переселила поближе к работе, так они сняли «однушку» рядом с офисом и занялись налаживанием отношений.
Лера, владевшая немецким и фанатка мобильных решений даже в условиях санузла, не отрывала глаз от своей «ретины». Десять раз в день она сносилась с немецким офисом конторы, а между этими сношениями существовала в соцсетях. Зато на выходных они лайкали друг друга везде и küssen in allen Orten.
Вместе с работой Володя потом потеряет эту армянку Леру и, возвращаясь на такси в холостяцкую квартиру, так и не успевшую побывать в категории «Сдается двухкомнатная с видом на тихий парк», будет думать, как же давно он перестал быть самим собой. А пока они кому-то звонят, договариваются о встречах, едут в ближнюю Европу, пока küssen in allen Orten, пока у нее невроз и склероз: она конвейером гонит десятки имейлов и все соцсети мира, — он встречает другую Леру, не армянку, увозит ее в Питер и ведет в ресторан на Петроградке, рискуя, выигрывает ее тело на ночь, — все это происходит вместо того чтобы лечь на кровать, уткнувшись в подушку лицом, и проспать до весны.
И тут весна закончилась. Володя утратил свою боевую беспечность, словно где-то выронил ее, как однажды гулящий ветер в метро смахнул закладку из книги, которую Володя присел полистать, ожидая поезд: бежевая сторублевка, вращаясь, понеслась в туннель, а он только смотрит, как его жизнь удаляется, словно воздушный змей, которому обрезали уздцы.
Еще были Тоня, Леся и, кажется, Ира, но на них весны едва хватило, кисть сухо чиркнула по стене. Володя последние месяца два, изображая оптимизм, стал подмешивать свое присутствие в кружки́ прежних знакомств, где мог бы что-то узнать про свою весталочку эпохи «ницшеанства». Кажется, именно Ире, худой, с ломким волосом и голосом, но зато с шикарными полноразмерными бедрами, он проговорился: «Если бы мы встретились раньше…». «И что тогда?». «Я бы еще мог остановиться…». Тем не менее, с ней он проспал до зимы.
В приятельских кругах говорили разное, в том числе про прокуроршу-брошенку, чуть не ставшую Володиной бывшей, с которой они ходили на бал и карнавал, на Патриаршие и в Гостиный двор — покушать шоколадные фигурки с ликером. Благо, дальше фигурок у них не зашло. Теперь она нещадно судит за алименты и любовное тунеядство, в ее кодексе есть такая статья. Володя по-тихому удаляется из круга и ищет дальше.
Почему ему нужны были именно философические выверты любви? С прозрениями, с безымянной глубиной отношений, которую необходимо наполнять и переполнять словами, труднодоступным фуэте приближения к космологически удаляющемуся предмету интимного познания. А ведь у него была своего рода теософская развилка, недоказанная, оброненная где-то там, в момент их упущенного откровения. Если бы он сказал ей нечто большее, настоящее, скажем, то единственное признание, которое с необходимостью ставит лица людей друг перед другом. И неважно, что она все равно отвергнет его, там, на этом перекрестке, ему до сих пор нужен был сам акт признания как невероятной энергетики сублимация акта физиологического напряжения. Ведь Володя в таком вот именно модусе представлял, как должно обосновываться причащение людей друг другу: если любовь есть, то есть сущностно есть, говорил себе Володя, тот еще студент и радикальный философский язычник-ницшеанец, тогда неопровержимо есть и Бог, с неизбежностью доказанный этим актом всеобщего пантеистического счастья. Любовь есть чудо и любовь есть доказательство необратимости любого всемирного чуда, вплоть до божественного присутствия в делах космоса и человека. Любовью творятся те же самые законы, формализованные Ньютоном, только их имена хранились бы под большой немотой, до тех пор, пока их не секуляризуют и пока не вскроют конверты с их именами. И с этого момента секуляризации, так говорил Володя, с этого момента деградации чуда пошли уже и Аси, и Али, и Разговоровы, армянка Лера и все остальные Иры и Тони, которые были мирскими атаками на горнюю безымянную высоту, куда он так и не приполз, молясь и задыхаясь.
Такие открытия, которые открытиями-то и кажутся в двадцать-двадцать два, для теперешнего Володи выглядели как сатиры на древнегреческой вазе, румяные и пьяненькие, которые, подбрасывая копытца вверх, проходят вприсядку по окружности вазы. Теперь это «песнь козлов», а когда-то она была дионисийской трагедией. Не мировоззренческий прорыв, который более-менее правдоподобно объясняет устройство вселенной, а терапевтическое самообъяснение в собственной слабости и избегании нормальных человеческих отношений. Вместо того чтобы произнести слова признания в любви, бессонными ночами он формулирует свой любовный пузырь: «Если любовь есть, есть и Бог, ведь она с неизбежностью доказывает Его существование, поскольку то и другое есть чудо. Чудо… А ведь достаточно единственного чуда, которое и все другие чудеса наградило бы обладанием возможности». Разве это не извращенная силлогема в духе того, что Ахиллес никогда не догонит черепаху или что стрела зависнет в воздухе, в то время как на самом деле Ахиллес и бежит, и догоняет, и стрела поражает цель, а Аля, Ася, Лера, Ира сожительствуют с Володей? Силлогизм не удается, хотя еще и не разрушен. Логика событий не просуммирована до конца: Ася + Разговорова + Алина + армянка Лера + … = безымянная весталочка. Так что ли? Кто еще должен появиться в этом уравнении, чтобы избыть весь алгебраический ряд в ожидании второго пришествия весталочки?
Прошел новогодний корпоратив, где надо было продолжать чувствовать свою принадлежность к благоустройству сайтов компании. Разве он мечтал о шрифтах, иконках, менюшечках и выпадающих списках, чтобы по причине их существования оказаться на корпоративе? А между тем он веб-дизайнер и из шрифтов и баннеров вяжет клиентские сайты. Как паукообразный. Неужели ему, ходившему пообок с Заратустрой и стоявшему вместе с канатоходцем над базарной площадью, хотелось спуститься и сесть на свое теперешнее офисное место именно в той самой базарной толпе? Заратустрики, разменявшие ледники гордыни на обыкновенные дни, они прячут глаза в монитор. Словно ряска, заселили офисы и стараются не вспоминать о канатоходце. Володя везде замечал таких заратустриков, которые, как и он, пристыженные, опускают глаза и продолжают свое удобное потребление.
Потом он шел к знакомым, ради подарков забегал в магазины, фантазировал, стоя в очереди, о бухгалтерше Кристине, в постель которой въедет когда-нибудь на красном феррари, улыбаясь и абсолютно какой-то голо-гламурный. Были бесчисленные звонки, и он путался в голосах, которые поздравлял, путался в поздравлениях и мыслях, общих и уже как бы присвоенных себе: словно брошенные на штурм прихожей, женские и мужские пальто, шубы, куртки — выглядят такими же пьяными, как их хозяева. Так, через друзей, друзей друзей, в двадцать два пятнадцать он оказался в районе родной Ленинградки у знакомых в третьем колене.
Хозяева недавно въехали в квартиру, поэтому заодно отмечали и новоселье.
«Знаешь Ивановых?»
«Это каких именно Ивановых?»
У каждого есть свои собственные Ивановы. Володя пытался припомнить, но не получалось. У этих Ивановых пока не было лица и голоса, только относительно близкое к его дому месторасположение. Здесь он встретил Семеновых, Щукиных, Лебедевых и Аванесова, собиравшегося когда-то поступать вместе с ним в аспирантуру. Кажется, поступил. Иванов — Саша, чуть моложе Володи, Иванова — в соседней комнате с ребенком, пятимесячным младенцем. Здесь, в большой гостиной, среди шума гостей, закуски, выпивки, телевизора, стола и стульев разговаривали, пили, закусывали Щукины, Лебедевы, Семеновы, крутился этот маленький, волосатый Аванесов. Володя вдруг вспомнил. Тогда, пять лет назад, Аванесов точно собирался в аспирантуру. Все время дрожал, когда рассказывал, как сложно поступать. «Пипец-пипец», — постоянно повторял он. Когда Володя уже вернулся из армии, Аванесов все так же, дрожа, рассказывал, что поступить-то он поступил, да теперь другая напасть: сдать бы кандидатский минимум да диссертацию написать. А как сдашь, как напишешь, коль работа и жена? Кем работаешь? Менеджер в конторе по продаже труб. А диссер по журналистике? То-то и оно. Вздыхает. Пипец-пипец. Володя, будучи совсем на мели, взялся составить ему библиографию почти за копейки, но, по словам Аванесова, источников набралось «пипец-пипец как мало», поэтому они сильно тогда стали смотреть друг на друга исподлобья. Аванесов, делая вид, что не помнит ссоры, избегал Володиных взглядов, но свой бутерброд со стола брал и свою фишечку рассказывал:
«Курица не птица, Гоша Куценко — не актер. Посмотрев на его игру, Станиславский заново бы придумал свое „не верю!“». Выглядел он так, как рисуют шаржи: маленькое утрированное тело, на которое насажена большая, размером с тело, голова карикатурного Антонио Бандераса, периода, когда тот был еще длинноволос и носил косичку. Из рукавов огромного пиджака менеджера по трубам торчат кончики пальцев. «Пипец-пипец», — говорит он с округленными глазами о своей работе. Аспирантуру он давно бросил.
Володя заглянул в соседнюю, совсем тихую комнату. Иванова недавно покормила ребенка и сидела, покачивая его на полных коленях. Молодая, красивая женщина, моложе Володи, в очках — больших, даже огромных, сбоку видна их черная хипстерская оправа; розоватая, полноватая щека, синеватый взгляд, такой, тот самый, когда лицо уже отвернулось, а цвет глаз уже навсегда запечатлелся в памяти; приятное, милое лицо с бледностью вокруг рта, словно припудренного. Ренуаровская принцесса в солнечной пыльце. Несколько раз стоял он, краснея, в Пушкинском музее, что-то шепча, пока смотрительница наблюдала за его губами и пылавшими ушами. Две девушки, а на самом деле одна, анфас и в профиль, как будто раздвоившись, изображены на картине Ренуара «Девушки в черном». Та самая, его весенняя весталочка, полногрудая, круглолицая, из Парижа девятнадцатого века поступившая на Володин филфак, теперь сидела в этой комнате и у нее теперь была фамилия. Самая знакомая. «Знаешь Иванову?» «Иванову-то? Знаю, как не знать». У каждого есть своя Иванова. Теперь такая знакомая Иванова была и у Володи.
Пока по телевизору показывали добровольное сумасшествие телеведущих, рассказывали о крайне неудачном начале нового избирательного срока какого-то латиноамериканского деятеля, — дипломатический скандал, крупный пожар — Володя сидел в полупрострации, оправданной выпитым за день, пытаясь осмыслить, что это она, она, та самая… определившая его жизнь последних пяти лет, а может, и вообще всю оставшуюся жизнь, которую он обречен именно вот таким образом провести с женщинами, что эта-теперь-Иванова, весталочкой которую он называл, наложила на него заклятие в виде «десяти любовей», сама того не зная. Она прошлась взглядом мимо и не узнала его. Да и не могла узнать, потому что, по сути, никогда его и не знала. Как вы можете знать сидящего в зале зрителя, когда их так много, а вы играете свою единственную роль и софиты вас слепят. Она его и не знала. Пять минут их встреч и телефонных звонков на пару страниц, где каждая реплика начинается с тире, — всему этому уже пять лет и вспомнить об этом уже невозможно. Конечно, можно было бы: а помнишь, как я пытался тебя провожать, смешно было, мороз такой жуткий, и я замерз, а у тебя шляпка была вельветовая и рыжая шуба; а помнишь, весной? а кафе? а сирень? Шляпку и шубку она, конечно, вспомнит, а тебя — разве только из вежливости или чтобы поскорее отвязался: да-да, что-то такое, кажется, было.
Он, трезвея, наблюдает за ней, словно наверстывает упущенное за много лет: она подходит к столу, наклоняет голову, наливает шампанское, откусывает кусочек торта, проводит по губам сначала кончиком языка, потом вдогонку пальцем, стирая крем, одновременно кому-то улыбаясь, с кем-то разговаривая и посматривая в телевизор. Интересно, она ведет себя искренне? Она действительно такая всегда? За стеной спит ее ребенок. Это ее квартира. Голос ее мужа слышится из кухни. Внизу, наверное, припаркован ее автомобиль. А Володя ведь, скорее всего, представлял ее по-другому, если, конечно, представлял, там, тогда, в караульной службе, голодными ночами. А какой именно? А как бы она вела себя с ним? Вообще и в частности здесь, если бы он был не гость, отступивший за шторку, а ее муж. За стеной спит их ребенок, внизу припаркован их автомобиль… Это их квартира, за которой стоит оформление ипотеки, нервы и боязнь потерять работу. Наверняка же представлял себе что-то подобное, хоть и не помнит теперь. Но явно не такое себе фантазировал: что она будет с чужим мужем, ребенком, автомоби… Как-то она потерялась во всем этом, подумал Вова. А ведь у нее была свадьба, работа, роды, и ее тело, ничуть теперь не студенческое, потерявшее после своей принадлежности всему этому загадочность, было чужое, не то, о котором он мечтал. Не ницшеанское было тело. Совершенно безо всякой живости, без новизны, без свежести, без способности к стремительности, к любовному настроению, просто какое-то домашнее животное, вроде кошки, которое просто способно рожать, только не котят, а детей. «Опоросилась… — подумал Володя как будто с досады, озадаченно. — Просто обыкновенная женщина. Таких миллион. Выйди и ткни в любую, будет точно такая же. — Он подошел к столу, налил стаканчик водки. Первый, второй. — Не чокаясь, — это Аванесову. — Стоило из-за этого прятаться за шторками и идти в армию?».
«За что пьем?»
«… и простоять в шторках столько лет».
«Пипец, какая же… крепкая… у вас водка!»
«… все эти годы жить в общественном нигде».
«Ну, и чего ждем?»
«… это же банальнейшей тетенька, вся загадочность которой сошла на нет вместе с родами».
«Без закуси?»
«… женщина — отдохновение для воина… Так, кажется, говорил заратустрый… все остальное — глупости».
«Забыли?! Скоро же Новый год!»
«… все в женщине — загадка, говорит он, и все имеет одну разгадку — беременность. Так говорит заратусклый…».
«Саш, скоро, наконец, придет этот Дед Мороз?»
«… заратусклый».
«За Деда Мороза!»
Володя присел на корточки, опершись спиной о стену, наблюдая веселье непричастными, безмятежными глазами. У стола чокались и пили, и Володя тоже был там, у стола, мысленно чокался и умственно пил одну стопку за другой. Становилось спокойно, быстро, легко, будто он, мальчик-скороход, Маленький Мук, бежит с докладом к визирю, а между тем только что потерял что-то важное, какой-нибудь золотой ключик, и никто об этом никогда не узнает.
И тут проходит некоторое время. Володя уже сидит за столом и мнет вилкой мягкую селедку, когда звонят в дверь и под обширный веселый шум в комнате из толпы гостей появляется настоящий Дед Мороз.
«Ах ты, черт, чертушка…»
— А ну-ка, ребятки, вот мешок, на мешке замок, стишок удалой — замок долой, кто стишок доложит, тому дедушка подарочек положит.
Гости смеются, кто-то выкрикивает «Я! Я!», а Володя ставит в центр комнаты стул и, взбираясь на него, оказывается над базарной толпой. Вдалеке — Альпы, по ним перетекают тени облаков, небо там светлое, дальнее, а здесь, рядом с ним, оно темное, тяжелое, потому что шпиль, в который упирается его спина, длинный и уходит почти в потолок. Ветер толкает упругий ярмарочный купол, толпа внизу притихла и ждет его трюка, к которому он готовился, кажется, всю жизнь. По разноцветным головам пробегает что-то вроде водной ряби, и они делаются декоративными камушками на дне ручья. Володю пошатывает, ведь он стоит на километровом шесте, который под ветром сильно откланяется в стороны. Повело вбок, назад, но шест гибкий, возвращается обратно, Володя посмеивается: главный трюк еще впереди. Вот рядом с ним Дед Мороз-Заратустра, похожий на Иеронима святого из пустыни. Расхристанный, с красным носом, слезящимися бессонными глазами, с растрепанной бородой и с мешком за спиной. В мешке что-то шевелится. Наверное, человеческие души. Дед Мороз смотрит на Вову и тихо плачет. Аванесов, маленький, как обезьянка в камзоле, держит перед собой подушечку, которую протягивает Вове, на ней дирижерская палочка. Володя только отмахивается. Ему сейчас важно удержаться на канате. Вот он перед ним, подвешенный над толпой и натянутый куда-то в серую тучу. Ему бы хотелось рассказать о свободе, о том, что плевать он хотел на весь ваш вечер, на то, что наступает год желтой земляной колбасы, что есть же вещи посерьезнее женского голода колбасы, что тайна в том, чтобы взять кнут и по-ницшеански всех вас выпороть. Но этим же немодно заниматься в наши дни, нецелесообразно этим увлекаться, говорите вы. Вот и Дед Мороз подтверждает. Тот смотрит с осуждением и кивает. Да разве вам это интересно? Нет идеалов, нет тайн. Это же смешно! Этот ваш недоаспирант, недокандидат Аванесов, недонатянутый канат над пропастью, который постоянно жалуется, притворяется в своем страхе…
Это все Володя пока только готовится произнести. Надо лишь вдохнуть побольше воздуха. Но как это сделать, когда столько выпил… Тяжело, очень… Комната под ним пошатнулась, и он побежал-побежал по канату, чувствуя его упругость и сбалансированную силу, которую он не должен покидать, иначе из своего положения настоящего героя превратится в выскочку. Это он только для виду произносит монолог, а на самом деле идет по канату без страховки.
«Послушайте, — произносит он у себя в голове, — ну почему нам в красоте видится нечто возвышенное, сродни умным, правильным мыслям, как будто это не просто равнобедренный треугольник, а предпоследнее приближение к платоновским мирам? Почему при виде лица с правильными чертами, гармоничными, которые являются врожденными, только и всего, почему нам хочется плакать и смеяться и откровенничать как в последний раз, как будто мы уяснили божественную мысль? Нам хочется чистоты, радости беспримесного смысла, как будто мы узрели крайнее философское доказательство, а не обыкновенную смазливую мордашку. Почему лицо какой-нибудь Моны Лизы или девушки с сережкой, вот эти якобы многозначительные взгляды Марии Лопухиной и Венеры Боттиччели — эти гипсовые, напряженные женские мордочки, этот чистейший обман, зачем они кажутся обещанием некоего философского блаженства? Приписываете человеческой самке премудрый вид, а она, может быть, устала, ее клонит в сон, ей завтра на работу или просто приуныла, ей так хочется колбаски. А у поэтов тут же начинает чревовещать душа о „вечной женственности“, о „незнакомке“. Но ведь ей хочется быть гламурной мадамой, делать селфи и получать неземные лайки. Если где-нибудь во вселенной ведется учет лайков, и как только в инстаграме капает очередной триллионный лайк, то на другом конце галактики просыпается какое-нибудь косматое чудовище, высыпает эти лайки себе в пасть и снова заваливается спать. Не кормите лайками женское тщеславие, это всего лишь чудовище вроде космической черной дыры, это бабские выходки.
Смотришь на меня, Иванова, и, конечно, теперь понимаешь, насколько ты была и есть глупа всю свою жизнь, и что твоя миленькая, уютненькая красота — что-то вроде местной достопримечательности. Так некоторые люди, которые недавно начали смотреть религиозный телеканал, уже себя и святыми считают. Детка, очнись… о тебе, может быть, и вспоминать-то будут только в связи со мной…
Эээх вы… говорите, он начинает простодушно, наивно философствовать. А он на самом деле философствовать только что бросил, потому что такой невероятной, настоящей, подобной той, которая была в юности, такой напряженной внутренней жизни у него больше никогда не будет…
Детка, очнись… о тебе…»
Тут Вову потихоньку сволакивают со стула, заминают его неловкое выступление, напяливают на него шапку, и он, пошатываясь, идет над комнатой и выходит через окно с бокалом искрящегося звездами шампанского.
«Спасибо всем за инфоповод…»
Был ли это тот самый реализованный «теософский перекресток», к которому Володя вновь вернулся через несколько лет и на котором он произнес свое признание, закрыл наконец-то гештальт, стал самим собой, — неизвестно. Ему хотелось освободиться от давившего его несколько последних лет чувства своей ущербности, и невыносимость ее, весталочки, превосходства над ним, превосходства, которое он сам создал, как будто она все это время была изолированным от божества нимбом, который Володя носил в своем воображении и примеривал к остальным женщинам. А, оказывается, нимб был, собственно, воображаемой лампочкой, ярким слепым пятном, полученным от световой любовной вспышки. Стихотворение, которое Володя читал факультетским поэтам, которое напечатали в лирическом альманахе, даже его одно четверостишие, банальное, пустое, стремящееся как можно быстрее выскочить из памяти, словно пузырек воздуха на поверхность, вот что он вспомнил и вот что рассказал, стоя на стуле, вместо длинного внутреннего монолога. Прыжок на месте, а не смертельный пробег по канату. Пустой, неизвестно откуда всплывший стишок, произнесенный ночью перед Дедом Морозом, гостями и Ивановой:
И именно это необходимо было сделать. Банальными словами о банальнейшей из весталок.
Володя идет посреди миллиона шумов, людей, суеты, за пределами которых еще будут в жизни звезды, неизведанные галактики, летящая в пустоту секунда осознания собственного бессилия и приземление в новогоднюю ночь полную миллиарда одиноких снежинок кружатся в льдинке фонаря как его собственное один в ночь ночество и бездны заглядывающих в тебя окон лиц изгибающихся проспектов в тебя пока ты стоишь с шампанским перед беззвучным телевизором пьешь за наступление очередного вечного возвращения.
НЕБЕСНЫЕ СКВОТТЕРЫ
Утром Саша вскочила первой.
— Знаешь, что? В этом твоём кодексе есть параграф про ответственность за тех, кого приручил? — спросила она встревоженно.
— Само собой. Мой кодекс на все случаи жизни.
— Тогда это хорошо, лисёнок, — Саша приподнялась на цыпочки и выглянула в окно. Свет с улицы, молниево сжатый, дробился лезвием стекольной трещинки, но уже просторно отдыхал в сухом межрамном параллелепипеде, аккуратно, спокойно освещая каждую соринку внутри узкого аквариума, где в прозрачной, домашней пустоте, прекрасно собранные, отчеканенные контрастным светом — крылышко к крылышку, тельце в штрихах волосков — спали, высушенные вакуумом, мухи.
— Сегодня ведь обязательно полетаем? — продолжила она, оглядывая набережную, мосты — Пушкинский, Крымский. И почувствовала приятную грусть. Ускользающую, добрую потерю. Невесомые перспективы целой новой жизни, настоящей другой судьбы в этом чужом жилище.
— Я бы очень хотела жить вот так. Где-нибудь у крыши. Наверху. И чтобы не по земле. А только прыжками — с дома на дом. По всему городу. Как хорошо, неуловимо. Представляешь… Утром я бы встречала рассвет первой. А вечером сидела бы вместе с лучами заката на тёплой крыше. С какой-нибудь чердачной кошкой, которая никогда не видела людей. Потому что обитает наверху. И она думала бы, что я тоже кошка. Большая и голодная.
Алик положил улыбку ей на плечо и обнял за талию.
— Смотри, какая штука, — Саша высвободилась и потянула из-под рухляди холстов нескончаемо длинный том. — Альбом Пикассо. — Вернулась в объятие, развернула фолиант на синих, холодно-сизых, эльгрековских фигурах.
— О, кажется, «голубой» период, — Алик узнал тяжёлые и подвальные, как тени, цвета.
— Думаешь, это «голубой» период?
— Да, голубой-голубой, как глаза, — он сделал движение вбок и заглянул ей в лицо.
— Как кит.
— Кит — синий!
— И голубой тоже.
— А в английском — синий.
— А тогда ещё и блакитный.
— Блакитный кит?
— Кит-блакит.
— Бла-бла-кит… Давным-давно это был благостный кит. Добрый дедушка Левиафан. Он возил на спине целое государство. И жили там благостные жители. Блажители.
— А потом?
— Потом у кита… у кита-блакита зачесалась спина…
— Подожди, до того, как он стал китом-блакитом, он ведь был обычным, мирным морским чудищем? Так ведь?
— Так.
— И с чего это он вдруг является перед нами уже эдаким «блакитом»?
— Ну так в государстве была комиссия по сокращению имён, вот они и назвали благостного кита для краткости «бла-кит».
— А жителей — «бла-жителями»?
— То-то и оно: жители — «блажители».
— Так почему же этот кит был благостным?
— Да потому что никакой другой, кроме благостного, не согласился бы возить на спине целое государство с эдакой уймой народа. И вот плавал себе этот кит-блакит по окиянам, по морям, да по антарктическим заповедникам, прихватив с собой жителей-блажителей. Были они счастливым и радостным народцем: блаженные блажители, одним словом.
— А дальше?
— Но вот стали докучать им такие неугомонные люди — шальные летуны. И так они их замучили, нападая на своих фанерных самолётиках, что решили тогда блажители нырять с китом-блакитом. И вот однажды, когда летуны затеяли свой очередной коварный налёт…
— Стой-стой, кажется, я поняла, — игриво перебила Саша, нетерпеливо останавливая, схватила руку Алика.
— Подожди, тут самое интересное!
— Нет-нет, я сама!
— Давай вместе.
— И вот когда коварные летуны решили совершить свой коварный…
— Внезапный, иначе он не был бы коварным…
— Внезапно-коварный налет…
— Когда летуны совершали свой коварно-внезапный налет, то кит вместе с жителями ушел под воду…
— И…
— И командир подразделения летунов сказал: «Утопли…»
— А его помощник Чонг Застыдон…
— Засты-дон?!
— Да! Снял шлем со своей лысой головы и не надевал до тех пор, пока пролетал над местом, где утопли блажители.
— И с тех пор их называют утопистами, а китовую страну — Утопией.
— Точно?!
— Точно! Вот какая истинная сказка про летунов, блажителей-утопистов и кита-блакита.
— Ляпота! — Саша шумно захлопнула альбом, как будто именно в нём содержалась вся рассказанная история.
Она повернулась, и Алик сделал затяжной, порхающий поцелуй.
— Спасибо тебе, что научил меня летать… — прошептала, вспомнив бесчисленные вчерашние дни. Приблизительные и уже настолько далёкие, никогда невозвратимые. Вчера он распахнул окно и протянул ей руку. Девушка сидела на полу, среди кухонной утвари, как Золушка, и утирала слёзы рукавом. Семечка к семечку, горошинка к горошине и тыква, упёршаяся в ногу крепким рогом черенка; в подоле — пыль, просеянная летним светом.
— Ты что — Питер Пен? — спросила она, недоверчиво смеясь сквозь остывающие слёзы — правда/неправда? — так солнце, листая лучи сквозь велосипедные спицы, смахивает с них росу.
— Нет, — Алик сел на подоконник, поделив просвет на неравные части. — Я небесный сквоттер. Меня зовут Алик. Я увидел тебя сегодня в городе. И хочу забрать с собой.
— А зачем я тебе нужна?
— Мне кажется, ты несчастна. Потому что купила печальную асфодель, связку чеснока и загадочную капусту романеско — с математическими фракталами. И стало понятно: твоя жизнь невыносимо скучна. Я хочу, чтобы ты улетела со мной. Кажется, я тебя люблю.
Тогда Саша немного подумала, отряхнула пыль и сказала:
— Я согласна.
— Значит, следуя «кодексу самурая», я должен посвятить тебя в небесные сквоттеры.
— А что это за кодекс и кто такие сквоттеры? — спросила Саша простодушно.
— «Кодекс самурая» хранится в самом сердце каждого небесного сквоттера. Ему принадлежит всё небо и частичка земли — любое жилище, которое он найдёт свободным для ночлега.
— А как ты сможешь меня посвятить?
Алик застенчиво улыбнулся и тихо покраснел.
Саша смотрела на него с любопытством, всё ещё сидя на полу, — снизу вверх.
Спустившись с подоконника, юноша подошёл к ней, взял за плечи, хитро посмотрел в каждый глаз по-отдельности.
— Есть только один способ. Называется «дыхание комсомолки».
— Это как?
— Зажми нос.
— Так, — Саша прихватила крылышки ноздрей сверху. Нарочито прононсируя, сказала: «Я готова».
— Теперь набери побольше воздуха.
— Ап!
— И закрой глаза. Что бы ни случилось, — пусть раздастся хоть гром небесный, пусть даже ярость всего мира приблизится к твоим вискам и обожжёт ореол волос, пусть даже самые прекрасноголосые ангелы соблазняют райскими трелями, — ни на секунду не смей открывать глаз! Понятно?
Она, зажмурилась, быстро закивала. Алик по-детски улыбнулся (послушная девочка!) и затянулся проникновенным, с трепетанием кадыка поцелуем. Огненные колесницы, дробя гром под откос, понеслись отовсюду; обзванивая фиолетовыми колокольчиками, миновала, обтекая их, толпа насмешливых демонов; из пола вырвался древесный столб — и вознёс их до бездыханной, невозможно узкой высоты, и парашютом раскрылся небесный купол, и уже полетели над городом, на едином тонком дыхании, выпивая ветерки вздохов с лица друг друга.
Впитанный с поцелуем, «кодекс самурая» перешёл к Саше. Внизу чуже, пьяно скользила улица, приближаясь и откатываясь. Алик проходил губами по Сашиной шее до подбородка. Она откидывала голову назад, смеялась, глядя сверху: «Кодекс самурая?», трепала его волосы, дула на пушок его лица.
Передвигались поцелуями. От подбородка до неизвестной набережной. Через мочку уха к альпийскому массиву огромной «сталинки». Туда, где площадка открытого балкона окружает остеклённую башню со шпилем. Где целый дом на горной вершине многоэтажного квартала.
— Мы сбежали из мира людей, — сказал Алик, когда они приземлились на хрусткую крышу. — Теперь мы небесные сквоттеры. Будем жить, плавно перелетая по всему миру. Разменивая города на природу. Тратя бесконечные страны гибкой календарной лентой. До тех пор, пока не найдём край света, откуда время пенящимся водопадом струится во вселенную. Мимо нас пройдут чужие люди: надутые буржуа и мелочные мещане, продавцы тлена и оголтелые потребители, магазинные туристы, ведущие робинзонаду быта — все они, не познавшие «кодекса», не изведавшие вкус облаков, сиянье рассвета, останутся навсегда внизу, даже не приблизившись к тайне, кто мы и чем невидимо окрылены.
— Пусть будет так, — согласилась Саша, улыбнувшись.
Они спустились по винтовой лестнице внутрь. Кажется, никто здесь не живёт. Тёмное, пространное помещение.
— Это не квартира, — Алик достал зажигалку, посветил.
Через панорамные окна хлестал яркий свет набережной, так что огонёк подслеповато меркнул, но вещи всё равно плавали в неразличимом хаосе.
— Да это мастерская! — сделала Саша открытие, развернула мольберт к окну.
— Интересно, что ещё тут есть.
Целые художественные залежи рядами теснились у стен. Но разглядеть картины полностью было невозможно. По-отдельности вспархивал то чистый, яркий цвет, то клеточная структура холста с изнанкой крупного, присохшего мазка, хранившего волосяной оттиск кисти. То глаз домысливал копошение неизвестных геометрических насекомых, обитавших исключительно в параметрах и измерениях именно этой живописной вселенной. То виден был побег рукотворных линий, стыдившихся своей неровности и неродственности прямоугольной раме.
Помещение большим, щедрым движением панорамного остекления устремлялось вокруг кирпичного остова, похоже, проходившего осью через всю башню. К одному из окон торцом приставал сбитый вручную стол. Рядом — такая же самодельная, великанская лежанка. Хозяин мастерской устроился здесь по-волошински широко и крупно.
— Мы захватим этот корабль на ночь…
Они снова выпорхнули наружу, на балкон. Внизу неохватной, живой, масляной картиной подводно трепетала Москва. И жизнерадостно и нетерпеливо хотелось есть и любить.
И потом было новое утро, когда она проснулась первой.
ЖИЗНЬ КАК ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНЫЙ ВАГОН И ПРЕДСТАВЛЕНИЕ О НЕМ
Помнишь, как описано состояние ужаса у Хайдеггера? Помнишь, да? В его «Что такое метафизика». Ужас возникает как нечто, выводящее человека из привычного круга событий, что выталкивает из-под ног почву Бытия, выпихивает в запредельную пустоту Ничто.
Это чувство, по Хайдеггеру, приходит в результате осмысления тщетности и ничтожности человеческой жизни, т. е. как некоторое «философское чувство», внезапное озарение, пробуждение в ярком свете рефлексии.
Вот и ты, если будешь много думать — то и к тебе придет ощущение ужаса, саморефлексивного философского ужа, который выползет из ночной темноты, взберется на грудь, совьется гибкими кольцами и будет ждать, пока ты откроешь глаза. А когда проснешься от темной тяжести на одеяле, поправишь его — тогда в длинных, скользящих, как весла гребцов, световых щелях от проезжей машины увидишь эту круглую пустоту.
Да нет, это свет не от машин, а от фонарей, которые смахивает со своего пути ночной поезд, где, в одноим из вагонов, ты лежишь на верхней полке.
Желтые щели скользят, как сквозняки из углов окна.
Поезд набирает скорость, вагон трясется, шатается. Куда ты едешь, куда-ты-едешь, куда-то-ты-едешь, куда-то-ты-там-туда-тудык-тудук.
Тудык-тудык-тудук, тудык-тудук.
Успокаиваешься, смежаешь очи в общий черный пустой взгляд, засыпаешь, качаясь в бешеной, ритмичной коляске.
Потом просыпаешься утром, как обычно, на своем диване. Из-за шторы высовывается край дома напротив.
«Приехали».
Тело еще чувствует инерцию движения: предметы плывут и кружатся во взгляде.
Куда ты приехал сегодня? В какой поезд садился вчера?
Помнишь, что спешил, пробирался в метро через толпу; потом привокзальные кассы; опять толпа, не дающая пройти; потом — успел. Потом — смотришь телевизор; между готовкой ужина листаешь каналы; заглядываешь в окно: там на асфальте оспяными пупырками — рябь тоскливого ржавого цвета.
И снова круговой телеканальный спринт. Дальше-дальше, один за одним, один за другим, один за всеми, все — за одним. Вагон за вагоном. Поезд за поездом. Конвеер.
Теперь утро. Встать. Нырнуть в новый поезд.
Тронется. Замелькают в окнах белые солнечные осколки.
Асфальт — мокрый, обувь — грязная, день начинается, поезд — тронулся.
Юра смотрит на идущего навстречу.
Взгляд того уткнулся прямо перед собой в невидимую параллельность рельсов.
Прошел мимо, и за ним потянулся туннель сладкого дезодоранта.
Потом еще и еще люди.
Представил, что внутри каждого из них сидит маленький гомункул в голове-башенке и, дергая за рычажки, управляет машиной-человеком. Такой вот био-стим-панк. Человек-паровоз. Из юриного рта тоже вышел отработанный пар — ххххыыы — крабовидной туманностью.
Он не любит, когда дорогу перед ним пересекают. Потому что свои рельсы не должны накладываться на чужие. Юрин гомункул — рассудочный, экономный, прижимистый — знает, где и когда произошло нарушение правил.
«…
— нельзя пересекать дорогу другого человека;
— другой человек не должен пересекать твою дорогу;
— нельзя идти прямо навстречу друг другу;
— каждый должен идти по правой стороне, по правилам железнодорожного движения».
По законам физики, по которому все тела в мире взаимопритягиваются, также притягиваются поезда и люди. Если они столкнуться, произойдет крушение, гомункул упадет и повредится.
«Повсюду люди и люди, люди и люди. Как выглядят их гомункулы? Мой похож на муми-тролля, голый, синеватый, с вытянутой мордой. Он сидит в темной комнате. Рядом с ним висит синий фонарь, покачивается от движения. У него есть панель с рычажками, с разными циферблатами, с индикаторами. Стрелки на них скачут, лампочки перемигиваются. Тогда он, дергая за рычаг, приказывает: „внимание — поворот!“ или „стоп, машина“. Или произносит: „у этого автомобиля был невероятный фиолетово-кофейный цвет“; „в кармане — монета в чесотке песка“. Перед ним лежит книга. Сегодня это — „Мои сновидения и воспоминания“.»
Юра сел в трамвай, и гомункул начал читать.
«В шесть лет мне приснился странный сон.
Как будто меня нет в мире.
То есть сон как будто сам смотрит на мир вокруг, а меня в мире нет.
Стоит лето, мимо (мимо кого?) пробегают дети, в руках у них стаканчики с мороженым. Они смеются и кричат, смотрят на кинокамеру (для меня она невидима, а они ее видят), она едет параллельно их бегу. Дети бегут дальше, камера останавливается и поворачивается ко сну, который вижу я. Получается, что взгляд телекамеры и сна встретились.
Я вижу сон, а невидимая камера снимает меня.
С это момента я понял, что стану кинорежиссером.
Потому что он — пустота, которая организует пространство вокруг себя».
Трамвай присел на нужной остановке, делаем в книге закладку, прекращаем чтение, идем дальше.
Юра проходит мимо офисных небоскребов. Они правильно и красиво разграфлены оконными переборками. Нет никаких щелей, все подогнано точно и плотно. Стены ровны и гладки, а окна похожи на стекающий плоским плащем водопад. В случае, если вдруг пришельцы откачают воздух на всей планете, в этих зданиях еще можно будет нормально дышать несколько часов. Герметичность — это хорошо.
«Скажите, — продолжает читать гомункул, — когда впервые творческое начало заговорило в вас?
Я вздыхаю и смотрю на закат над рекой. Мы сидим в открытом кафе на набережной. Теплое лето. Вечереет. Мошки, играючи, вьются над курчавыми головами официантов.
— Еще в детском саду. Знаете, я был очень застенчивым. Я не любил воспитателей. Это были такие, знаете ли, две нервные дуры. Одна — старая, другая — молодая. Старая била детей, а молодая называла их „натуральными идиотами“.
Однажды меня привели в детский сад первым из нашей группы и оставили на улице, на утренней прогулке. Я спрятался в беседке — ах, какой был огромным тогда мир! — и затаился, как гепард. А потом, выследив добычу, бросился на нее и раскровянил вену и разорвал мясо на шее. Конечно, потом там все зашили, но я целый день ходил довольный, что напугал эту взрослую дуру. Она, кстати, ничего не сказала. Извините, я отвлекся…
Так вот, я все время хотел противопоставить себя этим воспитателям. Я хотел создать среди детей хаос, анархию воли и поведения. Сбить настройки их послушания и освободить их. Чтобы они заметались, защекотали пространство над головами, как птицы.
Я придумал игру. Сначала играл в нее один. Потом на меня обратили внимание другие. И вскоре играла вся группа. Я был ласточкой, Оля — синичкой, Петя — воробьем, Рита — голубем. Мы вспархивали из кустов и мчались, разведя руки и растопырив пальцы, мимо этих педелей, пикируя рядом с их глазами, портя когтями их прически, царапая до крови их лица.
Вот, вот так я убедил всех детей в реальности моей игры».
Еще далеко. Впереди железнодорожный переезд.
Это парадокс про поезда:
«Поезда, поджав хвосты, скучились перед трезвоном красного семафора. Слева, нагнетая вредоносных фурий шум, несется… что несется?»
Это ведь мы, сгрудившиеся перед переездом, — поезда.
Гомункулы — машинисты. Лежащие бумаги, деньги, пропуска, завтраки в карманах, портфелях, рюкзаках, сумках — пассажиры. Машинисты везут пассажиров на работу. Чтобы потом везти с работы домой. Пассажиры устали. Машинисты устали. Поездам надо в депо.
Пока трезвонит сигнал и перед ним проносится экспресс в аэропорт, Юра вспоминает, как однажды встретил одного знаменитого человека.
Или двух. Нет. Первый был профессор. А второй — Виктор Ерофеев.
«Ставим свет. Вот тут! вот тут! Люба, подравняй тень на щеке. Да, здесь! здесь, я говорю! я говорю, пониже!
Как только я скажу „мотор!“, начинайте рассказывать. Вы поняли? Рассказывайте все, что помните. Мы потом смонтируем. Поехали! Мотор!»
— Бывают дни, когда опустишь руки, и нет ни музыки, ни сил. Тогда я был с собой в разлуке и на филологический факультет СПбГУ приходил. Один раз, в дивную, пасмурную пятницу, когда, по своей обычной меланхолической привычке, город облачился в дремотную серую вуаль то ли измороси, то ли дождя, наклюкавшись за день сырых бромистых облаков, и пьяно, постыдно свалился в постель своего водоканального отражения, — в изысканный вечер этот я незвано пришел на лекцию одного университетского профессора. Преподавателя философии. Он читал свой очередной доклад на тему «бархатного пространства». С трудом проникая в философский дискурс и с напряжением ловя незнакомые слова, которые докладчик с ловкостью карточного фокусника выбрасывал из рукавов профессиональной памяти, — к тому же, слово «бархатный» перекликается в моем воображении со словом «фиолетовый», — так вот, едва во всем этом разбираясь, я почти ничего не понял. Оживился только ближе к концу лекции, когда речь зашла о поездах.
Профессор рассказывал, что одной из дефиниций слова «поезд», устаревшей, является значение последовательности каких-либо предметов. Например: поезд саней. Поезд повозок. Туда же, значит, и поезд облаков, поезд домов — в Петербурге это, как нельзя, кстати. Поезд поребриков, поезд журавлиного клина. Очередь людей — тоже поезд. Прямая, линейная последовательность дней — тоже поезд. Отличительная особенность поезда — однородность и линейность.
Я тогда подумал, что под это значение можно подогнать все, что угодно.
Поезд мгновений, поезд мыслей, поезда жизней и поезда поездов.
Стало нестерпимо тоскливо и почему-то стыдно от этого мысле-поезда.
Я осторожно встал и вышел из аудитории.
Направившись к Благовещенскому мосту, я представлял, как по всему миру ползут, заворачивая к горизонту, прямоугольно-сосисочные реки поездов.
Однако, здесь моя память теряет свою линейность, дрогнув составом, и почему-то припоминается совсем другой день. То же самое место, и то же самое направление — от филфака к мосту Лейтенанта Шмидта, он же Благовещенский, он же Николаевский.
Вокруг — яркий майский день. Тепло, людно, шумно.
О чем-то задумавшись, я иду, вглядываясь в гадковато-салатовый цвет Эрмитажа.
И вдруг мысли приобретают чей-то голос, исходящий как будто издалека.
И голос нравится. Потому что он неспешно-сладостный, хотя и неприятный, на самом деле. В нем есть какая-то мушиная засиженность.
И вот я понимаю, что этот голос принадлежит человеку, идущему впереди меня.
Он худ, клетчатые, нерусские штаны болтаются на ногах. В пиджаке есть что-то богемное. Может быть, плечи, обвисшие, как пустые верблюжьи горбы.
Он как будто пошатывается при каждом шаге. Но не пьяным пошатыванием, а пошатыванием худобы. А голова у него большая, у этого человека. По сравнению с худым и впалым к середине телом.
И понимаю, что голос этот — Виктора Ерофеева. И человек этот — тоже Ерофеев.
И вспоминаю, не так, чтобы уж точно, — что, но точно — о чем он пишет.
Я иду вслед за ним, слушая свои мысли его голосом.
И мы идем вместе, пока он не пропадает в толпе возле Эрмитажа.
И тут воспоминания тоже пропадают, потому что я ощущаю себя сидящим в ночном поезде, вокруг которого несется сплошная стена грохота. Всматриваясь в ночное окно, вижу, как на переезде стоит грузовая машина и из ее открытого капота вырывается пламя. Вокруг переда бегают люди и в ужасе закидывают горящий мотор землей и песком.
Немая брейгелевская картина сменяется черно-белым сюжетом. В нем маршируют радостные советские люди. Сквозь грохот пробивается спортивный гимн и голос диктора. Люди становятся в длинные членистые колонны и, держа друг друга за локти, символически изображают поезд.
И мне кажется, что я не могу оторвать взгляд от этого ужасного, бессмысленного образа, с бесконечным чередованием поездов в разных своих ипостасях. И я не могу закрыть глаза, потому что они и так закрыты. Потому что все это — и так сон. И эдак — тоже сон.
СОБИРАТЕЛЬ ПЕРВЫХ ВЕЩЕЙ
Когда-то всё было просто. Первые Вещи были просты, малочисленны, даже исчислимы, крупны, целиковы, крепки, устойчивы и неподатливы Времени. Время только лениво погрызывало, посасывало Первые Вещи за краешки, за бока, потому что не отрастило ещё свои зубы и не успело сойти с ума от голода.
Об этих временах никто уже не помнит. Может быть, соседский дед Никифор? Но разве он что путное вам расскажет? У него самого в саду и во дворе Время рассеяло и разбросало Вещи на тысячи мелочей, замусорило двор, разлиняло краску на заборе, растрескало крышный шифер и подтопило дом земляным приливом до половины. Он привалился на один бок, раненый Временем, и уснул.
Я с братом часто сматривал на этот Никифоров дом из-за забора. Наш-то был ещё крепенький, целый, хотя уже давно не молодой. Все три этажа намертво держались друг за друга, а первый, самый коренастый, широкий, каменный, подобно валуну, к тому же врос в фундамент, недвижимый, как четыре древних слона, имя которым — Сила, Мощь, Крепь и Дух. Хотя Время, конечно, иногда хитрило и покачивало своим черепашьим панцирем, отчего по Дому шли трещины, и тогда приходилось его подлатывать, ласково поглаживая кистями и валиками для покраски, шпателями, мастерками и штукатурной гладилкой. Но мелкие трещины и сколы никак не могли повредить Дому. Несомненно, он был потомком самых первых Вещей, из которых и был сделан.
На первом этаже была кухня и большая светлая столовая, высоко выходившая торцом в Сад длинными витражными окнами. Наша семья была похожа на птиц, весело щебетавших во время обедов в просторной, звонкой клетке, которую составляли геометрически совершенные абстракции тонких оконных рам.
Второй этаж обегали по периметру комнаты родителей и детские комнаты, вместительная фамильная библиотека, ещё одна столовая, меньшая по размеру, гостевые спальни, чулан большой, чулан маленький и, наверняка, ещё десятки других пространств: комнатищ, комнатушек, которых, вероятно, и не было, но в памяти они разворачиваются в целую книжку-раскладушку, где калейдоскопическим вложением друг в друга скользит туда-сюда дворец шкафов, шкафчиков, проёмов, ниш, альковов, крохотных и подробных вместилищ, необходимых для игры в прятки.
Третий этаж… впрочем, был ли это именно третий, а не четвёртый или сразу седьмой, непросто сказать однозначно. Был ли это вообще этаж, а не дремучее царство? Родители иногда называли его чердаком, или мансардой, или «рыцарской башней» — мама, или даже «куполом мира» — папа. Для нас с братом это был разбойничий Шервудский лес, лес доисторический с ископаемыми в виде бивней кресел и рёбер стремянок, запаутиненный рай новозеландских джунглей с хищными кастрюлями-пауками и котлами-крабами; для детей Чердак был межгалактическим пустырём, где свершались имперские битвы за Фомальгаут и где в Магеллановых облаках, раскачивавшихся под сквозняками в виде настенных и угловых паутинных сетей, затаились хтонические Х’харны.
Чердак никогда не был одним и тем же. У него было своё настроение, игравшее с нашим, детским, или даже с настроением взрослых, которые никогда, никогда не могли найти в точности то, что там искалось: вещи на Чердаке либо пропадали насовсем, либо находились через много лет, либо так увлекали поисками, что открывалось что-либо совершенно волшебное, невообразимое, хлебными крошками Гензель и Греты уводившее в их собственное детство.
Но однажды пасмурным утром к отцу пришёл человек. Они сели на большом крыльце, спускавшимся гармошечно опрокинутыми ступенями, наподобие сказочного мостика, которые в сказках перекидываются над рекой за одну ночь. Пока они сидели и разговаривали, шёл печальный дождь. Август любовался им из синевы, положив голову на Осетровский бугор, подводил облака к солнцу, как ребёнок — игрушечную машинку к колесу настоящей, раскачивал ветром груши, поворачивая их загоревшие перепелино-крапчатые бока.
Когда человек ушёл и дождь закончился, отец рассказал нам очень странную вещь.
Приходивший человек был издалека. Непонятно, был ли он из какого-то министерства или сам по себе, исполнял ли какую-то службу или нет.
Человек назвался Собирателем Первых Вещей и сказал, что разыскивает по всему свету любые, даже самые маломальские частицы этих самых вещей, которые когда-то возникли первыми. И оказалось, что наш дом частично содержит их детали. Не полностью, а только местами. Оказалось, что их не так много, и дом наш совершенно ещё новый и сделан в основном из частиц гораздо более недавних вещей. Даже ничуть не восходящих к тем, самым первым. Но те, древние, самопервейшие частицы всё-таки в нём тоже есть, и их надо изъять.
— Впрочем, — добавил отец, — вам в сентябре идти в школу. Поговорим лучше об этом.
Школа находилась в городе, туда надо было ехать и жить там отдельно, чтобы посещать учёбу.
В сентябре нас с братом отвезли в город.
Мы всё реже видели дом. И, кажется, из-за этого он стал меняться.
Тот человек, Собиратель, забрал совсем немного частиц не только из дома, но также и из зацементированных дорожек во дворе, из которых выскочили и рассыпались фигурки доисторических оленей, носорогов, бизонов. Вся дорожка стала усеяна такими выпавшими из неё пазлами. Отчего она начала казаться недосказанной, косноязычной и задумчивой. И дом тоже како-то поосел, местами накренился, усложнился разной кособокостью. И сад вслед за ним потемнел, ощетинился корой.
Иногда мне кажется, что никто тогда не приходил к нам. Что это был только предутренний августовский сон. Но, бывает, в такую же дождливую погоду, если мерещатся или снятся детские воспоминания, то в них иногда кто-то сидит на крыльце нашего дома, рассказывая, что он собирает первые, древние частицы, что с каждым годом их становится всё больше, и поэтому всё больше он должен изымать их из домов по всему миру. Что сам мир стареет, отдаёт свои части и постепенно исчезает из нашего взора и памяти. Заменяясь новыми, молодыми вещами.
РОЗЕНТАЛЬ ТЕБЕ НА ЯЗЫК!
В одной альпийской деревушке, возле Люцерна, в долине с высоким небом, жил мальчик. Пшеничноволосый, васильковоглазый, красномаковогубый Томас Мюнцнер. Он был седьмым в семье из одиннадцати детей — самый рассеянный и задумчивый, отзывчивый и забывчивый, веселый и странноватый.
В раннем детстве родители еще брали его с остальными детьми на поле — помогать рожь собирать, в снопы ее скручивать и свозить в амбар. Но тогда уже стали замечать, что работник из него никудышний: замечтается, забудется на полосе стерни; стоит, раскрыв рот, и смотрит на белую шапку гор или сядет под придорожное дерево и просидит там день-деньской, замечтавшись. А к вечеру его как раз и отыщут.
Чтобы как-то определить его в жизни, решили отдать девяти лет помощником местному звонарю Пеку Те'рплю, который, случись так, был еще церковным библиотекарем и сторожем, а по совместительству и фельдшером. Судьба забросила его сюда во время Тридцатилетней войны, когда этому горемыке, тогда еще недавнему бравому пехотинцу, заночевавшему спьяну в канаве, проходивший военный обоз оттоптал левую ногу. Однополчане привезли калеку в деревню, а сами отправились дальше — на поля военных сражений, где все погибли. Вот и думай, кому повезло больше.
А Пек научил Томаса звонить к молитве, читать, писать, закрывать на ночь приходскую церковь — и ведь так хорошо, что уже к своим отроческим одиннадцати мальчик со всем этим справлялся лучше учителя. А про чтение и не говори — вывезенные из Берна в годы Реформации в церковную библиотеку потрепанные тома Плутарха, Гомера, Платона, древнеримских и александрийских поэтов были читаны-перечитаны и запомнены до последнего резного буквенного завитка.
Но так ведь неизвестно еще, было ли это хорошо или плохо. Потому как живая фантазия и ловко подвешенный язык сельского книгочея не давали покоя ни семье, ни соседям, ни его единственному другу — чижику по кличке Фогеляй, а более всего — самому Томасу Мюнцнеру.
И вот однажды, будучи уже совершенно пятнадцатилетним, в тот злополучный ужин, когда собралась вся семья за одним столом, дернул, видимо, Томаса за язык черт лохматый вступить в словесную перепалку со старшим Гансом. А тот, кстати говоря, был третьим по старшинству, да так широк и округл в плечах, что запросто толкал телегу впереди лошади. Так вот, не просто же черт его дернул за язык, а надоумил использовать аристотелево доказательство от противного. И вот тогда-то послушный ученик сократической майевтики при всей семье, загибая пальцы, вывел новую аксиому «почему наш Ганс такой глупый осел».
Шум и переполох поднялся непередаваемый! Ганс вскочил со скамьи, женщины закричали, младшие дети и новорожденные внуки завыли, собаки и кошки сцепились, глава семейства нахмурил бровь, из-под балок с потолка вспорхнули ласточки, а сам худосочный Томас бежал к Пеку.
Тот спрятал его на чердаке, и ночью, горемычно вздыхая, спровадил бывшего подопечного в путь-дорогу, положив в узелок лепешек, теплую пелеринку и рекомендательное письмо, написанное кривым, узловатым почерком, буде кто-нибудь спросит у него по дороге документ. И, бережно складывая при свете свечи в длинную мягкую ладонь Томаса три старых талера, проговорил:
— Вот сходишь в город… побудешь там… авось наберешься опыта и уважения к старшим… может, найдешь работу. К тому времени Ганс все и забудет. Сила у него беспредельная, а ум — нет. Да и память тоже. Глядишь, к тому времени обида его и загладится.
Томас весело щелкнул чижика по клюву, хлопнул по ладони Пека Терпля, закинул за плечо узелок и легко зашагал под предутренними звездами в сторону города.
А к утру как раз и прибыл в Люцерн. Нашел постоялый двор, пролез на конюшню, зарылся в сено и уснул.
Проснулся от того, что кто-то защекотал его по носу. Томас приоткрыл левый глаз и увидел Фогеляя. Взял соломинку, вставил ее в рот, поднялся, отряхнулся и вместе с птичкой на плече пошел по городу.
Пока шел, глазел по сторонам, жевал лепешку, разговаривал с чижом.
А был субботний праздничный день.
Народ широкими толпами собирался в центр города.
— Куда идете, братья? — весело спрашивал длинный, голубоглазый подросток, в копне пшеничных волос которого совсем было не различить конюшенное сено. Люди только посмеивались над ним и чудной пташкой, поклевывавшей из уголка рта Томаса крошки, а затем строго смотревшей на людей: «Куда, мол, идете, господа?»
— Да туда же, куда и ты, добрый человек! Посмотреть на местных шутов языкастых. Ты не из них ли будешь?
— А что за шуты такие?
— Да вот, мил человек, каждый месяц происходит у нас соревнование в элоквенции, то есть в красноречии, говоря попросту, по-нашему, по-немецки. — ответил Томасу один веселый старичок, — И вот эти граждане наши, профессора философские, крючкотворцы, языкоблуды, стихо-рифмоплеты, непризнанные гении гусиных перьев и чернильной сажи, в общем, вся эта баранта, то есть баранья толпа, если опять же, по нашему, по-люцерновски, вся эта баранья толпа скучивается, чтобы соревноваться меж собой на звание самого способного и гнусного книжного червя, который за пригоршню золотых монет сможет очернить противника своими книжно-искусными словесами.
— Дедушка, а ты не таким ли был? — усмехнулся Томас, дивясь вязеватому хитрому языку старика. Тот плюнул в сторону и скрылся в толпе.
«Раз такое дело, — подумал пятнадцатилетний Томас, — раз за победу в словесном паясничанья дают целую горсть золотишка, то нам как раз туда и дорога». Цыкнул чижу и выпятил ему на губе большую крошку.
Пришел на центральную площадь. В середине ее поставлены два высоких деревянных возвышения друг против друга на расстоянии метров двух. Это — помосты соревнующихся. Откуда они будут плеваться словами. А высота и расстояние — это чтобы не сцепились между собой.
Народу собралось столько, что вся площадь запружена. К помостам не пробраться.
Всяк толкается, пихается локтем и не дает пройти дальше. Но потихоньку-полегоньку, то шутками, то напором полез Томас к середине. Пока пробирался, прошло несколько риторических битв. Народ шумом то одобряет, то гневно кричит и освистывает словесного бойца. Птичка, конечно, давно слетела с плеча — шум-то какой!
И вот добрался-таки до помостов, встал совсем рядом, слышит все, до единого слова, как распаленные риторы то хлещут друг друга кнутами ловко сцепленных доказательств, то поливают друг друга меткими дефинициями, как мальчишки горохом — из трубочек; то, перевалясь через перила, нависая над толпой, громким змеиным шепотом бросаются неприличными стыдными словами.
Раздался громкий смех — разом, как гром. Пораженный вития скатился по лестнице, закрывая лицо, залитое краской стыда.
Итак, одна трибуна пуста. На второй остался толстенный мужик: громадный, с бычьими округлыми боками. Черная бархатная ряса, фиолетово мерцающая на складках, еще больше придает ему сходство с быком.
— Кто желает сразиться с нашим доктором философии honoris causa, профессором Алоизом Профундисом? — закричал, надрываясь, через всю площадь глашатай, смахивая каплю пота с носа.
Площадь замолчала. Потом по ней пробежало несколько волн коротких, быстрых реплик. Опять тишина. И вдруг стариковский хитрый голос:
— А вот, есть-есть один претендент! — сбоку от Томаса, дрожа от смеха, высовываясь через плечи и локти, показался тот самый старик, встреченный по дороге. И кривым пальцем тычет прямо в Томаса.
«А давай и его!» — зашумела толпа, и руки, подхватив нашего деревенщину, в мгновение ока забросили его почти на самую вершину трибуны.
Томас только и успел, что присвистнуть от удивления. Большая площадь, покрытая разномастным людом, вся уставилась на него. И всяк желает посмотреть, как парнишку отделает эта пузатая скотина в балахоне!
Профессор прищурился, самодовольно поправил белый треугольный галстук, поводя в нем шеей, и крякнул, прочищая глотку.
— А что, юноша, откуда вы будете?
— Дак оттудава же, откуда и вы, только чуть повыше и левее.
— Это как же?
— А так, что не знамо ни вам, ни другим, ни тем, ни этим. Спустился я с гор, с мест, где края лунного месяца стекают утренней росой и поят наших коровок. Буренок да полосаток. Да одномастных, да пестрых. То жилистых, то ширококостных. То пугливых, то бодливых, то сырных, то творожных, криворогих да криворожих!
Народ одобрительно загудел. Кто-то хлопнул пару раз, кто-то от неожиданности прикрыл рот рукой, кто-то снял шапку и подбросил.
— Значит, ты деревенский говорун? — высокомерно засмеялся Профундис, развел руки и повернулся к толпе.
— И говорун, и слов складун, и от-брато-убегун. Так, один мой брат сложил сноп двумя пальцами, а еще одним пальцем подсобил другому брату. А третий — дак эт тот, который забросил лошадей на воз и на ярмарку повез. А еще один мой брат — тута. Только его покамест не видать. Он сверху зрячит да прикидывает, как бы оседлать тебя.
— Ах ты! — задыхаясь, надулся Профундис и хотел уже отвечать.
— Да ты погоди, боров недоенный! Сколь я бычков не видывал, а такого, как ты — даже наш конюх не холащивал. Да и это еще не все! Знаешь ли ты, что земля — не круг, не квадрат, а суть шар, плывущий по млечному морю. Ибо если бы это было не так, то как тогда могла бы такая увесистая корпуленция, как твоя, не слететь с ее поверхности, не будучи тоже шаром. Или она квадрат? А ну-ка повернись!
Толпа ахнула и загоготала.
— Да и это еще не все! А вот я какой фокус тебе покажу. Выну денежку, а ты ей не обрадуешься! — засмеялся Томас и прикрыл одной рукой рот, а второй махнул. На плечо стремительно спустился чиж, капнув по дороге профессору на голову белой жирной каплей. Пока тот суетливо лез в карман за платком, Томас вытянул во всю длину язык, а на его кончике заблестел старый серебряный талер.
Тут уж «бычий профессор» в черной рясе окончательно взбесился, вытянул руки и, забывшись, бросился к мальчишке. Да так резко, что помост с толстяком зашатался. И пока толпа выравнивала его, Томас соскочил вниз — и деру!
А в толпе ему суют мелкие и крупные монеты — понимают ведь, что он одержал победу, хоть и не присудят ее.
— Да кто этот прохвост? — тут и там раздавались веселые голоса.
— Да сын Фрица Мюнцнера — Томас, из Розовой долины. Из Розенталя.
Вечером во всех домах Люцерна говорили только о том, как Томас Розенталь объегорил чванливого профессора-быка, — и так ведь быстро, что никто не успел и глазом моргнуть.
У мамаш потом вошла в привычку пословица «Розенталь тебе на язык», когда они отправляли своих детей на экзамен в школу. Это чтобы дети были так же быстры на язык и соображение. А те уже переиначили на свой лад:
— Розенталя тебе на язык! — дразнили они какого-нибудь богатенького толстопуза и высовывали ему красные, мокрые язычки.
Томас, как дальше гласит легенда, ушел из Люцерна в Италию: сначала в Милан, потом в Болонью, а оттуда — в Венецию. Из «города перевернутой S» через Средиземное море отправился каботажными судами вдоль побережья Франции и северной Европы.
А что было потом с Томасом Мюнцнером-Розенталем — придумай-ка сам!
ПОЭТ ВО ВСЕЛЕННОЙ
Отяжелевшие гроздья света соскальзывают со стекла, уносятся в бесконечность, обагрённые звёздными сверхскоростями. Великая Чёрная Сушь, едва сбрызнутая манной небесной, на миг обращается в фиолетово-сиреневый драгоценный монолит пространства, навечно пришпиленный гвоздиками солнц к аристотелевым сферам. На стекло иллюминатора падают контуры отражения, человек дотрагивается до них ладонью, и тепло, отделившееся от пальцев, на несколько мгновений остаётся белесыми пятнышками.
— Вам не спится? — На стекле появляются контуры Ямады.
— Не спится. — Левкоев оборачивается к вошедшей на прогулочную палубу Ямаде, японке, главной по навигации. Короткая стрижка и поджатые губы делают её похожей на сосредоточенного старшеклассника. Взгляд Левкоева снова возвращается к стеклу, скользит по созвездиям, галактикам, звёздным трассам. А мутных пятнышек уже нет, и даже их места не найти.
— Ну вот… ещё одна метафора хрупкости человеческого бытия среди космических пространств. «Младая будет жизнь играть и равнодушная природа красою вечною сиять…» — продекламировал он иронично.
— Что это?
— Это из стихов нашего национального классика. Я вам о нём рассказывал.
— Ах, да-да… Пуш-кён.
Левкоев засмеялся.
— Опять неправильно?.. А вы что-нибудь сейчас пишете? Лирическое?
— Ну что значит «лирическое»?.. — Левкоев задумался.
Ещё на Земле, когда подбирали команду для нового полёта и было решено собрать международный экипаж, никто сначала не думал, что в его состав войдёт русский космический журналист Василий Левкоев. Экспедиция к «Вратам Запределья» была уже почти на низком старте, когда один из участников — датчанин Нильсен — получил травму во время тренировок и ему срочно нужно было найти замену. Левкоев не был техническим специалистом или учёным, он здорово управлялся с велосипедом и лыжами, совершил три туристических полёта на земную орбиту, описал их в интригующем бестселлере, получил за это престижную литературную премию, но это был совсем не повод брать его в дальний космос. Крупное издательство, где вышел его роман, узнав о ситуации с Нильсеном, предложило включить в состав экспедиции не учёного, не профессионального астронавта, а писателя, который смог бы участвовать в «путешествии в неведомое» и увековечить его в литературном шедевре. В единственном отношении этот журналист, гуманитарий, автор трёх поэтических книг, мог потягаться с космонавтами. Однажды после целой серии испытаний на центрифуге, полётов в стратосферу и трёхнедельного заточения в сурдокамере его спросил доктор: «Ну что, как вы?» Левкоев, причёсываясь после душа, улыбаясь, ответил: «Знаете, я как-то думал, кем бы мог быть Пушкин, русский поэт девятнадцатого века, живи он сейчас. Или хотя бы век спустя, в двадцатом веке. Говорили, что он очень хорошо сложён. Физически развит. Любил путешествовать и совершал атлетические упражнения. И я вам говорю: он верно стал бы спортсменом, атлетом. И вот какое моё состояние, вот что я вам отвечу: здоров, как Пушкин!» Левкоев был человеком невероятного, великолепного здоровья и уравновешенности. В нём наверняка поместилось бы два-три самых крепких космонавта.
— Я всегда считал себя человеком выдержанным, уравновешенным, — продолжил Василий после задумчивой паузы. — Все так считают… Знаете, что обо мне писали критики? «При виде этого розовощёкого атлета вам в последнюю очередь придёт в голову просить почитать что-нибудь из его нового». А сейчас, в полёте, я вдруг почувствовал себя… очень странно. В совершенной невесомости. Я имею в виду какую-то внутреннюю невесомость… Неопределённость… Вот вы на своём месте. У вас есть дело. У капитана. У всех в экипаже. Все, так сказать, заняты. Их мысли носят, так сказать, характерную процессуальность, — последнюю фразу Левкоев произнёс с сарказмом. — А у меня не мысли, а чувства — непредсказуемые, как виртуальные частицы: возникают неизвестно откуда, исчезают, мерещатся. Я даже не уверен, есть ли у меня эти чувства вообще. Будто я полигон для испытаний принципа этого вашего физика… Гейзенберга… или как будто я тот самый ящик с котом другого вашего физика — Шрёдингера…
Ямада засмеялась. В иллюминатор подглядывало кольцо планетарной туманности — богатый колоритами глаз дракона, который словно тревожный свет маяка на неведомых берегах, сигналящий скитальцам во Вселенной о неминуемой гибели рядом со своей скалистой галактикой.
— Мы карабкаемся, ползём по плоскому космическому мрамору, от звезды к звезде. Я часто вижу это во сне: как мы ползём, ползём… по этой бескрайней пустоши. И вдруг упираемся в безвестное Ничто, в котором нельзя нащупывать… нащупывать… Мы бессильны. Наши механизмы, построенные по законам бытия, перестают… вращаться. Законы исчезли. Мы столкнулись с новыми… неопределённостями, которые могут растворить нас, как клетчатку — серная кислота.
— Какой трагичный взгляд на вещи, — сыронизировала Ямада. — Почему вы это так воспринимаете?
Левкоев повторил свой недавний трюк: подышал на ладонь и прислонил её к стеклу. Там осталось сонное, мутное пятнышко, быстро растаявшее.
— Вот, пожалуйста! Видите? И так всегда. И с чувствами точно так же… Больше всего неясно, чем заняться поэту в космосе. Лишите его почвы с цветочками, грязной, налипшей на ботинок сентябрьской лапшой из листьев и мусора. Что делать поэту во вселенной, что делать философу в космосе? Вспоминать о притяжении? Жаловаться на невесомость и желать гравитации? Он воображает вечность, в галактических чертежах видит живописные лики вселенной, ему снятся будоражащие воображение сны, на которых зиждиться его пантеизм: видеть живое в планетах, дух стремления — в кометах, мудрость — в том, как чертовски сложно изнутри устроен этот Левиафан. И, несмотря на эти чудеса премудрости, необычайность космических миражей, ему остаётся только молиться, жаловаться, чтобы его снова выбросило на родной, узкий, голубой берег родной планеты. Когда-нибудь…
И Левкоев рассказал о «симфонии Вселенной», которую он воображаемо слышит в космическом амфитеатре своих сновидений: звёзды срываются с вековечной работы, слетают с орбит, толпятся, очаровываются, пленяются, клянутся не покидать, но «чёрная материя», этот вселенский «мистер Икс», приколдовал их навечно к веретену гравитации, и они с повинной возвращаются в костёр галактического ядра.
— Ямада! — восклицает поэт, и голос его звучит одиноко, искренне, словно дрожащая игла света среди слепых ледяных просторов чёрной пустоты, — разве вы не слышите это? Тонкую, пронзительную ноту сомнения в мировой симфонии. Люди столетьями мечтали, что из этой пустоты к нам выйдет новое, оживотворённое воплощение Вселенной, другой разум, братский, мудрый, всё понимающий разум. Люди только и мечтают о том, как состоится эта великая встреча. А реальность проще. Она только посмеивается над нами. А с чего это вы взяли, что кому-то нужен ваш контакт? Может, те, единственные, кто сумеет нас понять, единственные, возникшие помимо нас, — вдруг они никогда не захотят нас знать. Они ушли в себя, в ментальную эволюцию, налаживают свою внутреннюю духовную жизнь, а до великого и прекрасного космоса им дела нет. Вместо того, чтобы строить космические корабли, они строили социальное равенство, заботились о своей планете как о своем маленьком космическом домике, никуда не собирались с него улетать, а обустраивали его. Свои технологии они направили внутрь, а не вовне. Они ведь поняли, что никогда не справятся с космосом, что они крошечные создания, вид небес их угнетает!
— И более того, — продолжал Левкоев, горячась, — каждый из этих разумных существ — вместилище для гения. Представьте миллиарды существ и каждое — великолепная личность, великий гений, Шекспир или Леонардо, проникший в глубины своего внутреннего психического космоса, в океанские глубины, в микромир и конечную пустоту материи… Мы одиноки здесь. И мы будем одиноки там, за «Вратами». То, что показалось нам сигналом ко встрече, — не очередной ли это самообман? Билет на сеанс второсортной фантастики, после которого нас, как маленьких детей, снова вернут к реальности… Может быть, будет лучше, если это так и останется загадкой? А между тем, они, те, от которых мы ждём неких невероятных откровений, может быть, они — усталые творцы Вселенной, отвращённые от контактов, и пусть тогда они так и живут себе на пенсии возле тихой заводи и мирно, беспечно дремлют. Выбрали себе маленькую космическую Швейцарию в виду седых Альп, в уютном тёплом шале, в кресле-качалке, с книжкой, перед камином… С вечерним бокалом вина… Может, эта планета, в конце концов, на которую мы летим, — это на самом деле пансионат для одиноких усталых творцов Вселенной, которые нашли там последний приют…
— Послушайте, Левкоев… — Ямада сделала глубокий вдох и посмотрела в глаза одинокого поэта, оторванного от своей земной родины. — Это малодушно. Даже если мы в очередной раз встретимся с бездной, которая посмеётся над нами, мы всё равно должны её понять, исследовать и, стиснув зубы, идти дальше. Мы должны дерзнуть. Потому что за этим может таиться величайший свет, величайшее открытие!
Ямада прислонила ладонь к стеклу иллюминатора и долго держала так, пока вокруг неё образовался тонкий, похожий на ореол, влажный налёт.
— Вам надо отдохнуть, — сказала Ямада, уже выходя с палубы. — Завтра мы совершим «прыжок», пройдём «Врата» и узнаём, наконец, что именно означает эта ваша бездна.
ТЫСЯЧА ПОСЛЕДНЕЕ ПУТЕШЕСТВИЕ ГУЛЛИВЕРА
Впрочем, было неважно, в какой день недели, в какой месяц и год притормозил серый «Грейхаунд» на обочине, терпеливо выждал, пока выйдет незадачливый пассажир и, устало вздохнув дверью, снова потрусил по бесконечной мировой дороге. Пассажир оказался неловким и нелепым. Вороны со столба насмешливо перекинулись по поводу его чистенького пиджака парой хриплых криков, деревенский дурачок, сидевший на остановке, криво улыбаясь, осматривал лакированные туфли, отразившие целиком всю окрестность, а местный ветерок, покрутившись рядом, нашёл его столичный одеколон вычурным и почти женским. Дурачок, наверное, впервые в жизни не попросил милостыню и вполне трезвым и сожалеющим взглядом проводил незнакомца до перепутья, от которого дорога шла в городок.
«Оставь одежду, всяк сюда входящий» — мог бы сказать он, если бы владел человеческой речью.
Но всё-таки был осенний денёк. Человек в новомодном пиджаке, с помятой полупустой дорожной сумкой, обзаведясь травинкой во рту, шагал в сторону Странжвилля. В голове его работал диктофон. «День первый, — стрекотала запись. — Я прибыл ровно пополудни. Встретил меня довольно скучный пейзаж. На пустой автостанции одинокий местный житель, видимо, торгующий воздухом… То есть весьма бездельного вида. От шоссе до города идти пару километров по убитому асфальту. По сторонам — поля. Вдалеке видно что-то вроде ферм. Табличка с названием города проржавела по краям. Ветер доносит с полей угасающий запах лета. А больше здесь ничего нет» — была его первая мысленная запись. Человек никогда не вёл дневник, полагаясь только на свою память.
В городке он расположился в гостинице, о которой осведомился заранее. В комнатке, наконец, освободился от пиджака, аккуратно снял туфли, расчесал волосы и бачки. На порезанной, грязноватой клеёнке стола разложил «план действия». В буквальной последовательности это было: письмо, рисованная карта города, билет до Странжвилля, журналистское удостоверение, обратный билет на автобус, который заберёт его через двое суток.
В дверь постучали и, не дожидаясь, пока откроют, заглянуло лицо хозяина гостиницы. Под испуганными глазами резво шевелилась треугольная бородка — бархатистый платочек фокусника.
— Господин Гулливер, понимаете какое дело… — замялся он.
— Входите-входите.
— Понимаете, какое дело… — хозяин, поглаживая ладони, наступал осторожно, словно пол комнаты внезапно обзавёлся дорогим ковром, — вы прибыли из большого города. Редкий гость. У нас тут всё по-простому. Живём, как умеем. Столичных этикетов не знаем. Да и гости у нас… вот хоть мэра спросите… не упомним, когда последний раз были гости.
— Да что вы? А разве около месяца назад?..
— Нет-нет, никто-никто, — испуганно отшатнулся хозяин, — к нам никто не приезжает… Я вот, собственно, о чём…
— Подождите, — прервал его Гулливер, взял со стола письмо, спешно обулся и подошёл к хозяину, — вот же, смотрите: месяц назад, мой друг, Джонатан Свифт, отправил из Странжвилля письмо. Вот, это его почерк. Видите, печать вашего почтамта?
— Да? — дальнозорко отпрянул хозяин, взялся за письмо, глаза его посуровели.
— А вот карта города, нарисованная Джонатаном вручную.
— Ну-ка, ну-ка, — брезгливо, злобно свернулась бородка.
— Да-да, видите. В письме он описывает город и говорит, что здесь как-то странно…
— Что странно?
— Я этого не понял. Вот тут он нарисовал — видите? — вот: гостиница, магазины, автостанция… Всё же сходится.
— Позвольте, я возьму… на некоторое время?
— Ну уж нет. Это и так единственное доказательство, что он здесь был… В конце письма он — к сожалению, очень невнятно и непрямо — пишет, что с ним происходит что-то непонятное. Что именно, он не уточняет. И что он сам этого не может объяснить. И просит разобраться, если от него через месяц не будет письма. Месяц прошёл. Это было единственное письмо. Я должен ему помочь. Понимаете? А я его единственный друг.
— Понимаю-понимаю, — сочувственно закачал головой хозяин. — Знаете, у нас завтрак, обед и ужин не по расписанию. Да. Горничная Дженни может приготовить вам в любое время. Надо только предупредить заранее. Да. Вот так. Не забудьте. До свидания.
Хозяин, сделав вид, что моментально потерял интерес к беседе, не церемонясь, вышел из комнаты. Секунд через десять, впрочем, он с прежней любезной улыбочкой высунулся в дверь и радостно проговорил:
— А это правда, что вы тот самый… ну, который?
— Правда, — грустно ответил Гулливер.
Дверь захлопнулась. Постоялец неспешно, вежливо снял туфли, прилёг на вульгарно заскрипевшую кровать, устало закрыл глаза. День, похоже, не задался.
Перечитав письмо, которое он, безусловно, знал наизусть и в тысяча первый раз осмотрев карту, представлявшую из себя коряво набросанные квадратики и подписи к ним, Гулливер энергично сел на кровати, взбодрился и включил диктофон: «Итак, продолжение… день первый… хозяин гостиницы оказался весьма неприятной личностью. Думаю, что он лицемер и лжец. Пренеприятнейшее впечатление от разговора. Впрочем, раскисать повода нет. Бодрее, бодрее, вперёд, Гулливер! Так говорил Джонатан… Я обследую несколько баров и магазинов. Поспрашиваю. Если гости здесь и в правду так редки, то его обязательно кто-нибудь запомнил… В любом случае, у меня целых два дня. Городок на двадцать тысяч — это, — тут он беззвучно усмехнулся, — это даже не мой масштаб».
Странжвилль был ни то, ни сё. Странное место вдалеке от дорог, других городов. Тут не было ничего примечательного. Некий абстрактный городишко. Такие обычно рисуют в качестве руководства к какой-нибудь игре. К «Мафии», например. Вот вам гостиница. Вот мэрия. Домики достопочтенных граждан. Это завод или склад? А вот бар «В стельку». Вот заведение «У Мадлен». И модный салон «Без портков». Базарная площадь, от которой криво, как ручьи, бегут улицы, превращаясь в тёмные, подозрительные переулки на краю города. В общем, ничего, ни одной причины, которая могла бы затащить сюда Свифта. «Но этот собачий сын не так прост… не так прост!» — смеялся про себя Гулливер, вышагивая лакированными бликами вдоль центральной улицы. Городок каждой деталью доказывал свою непримечательность и полную бесполезность для мира. Скучные люди проходили мимо. Из скучных окон скучных домов выглядывали скучные лица. На велосипеде, тускло позвякивавшем, неприметно проехал какой-то вообще незаметный господин. Из автомобиля высунулся, было, чуть заинтересовавшийся чем-то гражданин. Но нет! Соскоблил воронье кака со стекла и, надувшись, погрузился обратно. Гость остановился на перекрёстке и с нетерпением сверился с картой.
— Эй! — только и успел услышать он, как на него налетело что-то мягкое и тяжёлое.
«Гадость!» — хотел он подумать, но не успел. Перед ним, опустившись на землю, на поводке сидел ребёнок. Или, скорее, странный карлик. С нервным красноватым лицом. Злобные глаза были обращены на шикарные брюки Гулливера. Но как только карлик столкнулся с самим собой в коричневом великолепии туфель, сразу же успокоился, увлёкшись разглядыванием себя.
— Извините, — сказал мягкий женский голос. Над взрослым ребёнком возвышалась очень милая девушка. Румяные щёки упруго сжимали улыбку. Пепельные волосы развевались под шляпкой. Петля от поводка охватывала её большой палец. — Салли совершенно вне себя. Не знаю. Уже третий день.
— Салли? Это же чёртов мальчишка! — раздражённо сказал Гулливер, отпихнув лилипута кончиком носка.
— К сожалению, это Салли… бедняжка Салли… сама не в себе… — продолжала барышня, ничуть не смутившись высокомерного, бесцеремонного тона собеседника. — А вы тут новенький?
— Новенький! — Гулливер, ехидно осклабившись, чуть вытянул шею. Впрочем, лицо его почти сразу же подобрело при виде бриллиантовой голубизны глаз собеседницы. — Простите, это так внезапно…
— Что внезапно? — лукаво спросила незнакомка, лениво улыбнувшись.
— Ну эта скукота и тут вдруг ваша шавка.
— Тётушка, — поправила его незнакомка.
— Это тётушка?
— Салли, — настойчиво, несколько разочарованно и нетерпеливо повторила она, — тётушка Салли, я вам уже говорила.
— Да-да… знаете, я только что приехал.
— Новенький — вы говорили.
— Новенький… ах да, новенький. Вы не могли бы, раз судьба так бесценно поделилась своими сокровищами со мной, не могли бы вы уделить мне немножечко вашего времени? — Гулливер расщедрился самой роскошной журналистской улыбкой. — Ну пожалуйста.
— Без проблем. Видите вон тот дом? Это редакция местного «брехунка». Пока я иду к нему, можете составить мне компанию.
— «Брехунка»? — оторопев, спросил он на ходу.
— Советую вам задавать нужные вопросы. Время моё ограничено.
— Да-да, — торопливо, бочком возле дамы, спешил он. Мальчишка Салли встал на ноги и, спотыкаясь, шёл за ними. — Знаете, у меня друг пропал в этом городе.
— Пропал?
— Месяц назад он точно был здесь. В каком-то расстройстве и непонятном мне… беспокойстве, что ли. А я вот бездействую, не знаю, с чего начать.
— Начните исправлять ошибки для начала. Говорите без всяких «ойств».
— Э?
— Вы говорите, что ваш друг застрял в этом городе. Который, по вашему, самое бесполезное место на земле. Был он в совсем непонятном настроении. Неизвестно, чего ждал и чего искал. А теперь вы идёте неизвестно куда и ищете неизвестно кого.
— Неизвестно кого?! Конечно, известно кого!
— Уверены?
— Джонатан Свифт, — рассеянно припоминая, говорил он, словно речь шла не о его друге, и одновременно удивляясь своей сконфуженности, — писатель, мой друг…
— И всё?
— Ах да… Среднего роста. Глаза серые… почти как у вас… нос прямой. Рот… прямо скажем, обычный. Подбородок небольшой. Ну, что ещё? Волосы…
— Мы уже полпути прошли, а вы мне ничего толком так и не сказали. Вы-то кто?
— Я его друг! — возмущённо притопнув, повысил голос Гулливер. Дама, не останавливаясь, шла дальше. — Я Гулливер!
— Боже мой… Гулливер… подумать только…
— Послушайте, — тоскливо и нетерпеливо наблюдая приближение редакции «брехунка», умолял Гулливер, — скажите, вы же его видели? Невысокий, сосредоточенный мужчина. Ну что ещё? Новенький, само собой! Глаза — грустные, рот — печальный, волосы — волнистые. Пиджак с кожаными заплатками на локтях! Лет пятидесяти с виду!
— С заплатками, говорите? — укоризненно произнесла девушка с порога редакции. — Всё это, друг мой, в прошлом. Теперь никаких пиджаков.
— Почему?
— Впрочем, приходите завтра, — прервала его девушка, — У меня кое-что есть вам рассказать. Вы меня заинтересовали, Гулливер.
— Как вас зовут? — взял себя в руки новенький. Голос его обрёл высокомерную самоуверенность и настойчивость. — Кто вы? У меня есть подозрение, что вам что-то известно. Я могу обратиться в полицию…
Девушка строго посмотрела ему прямо в глаза. Протянула визитку со словами:
— В нашем городе нет полиции.
«О полиции надо было подумать в первую очередь, — записывал диктофон. — Уже конец дня, а я взбудоражен, сбит с толку и обескуражен больше, чем когда приехал. Весьма неприятно. А девушка так себе ничего… Весьма элегантна. Даже этот мальчишка на поводке придаёт некоторый шарм. Эксклюзивность. Если же здесь нет полиции, что весьма неправдоподобно, — продолжал он, — надо обратиться в мэрию. К чиновникам, госслужащим. С этого и надо было начинать. С официальных лиц. Но уже вечер. Без пяти шесть. Бармен сказал, что все службы закрываются в шесть». Бармен, туманный и усталый, шлифовал тряпочкой бокал. В помещении тихо переговаривались несколько посетителей. Беззвучно работал телевизор. Играла неуловимая музыка. Коньяк приятно отдавал ореховым послевкусием. Гулливер стряхнул с брюк пыльный отпечаток и расслабил галстук. Посетители молча косились на его модный костюм.
Утром за стойкой портье находился директор гостиницы. Неспешно перекладывал какие-то карточки. Поверх очков вскочили его тревожные глаза, бородка заколыхалась:
— Доброго утречка! Как спалось, господин Гулливер? Жаль, ничего не заказали Дженни. Она превосходно готовит. На весь наш городок, между прочим.
— Доброе, — кинул Гулливер. Спалось ему скверно. — Я иду к мэру. Как вы думаете, могу ли я рассчитывать на его приём?
Хозяин испугался ещё больше.
— Ну, что ж… Коль к мэру… Зачем только это всё?.. Мы бы… мы бы могли и так ему передать… — Он вдруг засуетился и стал складывать карточки. Снял очки и спрятал в карман. — Если у вас не будет никаких пожеланий, то… извините… дела зовут.
— Скажите, — удерживая хозяина за рукав, спросил Гулливер, — у вас правда, кроме меня, больше ни одного постояльца?
— Помилуйте… дорогой мой… отпустите. Надобно спешить, — и он выскочил за дверь.
— Боюсь, у мэра вас ждёт разочарование, — говорила вчерашняя девушка. Сегодня она была в вуалетке. Голос её звучал надтреснуто. Она делала глотки прямо из овальной, как фляжка, бутылочки. Бармен неодобрительно поглядывал то на бутылочку, то на чёрно-коричневую таксу, по-старушечьи улёгшуюся у ног девушки.
— На визитке написано, что вы внештатный корреспондент газеты. Значит, мы с вами коллеги. — Гулливер понимал, что Элизабет — так было отпечатано на грубом, картонном прямоугольнике, — ведёт какую-то игру. И старался подстроиться под неё.
— В моей жизни было столько профессий, что почти любой может оказаться моим коллегой.
— Ну да, ну да. Остроумно.
— Не ходите к мэру, я вас прошу, — видимо, девушка была чуть пьяна. Подавшись к собеседнику, она натянула поводок, и такса тихо заскулила.
— Тогда пойдёмте вместе.
— Я уже была у него! — она повысила голос, собачка тревожно вскочила передними лапами к ней на колени. — Видите, ничем хорошим это не закончилось.
— Успокойтесь, Элизабет.
Такса повернула на него морду и зарычала.
— Я спокойна. Я спокойна. Вы не понимаете, Гулливер! Если вы пойдёте к нему, то уже не будете новичком, — прошипела девушка странным, тяжёлым голосом.
Такса начала беспокойно юлить, бегать, насколько позволял поводок.
Гулливер засмеялся. Допил кофе, положил на стол деньги и самоуверенно проговорил:
— Похоже, вы заговариваете мне зубы, милая девушка. Куда делась ваша вчерашняя поза, чувство превосходства? А ну-ка, вставайте! А вот я вас, — он попробовал схватить её за руку, — собака совсем ошалела, залаяла во весь голос и заметалась на привязи. Рука девушки еле удерживала её. — Что, боитесь? Не хотите, чтобы вас раскололи? Здесь дело нечисто! Я иду к мэру! — заявил он громко, вставая. На лицах посетителей и бармена застыл ужас. — Слышали? Я иду к мэру! Я выведу вас на чистую воду! — угрожал он. — Здесь какой-то заговор? — издевательским тоном сказал он, заглядывая под салфетку. — Ну-ка, где же? Где? Ааа, вот, — совсем распоясавшись, он поднёс кукиш к скрытому под вуалью лицу девушки. — Видите? Берегитесь Гулливера!
И он браво покинул бар.
«Девчонка совсем на меня запала, — бесстрастно фиксировала диктофон, — прошло меньше суток, она почти сдалась! Смешно! Провинциалка! А я что вчера думал о ней? Недоступная, высокомерная дама из местного высшего общества! Я правильно сделал, что пригрозил ей. Однако же, после кофе я всегда чувствую себя перевозбуждённым. Нет, сейчас всё в порядке. В порядке. Я смел, я умён, я организован. К мэру!».
Здание мэрии, судя по карте, располагалось в конце центральной улицы. За площадью. Гулливер преодолел это расстояние легко, вприпрыжку. Вскочил на порог, словно на подножку уходящего трамвая, присвистывая, вбежал в холл небольшого здания. Внутри пусто. Откуда-то из угла поднялась пожилая женщина, похожая на уборщицу. Спросонок словно не могла вспомнить, откуда она здесь.
— Я к мэру, — прокричал он.
— Туда, — донёсся до него слабый голос, — туда, — она еле помахивала тяжёлой рукой в сторону второго этажа.
Наверху оказалось несколько дверей. Впрочем, только в одной из них безошибочно можно узнать мэрскую — чистую, с табличкой. Поправив галстук и увидав своё крошечное, искажённое в линзе туфель лицо, Гулливер постучался.
Ему показалось, что он, словно лёгкий, мельчайший мотылёк, впорхнул в огромную залу. Это была не комната. Целая галерея стульев с проходами между ними. Она вытягивалась вдаль, к большому, громоздкому бюро. Какие обычно стоят в зале судебного заседания. В самом конце комнаты, едва возвышаясь над бюро чёрной судейской шапочкой, сидел человек.
— Господин мэр! — воскликнул обрадованно Гулливер. — Добрый день! — он повысил голос, как будто разговаривал со слабослышащим. Подойти он пока не решался.
— Да-да, добрый день. Чего вам? — невнятно ответили с того края.
— Господин мэр, у меня дело чрезвычайной важности. Я журналист из…
— Не говорите, откуда вы, — сердито мямлил человек.
Общаться так было решительно невозможно. Гулливеру хотелось как можно быстрее донести свою просьбу. Он пошёл мимо тёмных рядов.
— Не подходите, говорю я вам!
— Что? Вас плохо слышно, — Гулливер ускорил шаг, но, к своему удивлению, бюро оставалось всё таким же удалённым. Он почти побежал. Зал отозвался на его шаги гротескным грохотом колоссального размерами собора. Бюро оказалось кафедрой, возвышающейся целым зданием. Человек, сидевший наверху, был огромен. Тяжесть всего мира, казалось, притягивала его к земле.
— Ваша честь, — пролепетал Гулливер, узнавая под чёрной судейской мантией и шапочкой хозяина гостиницы, — ваша честь… вы же знаете в чём дело? Это они, это они, — указывал он назад, оправдываясь неизвестно в чём.
Сверху раздавался громовой раскат:
— Ибо пришёл ты в моё царство незваный, с неясными намерениями. И стражи мои будут испытывать тебя и карать тебя за деяния несчётные.
— Но я пришёл заступиться за потерянного…
— Считай свои дела…
Гулливер замотал головой, отрицая какую-либо мысль о вине.
— Я ни в чём… я ни в чём…
— За гордыню… за высокомерие… за… — каждое слово сверху вбивало его, словно гвоздь в землю. Гулливер становился всё меньше, укорачивался всё быстрее, — за надменность…
— Не виноват… не виноват… — Гулливер падал всё ниже, ниже, уменьшившись до размера ножки стула.
Под одним из стульев он увидел ту женщину, из угла.
— Бегите прямо, там будет дверца. И прямо в неё. Ничего не бойтесь… ничего не бойтесь, — шептала она. Гулливер, приставил ладонь к уху, но не разобрал ни слова. Она, как раньше, тяжело помахала вперёд, и он, не чуя в себе души, побежал под яростные раскаты.
Сначала издалека дверца казалось малюсенькой. С мышиную норку. Он нагнулся, чтобы хотя бы её рассмотреть. Но, приближаясь, он тоже уменьшался. Скрипнув, затворил её за собой. Духота и темнота нахлынули на него. Везде сновали огни. Огромными багровыми сердцами в зареве факелов бились молоты. Тысячи рудокопов, скальных шахтёров трудились в этом чёрном, тягучего воздуха чреве. Гулливер стал спускаться к ним. Люди, ещё меньшие по размеру, совсем по пояс, останавливали работу, подходили ближе, обступали густо, словно луговая трава. «Это гномы, — заработал внутренний диктофон, — это адские гномы, добывающие чёрные угольные души». Издали к нему стало приближаться что-то светло-синее, прохладное. «Белоснежка? — задыхаясь, замедляясь, вертелась бобина мыслей, — Белоснежка… спасибо меня…».
— Белоснежка, — Гулливер обнял мягкую рыжеватую шкурку, — спасибо меня.
— Допился, понимаешь ли, — скрипучий голос вырвал из его объятий полуоблезлое манто и погладил шкурку. Теперь это был морщинистый старик, похожий сразу на Вагнера и Ричарда Оуэна. С молотобразной нижней челюстью и круглыми, совиными глазами. — Допился.
— Это же был только кофе? — спросил Гулливер, вставая и оправляя пиджак и брюки.
— Хорошо, что мой дом рядом с трамвайной остановкой. Ничего не болит?
— Вроде нет, — он ощупывал тело.
— Грохнулся прямо умывальником на подножку трамвая.
— Как это, трамвая? Ничего не было, что ли?
— Ничего не было, ничего не было, — по-бабьи передразнил старик. — Полюбуйся на тётушку, — и он помотылял перед лицом Гулливера старым лысоватым манто. — Теперь ты не новичок.
— Что происходит в этом городе? — Гулливер потряс головой. Изнутри, нарастая гулом, надвигался локомотив ноющей боли.
— Теперь ты не новичок… — Старик присел рядом и, поглаживая манто, стал рассказывать.
— Около полутора месяцев назад я получил письмо от своей тётушки Салли Мартенс, живущей в далёком городке Странжвилль. Она писала, что годы её уже не те, что трудно одной справляться по дому и что стала совсем слаба на память. Поэтому, пока она ещё в трезвом рассудке, хотела бы посмотреть на своего любимого племянника. То есть на меня. Как только смог, я бросил все дела и однажды вечером старый, потрёпанный «Грейхаунд» доставил меня в городок. Жители указали дом Салли Мартенс. Скажу честно, городок сразу же показался мне пошловатым и бессмысленным. Никогда ещё мне в моих странствиях не приходилось проникать так глубоко в самую суть мещанства и одиночества. Само собой, никакой тётушки не было.
— Но… — хотел было вмешаться Гулливер, если бы не гулкое эхо головной боли.
— Не было, не было никакой тётушки. Вместо неё в её любимой кресле-качалке, как в детской люльке, колыхался огромный китайский болванчик. К моему отвращению, это была не кукла. Это был настоящий, оживший китайский человечек. Размером с дебелого кота. Возмущению моему не было предела. Никакой записки, никакого пояснения. Соседи избегали всякого общения. Кто-то на улице назвал меня сумасшедшим. Однажды, отчаявшись что-либо понять, я гордым и решительным шагом направился в мэрию. Был, знаешь ли, ещё тёплый денёк. Пели птички, кажется. Было ещё достаточно рано, улицы были почти свободны от местного сброда. В мэрии никого не оказалось. Кроме пожилой, сонной Дженни. Я — Дженни, сказала она, просыпаясь. Если вам нужен мэр, сходите в гостиницу. По дороге я зашёл домой. К моему ужасу, китаец превратился в полосатого ленивого кота. Настоящего барашка по размеру. И тут я что-то начал понимать. Перед тем, как отправиться к мэру, я сел за стол, сосредоточился и написал тебе письмо.
— Вот это? — превозмогая боль, скривился Гулливер, доставая из кармана сложенную вчетверо бумажку.
— Да! Именно. Возле почтамта расположен небольшой уютный парк. Единственное достойное место во всём городе, чтобы благородно и сосредоточенно предаваться размышлениям. Отправив письмо, я зашёл в этот тенистый и тихий мирок. Сел на скамью и, подрёмывая, стал распутывать нелогичный и глупый клубок событий последних дней. Я разобрался буквально в следующем. А именно. Город не мог существовать сам по себе. Это нонсенс. В нём нет ни заводов, ни фабрик. Люди только и делают, что ходят из дома в дом, пьют, потребляют одежду и еду. Они ничем не занимаются. Может, это даже не настоящие люди? Во-вторых… во-вторых, этот, размером с небольшого барашка, кот — и есть на самом деле моя тётушка Салли. Как с ней могла случиться такая перемена? Тётушка никогда не баловалась алкоголем, не курила табак, питалась исключительно фасолью и бобами. В праздничные дни надевала нарядное, подобающее возрасту платье скромного фасона. Газет не читала. Непонятно! Вероятно, всё дело в иллюзии. Или в желании иллюзии. Она утратила память и стала превращаться во что угодно! Я также стал припоминать, что ни одно лицо в городе мне не попадалось дважды. Все они менялись изо дня в день. Скорость их перерождения была потрясающей! Они реинкарнировали буквально на глазах. Я вернулся домой и застал в кровати маленькую блеющую овцу в белом тётушкином чепце. На моих ладонях белел атлас женских перчаток. Я выглянул в окно — было раннее утро. Из зеркала на меня таращилась чопорная дама викторианской эпохи. Дело было сделано. Я во всём разобрался. Я перестал быть новичком…
Свифт замолчал. Покосился на меховое манто. Оно уже почти потеряло прежнюю форму, растянувшись на кровати длинной алой лентой, словно полоска рассвета, брошенная сквозь шторы окна.
— И? — недоумевающе спросил Гулливер. — Дальше-то что?
— Не знаю… я превращаюсь в чёрт знает кого. Полюбуйся. — Свифт повернулся на стуле и показал длинный хвост. — Место здесь такое. Текучее. Мы все исчезаем…
Утром Гулливер, поддерживая под руку своего друга Свифта, который уже с трудом ходил на двух ногах, перенёс тётушку Салли в садик за домом. Она была сочной красной розой, бутон которого сладко благоухал. Пересадив её под старую вишню, Гулливер посмотрел на друга — добрую, мудрую лошадь, пофыркивающую и жующую мундштук курительной трубки. Он зажёг ей табак и погладил пушистую, упавшую набок гриву. Лошадь благодарно фыркнула и, глубоко затянувшись, выдала из зубастой пасти фиолетовый дым в виде кораблика. Гулливер всё понял, начистил обувь, отряхнул пиджак и, пока разливалась тяжёлая заря, вывел поцокивающую лошадь с дымящимся чубуком из города. Там он заметил, что, за исключением трубки и, пожалуй, чудовищно осмысленного взгляда, в лошади уже не было ничего человеческого. Она, покачивая прекрасными пегими бедрами, беззаботно помахивая хвостом, уходила в туман, исчезая, словно круги на воде. И тогда он, Лэмюэль Гулливер, направился к остановке.
До автобуса было ещё несколько длинных, томительных часов, которые он решил провести блуждая в полях. Диктофон, ожидающе пощёлкав многоточием, отключился, не оставив даты. Мысли его парили легко и незаметно, слово перистые облака. Собственный нос его с благородной горбинкой казался выступом далёкой-далёкой горы. Одна щека, горевшая со вчера лёгкой болью от удара трамвайной подножки, казалась удручённо заходящей луной. Ветер, недавно проснувшийся, проходил сквозь затылок и подхватывал тёплое дыхание. Поэтому покосившаяся крестовина старого пугала обзавелась новенькой столичной тройкой с блестяще-каштановыми туфлями, подвешенными к перекладине на шнурках, а кашляющий «Грейхаунд» проехал мимо, даже когда местный дурачок, улыбаясь, долго-долго-долго махал ему вслед, дивясь сказочному, ни к чему не обязывающему сну про путешествие.
ЭКСПЕРИМЕНТ БАРТА
Через несколько лет после учёбы Нинель всё ещё каждое утро вспоминала об утраченных иллюзиях. Собственное имя казалось ей легкомысленным кружевным узором на верхней, невосприимчиво-тяжёлой части штор, которые едва шевелил ветерок из утреннего раствора форточки. Или будто порхало названием женского белья. Ни-не-льььь. «Узор, как на трусиках», — смеялась она про себя и устраивала неспешные, выпуклые «потягушки», представляя, что её тело — центр гравитации, к которому тенями тянутся все вещи в комнате: шкафчики, тумбочка, кресло, стулья и даже коврик. Словно те линии на скатерти, которую тащат за один уголок. Ещё несколько минут, и проснётся тревожный, тоскливый звук будильника, зовущий на работу в её юридическую контору. «Ретро-пикание одинокого космического спутника, пролетающего над одинокой девушкой Нинелью», — иронизировала она и проводила пальцем по лекальному рельефу одеяла.
Отец Нинель был крупным партийным работником. Ещё в то, заканчивающееся советское время. Одноклассники по-тихому смеялись над её именем, выбранным партийным отцом (если читать наоборот — выходил псевдоним Ильича), которое как-то шизофренично накладывало на образ девочки-отличницы профиль вождя мирового пролетариата. Страннее всего, как это нелепое наложение соединялось на одинаково схожем для обоих большом плафонообразном лбу. Вплоть до института она носила пышные плотные причёски, закрашивавшие её выпуклое бледное чело. Взгляд её гипнотизировал однокурсников-мальчиков, легкомысленно-затаённый и как бы всегда убегающий, словно он сам по себе и всегда над чем-то смеялся или скрывал болезненное головокружение своей обладательницы.
«Я не могу понять, почему ты ещё не с парнем», — проползал под гулом столовой вопрос её подружки с факультета фи-пси. (Предусмотрительный папа по своему разумению определил Нинель на юридический, который она посещала старательно и безразлично).
— У тебя глаза такие… бабские… как будто просят молока. Или как будто ты постоянно хочешь на ручки, — язвила Ирина, занимавшаяся философией Жоржа Батая. В отличие от Нинель у неё не было таких глаз. И таких бледных, чуть полноватых губ, гипсово задиравших ложбинку под носом. И наивного овала лица рафаэлевских мадонн. Это была не красота. Но зовущее, выманивающее откуда-то из-под ложечки тайкое, тающее любопытство перед смазливой привлекательностью, под маской которой настороженно веселилась уловка природы.
— Давай я тебе устрою рандеву. В среду у нас лекция по конкурентному гипнозу от новенького преподавателя. А вечером в общежитии факультатив по теме. Загипнотизируешь какого-нибудь мальчика.
— О чём это ваше конкурентное?
— Нелечка… тебе не всё ли равно?
— Не знаю…
— Не будь дурочкой. Придёшь и узнаешь.
— Да? — Нелечка опускала притворно стыдливый взгляд, ковыряла в салатике, снова поднимала на Ирину то ли бессонные, то ли псевдобесстыжие глаза.
— Да!
— Ну, я не знаю, — и обе прыскали со смеху.
На лекцию Нинель не пришла. Только через неделю заглянула в общежитие, где, словно адепты новой секты, вокруг лектора сбилась небольшая стайка студентов-старшекурсников. Ирины не было. Из-за этого чувствовалось спокойнее, раскованнее, и Неля присела за самой последней спиной. «Спиритический сеанс», проходивший при камерно и пещерно подрагивавших свечах, оказался весьма развлекательным действом. Платочки огоньков то и дело подвижно встряхивались от колебавших воздух смешков. «Магистр», худощаво, по-циркульному расставившись в центре, носил причёску, как у леонардова музыканта. Худая улыбка обнажала игривые кончики зубов. Голос был гулким, заставлявшим прислушиваться, снотворным. Звали его почему-то Роман Барт.
Он беспрестанно гудел, стоял с выпрямленной, как по леске, спиной, двигая только руками. Глаза и ноги раскачивались на удивление синхронно. Неля никак не могла уловить смысл его слов. Они, будто рыбки, образовав вдруг понятно сложившийся узор, внезапно разбегались, как только она погружала осторожные пальцы своего внимания в неуловимый ручей его голоса. Слоги родного языка, казалось, склеивались, слипались таким новым и непривычным образом, будто становились сочетаниями древнего, языческого повествования, поэтическим трактатом заклинаний. Наконец, он поставил пару стульев друг против друга. Пригласил желающих, которые должны были, следуя его подсказкам, наперегонки загипнотизировать своего визави. Ни у кого ничего не выходило.
— Смех вам мешает, молодые люди! Сосредоточьтесь! — внушал он, сам едва чуть старше подопытных и едва сдерживаясь от веселья.
— Ага! Я тебя первый загипнотизировал! — наконец вскрикивал первый испытуемый.
— Ничего подобного! Вот, видишь? Вот он я, — и второй поднимал ладони, резко, по-фокусничьи вертя ими.
— Так не пойдёт, господа! — сокрушался «магистр». — Нам нужен серьёзный человек, который бы педантично следовал правилам методики. — Он близоруко пошарил глазами по студентам и опрометчиво заглянул в последний ряд из единственного человека. Обрадованно улыбнулся, вежливо за кончики ладоней выудил оттуда покорную Нинель. Она смущённо, иронично улыбалась глазами вниз.
— Будьте серьёзны! Я вижу в вас большой потенциал. Вот вам напарник, — внимательно отслеживая неуловимый нелин взгляд, он усадил её на стул. — Вы здесь новенькая?
— Да, — ответила она просто.
— Ваш любимый цвет — голубой, — сказал Роман, несколько выждав.
— Да.
— Положите ладони на колени. Чувствуете: ваши руки теплы. Представляйте всё, что я скажу. Каждую деталь. Каждый оттенок. Сила вашей фантазии безгранична. Посмотрите в глаза напарника. Они — большие луны на ночном небе. Далёкие-далёкие луны. — Голос «магистра» оказался у неё за затылком. Она увидела два блестящих чёрных зрачка. Юноша напротив неё смущался и краснел. Быстро смаргивал. Она, чуть напрягши веки, вгляделась, разобрав, как отсвет далёких светил бросил на луну трепетный луч, и заколебались тени лунных гор. Одинокий лунный скалолаз поднимался по одному из кратеров, осыпая голубоватый грунт и голубоватые тени. Изображение луны задрожало, напряглось и застыло. «Спать», — мысленно приказала она. Молодой человек, сидевший на стуле напротив, свалился на пол. Раздались отдельные охи, а потом общий смех, какие-то слова, аплодисменты. Глаза Барта только на мгновение вспыхнули смехом, а потом в них возникло выражение опасности. И непреодолимой жажды.
— Как вас зовут? — спросил Барт, когда они вышли на улицу. Сетчатый, косой снегопад светился от фонарей.
— Нинель, — ответила девушка, смахнув снежинку с ресниц и, наморщив носик, улыбнулась. Он, о чем-то подумав, мельком посмотрел на её лоб, спрятавшийся под пушистым чепчиком волос.
— Нинель… Нинель… приходите, пожалуйста, послезавтра… У меня есть одна большуущая просьба… задание.
— Какое задание? — снегопад был сильный, мешал смотреть прямо, отовсюду лез влажными колючками. Надо удержать, заинтересовать Нинель. Взял её руки, спрятанные в варежки.
— Приходите к нам на факультет. Пожалуйста. Кафедра общей психологии. Или лучше сразу в лабораторию экспериментальной психологии. Знаете, там завкафедрой ещё Андрей Петрович Бальджо? Знаете, что о нём говорят?
— Что?
— Петрович, как кета, наполненная икрой удовольствия!
Она смотрела на Ирину своими смеющимся, бесстыже извиняющимся взглядом («Нелька, ты так смотришь на людей, как будто раздеваешься перед ними»), в столовке под оловянный стук вилок и ложек рассказывая о том, как «угомонила» сначала одного «напарника», потом второго, потом, когда за неё взялся Барт, ему удалось что-то такое сделать, что она как будто вышла из комнаты и очутилась на взморье. Дул неприятный ветер, крапинки соли ложились ей на кожу. Внизу, между валунов, стоял сам Барт и выжидательно смотрел на неё. И потом, как во сне, они куда-то вместе пошли. И вышли на порог общежития. Он, сбиваясь, часто щёлкая кадыком, упрашивал прийти к нему на кафедру. «Зачем?» — спрашивала она. «Затем, — говорил он, — что загипнотизировать-то я вас загипнотизировал, но только уже после того, как первой это сделали вы. У вас дар».
— То есть он изнутри своего гипноза тебя что ли загипнотизировал?
— Да. И говорит, что на кафедре знаменитый психиатр.
— Какой?
— Который с икрой, полной удовольствия.
И всё-таки Неля тогда пришла. Барт весело суетился, частушечно сыпля о психиатрических делах, о том, что Бальджо в отъезде, угощал цветочным чаем, высохшими ирисками, потом убежал и вернулся с Костей, ассистентом, способным, как и он, Барт, будучи загипнотизированным, также обратить своего оппонента в это изменённое состояние сознания.
— Понимаете, Неля, нам остро нужен ещё один человек. Костя — очень хороший практик. Вдвоём мы провели уже много сеансов. Научились уходить от уловок друг друга. Это как в греко-римской борьбе — не попасть в зажим, постоянно ускользать. Но потом Бальджо посоветовал не бороться, не соперничать, но, наоборот, исследовать это обоюдное состояние. Для этого нужен третий. Понимаете? Андрей Петрович постоянно занят. И мы уже несколько месяцев не можем вот просто собраться вместе и устроить этот эксперимент.
— Вы должны сесть друг против друга, — продолжал он, зашторивая окна чёрным полотном. — И каждый рассказывает о своих ощущениях и образах. Третий, во вне, — то есть я, — фиксирует и ведёт эксперимент. Подстраховывает. На всякий случай.
— На какой? — беспомощно улыбаясь, произносит Нинель, оглядываясь на исчезающие окна под плотной занавеской, на свечи, которые зажигает Барт.
— Мало ли… Вдруг человек не сможет самостоятельно выйти оттуда, из гипноза. Или упадёт со стула.
— Или не захочет вернуться, — добавляет насмешливо Костя.
— Это он шутит.
— Вы готовы? — спросил Барт, исподлобья глядя на сидящих перед ним экспериментаторов.
Неля кивнула.
Ей показалось, она вошла первой. Сдёрнула полотно, встала на подоконник и шагнула в окно.
Перед лицом проплыла серая, в тусклую чеканку чешуи рыба. Вильнула хвостом и внезапно обрушила мириады светящихся точек. Они выскочили как бы издалека, словно рыба была не рядом, но, наоборот, очень далеко, — это она, необозримо гигантская, парила, почти не удаляясь. И точки, вращаясь опасными фейерверками, превратились в галактические эллипсы. В один из которых Нели нырнула. Опьяняющая, углекислая теплота поглотила её и выплеснула на берег. В фиолетовый песок вторгалось шипение волн, пенящихся, как шампанское. Ярко-синий пляж, изгибаясь, уводил взгляд за горизонт. Алмазная, отполированная галька светилась изнутри, превращая берег в великолепие неизведанных небес. Из океана, лазурного, прозрачно-изумрудного, поднималась гряда хрустальных гор, пульсировавшая рубиновым светом. Неземные небеса, прочерченные то оранжевыми разломами, то словно опаловыми вкраплениями пузырьков, освещались откуда-то с линии горизонта. Возле Нелиных ног, двигая жабрами, подрагивая, лежала рыба. Девушка брезгливо оттолкнула её в прибой. Та ударила хвостом, и из буруна поднялся Костя. Он выглядел как перламутрово-сияющая ящерица с гладким телом и покрытой татуировками лицом. Неля засмеялась, подняла крылья, огромные, как паруса целого фрегата, и ударив в песок ветром, яростно взмыла в небо.
Барт выглядел усталым и разочарованным. Костя сидел, ероша волосы. Неля ушла быстро, почти ничего не сказав, не попрощавшись. Через неделю начиналась сессия. Казалось, она легко забыла про сеанс.
В то время, как-то вечером, она вдруг подумала (или «подумалось» изнутри её?): для чего она учится, что ей в жизни нравится? Что ей в мире надо? И вообще, какая она на самом деле? Ведь она уже взрослая. Всё про себя знает. Но вот это всё — разве это настоящее? Или просто словесные формулы? Застенчивая, молчаливая, старательная студентка. Послушная дочь представительного папы. Незаметная фигурка с насмешливыми губами и взглядом, таким неопределимо-притягательным. И как эта фигурка развернулась в том сне наяву в летающего монстра! Как она сожгла целый мир! Как, поставив страшную когтистую лапу на тело беспомощного существа, давила мощной пятой извивающуюся ящерку, оказавшуюся Костей!
Ей было стыдно? Ничуть. Жалко чужое тельце? Нет. Наоборот, смешно. Прихорашиваясь перед зеркалом, отправляясь на вечеринку по поводу завершения сессии, она посмотрела на себя, и мир зашатался, и огненный дракон ужалил её в глаза.
— Ты что, мазохист? — неприязненно спросила она Костю, когда он однажды зимой догнал её по дороге на факультет.
— Нет. Ты о чём?.. Барт хочет повторить сеанс.
— А ты?
— Что я?
Нинель посмотрела на тонкое, интеллигентное лицо Кости. Как оно кривилось, корёжилось тогда от невыносимой боли!
— Я больше туда никогда не пойду.
— Хочешь, проведём без Барта?
Она остановилась. Как же это она сразу не заметила? Костя просительно, жалко улыбался, а глаза сияли, переливаясь восхищением и мольбой.
— Но только без Барта.
И был первый и второй сеанс. И зима, далёкая, заоконная, прошла и завершилась в десятках невероятных, неземных, непонимаемых миров. Всю весну они погружались глубже и глубже, дальше в безвременные пространства самых запрятанных и зазеркаленных вселенных. Их измерения так жёстко и безжалостно искривлялись и сжимали своё содержимое, что приходилось воплощаться в самых странных и страшных монстров, чтобы не расщепиться под давлением неизмеримо чудовищной гравитации. Они, в самых странных, вычурных и прекрасных обличиях, кружились в танце над сияющими горами, над душными джунглями, над благоухающим райским садом. Он, пресмыкаясь, увиваясь у её ног, обвивая их своим телом, целовал её тысячью губ, ласкал бесконечным числом нежнейших пальцев, крыл и воскрылий. Она же в роли повелительного, рокового, безумного существа едва одаривала его хотя бы одним взглядом, а развязкой игры всегда становилась гибель нежного, слабого создания, в которое обращалась Костина фантазия.
И потом ей пришла в голову странная идея…
Костя был безнадёжно влюблён в неё. Она знала и, посмеиваясь исподтишка, не отвечала взаимностью. Знали Ирина, Барт и все окружающие. «Сеансы» были тайной. Костя под страхом прекращения не смел пикнуть об этом. Мучительно погибая в каждом из них, он, возрождаясь, снова, раз за разом, шёл на осознанную гибель. Но зачем это нужно было ей?..
Ей пришла в голову странная идея… Гипнотизировать друг друга было уже слишком просто. Миры, действовавшие раньше на мозг как молниеносный, смертельный удар лезвия, теперь были почти обжитыми. Тут и там угадывалось знакомое. Уже не захватывало дух от удушающего страха и неизвестности. Ощутимо подступала скука. Во время одного из полётов, вырвавшись за пределы аргоновой атмосферы душной планетки, она предложила новую игру: погрузиться на один гипнотический уровень ещё глубже. Она первая толкнула его в транс. Они провалились в новую, такую древнюю и чёрную пустоту, что потеряли друг друга. Никогда сюда не проникало ни одно человеческое сознание. Сами ощущения, мысли как будто выворачивались наизнанку. Если о чем-то схожем с понятиями ощущений и пространства тут вообще могла быть речь. Наконец, отыскав друг друга, они повторили фокус, проваливаясь ниже и ниже, в неопределимое, в такое хтоническое и разреженное, что сознание, казалось, приблизилось к границам Абсолютного Ничто. Неля поняла, что они с Костей и есть само Пространство, и их мысли, ощущение самосознания — единственные атрибуты Времени. То, что хоть чем-то схоже с ним. Они дышали — и так существовало Пространство, они мыслили — и так длилось Время. Нинель попробовала сделать мысленный окрик. Но за пределами того, чем была она самоё, мысль, как и звук в вакууме, не существовала.
Вдруг какая-то геометрическая фигура, бесцветная, едва отграниченная от пустоты, возникла где-то на самом пределе сознания. Дёрнулась, исказилась, бросилась навстречу двум крошечным сгусткам мысли в кромешной тьме. Бросилась жадно, как бросается на запах живого существа веками, тысячелетиями спящий в анабиозе, ждущий своего часа древний, может быть, древнейший вирус. Он метнулся к девушке, слепо ударился об неё, потом ещё и ещё раз, с разных сторон, словно ощупывал, и вдруг вонзился в самую суть её ментального существования. Она, извиваясь, завопила от боли, так, как никогда ни одно существо не корчилось, ужаленное в самый центр своего жизненного ядра. Костя бросился на помощь. Она чувствовала, как леденящее, уничтожающее Нечто, охватило её отовсюду. Последним островком ясного, знакомого мира был Костя. Неля схватилась за него, облекла собой и впилась в него, яростно, спазматически… Костя инстинктивно ринулся от неё, и они оба вынырнули на предыдущем уровне, потом — ещё и ещё, ближе к реальности. Ей казалось, она катится, кубарем летит по лестнице гипнотических вложенностей туда, наружу, вниз, ломая рёбра всех существ, в которых воплощалась. И мерещились образы сотен монстров, сплетающих свои крылья, хвосты, шеи в любовной страсти и борьбе.
Когда она, задыхаясь, в безумии, в ужасе выскочила наружу, из гипноза, была ночь. Дезориентирующая неизвестность. Чужая комната. Нетронутые книжные завалы в полутьме серебрились под пылью в углах. Со столика в бесконечно долгом движении сползал ворох толстых глянцевых журналов. Над ними в бликах уличных фонарей двумя безглавыми башнями темнели два толстодонных стакана со следами виски. Вокруг — пачки снотворного. За окном мелькали огни авто. В центре комнаты темнота сгущена плотнее, чем в углах. И, истончаясь силуэтами на бледном оконном фоне, в самом центре позировали два старинных рогатых кресла. Две одинаковые реплики уставились друг на друга неподвижными барельефами на спинках. Два гипнотически ужасающих взгляда Горгоны Караваджо. В немом бессилии выпасть из их круга, начерченного мастером-плотником на надголовниках, прислонялись головы: Кости — на одном кресле и её — на другом.
Словно смертельно раненная, шатаясь, выбежала Нинель из Костиной квартиры. Стояла весна в самом расцвете. Босые ноги девушки касались травки на обочине дороги, по которой она бежала. Недавно прошёл дождь. И луна нижним краем светила из облаков…
…Потом она узнает, что Костю долго и безуспешно лечили Барт с Бальджо. Что потом заболел сам Барт, и что Бальджо продолжал лечить того и другого, пока сам мог, борясь с собственным умопомешательством. Он подозревал, что, спустившись туда, на самый последний уровень, Костя и Нинель разбудили какое-то древнейшее чудовище, пожирающий сознание вирус. Он вырвался в мир и теперь передаётся через взгляд, возжигающий любовную страсть. Гибнут мужчины, женщины же только пропускают его через себя, улыбаясь хищным, затаённым оскалом.
Поэтому на Нинель эта встреча почти никак не сказалась. Она всё также оставалась легкомысленной, соблазнительной, но ещё более далёкой, насмешливой и холодной. Только одна страсть завелась в ней, обострило свойственную ей черту характера: соблазнять и мучить по-настоящему, доводить до исступления и бросать в пропасть отчаяния. Каждые выходные вечером, тайком шла она в тихий переулок, в дом, над которым, неспешно загораясь, светилась томная, красная надпись. Переодевалась в костюм Евы и под маской Лилит кружилась вокруг пилона, раздавая поклонникам скрытое послание о безумии.
Билл Брайсон «Дорога малым дриблингом» (перевод с английского)
Глава 4. Лондон
Одна из недавних загадок лондонской подземки — куда подевались поезда на Кольцевой линии. Обычно они приходят сюда каждые несколько минут, но теперь их можно ждать целую вечность. В то утро, с которого мы возобновим нашу историю, множество пассажиров скопилось на станции Глостер-Роуд, где уже почти двадцать пять минут не видно совершенно никакого движения на линии.
— Я помню, когда-то здесь ходили поезда, — сказал я беспечно человеку, стоявшему рядом со мной.
— А разве сейчас поезда не ходят? — спросил он с внезапной тревогой.
Он был американец и, очевидно, новичок в Лондоне да и в юморе скорее всего тоже.
— Я просто пошутил, — сказал я приветливо и указал на толпу людей, стоящих на платформе рядом с нами. — Мы не стояли бы здесь, если бы сюда не ходили поезда.
— Но мы же тут стоим, и тут нет никаких поездов.
Я не знал, что на это ответить, поэтому просто промолчал, рассеянно уставившись в пространство. Раньше, путешествуя в подземке, я читал газету Metro, пока однажды не подумал, что с таким же успехом можно таращиться в пустоту, к тому же не пачкая пальцы типографской краской.
Мой новый американский товарищ изучал карту метро, растопырив ее во все стороны. Вероятно, его положение на Кольцевой линии казалось ему безнадёжным.
— Как я могу добраться до Пикадилли-лайн? — спросил он наконец.
— О, поезда с Пикадилли-лайн сейчас здесь не останавливаются.
Он пристально посмотрел на меня, желая знать, было ли это моей очередной шуткой.
— Эскалаторы в ремонте, так что поезда с Пикадилли-лайн не будут останавливаться здесь следующие шесть месяцев.
— Ремонт эскалаторов — это займет шесть месяцев? — сказал он с нескрываемым удивлением.
— Ну, два из них, — ответил я справедливости ради. Я понаблюдал, как он изучает свою карту. — Вам бы также было полезно узнать, что поезда на Кольцевой линии на самом деле не ходят по кругу, — добавил я услужливо.
Он поднял на меня глаза с явным интересом.
— Обычно поезда бесконечно ходят по кругу, но сейчас все они останавливаются на Эджвер-Роуд, и любой может выйти там и пересесть на другой поезд.
— Почему? — спросил он.
— Никто не знает, — ответил я.
— Это реально чокнутая страна, — сказал он.
— Да, это так, — согласился я не без удовольствия.
Сразу после этого прибыл поезд, и все втиснулись в него.
— Ну, желаю вам приятного пути, — сказал я своему новому приятелю.
Он поспешил в вагон, но не сказал «спасибо» или «до свидания» и вообще ничего не сказал. Я полагаю, он, конечно, просто растерялся.
Я люблю лондонскую подземку. Если не принимать во внимание поезда на Кольцевой линии (которые, очевидно, и по сей день опаздывают), почти все остальное в лондонской подземке великолепно. Люди забыли, как плоха была подземка когда-то. Когда я впервые приехал в Британию, она была грязной, плохо обслуживаемой и часто небезопасной. Несколько станций — Кэмден-Таун, Стоквелл и Тутинг-Бэк, назвать хотя бы эти три, — были определенно опасны по ночам. К 1982 году по крайней мере 500 миллионов человек в год, — это число снизилось на пятьдесят процентов с начала 1950-х, — рисковали в подземке своими жизнями. В пожаре на Кингс-Кросс 1987 года, когда от выброшенной сигареты заполыхал не вычищенный под деревянным эскалатором мусор, погиб тридцать один человек, — весьма показательно, в каком плачевном состоянии тогда было управление подземкой.
А теперь посмотрим на нее сейчас. Платформы — наичистейшее место в Лондоне. Обслуживание пассажиров бесперебойное и надежное. Персонал, насколько я могу судить, безотказно услужливый и вежливый. Число пассажиров увеличилось до поразительных 1,2 миллиона в год, что превосходит всех путешествующих по наземной железной дороге вместе взятых. Согласно журналу Time Out, в отдельно взятый момент в подземке находится 600 000 человек, что делает это место одновременно более населенным и интересным, чем Осло. В Evening Standard я прочитал, что средняя скорость поезда метро всего лишь 21 миля в час, что на деле не слишком быстро (если только вы не ездите регулярно между Лисс и Ватерлоо, в этом случае вы как будто находитесь внутри ракеты), хотя и кажется, что весьма резво, и чтобы перевозить такое количество людей посредством такой огромной и престарелой системы с редкими заминками — это чрезвычайное достижение.
Но тогда ещё вот какая штука о Лондоне. Здесь большое количество вещей делается в высшей степени хорошо, хотя, может быть, это того не стоит. Так что позвольте мне сказать, я думаю, что Лондон — самый лучший город во всем мире. Я знаю, в нем нет той энергетики и раздражающего динамизма Нью-Йорка или гавани и песчаных пляжей Сиднея, или бульваров Парижа, но в нем есть почти все остальное, что делает город великолепным — и озеленение одна из таких вещей. Никто этого не осознаёт, но Лондон — один из менее многолюдных мегаполисов на Земле: в Нью-Йорке на гектар приходится 93 человека, в Париже — 83, но в Лондоне — всего лишь 43. Если бы Лондон был бы так же плотно заселен, в нем проживало бы 35 миллионов. Вместо них он имеет парки — 142 — и более чем шесть сотен скверов. Почти 40 процентов Лондона — зеленое пространство. Вы можете получить весь этот столичный шум и суматоху, а затем завернуть за угол — и услышать птичье пение. Превосходно!
Лондон, возможно, и самый большой город в мире. Не в терминах протяженности — хотя кто знает, здесь и этого предостаточно — или по числу жителей, но с точки зрения плотности, сложности и глубины истории. Лондон не просто огромен по горизонтали, он огромен сквозь время. История поработала здесь на славу. Скорее, это даже не один город, а два — Вестминстер и Лондонский Сити — плюс более или менее бесконечное число инкорпорированных городков, районов, округов, административных единиц, церковных приходов и географических достопримечательностей, покрывающих карту странными и манящими названиями: Парсонс-Грин, Севен-Дайэлс, Суис-Котедж, Баркинг, Туттинг-Бэк, Чок-Фарм, таинственный галлийский Тейдон-Буа. Большинство из самых известных районов — Вест-Энд, Блумсбери, Уайтчепел, Мейфэр — официально даже не существуют и не имеют формальных границ. Они просто есть. Политически Лондон — свободное объединение тридцати двух районных советов и Корпорации лондонского Сити, их ответственность поделена между Администрацией Большого Лондона, Лондонской ассамблеей, семьюдесятью тремя парламентскими избирательными округами и 624 политическими административными единицами. Вот такой вот великий беспорядок, если вкратце. Во главе всего этого Борис Джонсон, человек, чье неуклюжее поведение, сама прическа которого — монумент беспорядку. И это как-то еще и работает. Значит, это и в правду великий город.
В моем распоряжении было две недели, по крайней мере, теоретически. Обе мои дочери ухитрились забеременеть одновременно (хотя и в разных местах) и готовились к родам примерно в одно и то же время в разных клиниках Лондона, и я был строго-настрого проинструктирован находиться поблизости на случай — ну, я не знаю, на какой случай. Вскипятить воду, например. Стоять наготове в подобострастной, но бесполезной позе. Кто знает? Итак, у меня было две недели, которые я мог провести как угодно, но оставаясь достаточно трезвым, чтобы вести авто, и не отходя слишком далеко.
Я решил, безо всякой подготовки, начать с прогулки в Лейтон-Хаус, дом художника викторианской эпохи Фредерика Лейтона, расположенного на Холланд-Парк-Роуд на западе Кенсингтона. Я ни капли не знал о Лейтоне, и совсем не был уверен, была в этом моя или его ошибка. Вышло так, что он был знаменитейшим художником своего времени. Кто бы мог подумать! Ранее я несколько раз прогуливался возле этого дома и каждый раз находил, что он выглядит интригующе — он большой и окружен атмосферой торжественной важности, как если бы ты действительно обязан знать этот дом и личность, проживавшую в нем, так что я внес его в список Вещей-Которые-Следует-Посетить (Но-Возможно-И-Нет). Нечасто я заглядываю в этот список, так что мне скорее нравилось думать о том, чтобы сходить туда. С другой стороны, был дождливый день, как раз впору для музея.
Я тотчас же полюбил Лейтон-Хаус, в том числе потому, что цена входного билета для меня снижена с 10 до 6 фунтов стерлингов ввиду моего солидного возраста. Дом мрачный и большой, но чрезвычайно эксцентричный: в нем, к примеру, только одна спальня. С точки зрения декора, это что-то вроде помеси берлоги паши и нью-орлеанского борделя. Он наполнен арабскими изразцами, шелковыми обоями, разноцветной керамикой и разнообразными предметами искусства, на многих из которых изображены девушки с обнаженной грудью, относительно которых я всегда только «за».
Лейтона сейчас не очень-то хорошо помнят, с одной стороны, потому, что многие из его картин закончили свой путь в таких странных местах, как Барода-Музеум в штате Гуджарат, Индия, в Колледже Агнес Скотт в Декейтер, штат Джорджия, куда немногие из нас способны отправиться, чтобы взглянуть на его творчество; с другой стороны, его творения несколько вычурны по современным меркам. На многих из них изображены воздетые руки и умоляющие взгляды, и они носят названия вроде «И море отдало своих мертвецов» или «Персей на Пегасе, спешащий на помощь Андромеде».
Но в свое время Лейтон чрезвычайно ценился. В 1878 году он был избран президентом Королевской академии художеств, а в новогоднем списке награжденных за 1896 год (ежегодном в Британской системе вознаграждения) он стал первым — и до сих пор единственным — художником, удостоенным права носить титул барона. Но недолго наслаждался он этой привилегией. Он умер не более чем месяц спустя и был похоронен в Соборе Св. Павла как национальное достояние с превеликой помпой. Оксфордский Словарь национальной биографии, который по крайней мере лет пятьдесят нигде не достать, уделил ему 8200 слов, а это на тысячу больше, чем любому из его современников.
Тридцать лет жил Лейтон в своем Лейтон-Хаус в одиночестве. Его сексуальные предпочтения были чем-то вроде загадки для того, кто мог бы уделить некоторое время, если бы задумался о них. После десятилетий внешнего воздержания, он, кажется, возродился для игривых занятий, после того как открыл для себя юную красоту из Ист-Энда по имени Ада Пуллен (которая затем, по неизвестным мне причинам, изменила свое имя на Дороти Ден). Лейтон привел ее в порядок, прикупил ей прекрасный гардероб, занялся ее образованием по части дикции и других культурных изысков и ввёл в высшее общество. Если все это вызывает у вас в памяти Генри Хиггинса и Элизу Дулитл, то это не совпадение. Джордж Бернард Шоу, говорят, смоделировал своего «Пигмалиона» по следам их отношений. Познал ли Лейтон миссис Ден в полном, библейском, смысле, неизвестно, но он определенно получал удовольствие, изображая ее без одежды, что с энтузиазмом подтверждает коллекция картин в Лейтон-Хаус.
Собственность Лейтона была распродана на аукционах сразу же после его смерти, а сам дом, помыкавшись между последующими хозяевами, был разрушен германской бомбой во время войны, так что все, что стоило бы посмотреть, в первые послевоенные годы исчезло, но мало-помалу в течение десятилетий дом был восстановлен, так что теперь он совершенно такой же, как во времена Лейтона, и выглядит это весьма впечатляюще.
Не могу сказать, какое число его работ полностью мне по вкусу, но я получил от них удовольствие, и когда я вышел наружу, дождь уже прекратился, солнце сияло и Лондон выглядел чертовски хорошо, его улицы блистали, омытые (ну, или типа того).
И так каждый день, без лишних размышлений, я занялся делами, которые раньше не делал или не сделал бы в течение нескольких лет. Я прогуливался через Баттерси-Парк и затем вдоль реки в сторону Тейт-Модерн. Я отправился на вершину Примроуз-Хилл, чтобы полюбоваться видом с него. Я исследовал Пимлико и затерянный мир Вестминстера возле Винсент-Сквер. Я отправился в Национальную портретную галерею и выпил чайку в склепе Церкви Святого Мартина-в-полях на Трафальгарской Площади. Я прошелся через все Судебные инны и посетил музей Королевской коллегии хирургов, лишь постольку, поскольку проходил мимо. Все это восхитительные вещи. Вы должны сделать то же самое.
Однажды я отправился в Саутолл на ланч с моим другом, которого зовут Аосаф Афзал, он вырос неподалеку от этого места и предложил мне показать его. Саутолл — самое азиатское место во всей Британии. Долгое время здесь был даже пенджаби-паб «Стеклянный перекресток», где вы могли заплатить за выпивку фунтами или рупиями, но он закрылся в 2012.
«У большинства азиатов здесь нет сколько-нибудь значимой культуры пабов», — объяснил Аосаф.
Определенно, это было самое оживленное и колоритное место, которое я когда-либо видел в Британии, с магазинчиками, забитыми до потолков, выкатывающиеся на тротуары всем разнообразием самого экстраординарного товара: ведра, швабры, сари, контейнеры для завтрака, мётла, сладости, — назвать хотя бы только это. Любой магазин торгует, кажется, тем же самым безумным перечнем товаров, что и остальные. Кажется, в каждом из них дела идут неплохо, но вся эта деятельность лишь скрывает резкие ухудшения не только в Саутолл, но и в соседнем Хаунслоу, где Аосаф вырос и до сих пор живет. Городок Хаунслоу (в противоположность более крупному одноименному району, который включает несколько богатых местечек, например, Чизик) — это второе наиболее быстро деградирующее сообщество в Британии, что весьма точно измерено, об этом рассказал мне Аосаф.
— В Хаунслоу население 50000 человек, но в нем нет ни книжного магазина, ни кинотеатра, — сказал он.
— Тогда почему ты здесь живешь? — спросил я.
— Потому что это мой дом, — ответил он просто. — Я отсюда родом, здесь моя семья. И мне здесь нравится.
Меня поразило, что когда я думаю о Лондоне и когда Аосаф думает о Лондоне, мы имеем в виду два совершенно разных города, но это возвращает нас опять-таки к исходному пункту: Лондон вовсе не место, это миллион разных местечек.
Иногда в течение этих двух недель я просто занимался своими делами. Однажды я прогуливался вдоль Кенсингтон-Хай-стрит, когда вспомнил, что жена наказала мне кое-что купить из продуктов, так что я заскочил в магазин сети Marks and Spencer’s. Очевидно, в нем сделали большие переделки с тех пор, как я там был в последний раз. В центре первого этажа, где раньше был эскалатор, теперь была лестница, о чем я озабоченно подумал: зачем менять эскалатор на лестницу? — но самый большой сюрприз ожидал меня, когда я спустился в цокольный этаж и обнаружил, что продуктовый отдел исчез. Я прошел по всему этажу, но здесь не было ничего, кроме одежды.
Подойдя к юному продавцу-консультанту, который заворачивал футболку, я спросил его, куда подевался продуктовый отдел.
— Не было здесь продуктового отдела, — сказал он, не поднимая глаз.
— Вы избавились от продуктового отдела? — спросил я с изумлением.
— Его никогда и не было.
Надо сказать, что этот молодой человек все больше и больше мне не нравился, поскольку от него исходили смутные флюиды наглости. Да, на волосах у него было слишком много геля. В семье мне говорили, что нет никакой причины недолюбливать людей только за то, что у них гель на волосах, но я все-таки думаю, как ни крути, это весьма подходящая причина.
— Это чушь, — сказал я. — Здесь всегда был продуктовый отдел.
— Никогда его здесь не было, — отвечал он вежливо. — Продуктового отдела вообще нет в нашем магазине.
— Тогда извините за то, что я вам скажу, но вы идиот, — сказал я без обиняков. — Я прихожу сюда с начала семидесятых, и здесь всегда был продуктовый отдел. В каждом магазине Marks and Spencer’s в стране есть продуктовый отдел.
Он впервые поднял на меня глаза с возрастающим интересом.
— Это не Marks and Spencer’s, — сказал он, ощущая, видимо, истинное удовольствие. — Это H&M.
Я продолжительно посмотрел на него, оценивая новые сведения.
— Marks and Spencer’s по соседству, — добавил он.
Я молчал секунд пятнадцать.
— Все равно вы идиот, — сказал я вполголоса и развернулся на каблуках, хотя это и не произвело того убийственного эффекта, на который я надеялся.
Из-за описанного случая во время своих прогулок я уже значительно реже вступал в разговоры с незнакомцами. Как-то раз после полудня, срезая расстояние между Юстон-роуд и Тоттенхэм, я забрел в Фицрой-сквер, большое открытое место, окруженное кремового цвета домами, почти на каждом из которых была синяя памятная доска. В разное время на Фицрой-сквер жили Джордж Бернард Шоу, Вирджиния Вульф, Джеймс Мак-Нейл Уистлер, Дункан Грант, Роджер Фрай, Форд Мэдокс Браун и химик немецкого происхождения Август Вильгельм фон Гофман, который создал инновационные и преобразующие вещества с изомерными ортотолюидинами и производными трифенилами. Мне это ни о чем не говорит, а вот у химиков, читающих эту страницу, может случиться оргазм. На одном углу сквера располагалась индийская YMCA — YMCA только для индийцев, как мило! — и напротив нее была статуя Франсиско де Миранда, освободителя Венесуэлы, который также жил здесь. Последним жильцом, кажется, был Л. Рон Хаббард, возлюбленный отец сайентологии. Боже мой, что за город!
Сразу за Фицрой-сквер располагалась тихая, неприметная улица, которая называлась Кливленд-стрит. Я не мог вспомнить, почему это название было мне знакомо, оставив решение этой загадки на потом, и лишь позже припомнил. Кливленд-стрит была сценой одного из крупнейших скандалов XIX века. Летом 1889-го полисмен остановил посыльного и обнаружил при нем подозрительно большое количество денег. Тот признался, что заработал их в гомосексуальном борделе на Кливленд-стрит, 19. Полиция расследовала это дело и раскрыла, что данный адрес посещает большое количество мужчин высокого социального положения, включая сыновей двух герцогов. Но что придало истории особую пикантность — так это широко распространившееся убеждение, попавшее во все газеты, что среди прочих постоянных клиентов Кливленд-стрит был принц Альберт Виктор, сын принца Уэльского и второй в очереди на трон. Позднее будут предполагать (надо сказать, почти бездоказательно), что этот самый принц вероятный Джек Потрошитель, который должен был оставить некоторого рода запись, по крайней мере полезную кому-нибудь из персонажей королевских кровей. Во всяком случае, принца молниеносно отправили в длинный тур по империи, а по возвращении в итоге обручили, желал он того или нет, с принцессой Викторией Марией Текской. Но уже через месяц после помолвки было объявлено, что незадачливый принц подхватил пневмонию и, к облегчению почти всех, скончался. Удивительно, — да, удивительно для меня — что принцесса Виктория Мария вслед за этим вышла замуж за его брата, впоследствии короля Георга V, нашего старого приятеля, стяжавшего славу «Богнорского козлины» (речь идет об эпизоде, описанном в одной из предыдущих глав). И вот это все, я думаю, как раз объясняет, почему королевская семья время от времени выглядит чуточку странной и эмоционально неуравновешенной.
Да, сейчас я бы поостерегся слов, что Лондон самый лучший город в мире, поскольку в нем происходят скандалы, связанные с гомосексуальными борделями, или потому, что Вирджиния Вульф и Л. Рон Хаббард жили по соседству, или по любой иной причине вроде одной из этих. Я просто скажу, что Лондон уснащен слоями истории и полон секретных уголков, таких, которым другим городам даже не снились. Ну, и в нем есть пабы и множество деревьев, и часто это выглядит весьма мило. Просто смиритесь с этим.
Две мои дорогие беременные дочери жили одна в Путни и другая в Темза Диттон, возле Хэмптон-кор, примерно в десяти милях друг от друга, и как-то раз я решил прогуляться от одной до другой, после того как подумал, что дорога проходит в основном через парки. Западный Лондон чрезвычайно богат открытыми пространствами. Путни-хит и Уимблдон Коммон занимают 1430 акров. Ричмонд Парк имеет еще 2500 акров, Парк Буши — 1100 акров, Хэмптон-корт-парк — 750 акров, Хэм Коммон — 120 акров, Королевские ботанические сады Кью — 300. Посмотреть на это сверху, так покажется, что запад Лондона не город, а строения, оказавшиеся в лесу.
Я раньше никогда не был в Путни-хит и Уимблдон Коммон, — они плавно перетекают друг в друга — и они были великолепны. Они вовсе не похожи на те наманикюренные парки, к которым я привык в Лондоне, но, наоборот, выглядели заброшенными и одичавшими, и все в них соответствовало этому. Я путешествовал то через пустошь, то через лес, никогда точно не уверенный, где я нахожусь, несмотря на то, что при мне была подробная геодезическая карта. Чем дальше я шел, тем более редкие вещи встречал.
В одном месте случилось так, что в течение более получаса я не встретил ни одного человека, не слышал шума машин и не мог сообразить, где окажусь, когда в следующий раз встречу признаки цивилизации. Со смущенной душой я продолжал идти, прогуливаясь рядом с местом, где во время Второй мировой войны находился дом Дуайта Д. Эйзенхауэра, который, как я случайно открыл, располагался более или менее по пути, предпринятым мной в тот раз. В библиотеке я читал о договоренностях Союзников с Эйзенхауэром во время войны. Он мог бы проживать в таком доме, как Сайон-хаус или Кливден, но вместо этого выбрал жизнь в одиночестве без прислуги в простом жилище, которое называлось Телеграф-коттедж на границе Уимблдон Коммон. Дом стоял на верху длинного проезда, вход охранялся единственным солдатом, стоявшим возле шлагбаума в виде подъемной жерди. Вот и вся охрана, которой обходился Верховный Главнокомандующий Союзными войсками. Германские убийцы могли бы парашютироваться в Уимблдон Коммон, войти в жилище Эйзенхауэра с тыла и застрелить его прямо в кровати. Я думаю, это скорее удивительно — не то, что немцы могли сделать это наверняка, а то, что они этого не сделали.
Хотя немцы упустили свой шанс застрелить Эйзенхауэра, они с легкостью могли бы сбросить на него бомбу. Без ведома Эйзенхауэра или вообще кого бы то ни было со стороны Союзников силы гражданской обороны построили муляж противовоздушного орудия на опушке прямо по другую сторону изгороди коттеджа Эйзенхауэра. Муляжи орудий были расставлены по всему Лондону в попытке одурачить немецкую разведку и пресечь планы разрушительных бомбардировок. На счастье Эйзенхауэра, люфтваффе упустило его из виду.
Учитывая, что я практически заблудился, можете представить мой восторг, когда я возник буквально из-под земли поблизости с рэгби-клубом и обнаружил, что нахожусь более или менее рядом с коттеджем Эйзенхауэра, хотя сейчас нельзя более точно сказать, где он стоял. Телеграф-коттедж сгорел несколько лет назад, и сегодня его место застроено домами, но я неплохо прогулялся вокруг и теперь продолжал движение к Темза Диттон, удовлетворенный тем, что более или менее поразил свою цель, и гораздо успешнее, чем, хвала небесам, это сделали немцы.
Ободренный своим открытием, я продолжил путь к Темза Диттон через Ричмонд-парк, а также прогуливаясь вдоль Темзы. Это был чудесный день. И у меня было две недели таких чудесных дней. И если честно, будет лукавством назвать их работой. Вот почему этим я зарабатываю на жизнь.
Конечно, не всё идеально в Лондоне. Около двадцати лет назад мы с женой приобрели маленькую квартиру в Южном Кенсингтоне. В то время это казалось дико экстравагантным, но сейчас, спустя два десятилетия роста цен на недвижимость, мы выглядим как финансовые гении. Но район изменился. Водостоки постоянно забиваются мусором, который туда приносят лисы, промышляющие на мусорных кучках, образующиеся за ночь, — большинство из них оставлены людьми, не имеющими ни мозгов, ни гордости (либо никакого страха перед законом). Рабочие за несколько лет по-тихому выкрасили улицу белым, потратив на это не больше ведра краски. Больше всего пугает, на мой взгляд, то, что мы теряем палисадники. Люди как будто специально ставят авто как можно ближе к своим жилым комнатам и с этой целью выкорчевывают палисадники и заменяют их асфальтированными общественными зонами, так что здесь всегда есть место для их авто и мусорных баков. Мне не очень понятно, почему это разрешено делать, ведь нет ничего более разрушительного для улиц. Недалеко от нас находится улица под названием Херлингем Гарденс, которая в реальности должна быть названа Херлингемская Территория Мусорных Баков, поскольку почти каждый домовладелец тщательно вытравил следы какой-либо привлекательности возле своего дома. Отсутствие малейшего чувства эстетического обязательства перед своей собственной улицей — это, возможно, печальнейшее изменение Британии нашего времени.
Но в крупном масштабе дела в Лондоне значительно улучшились. В течение двадцати лет или около того Лондон приобрел запоминающуюся линию горизонта. Не то что бы появилось огромное число высотных зданий, но сами эти здания широко распространились по всей площади. Они не борются за ваше внимание, как в большинстве городов, но стоят в одиночестве, так что вы можете любоваться ими по-отдельности, словно гигантскими частями скульптуры. Это блестящая задумка. Интересные виды можно наблюдать из совершенно разных мест — с моста Патни, с Раунд Понд в Кенсингтон Гарденс, с платформы 12 на станции Клэпхем Джанкшн, где обычно вообще нет никаких видов. Разбросанные по всему горизонту, небоскребы дают побочную выгоду в распространении благоденствия. Новый небоскреб в центре Лондона добавит новых обитателей переполненным улицам и станциям метро, но в более отдаленных районах, таких, как Саутуарк, или Ламбет, или Найн Элмс, высотка даст толчок экономическому развитию, который может преобразить весь район, создать спрос на бары и рестораны, сделать непримечательные места более интересными для жизни или посещений.
Не все из этого прямо так и задумано. Это побочный продукт того, что называется «план развития Лондона», который запрещает высотным зданиям посягать на исторические виды города. Один из таких видов открывается со стороны, допустим, некоего дубового дерева в Хампстед-Хит. Почему бы нет? Никто не может построить здание, которое закрывало бы вид со стороны этого дерева на собор Св. Павла или на Палату Парламента. Подобный вид открывается из Ричмонд-парк, за несколько миль от города — так далеко, что я даже не знаю, можно ли оттуда увидеть центр Лондона. Лондон крест-накрест иссечен таким поднадзорными видовыми местами, которые требуют, чтобы высотки расступились перед ними. Это счастливый случай. В этом весь Лондон. И это столетия подобных счастливых случаев.
Возможно, самое невероятное, что почти все это чуть не было утеряно. В пятидесятых Британия была одержима идеей модернизации, и приемлемым способом для нее считалось снести все, что не разбомбила Германия, и покрыть это сталью и бетоном.
В течение пятидесятых и шестидесятых один за другим оглашались грандиозные планы по сносу и перестройки целых кусков Лондона. Площадь Пикадилли, Ковент-Гарден, Оксфорд-стрит, Стрэнд, Уайтхолл и большая часть Сохо — все это предполагалось перестроить. Слоун-сквер предполагали заменить торговым центром и жилыми многоэтажками. Территория от Вестминстерского аббатства до Трафальгарской площади должна была стать новым правительственным районом, «британским Сталинградом из бетона и стеклянных блоков», по словам Саймона Дженкинса. Четыреста миль новых автомагистралей должны были пронестись сквозь Лондон, и тысячи миль уже существующих дорог, включая Тоттенхэм-Корт-Роуд и Стрэнд, должны были расширить и приспособить для скоростного движения, — превратить в урбанизированные скоростные автомагистрали, — чтобы проткнуть сердце города. Пешеходов в центре Лондона, желающих пересечь оживленную дорогу, планировалось перенаправить в туннели или вверх на стальные или бетонные пешеходные мостики. Прогулка по Лондону должна была превратиться в бесконечную смену платформ на центральном железнодорожном терминале.
Сейчас все это кажется своего рода помешательством, но тогда ему была на удивление маленькая оппозиция. Колин Бьюкенен, самый влиятельный британский градостроитель, обещал, что, уничтожение накопленного столетиями хлама и постройка сияющего нового города из бетона и стали должны «коснуться британцев аккордом гордости и помочь дать им тот экономический и духовный подъем, в котором они нуждаются». Когда застройщик по имени Джек Коттон предложил расчистить большую часть Площадь Пикадилли и построить на ее месте башню высотой 172 фута, которая должна была выглядеть как помесь между транзисторным радиоприемником и работницким ящиком под инструменты, предложение получило благословение Королевской Комиссии по охране культурных памятников. Оно было принято без возражений на тайной встрече в Вестминстерском Департаменте планирования. По плану Коттона статуя Эроса должна была быть поднята на новой пешеходной платформе и встроена в сеть пешеходных дорожек и мостиков, чтобы обезопасить людей от скоростного трафика внизу.
В 1973-ом, когда я впервые поселился в Британии, был обнародован новый план, самый радикальный из всех: Большой план застройки Лондона. Он был разработан на основе предыдущих предложений и призывал к постройке серии из четырех орбитальных автомагистралей, которые должны были окружить город подобно кругам на воде, с двенадцатью радиальными скоростными трассами, ведущими все столичные магистрали — М1, М3, М4, М11 и М24 — в сердце города. Шоссе, по большей части надземные, должны были рассечь Хаммерсмит, Фулхэм, Челси, Эрлс-корт, Баттерси, Барнс, Чизик, Клепхэм, Ламбет, Ислингтон, Кэмден Таун, Хампстед, Белсайз Парк, Поплар, Хакни, Детфорд, Уимбдон, Блэкхит, Гринвич — да почти все улицы. Сотни тысяч людей должны были потерять свои дома. Почти негде было бы скрыться от рева скоростного движения. Примечательно, что многим не терпелось дождаться, когда же наконец это произойдет. Корреспондент Illustrated London News настаивал, что людям «понравится быть поближе к оживленному движению» и упоминал новую «развязку в стиле спагетти» в Бирмингеме как место, которое стало живым и многоцветным благодаря проносящимся мимо авто. Еще он интерпретировал пристрастие британцев к пикникам на обочине как склонность к «шуму и суете», а не как факт, что те были просто ненормальными.
Большой план застройки Лондона по тогдашним меркам должен был стоить колоссальных двух миллиардов фунтов стерлингов, что превратило бы его в крупнейшее общественное вложение, когда-либо сделанного в Британии. В этом и было спасение. Британия не могла себе этого позволить. В итоге фантазеры были раздавлены неуправляемым масштабом своих собственных амбиций.
К счастью, ни одна из этих схем никогда не была воплощена в жизнь. Но среди них затерялся один проект, весьма отличный от всех остальных и который действительно стоило бы попытаться осуществить. Назывался он Мотопия, и это то место, куда я направлюсь дальше.
Глава 18. Это так здорово!
I
Любой знает по крайней мере одну вещь о городе Скегнесс, и заключается она в том, что там здорово. Узнать об этом можно из плаката еще 1908 года, нарисованного иллюстратором Джоном Хэссэллом, который изобразил жизнерадостного и дородного рыбака, скачущего вдоль берега над заголовком «Скегнесс — это ТАК здорово». Плакат, названный «Веселый рыбак», действительно весьма славный, но что в нем больше всего привлекает, на мой взгляд, так это не намеки на солнечный день, резвящихся купальщиков, повозки, запряженные осликами, шезлонги или другие традиционные развлечения морского курорта. Мужчина на нем, одетый в самый раз по дурной погоде, один-одинешенек, но даже одно его изображение и четыре простых слова сделали Скегнесс знаменитым — они убедили сотни тысяч людей поехать туда. Хэсселлу заплатили за работу двенадцать гиней. Оригинал висит в Скегнесс-Таун-Холл. Я хотел бы взглянуть на плакат, но здание из-за выходного дня было закрыто.
Это был самый неудачный дождливый день за все лето. Я ехал в Скегнесс из Хэмпшира по слегка влажной дороге, шины шуршали, и мерный метроном автомобильных «дворников» довел меня почти до безумия, так что я начал воображать, будто машина подпрыгнула над придорожной канавой и можно посмотреть, смогу ли я приземлиться прямо на картофельное поле. Я представил, что худшим исходом может быть гибель, которая не кажется столь ужасной по сравнению с поездкой в Скегнесс. В Линкольншир и так ехать не доехать, а уж Скегнесс спрятан в Линкольншире настолько далеко, насколько это вообще возможно.
Наконец добравшись туда, я разместился в мини-гостинице и сразу вышел на улицу. Съежившись под дождем, я осмотрелся. Насколько можно было видеть, в Скегнессе все было в порядке, перемести его хоть на восемьсот миль на юг, ничего не надо менять. Это был самый традиционный из всех морских курортов Англии, которые мне доводилось видеть. Повсюду был неон и шум пассажей, и приторный запах сладкой ваты, который не мог спрятать даже дождь. Над набережной возвышалась красивая часовая башня с симпатичным парком поблизости, названным Тауэр Гарденс. Люди стояли в дверных проемах или прятались от дождя под тентами. Некоторые ели рыбу с картошкой фри, но большинство просто стояло, устремившись взглядами в унылый, охваченный сыростью мир. И это было совсем не здорово.
Я прошелся туда и обратно по главной улице Лумли-Роад. С одного ее краю был старомодный магазин под названием «У Эллисон», где можно купить одежду, которые носили ваши бабушки и дедушки в молодости, а за ним были ряды секонд-хендов, продающих одежду, которую носят ваши бабушки и дедушки сейчас. Дальше располагался паб «Корчма Запинка». Возле нее стоял человек, выглядевший так, будто последние четверть века он только и делал, что ничего не делал. Помимо этого центр Скегнесса представлял собой пару улиц, типичную смесь магазинов «все по одной цене», ремонтных мастерских сотовых телефонов, букмейкерских контор и кафе. Учреждение под названием «Гидроздоровье и красота» рекламировало впечатляющий перечень видов лечения, главным образом мне незнакомых, которые были небезопасны или даже просто нелегальны: гликолевый пилинг, удаление сосудистых звездочек, инъекции ботокса, кожные наполнители, промывание кишечника и тому подобное. Скегнесс, ясное дело, был городом, предоставлявшим все виды потребительских услуг. Считайте меня капризным, но если я когда-нибудь решусь вывернуть свой кишечник перед кем-либо для промывания, это не будет косметолог из Скегнесса, хотя здесь мое мнение, так же, как и относительно много чего другого, видимо, оказалось в меньшинстве, поскольку заведение явно процветало, в отличие от своих соседей. И это весьма исчерпывающий взгляд на центральный Скегнесс. Моя первая вылазка была завершена, я повернул на север вдоль побережья и последовал знаку, указывающему на Батлинский лагерь отдыха — место, которое я тайно стремился увидеть со времени моего первого лета в Англии, еще миллион лет назад. Оно было связано с несколькими большими коробками журнала «Woman’s Own».
Когда я начинал работать в Холловэй Санаториум, меня приписали к месту под названием Тюк Вэрд, моя комната в нем находилась под самым чердаком главного здания. Оттуда я мог наслаждаться видом на площадку для игры в крикет. Пациенты Тюк Вэрд были милым и послушным стадом, практикующимся в безумии с некоторой даже оживленностью. Они существовали в непреходящем медикаментозном умиротворении, требуя лишь самого поверхностного ухода. Они сами одевались, были благовоспитанными и тихими и никогда не опаздывали к столу. Они даже до известной степени умели заправить свою кровать.
Каждое утро после завтрака старший медбрат, которого звали мистер Джолли, проветривал палату, подобно Борею, выманивая своих питомцев из кресел и туалетных кабинок, заставляя их заниматься мелкой садовой работой или проводить несколько часов в немудреной трудовой терапии. Затем он исчезал в неизвестном направлении, чтобы вернуться ко времени, когда пили чай. «Никому не позволяйте возвращаться в палату или же пусть возвращаются только на носилках, пока окончательно себя не уморят», — наставлял он меня перед исчезновением, оставляя за главного на следующие шесть или семь часов.
До этого меня никогда не назначали старшим, и я принялся за свою ответственную работу серьезно, маршируя первое утро вокруг палаты, подобно капитану Блаю, патрулирующему палубу «Баунти». Со временем меня осенило, что нет ничего героического в том, чтобы охранять пустые кровати и общую спальню, поэтому я решил только предотвращать диверсии. Но Тюк Вэрд предлагал в этом отношении ничтожно малые возможности. В комнате отдыха был очень маленький выбор игр. В палатах стояло много шкафов, в которых не было ничего, кроме чистящих материалов, стремянки и искусственной рождественской елки с несколькими утраченными ветками. Но за одним из шкафов я обнаружил пять или шесть коробок «Woman’s Own», еженедельного журнала, полного задорных советов и хитростей для домохозяек. Номера журнала были представлены более или менее полным набором выпусков примерно с 1950 года, я вытащил одну коробку и перенес ее в офис клиники.
Так началось мое приобщение к культуре Великобритании. Остаток длинного, спокойного лета и начало осени я провел за столом мистера Джолли, примостив ноги на открытые ящики, время от времени погружаясь в коробку с «Woman’s Owns» за инструкциями относительно британской жизни с таким желанием, как если бы там хранились деликатесы особого сорта. Каждое слово я впитывал с интересом и жадностью. Я прочитал биографии Хэтти Жак, Адама Фейта, Дугласа Бадера, Томми Стила и Альмы Коган, а также биографии многих других людей, о которых я никогда не слыхал. Я узнал историю принцессы Маргарет и о том, как нам всем надо постараться, чтобы справиться с введением новой валюты. Я узнал, что из сыра чеддер можно сделать забавное кушанье, нарезав его на кубики и нанизав на зубочистку. (Позднее я узнал, что почти из любой еды можно сделать подобное развлечение, нанизав ее на зубочистку.) Я узнал, как смастерить себе спасательный жилет и как устроить садовый пруд. Я узнал, что нет такой съедобной субстанции, которую британцы не добавляли бы в запеченную картошку. Я узнал, что можно покорить весь мир и вернуться домой всего лишь с заправкой для салата.
Любая вещь была для меня новостью, каждая страница становилась откровением. Они сделали трехколесный автомобиль. Великолепно! Что за дивная бессмыслица! У них есть город, жители которого раз в год катают по холмам сырную голову. Почему бы и нет! Они владели чем-то съедобным под названием «бланманже», проводили время, занимаясь танцем «моррис», имели выпивку «ячменный отвар». За одно это лето я узнал больше, чем за все предыдущие, вместе взятые.
Барахтаясь таким образом в бездонном море восхитительных фактов, я впервые узнал о Скегнессе, Билли Батлине и успехе британских лагерей отдыха. Батлин вырос в Канаде, приехав в Британию молодым человеком, он заработал состояние, будучи агентом фирмы, которая занималась детским аттракционом «Автодром». В этом бизнесе он встретил Гарри Уорнера, капитана в отставке, владевшего парком развлечений и рестораном на острове Хайлинг возле хэмпширского побережья (недалеко от Богнор Реджис). В 1928 году Батлин принял на себя руководство парком развлечений, затем ему пришла в голову идея о лагере отдыха — месте, куда люди приезжали бы, чтобы провести неделю, отдыхая в огромном комплексе на берегу моря за доступную цену по модели «все включено». На месте бывшего брюквенного поля на самой границе с Скегнессом в 1936 году он открыл первый Батлинский лагерь отдыха, состоявший из шестисот летних домиков и сразу имевший успех. Вскоре Батлин организовал кампусы по всей стране, за ним последовали другие. Церковные группы, молодежные клубы и тред-юнионы — все создавали свои кампусы. Союз британских фашистов имел их целых два. Старый партнер Батлина капитан Уорнер также организовал несколько кампусов, как сделал и бизнесмен Фред Понтин.
Не могу даже сказать, насколько сильно я был поражен. Это казалось невероятным, я едва этому верил: люди платили за то, чтобы попасть туда. Громкоговоритель будил отдыхающих по утрам, — они не могли его ни выключить, ни сделать тише, — созывая к трапезе в общественные столовые, настойчиво увещевал принять участие в дурацких соревнованиях и затем приказывал возвращаться обратно в домики, где их запирали после одиннадцати вечера. Батлин изобрел лагерь отдыха по стандартам лагеря для военнопленных, и — такова Британия — людям это нравилось.
Домики были маленькими, но в них имелся ковролин, электрический свет, водопровод, обслуживание горничной — роскошь, которую большинство клиентов не знало даже в собственных домах. На четырех постояльцев приходилась одна ванна, расположенная на улице. За три фунта в неделю житель кампуса получал трехразовое питание, вечернее развлечение в диапазоне от бальных танцев до шекспировских пьес, плавания, стрельбы из лука, игры в кегли и катания на пони. Это звучит наивно, но я не совсем понимал привлекательность всех этих развлечений, пока перед теперешним путешествием не прочитал книгу «Лагеря отдыха в Британии XX века», написанную историком из университета северного Иллинойса Сандрой Труджен Доусон. Из нее я узнал, что самым распространенным развлечением постояльцев таких кампусов был секс. «Многие официантки, — пишет Доусон, — были проститутками», что придает совершенно новое звучание слогану кампуса: «Лагерь Батлина — здесь вы встретите тех, кого хотели ли бы встретить». Секс был сколь случайным, столь и необузданным. Сотрудники совокуплялись друг с другом и гостями так много, как только могли. В некоторых кампусах, сообщает Доусон, служащие организовали тайную систему начисления баллов: пять очков — переспал с женщиной-постояльцем, десять — победа над красоткой, пятнадцать — над женой управляющего кампусом. Толпы сбежавших от родительского надзора подростков устремлялись в кампусы исключительно для секса с такими же безбашенными сверстниками.
Послевоенные годы были золотой эпохой кампусов. Лагерь Батлина в Скегнессе мог похвастаться монорельсовой дорогой и собственным небольшим аэропортом. К началу 1960-х два с половиной миллиона людей в год посещали лагеря отдыха. Традиционные прибрежные отели и пансионы с бессилием наблюдали, как угасает их бизнес. В отчаянной попытке включиться в соревнование владелец одного отеля по имени Д. Э. Кракнелл придумал идею «селтелов» — небольших отелей самообслуживания без персонала, где гости могли бы бесплатно пользоваться удобствами при условии, что провизией они обеспечивают себя сами. Хозяйка готовит ужин на общей кухне, несет еду ожидающей ее семье, а потом сама моет посуду — и семья за это ничего не платит. Неудивительно, что селтелы не прижились. Других экспериментов отельеры не проводили.
Казалось, феномен лагерей отдыха просуществует бесконечно долго. Но как только они достигли своего пика, начался их упадок. Появление дешевых комплексных отпусков означало, что за сумму, меньшую, чем обходилась неделя в батлинском кампусе, люди могли посетить солнечное Средиземноморье. Для пожилых и семейных подростки стали отрицательным фактором из-за их склонности к потасовкам и алкогольным вечеринкам. Снижая расходы, лагеря отдыха скупились на техническое обслуживание и ветшали. В одном кампусе на острове Уайт — не в батлинском, надо сказать — условия были настолько чудовищны, что четыреста отдыхающих взбунтовались и отказались платить по счетам. Но и другие кампусы приходили в упадок. Много лет спустя, когда я был в отъезде по работе, моя жена взяла детей в батлинский кампус в Пуллхели, что в Уэлсе. Они забронировали номер на четыре ночи, но на второй день дети стали умолять, чтобы их забрали куда-нибудь, где простыни не были бы липкими, а у них самих не отбирали конфеты беспризорники, которые нападают на них возле карусели. Один из моих детей клялся, что если сидеть в ванной тихо, можно услышать, как растет плесень. В семидесятые и восьмидесятые три главные кампусные компании: Батлина, Уорнера и Понтина — были проданы другим компаниям, у которых дела шли лучше. «Rank Organisation», пивоварни «Scottish and Newcastle», «Coral Leisure» и «Grand Metropolitan Hotels» — все вступили в этот бизнес, уверенные, что смогут отыграть затраты. Все они ошиблись. Большинство кампусов закрылось. Когда уже казалось, что сама идея кампусов обречена, семейная фирма «Bourne Leisure» из Хемел-Хемпстед приобрела все, что от них оставалось, обустроила и модернизировала три кампуса — в Скегнессе, Богнор Реджис и Майнхеде, и, похоже, у нее это неплохо получилось.
В Скегнессе, как я читал, компания сохранила одно из оригинальных шале 1936 года, так что люди могут оценить, насколько далеко ушло развитие лагерей, и мне тоже не терпелось это сделать. Я отправился по мокрой дороге в сторону батлинского лагеря, но, пройдя большое расстояние, так ничего и не встретил, кроме дождя и дюн. Я остановил молодого человека на велосипеде и спросил его, далеко ли лагерь. «О, несколько миль отсюда», — сказал он и поехал дальше. Батлинский лагерь Скегнесса, как оказалось, расположен вовсе не в Скегнессе, а в Инголдмелс, чуть больше четырех миль по трассе А52. Я вперился во мглу в бинокль, который был, как ясное окошко в парилке, и решил возобновить свои попытки утром. Вымокший, я вернулся в гостиницу, чтобы сменить одежду, и из праздного любопытства поискал некоторые сведения на VisitEngland — такое название в результате рестайлинга выбрал себе Британский Совет по туризму, очевидно, уверенный, что если слепить два слова вместе, это будет выглядеть стильно и прогрессивно, хотя вместо этого ему следовало бы немного дерзнуть и нанять новое руководство. Оказывается, Скегнесс принимает в год 537 тысяч туристов, занимая девятое место среди самых посещаемых мест в Британии. Среди морских курортов только Скарборо и Блэкпул имеет бо льшую популярность. В финансовом отношении посетители Скегнесса тратят больше, чем в городах Бат, Бирмингем и Ньюкасл. Но, может, они приезжают ради кишечной гидротерапии? Кто знает?
Наступил вечер, и я отправился в большой, популярный, но без особых примет паб за вечерней пинтой пива, а затем поужинал в тихом индийском ресторане «Ганди». Еда была превосходна, но, кажется, «Ганди» не приносил большого дохода. Не желая слишком рано возвращаться в свою одинокую комнату, я неспешно склонился над джалфрези и выпил гигантскую бутылку пива «Кобра», которая оставила меня в задумчивом, но хорошем настроении. Уходя, я несколько замешкался, пытаясь попасть правой рукой в рукав куртки, тут ко мне подошел молодой сотрудник и любезно помог. «Спасибо», — поблагодарил я и поделился с ним осенившей меня идеей, которая могла бы помочь оживить заведение. «Вы должны посвятит этот ресторан тематике Элвиса, — сказал я. — Вы должны назвать его „Люби меня, мангал“.» Оставив его в задумчивости, я, пошатываясь, вышел в ночь.
II
Утром я поехал на север в Инголдмелс и нашел батлинский лагерь. Это было несложно: огромный комплекс, выглядящий, как тюремная зона. Устрашающего вида ограда с изодранной верхушкой вокруг лагеря, как будто он пытался удержать людей, сбегавших из него. На главном входе имелись шлагбаум и будка охраны. Я сказал охраннику, что хотел бы просто взглянуть на оригинальное шале, но он ответил, кажется, искренне сожалея, что не может меня впустить. Я должен купить билет на целый день, когда откроется офис, чего не предвидится еще пару часов. Билет на пребывание в течение одного дня стоит 20 фунтов. Мы оба согласились, что это слишком много, чтобы просто посмотреть на восьмидесятилетнее шале, и на этой ноте расстались.
Должен сказать, раньше я уже подумывал, чтобы забронировать место в лагере в качестве гостя, но мысль о том, что мне придется провести здесь время, бесцельно шатаясь, наблюдая за людьми, казалась эксцентричной даже для меня. Что если со мной станут знакомиться или, хуже того, узнают? А если дойдет до того, что меня ограбят беспризорные дети? Даже страшно подумать о последствиях. («Брайсон, разбрасывающий конфеты детям возле карусели, был заключен под стражу»). Итак, разочарованный, я вернулся к автомобилю и направился на север в Гримсби.
Гримсби начала двацатого века был крупнейшим рыболовецким портом мира. Не в Британии, не в Северной Европе, а во всем мире. Я видел фотографии морских щук, огромных рыб семейства тресковых, которыми когда-то изобиловали британские воды. Их складывали в доках Гримсби гигантскими штабелями выше человеческого роста. Каждая рыбина была около шести футов длиной. Ни один ныне живущий рыбак не видел такой крупной морской щуки. В 1950 году флот Гримсби вылавливал 1100 тонн рыбы этого вида. Сейчас ежегодный улов — 8 тонн. И это была только малая толика общего улова. Треской, палтусом, пикшей, скатами, полосатой зубаткой и другими видами рыб, о которых большинство из нас никогда не слыхало, были забиты доки в ошеломляющих, но нерациональных объемах. За одно поколение траулеры начисто выскоблили морское дно, превратив большую часть шельфа Северного моря в морскую пустыню. В 1950 году Гримсби доставлял свыше 100 тыс. тонн трески, сегодня — меньше 300. Совокупный годовой вылов рыбы в Гримсби упал с почти 200 тыс. тонн до всего лишь 658 — и даже эта жалкая цифра, согласно океанографу Йорского университета Каллуму Робертсу, слишком велика для опустошенного Северного моря. В своей захватывающей книге «Океан жизни» Робертс отмечает, что каждый год европейские рыболовные ведомства утверждают квоты, которые на треть выше, чем рекомендуемый уровень их собственных ученых. Но по сравнению с остальным миром Европа еще «светоч просвещения». Помимо множества удивительных и удручающих фактов, в своей книге Роберт приводит список жертв одного рыболовного рейда, который проводился рыбацкими судами в Тихом океане в процессе легального вылова, организованного, чтобы поймать всего лишь 211 экземпляров золотистой макрели. Среди жертв этого рейда, — это так называемый «прилов» — пойманных, а затем выброшенных назад мертвыми, были:
Все это было сделано, согласно международному протоколу, легально. Крючки, использовавшиеся в процессе «ярусного лова», были сертифицированы как «щадящие по отношению к черепахам». Все эти животные погибли, чтобы просто доставить 211 людям к ужину их золотистую макрель.
Гримсби был совсем не таким, каким я ожидал его увидеть. Я представлял, что это тесный городок, с сетью узких переулков в центре, выстроенных вокруг каменной стены гавани, например, как в рыболовецкой деревне в Корнише, только в более грандиозном масштабе. На самом деле порт Гримсби очень большой и сильно удален от города, центр которого не выглядит компактным, приятным и совсем не напоминает о городском уюте, скорее, это неряшливая городская застройка с загруженными дорогами, которые так просто не перейдешь пешком. Между центром города и портом — безлюдная местность с гипермаркетами, которые, все, как один, выглядят ужасно. На проволочном заборе возле гипермаркета сети «Homebase» висел неуместно веселенький плакат, объявлявший о скором закрытии магазина. Несколько других организаций уже были закрыты, по их территории разгуливал ветер, перекатывая мусорные кучи. Я прошел мимо полицейского участка, украшенного приятным газоном, но загаженного пивными банками и всяким мусором. Что это за район такой, где люди могут безнаказанно бросать мусор на лужайку полицейского участка? И что это за полиция, которая не убирает свою территорию?
Но тут и там еще осталось несколько приятных мест. «Джон Петтит и сыновья», старомодная мясная лавка, открытая, согласно вывеске, в 1892 году, была полна постоянных посетителей и выглядела превосходно. Желаю ей всяческих успехов. Еще я был впечатлен парикмахерской «Завивка и окрашивание». Но лучше всего обозревать такие места с высоких точек города.
Виктория Миллс, огромное кирпичное строение, бывший мукомольный завод, вырисовывается над гипермаркетами. Это фантастическое здание. Окажись оно в Баттерси, его тут же заняли бы шикарными апартаментами. Здесь же оно практически заброшено. Позже я узнал, что одна его половина использовалась под квартиры, — весьма приятные, надо сказать — но другая часть, менее удачливая, принадлежала компании, которая неоднократно не выполняла работы по реконструкции здания. Согласно «Grimsby Telegraph», местный мировой суд оштрафовал ее на 5000 фунтов в июне 2013 за невыполнение работ. Компания в судебных слушаниях даже не участвовала. Видно, что в окне восьмого этажа вырос солидного размера кустарник. Вряд ли так выглядит здание, которое любят и о котором заботятся.
Поблизости, на набережной с видом на широкую Ривер Фрешни, находилось большое, довольно изящное здание Центра рыболовного наследия. Оказалось, это музей, замечательный и удивительный, посвященный не только рыболовству. На первом этаже разместилось несколько восстановленных интерьеров, включая такие, которые были в местных пабах и рыбных магазинах в начале двадцатых-тридцатых годов. Больше всего меня заинтересовало то, что люди в Гримсби обычно приносили рыбу с собой и в магазине поджаривали ее за копейки. Лучшей экспозицией была та, где воспроизводился интерьер камбуза корабля, как будто находящегося в бурном море. Экспозиция стояла под крутым уклоном, так что все, находящееся на ней, было зафиксировано в замерший момент, когда оно уже готово опрокинуться. Здесь было так, как и должно быть в музее: весело, наглядно, отменно увлекательно, удивительно познавательно. Повсюду было множество интересных материалов относительно рыбы и рыболовства — к примеру, можно было узнать, что один палтус производит до 14 млн икринок. Я знаю, вне контекста это звучит скучно, но трое из нас читали подписи, одновременно произнося приглушенное «о-о-о», подобно Кеннету Уильямсу в фильме «Продолжай», и делали это вполне искренне. Все стенды были содержательные, продуманные, подписанные по правилам пунктуации и орфографии. Кто-нибудь обязан привести сюда сотрудников лондонского Музея естественной истории и оставить их здесь, а сотрудников музея в Гримсби забрать в Лондон.
В сувенирном магазине я провел некоторое время, разглядывая занимательную книгу под названием «Гримсби: История величайшего в мире рыболовного порта», в которой исследованы подъем и трагическое падение этого когда-то великого места. Проблема Гримсби, как я понял, была заключена в нем самом. В то время как рыбаки вычистили моря практически ото всего, что плавало или покоилось на песчаном дне, отцы города снесли почти все лучшие здания и монументы Гримсби. Кладбище Доти Парк было стерто с лица земли, точно так же, как и все театры, хорошие отели и многие из лучших домов. Кукурузная биржа, рыночный перекресток девятнадцатого века, больше похожая на прототип ракеты, сначала была обращена в общественный туалет, словно в качестве меры предварительного оскорбления, а затем также была уничтожена. Словно Гримсби пытался стереть любое напоминание о своем прежнем величии. Так и произошло. Сегодня Гримсби таков, каким он и заслуживает быть.
И обдумывая эту печальную мысль, я забрал свой автомобиль и направился в гораздо лучшее место: любое другое.
И БУДЕТ КАК ЛЮДИ…
Мальчик, поднимаясь по книжной стремянке, заглядывал между ступеньками. Длинная, длинная лестница. Если положить голову на ступеньку, то книги тоже станут казаться ступенями. Тысячи, тысячи их вели из прошлого в настоящее. Тропа, по которой скачет взгляд — сверху вниз и слева направо — как по строчкам. Книжные корешки — сами строки одной бесконечной книги. И всё это из прошлого, сохранённое в настоящем.
«Пока мы не вникнем мыслью в то, что есть, мы никогда не сможем принадлежать тому, что будет» — такую непонятную цитату всегда приводит отец, когда хочет подчеркнуть важность этой библиотеки.
— А сколько здесь книг?
— Сотни тысяч.
— И ты их все читал?
— На это никакой жизни не хватит.
— Но тогда зачем нам столько книг?
— Посмотри, — говорит отец, — видишь, какая огромная эта комната, в которой помещается наша библиотека? За её пределами — другие комнаты. Большой-большой дом. А за ним — огромный парк и сад, в которых посажены самые разные растения. Они тоже специально собраны, тоже аккуратно расставлены по своим полочкам. А что за парком, помнишь?
— Леса и горы.
— Правильно. И ещё: озёра, реки, пустыни, моря. В них живут птицы и рыбы и самые разные животные.
— И насекомые. И микроорганизмы.
— Правильно, — говорит отец, поглаживая Адама по русой голове, приглаживая кудряшки. — И все реки, горы, леса и луга — такие же книги. А всё живое в них — как слова…
— А предложения в книгах — как жизнь рыб и животных.
Мельхиор засмеялся, радуясь смышлёности сына.
— Никто не может знать про все эти растения и насекомых, никто даже не знает их точное число. Но если их не беречь, не сохранять, как в библиотеке, они исчезнут. Погибнут. Понимаешь?
Адам, ошарашенный такой мыслью, замирает, представляя, что они, его отец, их семья, как хранители огромнейшей библиотеки, которая охватывает весь мир.
— А кто автор этих книг? — спрашивает мальчик, глядя на надпись на томе.
— Природа.
Адам, поражённый грандиозностью только что открывшегося ему мира, выбегает из библиотеки, бежит по анфиладе комнат, — в одной из них старшие сёстры занимаются музыкой на фортепиано, из другой слышно, как старшие братья берут уроки фехтования, — оказывается на широком, почти дворцовом крыльце. Спускается по ступеням. И мчится к парку, в бесконечно разлившемся озере которого начинается закат. Их дом, поместье избранного семейства Сальваторов, расположен на самой вершине местности. Почти настоящий дворец. Широкий, как пляж, подъём ступеней. Белокаменная торжественная колоннада. И просторный, как воздушный шар, купол, в котором устроена обсерватория. У их семейства собственный парк и собственный лес. И озеро, и луга, и поля. И так почти до горизонта, пока взгляд, усиленный линзами бинокля, не встречает поместье их ближайших соседей — семьи Консерваторов, дом которых, по словам отца, ничуть не меньше, а земли даже больше. И даже есть собственные горы и кусочек моря.
— Следующей весной мы к ним поедем, — обещает отец. А сейчас ранняя осень. И скоро двенадцатый день рождения Адама. И он начинает понимать, что мир бесконечен, безграничен. И слова о библиотеке — это только метафора, сравнение. Нет никаких полочек и стен. И за поместьем Консерваторов длятся и длятся природные пространства, где только изредка мелькнёт жильё какого-нибудь семейства избранных. И так без конца. По всему миру. По всей планете.
Обычно день Адама проходит дома — отец преподаёт ему историю, физику и математику, мама — литературу, музыку и живопись, дядя Гаспар, который живёт с семьёй в левом крыле дома, тренирует его и братьев в спортивных искусствах. Он шутник, весельчак и всегда подтрунивает над серьёзностью и скрупулёзностью Адамова отца. Наверное, он самый добрый и весёлый человек на планете! После занятий Адам с родными и двоюродными братьями, сыновьями дяди Гаспара и Бальтазара, уходит в парк. И каждый раз возникает какое-нибудь новое чудо в этом мире цветов, запахов, света и тенеписи. Бабочки и кузнечики, жучки и совершенно неизвестные насекомые, которых он называет «буквочками», так хитро прячутся среди листьев и веток! Иногда отец берёт его с собой в полёты. Они долго, тихо планируют под чистым полуденным небом над просторами их поместья. Отец поясняет, что вот там, на кромке озера, надо подремонтировать дамбу (недавние дожди оказались очень сильными), а торчащие среди глухого леса высокие столбы — опоры линий электропередач, которые повредил ураган на прошлой неделе. И их тоже надо восстановить. Но сам отец никогда не выполняет эту работу. Он только наблюдает и решает, что надо сделать. Когда их двухместный джет поднимается выше обычного — отец лукаво улыбаясь, тайком поглядывает на сына — видны далёкие-далёкие земли. Горы, море, принадлежащие семье Консерваторов.
В то солнечное утро мальчик узнал, что уроков сегодня не будет. И загрустил. Он любил историю. И часы занятий, когда отец, неспешно вышагивая от окна к столу по библиотечному паркету, рассказывает о предыдущих временах. О том, как возник человек. И как были народы, и царства. И о невероятном, непостижимом множестве людей, которые когда-то жили на земле.
— Их было больше тысячи? — спрашивал Адам, замирая с открытым ртом и вспоминая, как много раз видел растянутые цепи муравьёв, переселяющихся всей колонией из одной части леса в другую.
— Тысячи?! — восклицает отец. — Тысячи тысяч! И ещё помноженные на такие же тысячи тысяч! — Было видно, что он горячится. И кажется, совсем не одобряет эти тысячи народов.
— Большую часть истории они жили в бедности, страшнейшей нужде, погрязая в невежестве и болезнях, — лицо Мельхиора раскраснелось, он стал ходить быстрее, размахивая руками, — в постоянном страхе, постоянно! В войнах за еду и земли! Они называли это добычей! Добычей называли животных и растения, — строгими глазами смотрит отец на испуганного мальчика. — Как добычу использовали всё, что сохраняла земля: минералы и воду, нефть и газ! Добычей называли труд, к которому принуждали победившие побеждённых, сильные — слабых. И так было много, много веков.
— Но почему?
— Потому что народы не могут управлять собой.
— А где теперь народы?
Отец всегда переносил ответ в будущее, каждый раз говоря, что об этом Адам узнает через три, два года. Наконец, в следующем учебном году. Что это очень важная и трудная тема. Для этого надо подготовиться, повзрослеть.
Мельхиор Сальватор с утра был чем-то расстроен. Он собирался лететь, и мама сказала, чтобы он взял с собой в помощники пятнадцатилетнего Серафима, брата Адама. Но тот, резвый мальчишка, спозаранок куда-то уже удрал из дому. Искать его не было времени. Старшие, уже совсем взрослые, сыновья тоже улетели на своих джетах. Каждый из них работал. Тогда отцу нехотя пришлось захватить Адама.
— Мне надо обследовать побережье, — сосредоточенно говорил отец, уже в полёте, — обычно я летаю туда вместе с Яковом или Серафимом. Там выбросилась стайка китов.
— Как это? — испуганного спросил Адам.
— Такое иногда бывает. В природе есть свои странности. Живые существа слепо мчатся к своей гибели…
— Как народы?
Отец сурово посмотрел:
— Твоя задача не отвлекаться и подсказывать, где увидишь выброшенных на берег китов.
Джет выскочил на такую высоту, с которой, как по волшебству, стали видны дали, ранее мальчику неизвестные. Море, виденное всегда только как туманный краешек, теперь приблизилось и затемнело тяжёлой синевой. Горные пики, погружённые в него, словно хребет огромного существа, белели острыми треугольниками. Пенистые облака издалека стремились к берегу.
Вдруг из рации раздалось:
— Мельхиор, Лада сказала, что ты вылетел. Нам срочно нужна твоя помощь.
— Что случилось? — как-то растеряно спросил отец.
— На «плантации» двадцать один-пятнадцать авария. Погибло семьсот илотов…
— Я с сыном! — оборвал Мельхиор говорившего. Он не хотел, чтобы Адам всё это слышал. — Я должен вернуться. Отвезти его домой.
— Мельхиор, — настойчиво, терпеливо и с оттенком понимания проговорил голос, — ситуация очень опасная… Ты нужен очень срочно… И… всё равно он когда-нибудь узнает… должен узнать…
— Нет! — сказал отец.
— Прислушайся, что говорит твоя совесть. И честь. Честность… До связи.
Отец посмотрел на приближавшееся море. Мельком — на сына. И резко развернул джет в сторону гор.
Только поздно вечером отец привёз Адама домой. Светили прекрасные, чистые звёзды, Венера горела яркой, ровной точкой, но подниматься в купол, к телескопу, не хотелось. Впечатления дня переполняли его.
— Это народы? — спросил он.
Мельхиор ничего не ответил, отвёл взгляд. Ему было жаль, что детство сына подошло к концу.
На следующей неделе начались дожди. Адам не успел составить гербарий. Ему надо было так много узнать у отца. Про парк, про птиц и насекомых, про изменения погоды, про беседку в саду, которую они мастерили летом, когда у отца появлялось свободное время. Но Мельхиор теперь постоянно пропадал на работе или же, как казалось мальчику, нарочно его избегал. То, что он увидел тогда: «плантации», тысячи людей, «народы» — постепенно сглаживалось в памяти. Но в один день отец позвал его к себе в кабинет. Такого никогда раньше не было. Они вместе ходили в лес, путешествовали на джете, долгие часы проводили в библиотеке, но никогда Адам не поднимался на верхний этаж дома, где находился отцовский кабинет. Отец был очень приветлив. Он усадил его в чудесное, огромнейшее кресло, присел перед ним, улыбнулся и погладил по мягким, длинным волосам.
— Я целую неделю думал, что тебе сказать. Можно было ведь оставить без внимания… Понимаешь?.. Но так было бы нечестно. И ты уже достаточно взрослый… Знаешь, почему мы живём так, а не как те люди, там, где мы были?
— На плантациях?
Отец горько усмехнулся. Это слово, «плантации», было принято у него на работе, между коллегами. Оно произносилось иронично, высокомерно. Нечестно.
— Ты часто спрашиваешь: кто такие «народы» и куда они исчезли. Они не исчезли. Они теперь живут там, на «плантациях». Почти три поколения назад на планете было множество городов. Люди жили там почти в диком, неуправляемом состоянии. В перенаселённости и вечной войне друг с другом. Да, у них было образование. Культура. Наука. И много-много всего. Вещи переполняли их жизнь. И каждый день они хотели, чтобы вещей было ещё больше. Это было общество, полное хаоса, которое мало ценило природу. Относилось к ней, как к такой же вещи.
— Добыче, — подсказал мальчик.
— Правильно. Тогда и было решено, что такую жизнь надо совершенно изменить…
И Мельхиор рассказал мальчику неполных двенадцати то, во что посвящали почти взрослых, двадцатилетних. Опуская сложные детали, но полно, без утайки. Честно.
В середине двадцать первого века перенаселённость, испепеляющие войны, нехватка ресурсов, экологические катастрофы поставили человечество перед необходимостью решать свои проблемы немедленно. Помощь, если так можно об этом сказать, пришла с неожиданной стороны. А именно: из области технологий «дополненной реальности», развитие которых было уже очень высоким. Люди ежедневно, ежеминутно пользовались устройствами, которые напрямую взаимодействовали с их чувствами. Хочешь выйти во Всемирную Сеть — вставляешь в глаз линзу и путешествуешь, сколько угодно. Или сразу две линзы в оба глаза. Или целый «капитулярный шлем», который в буквальном смысле погружает тебя с головой — глазами, ушами, осязанием, ощущением запахов — в уже не дополненную, а Превосходящую Реальность — ПР. Футуролог Рэй Колокурц, её основоположник, постулировал о ней так: «Пусть люди каждую секунду радостно, оптимистично ощущают её присутствие. Теперь человек никогда не будет одинок. Всемирная Сеть, визуализированная, тактилизированная и вообще объективированная всеми возможными способами, станет доступной любому нашему органу таким образом, что сам организм становится частью Превосходящей Реальности».
Когда человеку надо было получить знания, Сеть не только передавала их чувствам, но также обратно транслировался образ человека, тела реципиента. В жизни же любопытно было видеть, как парочки, прогуливающиеся вечером, были окружены мягким сиянием, романтичной музыкой и даже сладко-пряными запахами. А одинокий холостяк мог идти в компании светящихся виртуальных подруг, во славу которых он тут же распивал виртуальное изумрудное шампанское, чьи пузырьки вполне реально шелестели и опьяняли. Подростки ходили в школу в сопровождении рок-команд, паривших в виде облачка и отчаянно терзавших инструменты. Студентов сопровождали воплощения Эйнштейна, Паскаля, Платона или Докинза, которые сообщали им о своём учении или о новинках из мира науки. Образ Джорджа Буша-младшего бил все рекорды как самого оригинального обозревателя новостей.
Постепенно инструменты слияния с ПР — линзы, шлемы, тактильные перчатки и даже костюмы — миниатюризировались, исчезали. Встраивались в виде чипов в нервную систему и мозг, интегрируя сознание с Сетью напрямую. Большинство детей чипизировались в течение первого года жизни. Так они практически моментально проникали в ту же среду, в которой находились их родители.
Люди из разных концов света, не выходя из комнаты, не вставая из кресла, из горячей ванны, протягивали друг другу руку, ступнями чувствовали влажный песок Фиджи, ощущали ветра соляных плато Боливии, и вообще запросто покоряли виртуальный Эверест.
Если бы остался хоть один человек, ни разу не посетивший Превосходящую Реальность уже взрослым, перед ним предстала бы новая, прекрасно-дикая вселенная, похожая на безумно хаотичное кино в режиме реального времени. Режиссёры которого оставались пока далеко за кадром.
26 июня 2045 года была достигнута Технологическая Сингулярность. Сознание почти всех жителей Земли было переведено в Превосходящую Реальность — сокращённо Велмири (overWHELMIngREAlity). Люди подверглись операции изолирования полушарий головного мозга друг от друга. Известно, что человек может жить с одним полушарием, если другое по каким-либо причинам теряет функциональность. Всю необходимую работу берёт на себя работоспособное. После операции изолирования каждый человек нёс в себе дважды повторенную собственную личность. Правое, «творческое» полушарие полностью подключалось к Велмири, левое оставалось в объективной реальности и подвергалось Обязательной Социальной Профориентации. Полушария ничего не знали о существовании своей второй половины. Внутри Велмири человек жил так же, как это было до Технологической Сингулярности, свободно занимаясь учёбой, любимой работой, бизнесом. Чем угодно. Он мог быть даже миллиардером или президентом. Путешественником или космонавтом. Заводя семью, безумствуя в творчестве, бросая вызов обществу. Тогда как его левое, «логическое» полушарие отвечало за человека, находящегося в совсем другой реальности. Это была реальность «илотов» — людей, обученных до полуавтоматизма работать на производстве. Для них созданы хорошо устроенные города по проектам Жака Фреско. Это города-заводы, города-плантации. Где каждая человеческая единица занимается очень нужной, глубоко дифференцированной, но рутинной, автоматизированной работой. Строители, механики, техники… бесконечный ряд специальностей. Даже учёные. Те же самые профессии, которые существовали в прежнем мире. Но теперь ими овладели почти биороботы, люди без собственной воли, с остатками самосознания, которые были сохранены в минимальном наборе новыми «инженерами душ». Теперь люди — производственно-полезные единицы, теперь люди — «илоты».
Старых городов больше нет. Только новые, высокотехнологичные агломерации — для десяти миллиардов «илотов» — и роскошные поместья семейств избранных, которые разбросаны по всей планете.
Наступление Сингулярности было спровоцировано капиталистической и политической элитой, взявшей на себя смелость быть теми самыми «инженерами человеческих душ». Теперь уже в прямом смысле. Естественно, избранными, избравшими самих себя, тех, кто остался вне Велмири, стали все богатейшие семьи. К ним, в результате долгого генетического тестирования и отбора, стали добавлять людей с выдающимися наследуемыми качествами. Одарённейших в естественных и прикладных науках. Самых парадоксальных художников и синестетических поэтов, музыкальных вундеркиндов, чья память и композиторская мощь достигали уровня Моцарта и Баха. Тесты не учитывали страну происхождения, социальный статус и размер кошелька. Всё это было в прошлой жизни. В новую, пройдя «бутылочное горлышко» суровейшего и беспристрастнейшего отбора, попадали настоящие уникумы. Кроме того, новый мир должны были населять люди, чьи гены говорили об исключительных моральных качествах их носителей. Наитеплейшая доброта, социальность, эмпатия, безотказнейшая отзывчивость, кристальнейшая честность. Дед Мельхиора — Август Сальватор — отличался максимально «честными» генами, которые, благодаря поддержке биотехнологий, должны были перейти ко всем его потомкам в самом неповреждённом состоянии. Мельхиор в этом обновлённом мире разделял должность министра финансов и распределений с наряду гением математики Клаусом Аспаргусом.
Всего избранных насчитывалось примерно десятая часть от общего населения. То есть не более миллиона. Которые очень тонким, безобидным слоем распределялись по всей поверхности современной Земли, вместе с ней наслаждаясь по-настоящему спокойной, разумной и прогрессивной жизнью без войн и экологических катастроф.
— Значит, мы самые честные на всей Земле? — восхищённо произнёс Адам.
Мельхиор, улыбаясь, кивнул и тронул кучеряшки сына пальцем. Будь колокольчиками, они обязательно зазвененели бы.
— Через некоторое время я покажу Велмири. Обещаю. А ты обещай, что не станешь искать туда пути без меня.
— Обещаю…
— Сейчас тебе надо обдумать, что я рассказал. Это очень трудно в твоём возрасте. Но я не смог замалчивать перед тобой эту тайну. Если бы ты не видел «плантации»…
Целый день Адам провёл, как во сне. Жизнь, которая всегда казалась такой простой и открытой, оказалась чужой, совсем не родной. Непонятной, не принимавшей его детского доверия к ней. Невозможно было понять, как где-то за шумливыми лесами, в той стороне, где восходит солнце, спрятанный внутрь машинного сна, беспрестанно гудит совершенно неведомый мир. Вселенная, может быть, более интересная и загадочная, чем настоящая.
Темнело, и Адам по привычке решил подняться в купол, чтобы провести вечер, наблюдая звёзды. Огромный телескоп, словно беззвучный орган, только коснись его линз взглядом, сразу выдавал бесчисленные симфонии вселенских просторов. Любая симфония, любая мелодия на выбор. В башне уже кто-то был. Оказалось, это шестнадцатилетний двоюродный брат Томас, тоже любитель астрономии.
— Привет, — весело бросил он, отвлекаясь от окуляра. — Слышал, что тебя посвятили в секрет Велмири. Теперь ты тоже избранный. Почти.
— Почему «почти»? — произнёс с волнением Адам.
— Ты ведь ещё там не был?
— Нет.
— Вот поэтому.
— Папа обещал скоро показать.
— Вряд ли. Нескоро.
— Отец всегда держит обещание. Он самый честный.
Томас заметно поёжился, словно ему неприятно было слышать это.
— Ну и что, что держит. Завтра дядя Мельхиор улетает с моим отцом на целую неделю по делам. Так что нескоро.
— Ну и что.
Томас заглянул в телескоп и, дразня, пропел, словно рассказывал о том, что видел:
— А мы завтра с Гамлетом пойдём в Велмири.
— Вы ещё не взрослые. Вам нельзя.
— Слушай, ты самый честный?
— Да! — отчаянно произнёс Адам, помня слова отца.
— Хочешь один секрет?
— Нет… не знаю, — заколебался мальчик.
— Короче, выбирай сам. Можешь целую неделю дожидаться и мучиться, а можешь прямо завтра пойти с нами. Никто не узнает. Подумай сам. Тебя уже посвятили? Так? Обещали показать? Так? Значит, разрешение уже получено. И какая разница, кто тебя туда поведёт. В общем, если захочешь, приходи в обед завтра к Гамлету. Вот. А сейчас не мешай. Я первый сюда пришёл.
Адам чуть не фыркнул с презрением. Конечно, он дождётся отца. Неправда, что Томас с братом ходит в Велмири. Он просто завидует. Его семья не такая честная.
Уже с утра Адам чувствовал болезненное беспокойство. Отец уже улетел, когда он вышел из спальни. Ему показалось, то, что называлось «честностью», «верностью», как будто подтаяло, уменьшилось в своём абсолютном размере после вчерашнего разговора. Вот если бы отец с утра снова пообещал ему, уверил, повторил те же слова… Но он даже не сказал, что улетает на целую неделю. Невозможно долго. За это время листья совсем пожелтеют и облетят, беседка оголится. И все забудут про его день рождения. Отец про него даже не намекнул. Уже забыл?
В обед Адам пришёл к Гамлету. Тот усмехнулся и повёл мальчика куда-то далеко по коридорам своей части дома.
— А где Томас?
— Уже там.
— Где?
Окна в комнате были тщательно завешены. Гамлет осторожно запер дверь, прислушался. Полушёпотом произнёс:
— Садись в кресло. Слушай меня во всём. Понял? Кто бы ни стучал в дверь, без меня ничего не делай. — Гамлету было всего четырнадцать, но вёл он себя, как настоящий заговорщик.
Двоюродный брат усадил Адама, налепил ему на шею и предплечья какие-то датчики с проводками. Надел толстые перчатки, потом шлем. Изнутри уже совсем ничего не было слышно. Гамлет поднял край шлема и сказал:
— Я постучу по крышке, тогда всё и начнётся. Понял?
Адам послушно кивнул. Гамлет опять усмехнулся.
Был темно. В глазах вспыхивали ночные призрачные кляксы. Адам пошевели губами и облизнулся. Отдалённо, глухо раздался стук. В голове Адама сначала издалека, потом всё ближе и ближе побежали цветные, переливающиеся квадраты решёток, которые вскоре стали превращаться в бесконечное поле симметричных узоров, уплотнявшихся всё больше и больше. Пока наконец вдруг не стали абсолютно правдоподобным, нормальным миром вокруг.
Адам стоял в большой комнате. Окна, сквозь которые пробивало яркое сияние, снаружи закрыты дощатыми ставнями. Похоже на комнату в заброшенном доме. Повсюду пыль и остатки мелкого мусора. Бумажки, залетевшие перья, обломки мебели. Шкаф с зеркалом, едва просвечивающим через плотную занавесь пыли, которую тщетно стирал скользкий след руки. Уже заново зараставший пылью. Адам заглянул туда и увидел себя в странной одежде и шапке с козырьком. Рядом стоял Гамлет, держа неведомо откуда взявшиеся странные штуки.
— Ты сейчас такое увидишь! — и он, торжествуя, сунул ему в руки металлическую вещь, блеснувшую резными листьями.
— Что это?
— Надевай. — Гамлет полуприсел и ловко продел обувь в парные штуковины: раз и два, обе ноги. — Это «гермесовы коньки». Они летают. Вместе с тобой.
Адам послушно просунул в «коньки» кеды и попрыгал в них.
— Осторожнее! Не сломай лезвия.
На подошвах выступало несколько тонких ребристых полосок. Стоять на них было неудобно: всё время переваливаешься, как медвежонок.
— Знаешь, кто такой Гермес?
— Кажется, какой-то герой из мифов…
— Это древнегреческий бог. Самый хитрый и самый умный. Он летал в своих сандалиях. Здесь мы — боги! Понял?
— Как это?
— Ничего не бойся. Этот мир подчиняется тебе. Надо научиться. Вот, ап-ля, — и Гамлет приподнялся в воздухе. И потом внезапно поехал назад по дуге, в миллиметре над стенами и потолком. — Представляй, что ты хочешь сделать. И через секунду это произойдёт, — сказал он, свисая с потолка, где остановились его «коньки».
Адам набрал в грудь воздуха и сказал: «Я хочу, чтобы…»
— Ничего не говори! Просто представь!
Адам закрыл глаза.
— Не жмурься. Делай так, как будто играешь у себя в голове.
— Ах, вот как! — и мальчика сдёрнула с места невидимая мощная сила. Несколько раз перевернула и снова поставила на место.
— Ну ты лихач! Смотри, бейсболка свалится!
— Что свалится? — восхищённо, с перехваченным от неожиданного полёта дыханием произнёс Адам.
— Шлем, говорю, береги, — и, сделав сальто, Гамлет выскользнул по воздуху из комнаты.
Следуя за ним, Адам выпорхнул из дома через чердак. И замер. Первое, что он увидел, словами было не передать.
Самый яркий, самый фантастический сон, наполненный несуществующими в жизни красками, не мог сравниться с прекраснейшим из прекрасных цветом небес и просвечивающих сквозь них несколько лун, тяжеловесных и опасно близких. Лазурная, бледно-малиновая, светло-жёлтая с карминными пятнами, как гепард. Дом, из которого они вылетели, — старый, полуразваленный особняк на пустыре между гигантскими, дугами уходящими ввысь небоскрёбами. Голубые, прозрачно светящиеся, словно пустые хитиновые стрекозиные куколки. И сверкающие алмазными гранями. И цвета утренней росы. Мальчики взлетели выше. И город, раскинувшийся лоскутным, тут и там вспученный грандиозными шарами зданий, ковром, лежал на десятках холмов, скатывался в океан, рассекая его тонкими хребтами мостов.
— Хочешь музыку? — Гамлет щёлкнул пальцем, и в воздухе заиграла странная, жужжащая музыка.
— Ну что, покатаемся? — раздался чей-то голос. Рядом парил Томас, разодетый в длинный, свисающий неровными лоскутами плащ.
Троица ребят по косой скользнула вдоль широченной груди небоскрёба. Пронеслась мимо синевы окон, вырвалась в просторы, туда, где левитировали десятки дирижаблей самых невообразимых форм — от простых, геометрических, до воплощённых в фигуры фантастических животных. Внизу — видел Адам — медленно текли ручейки и стайки людей и машин.
— Как муравьи в лесу, — произнёс он.
— Берегись! — весело заорал Гамлет. И рядом пронеслось что-то бешено жужжащее. Позади раздался хлопок. И ещё с десяток их протрещало, словно крики невидимых птиц.
— Шубись! — сдавленно крикнул кто-то и схватил Адама за рукав. Они, лавируя между дирижаблями, помчались вперёд и вперёд. Адам заметил, что Томас ведёт их по траектории широкого разворота.
— Это конкуренты. Консерваторы, — объяснил Гамлет. — Палят карамельным порохом. Доставай пушку. Будем отстреливаться. — Он сделал ладонь «пистолетом», поджав мизинец и безымянный и вытянув средний и указательный. Встряхнул рукой, и в ней материализовался несоразмерно большой по его детской руке автомат. Казалось, сейчас он потянет Гамлета за собой вниз. Но тот только прищурился, щёлкнул языком и, обернувшись, сделал несколько оглушительных выстрелов. Сзади ухнуло и раздался дружный хохот. Адам сделал то же, проявив из своей фантазии толстое, короткое орудие, похожее на старинную пушку, наподобие тех, которые он видел в исторических книгах. Развернулся и бахнул ею. За спиной, убегая назад, вспыхнул целый фейерверк, скрыв преследователей. Пушка ничего не весила и отдачи от неё не было никакой, но всё равно смешно подрыгивала при выстреле.
Выиграв время, они оторвались и спикировали в пёстрый квартал, где стояли совсем небольшие дома. Пока они пролетали мимо, Адам успел заметить, как на домах, бетонных стенах, на арках подворотен и даже на брошенных машинах, почти повсюду — прекрасно нарисованные пейзажи, цветы в несколько этажей, копии старинных картин с натюрмортами и портретами. На самом высоком брандмауэре — огромный пейзаж.
Залетев за черепичную крышу, они притаились. Вдалеке возникло несколько летунов. Консерваторы неспешно осматривали квартал.
— Когда они приблизятся, я дам команду. Стреляем и сразу смываемся… Товсь… пли!
Выпустив залп разноцветных огней, разлившихся в воздухе пористыми кляксами, они моментально исчезли в трущобах квартала, предназначенного под снос. За ним расстилался многокилометровый заповедник-джунгли, населённый доисторическими деревьями-великанами, окутанный фиалковой дымкой и прореженный где-то в своей середине звонкими ледяными ручьями. Здесь из воздуха выплывала музыка, прозрачные феи ткали паутинный узор, натянутый между деревьями, вылавливая сумеречные капли света.
— А почему Консерваторы — конкуренты для нас? — удивлялся Адам. Они уже добрались до порта. Причалив, здесь стояли пассажирские океанские платформы — круглые поля, размером с целый луг, нависающие над водой.
— Это такая игра. Мы стреляем в них, они — в нас. И всем весело. Как тебе тут?
— Невероятно… — почти прошептал Адам. — Как во сне. Даже лучше. В сто тысяч раз. Как в раю.
— Это потому что мы здесь — боги, — усмехнулся Гамлет, крутанул ладонью вокруг оси и достал из воздуха мороженое. Следом за ним Томас хлопнул в ладоши и развёл руки. Между ними, как между литаврами, стал вытягиваться многоярусный торт. По его серпантину, неспешно, подпрыгивая на кочках, ехали крошечные автомобили.
Адам засмеялся, сделал ладони трубочкой и подул в неё. Через пять минут над ними колыхалась целая туча сладкой, розовой воздушной ваты. Адам никогда в жизни не смог бы съесть столько сладкой ваты, поэтому он отпустил тучу. Её сразу же подхватил ветер, словно проходил мимо и унёс в залив.
— А они знают про это? Что мы — боги?
— Кто?
— Те, кто здесь живёт.
— Местные? Давно. Не обращают внимания. Мы с ними не пересекаемся. Они сами по себе.
Адам проснулся. Раскрыл окно. В саду, шлёпая каплями, шелестел дождь. Было ещё тепло. Но всё равно чувствовалась осенняя сырость. Уныло в небе висела луна, и тучи, истончаясь, словно дым, пробегали по её сфере. И в душе таким же большим и тяжёлым висели одиночество и тоска.
«А там сейчас, наверно, день. И солнце из лазури. И музыку можно позвать из воздуха. И всё, что захочешь сделать…». Мальчик подумал про отца и о том, сделал ли Адам что-нибудь плохое. И показалось, что да, сделал. Большое и тяжёлое, обволакиваемое сомнениями, тяготило его душу чувство вины. Но ведь если бы он что-нибудь обещал…
Адам стоял очень тихо, стараясь не двигаться, не хрустеть кирпичной крошкой. Еле дыша, снял «коньки» и, материализовав вокруг них рюкзачок, вынул из дымчатого материала руки. Прорехи в ткани сразу исчезли. Забросил рюкзак с «коньками» за спину. Теперь он выглядит как все местные. В углах в виде одуванчиковых шаров скапливался туман, под ногами, там где доски старого дома беззубо обнажали фундамент, вода шла радужными кругами. Невероятный эффект. У дальней стены художник увлечённо водил баллончиком, распыляя краску. Лицо закрывала маска и очки. Комбинезон пёстро испещрён мазками. Остановился, отошёл. Получалась жёлто-синяя летающая черепаха. Во всю стену. Адам не удержался и захлопал. Художник оглянулся, не спеша снял маску. Заулыбался.
— Хорошо получается, — сказал Адам, подходя и прыгая через дыры в полу. — А что это?
— Черепаха. Не похоже?
— Не знаю. У нас таких не бывает.
— Разве? А в парке?
Адам пожал плечами.
— А это вы всё вокруг разрисовали?
— Да. Дома всё равно снесут. Никто в них не живёт.
— Жалко. Столько рисовали. А всё равно снесут.
Художник взболтал баллончик.
— Это судьба всех картин.
— Почему?
— Любое произведение искусства подобно такой вот стене, на которую нанесён рисунок. Беречь его и переносить с места на место трудно и неудобно. А что такое музеи, как не такие же брошенные дома. И время, как бульдозер, когда-нибудь снесёт их под что-нибудь новое.
— Странно. А почему вы рисуете здесь? А не у себя дома. Вы уличный художник?
Тот засмеялся.
— На большом полотне удобнее располагать множество деталей. И к тому же сразу видна общая композиция. Дома холсты таких размеров не разместишь.
— Значит, это черновики?
— Да. Некоторые — да. Но больше всё равно нарисовано по-настоящему.
Художник сменил баллончик, подрисовал ещё — получалось, что вместо ласт у черепахи крылья. И она стремится в солнечный зенит.
— Меня зовут Ивик, — сказал художник, когда они выходили из дома.
— А меня Адам.
— Смешное имя.
— У тебя тоже, — они засмеялись. Ивик поправил мешочек с баллончиками.
— Знаешь, мне кажется, я тебя где-то видел, Адам.
— Исключено.
— Нет, не исключено. У меня очень хорошая зрительная память. Я же художник. Может, ты мне приснился?
— Скажешь тоже. А тебе правда снятся сны? — мальчик подумал, что это странно: жить внутри сна и всё равно видеть сны.
— Конечно. У тебя разве нет снов.
— Есть. Но они… настоящие.
— Как это? — Ивик остановился, задорно посмотрел на мальчика. — Настолько реальные, как вот мы с тобой? — И расхохотался.
Адам покраснел.
— Ивик, ты очень хороший художник. — Они как раз шли по кварталу, превращённому в картинную галерею. — Мне очень нравятся твои рисунки.
— Ты ещё не слышал, какую музыку сочиняет мой друг. Он композитор. Да к тому же играет чуть ли не на всех инструментах.
— А я тоже композитор! — обрадованно воскликнул Адам и защёлкал пальцами обеих рук. Тут же вокруг них что-то зажужжало, несколько раз хлопнуло и раздалась музыка — нечто похожее на то, что отец обычно ставил на уроках истории. Словно пикирующие ласточки, зазвучали скрипки, их подхватили на руки виолончели и пустились вприпрыжку по металлическим крохотным ступенькам клавесина. — Узнаёшь? Это Моцарт!
Ивик стоял поражённый. Но, взяв себя в руки, снова пошёл.
— И давно ты так умеешь?
— Нет, не очень! Но это так здорово! — мальчик по-дирижёрски повёл в воздухе руками и осёкся. Музыка исчезла. Адам стоял, как вкопанный, не зная, что сказать.
— Мне кажется, ты совсем из другой страны, — осторожно сказал Ивик.
— Да.
— Ты из этих что ли? — художник показал пальцем вверх.
Адам неуверенно кивнул. В его глазах была мольба.
— Не говори никому.
— Я не скажу.
Они снова пошли. Впереди был виден большой волшебный парк.
— Адам! Где ты пропадаешь всё время?
— В парке.
Мама смотрела пристально. Он чувствовал себя настоящим преступником. Он обманул отца, двоюродных братьев. Теперь — маму. Он всех обманывает.
— Листья почти все облетели, — едва пролепетал он. — Беседка почти сломалась от ветра. Надо починить.
— Папа прилетит, почините. Только уже весной, наверно. Зима же скоро, — мама смягчилась. Ей казалось, что сын меняется. На этой неделе у него день рождения. Уже двенадцать. Взрослеет. Скоро начнутся подростковые проблемы, станет труднее общаться. — Ладно, беги к Томасу и Гамлету. Они тебя искали.
— Ну дела… ты что, познакомился с местным? — с ужасом спросил Гамлет.
— Да. Он художник.
— Если кто-нибудь узнает? — Гамлет посмотрел на старшего Томаса. Тот только отвернулся, делая вид, что это не его проблемы:
— Хватит болтать. Готовы к перестрелке?
Они снова понеслись над городом. Адам старался лететь как можно ниже, чтобы рассмотреть в заброшенном квартале фигуру Ивика. Он настолько увлёкся, что не заметил, как стал спускаться и залетел в одну из подворотен. Она почти полностью заросла. В душном зное изредка секундной стрелкой тикали кузнечики. Около стены стоял Ивик и по-одному вытаскивал из мешка баллончики.
— А я вот задумал ещё одну картину. Большую.
— Как там? — Адам кивнул назад. Отсюда пейзаж не был виден.
— Нееет. Та совсем большая. Я рисовал её с Лео. Много лет назад. Он уже не рисует. Не умеет.
— Почему не умеет? Если рисовал.
— Не знаю. Никто не знает. Однажды вдруг разучился. Теперь он в банке работает. Одобряет кредиты… Ты мне очень сильно можешь помочь.
— Как?
— Иди сюда, я покажу… Видишь, вон там осыпалась штукатурка?
— Ну.
— Вот тебе баллончик. Это будет метка. От неё надо провести линию по всей стене… Ты же летаешь…
Адам понял.
— Я вспомнил! — вдруг спохватился Ивик. — Я вспомнил, где я тебя видел! Я тебе не говорил, что у меня бывают… видения? Это странно, наверно? Иногда, ни с того ни с сего, ко мне вдруг приходят картины, воспоминания как будто из другого мира. Из другой жизни. И вот ты был в одном из воспоминаний. Стоит множество людей, одетых в странную серую одежду. Рядами. И между ними идёт какой-то важный человек. А рядом с ним — ты.
Адам вспомнил. Это было в тот день, на «плантации», когда он и в правду вместе с отцом шёл между рядами одетых в серые робы «илотов». Неужели? Неужели Ивик был между ними? Но всё равно, как он… как его воспоминания проникли сюда? Ведь отец говорил, что в одном человеке как бы два человека, которые разделены между собой.
— Думаешь, такого не может быть?
— Я не знаю… — Адам был совсем растерян. Он пытался представить, как внутри одного человека может поместиться целых две личности. Отец не объяснил. И сам он не может это понять. Это очень сложно. Лучше бы не думать об этом.
— Знаешь, что? — Адам стал снимать свои «коньки». — Я подарю эти штуки тебе. А себе сделаю новые. Ты будешь летать и сможешь нарисовать самую большую картину в мире!
— Ого-го! Теперь дела пойдут на лад! — радостно воскликнул Ивик, рассматривая странные штуковины.
Весь день, до того момента, как за крышами скрылся последний бирюзовый луч солнца, Ивик и Адам рисовали на стене дома картину.
— Скорее всего, я уже сюда не приду, — сказал мальчик на прощание.
Ивик неуверенно левитировал на «коньках», ему только предстояло их освоить. Он понимающе кивнул.
— Я бы тоже хотел что-нибудь подарить.
— Не надо.
— Подожди. Вот, — Ивик, было, полез в мешочек, но Адам уже взлетал. — В моём мире твой подарок исчезнет. Туда ничего нельзя взять. Только то, что вот тут, — он дотронулся пальцем до лба.
— Я тебя понял. Вот эта картина — подарок тебе. Запомни её.
— Я запомню.
На стене в полусумерках виднелось незаконченное изображение, как тянулись друг к другу две ладони. Это был силуэт ладоней. А внутри каждого был намечен свой особый мир. Там, где ладони встречались, появлялась вспышка. Там должно было быть наступление нового дня, нового солнца. Но сейчас оно ещё не было дорисовано. Только эскиз. То, что могло произойти в будущем.
И будете как люди… Иллюстрация Sen.
До возвращения отца оставалось несколько дней, но он вернулся на следующее утро. Сразу же увёл Адама в библиотеку и долго-долго говорил тревожным, суровым голосом. О том, что в мире Адама, Мельхиора и всего лишь одного миллиона избранных не всем дано быть гениальными, верными и честными. Увы. Увы, способности и нравственные качества генетически передаются плохо. Или вообще не передаются. Сальваторы не такие уж честные. И случай с Адамом это показал. И с Томасом, и с Гамлетом. Мельхиору одному из семьи перешло это качество. То же самое происходит с другими. Да, первое поколение избранных было блестящим человечеством. Те, кто прошёл тестирование, все были исключительными людьми. А теперь… Теперь видно, что они не так уж далеко ушли от тех, кто остался там, внутри Велмири. Их даже больше, там, где краски и музыка повсюду, и, кажется, сам воздух пропитан творческой энергией.
Мельхиор рассказал, что тот гениальный художник, которого встретил Адам, теперь потерял свой дар. Оказалось, что осколки его здешнего сознания во сне могут проникать в другое, то, которое в Велмири. Во сне оба его полушария, несмотря на изолирование, каким-то образом всё ещё разговаривали друг с другом. Если бы он, Адам, не нарушил запрет. Не стал бы с ним общаться. Если бы не подарок, его бы оставили таким, как прежде. Не узнали бы о его видениях. Теперь же, стерев память о запретном артефакте, проведя повторное изолирование, у него отобрали дар. Он стал обычным человеком. Кем? Строителем? Моряком? Банкиром? Будет сидеть в офисе, одобрять кредиты?
Отец говорил, что, конечно, почти ничего не произошло. Это такая мелочь. Подумаешь, кто-то не дождался, пока ему разрешат взрослые. Совершил мизерную провинность. Но он же обещал. Давал слово. И нарушил его. Преступил своё обещание. Тогда чем он лучше обычного человека? Без принципов, без таланта. Разве этого хотели те, первые, настоящие гиганты ума и нравственности? Разве Адам теперь избранный? И что вообще значит «избранный».
Мельхиор не стал говорить, какие муки совести и ответственности он переживал с детства, наделённый даром честности, понимая, какое преступление совершили эти первые, так называемые избранные. Отобравшие мир, нормальную жизнь у миллиардов людей. И хотел своей жизнью, своей честностью хоть как-то оправдать ханжеской, бесцеремонной рукой «инженеров человеческих душ» навешенную на него бирку «избранного».
Мельхиор устало сел и закрыл лицо руками.
Адама душили рыдания, но он не смел отдаться на их волю. Стоял, как вкопанный, с глазами, полными слёз.
Древняя библиотека безучастно, холодно смотрела на них. На всех людей мира этого, желавших хотя бы в новом, сотворённом ими, стать богами.
МАСТЕР ИСТОРИИ ОБЛАКОВ
Это случилось в купе поезда Балашов-Москва.
Был душный июнь, образовывавший в небе нескончаемые пышные формы облаков.
Ветер вздувал по утрам их пенистую материю, и к полудню вся небесная акватория устилалась летающими островами и материками нежно-кремового и синевато-льдистого цвета. Облака устремленно вытягивались пористыми полосами вдоль невидимых линий ветряных потоков.
За окном купе в такт постукиванию колес мерно чередовались, словно между кадрами, отсчитываемыми столбами, виды полей и лесов. В окно врывался ветер, хлопая занавеской и сыпля проносящимися за вагонами звуками, которые, отставая, застревали в коробке купе, словно это был свет далеких космических миров, уловленный видоискателем телескопа.
В купе вместе со мной оказался только один человек.
Весь наш вагон пустовал. Изредка по нему слонялись несколько пассажиров, лениво проходил проводник или проезжала с пыльной тележкой-клеткой продавщица воды, соков, мороженого и пива. Бутылки с жидкостями печально гремели в своей клетке, создавая по-шнитковски сюрреалистический диссонанс в своеобразной гармонии железнодорожного нескончаемого гула. Мы неслись сквозь ярко освещенный космос пейзажа, так же печально-приглушенно гремя в своей клетке, как эти стеклянные бутыли в своей решетчатой тюрьме.
Двери почти во все купе были либо совсем раздвинуты, либо открыты наполовину, словно пустующие вольеры, покинутые своими мирными обитателями.
Не зная, чем заняться, я пододвинулся к окну и взглянул наверх, где в очередной раз появилось роскошное медлительное облако, которое поезд уверенно обгонял.
— Какое красивое облако, — сказал я. И в этот момент солнце, выпутавшись из рукавов облака, резко осветило мне глаза.
Мой попутчик ничего не ответил, но, напротив, как-то тревожно и серьезно посмотрел на меня, а в движениях его проявилась собранность.
Он взглянул на облако и, видимо, удостверясь, что оно, действительно, было очень красивым, вдруг закрыл дверь купе. После прокатившегося шума и щелчка отрезанный дверью гул несущегося поезда внезапно исчез, и в купе стало первое время с непривычки очень тихо.
— Да, очень красивое облако, — наконец ответил мужчина. Он заерзал плечами, как будто вспомнил что-то приятное и с нежностью в голосе продолжил:
— Все облака неслучайны. Неслучайна их форма и время появления. Конечно, всегда существуют вариации, но в целом они постоянны.
— В самом деле? — удивился я, смущенный тем, что попутчик закрыл дверь, не спросив меня, и неожиданно поддержал с энтузиазмом пустяковую тему.
— Вы думаете, что я неправ?
— Не знаю.
— Но вы ведь тоже неслучайно об этом спросили.
— Да нет, просто так. — Облако было красивым, форма его напоминало что-то большое, вытянувшееся, с надежными, устойчивыми пропорциями, но теперь поезд медленно менял свое положение по отношению к нему, и ветер неуловимо изменял его детали. — Я просто так об этом сказал, как-то даже не задумавшись… — меня совсем смутила необходимость объяснять такую мелочь своему случайному попутчику.
Едва завязавшийся разговор готов был иссякнуть, но мой собеседник настойчиво посмотрел на меня и, весело прищурившись на какое-то мгновение, полез к себе в рюкзак.
Он достал оттуда большую широкую книгу альбомного формата с толстыми картонными листами. Это был альбом фотографий.
— Иногда — или даже очень часто, — снова заговорил мой собеседник, с интонацией, как будто после прерванной вздохом паузы, такой, которая обычно возникает после глотка, — люди замечают что-то красивое или видят очень долго эту самую красоту, но почему-то отводят от нее глаза и продолжают снова жить в своем скучном мелочном сером мире. А ведь ничто не мешает им изменить свою жизнь в лучшую сторону в любое время. — Говоря это, он продолжал что-то искать в своем рюкзаке, а я рассматривал матерчататую обложку альбома. Он был покрыт темно-синей, крепкой тканью, которая не истерлась за время своего использования. Особенно хорошо было видно, что книгой часто пользовались, по потемневшим краям обложки — там цвет ткани погрязнел, но нити нигде не перетерлись, а лишь примялись. Наконец мой попутчик достал из рюкзака то, что искал. Это оказалась толстая лекционная тетрадь, покрытая крепкой, блестящей, темной клеенчатой обложкой.
Мастер истории облаков. Иллюстрация Sen.
Мой собеседник сделал удовлетворенный выдох и светлым взором посмотрел на меня, а потом на видневшееся в окно облако.
— Вот здесь, — он открыл альбом, — разные фотографии. Это облака. Очень разные. Разные формы, цвет, сделанные в разное время… я собираю их уже несколько лет. И, знаете, никто за столько лет ни разу мне не сказал, что облака такие красивые. Только вы.
Я медленно прислонился к обитой приятным мягким материалом стенке купе и с любопытством человека, которому будет нечем заняться в ближайшее время, кроме предлагаемого просмотра фотографий, посмотрел в альбом.
— Меня зовут Костя, — сказал попутчик как бы между делом, аккуратно и неспешно переворачивая листы с фотографиями.
— Очень приятно, — ответил я, подражая его замедлившемуся темпу речи, — а меня Гриша.
— Нормально, Григорий? — Костя поднял на меня глаза и с хитрым любопытством заглянул в мои зрачки.
— Отлично, Константин! — мы засмеялись неожиданно возникшему резонансу во взаимопонимании.
Фотографий было много. И каждое из них изображало облако.
«Хорошая оптика» — завистливо подумал я.
Облака были хорошо детализированы, с тонкой и точной передачей цветов и контраста.
Клубящиеся горы, небесные сады, вздымающиеся к солнцу города, летающие гигантские звери, абстрактные фигуры, затмевающие своей тенью целые поселения, медленно курсирующие галактики, дрейфующие вселенные — все это неподвижно целенаправленно неслось в каком-то одном вечном направлении, словно проходящие перед глазами во сне нескончаемые страницы неизвестной книги, написанной неизвестными буквами.
«Это просто бесконечный реестр форм. — подумал я. — Но невозможно сфотографировать все облака, проносящиеся над всей землей».
— Но ведь невозможно сфотографировать все облака в мире.
— Конечно, но все и не нужно фотографировать. Несмотря на кажущееся несметное многообразие, число форм не так уж велико. Всего несколько тысяч.
— Всего?
— И все они повторяются. Правда, есть множество различных циклов повторений. И достаточно большое число модификаций. Но, при необходимой тренировке, глаз сумеет привести все варианты изменений одной архетипической формы к изначальному инвариантному образцу.
— Вы сами все это… вычислили? — спросил я после некоторой запинки, стараясь подобрать нужное слово и все больше увязая в недоверии ко всей усложняющейся ситуации.
Мой собеседник сделал усталый выдох. Лицо его поскучнело и приобрело слегка страдальческий вид.
— Помните то облако, которое вы увидали в окне? — К этому времени облако совсем уже изменило свой вид и еле виднелось за хвостом поезда. — А теперь посмотрите на эту фотографию.
На фото располагалось большое вытянутое облако, несколько похожее на увиденное мной. — Эти облака — братья-близнецы, у которых один общий прообраз. Это, по моей классификации, — Кит. Кит, или, если хотите, Левиафан, — это четко оформленное начало, готовность принять или создать новый мир. До Кита существуют только Материя и Бесконечность. Они почти совсем бесформенны и инертны и долгое время неизменяемы. Есть еще большое множество таких форм — Птица, Океан, Пустыня, Вавилонская башня — и много-много чего еще, каждая из них обозначает отдельную стадию формирования материи. И со временем смена форм повторяется, соответствуя природе цикличности. Внутри одного большого цикла — множество меньших и совсем маленьких. И все они сосуществуют одновременно. Образно говоря, их можно представить в виде тысячи расходящих кругов на воде внутри одного большого круга.
— Как интересно, — сказал я, — но что обозначает вся эта круговерть облаков?
— Трудно сказать. Можно делать множество предположений. Но что обозначает наша жизнь на планете, например? Может, это также одна из форм материи. Есть неорганическая, а есть органическая и разумная формы жизни. Но кто знает, что находится за пределами этих известных нам видов бытия? Также и облака повторяют неизвестный нам смысл последовательностью своих форм.
В это время за дверью купе в проходе грустно загремела коляска продавщицы вод.
Костя открыл дверь и спросил у продавщицы:
— У вас есть «Балтика»?
Через четверть часа мы с Костей уже были на «ты» и, стоя в проходе вагона возле окна, уже вовсю обсуждали метафизику и диалектику облачных метаморфоз.
— Сложно сказать, — размахивая руками, в одной из которых тяжелела бутылка «Балтики», горячился Костя, — есть ли среди облаков обратные взаимопереходы форм. Иногда циклы прерываются, иногда протекают не в прямой, а в обратной последовательности; иногда циклы свернутые; иногда внутри одного помещается несколько меньших. Это еще очень плохо изучено.
— Но ведь кто-то это изучает?
— Есть, есть такие люди на земле, которые занимаются изучением облаков. И я — один из них. — мой визави сделал театральную паузу, в которой поместилось представление уже достаточно опьяневшего человека о том, что сейчас к нему должно быть приковано самое пристальное внимание, потому что за этой фразой должна последовать другая, более главная. — Я — магистр истории облаков.
— Ты?!
Костя повернулся в профиль и хитрым движением руки надел на голову берет.
— Да, я. Я — Мастер толкования облаков.
Я медленно и уважительно зааплодировал, утвердительно кивая головой в такт хлопкам.
Тут к нам незаметно снова подъехала продавщица с тележкой, и мы скупили весь имевшийся у нее запас пива.
Была глубокая ночь, когда я проснулся, видимо, от толчка поезда. Поезд стоял, и мой переход от сна к восприятию действительности был легким и почти незаметным движением сознания. За окном в отчетливой тишине вырезались совершенно определенные и удивительно различимые редкие звуки птичьего пения. Лунный свет, изгибаясь между листвой, проникал в купе, неся с собой негативное отражение листвы и наклеивая ее на стенки.
Я слегка потянулся в тяжелой истоме, все же не почувствовав перехода в действительность. Мне все еще казалось, что я — нечто целое со всеми окружавшими меня вещами: так же, как мир во сне — ментальное и телесное продолжение человека, вещи из проступавшего внешнего мира все еще казались моими собственными продолжениями. Я чувствовал, как замерла верхняя полка в ожидании движения; как штора, одиноко уставившись в небеса, подрагивала от ночной прохлады; и даже где-то там вдалеке, дорога, которой не было видно, и которой наверняка не существовало, казалась мне продолжением моего медленного дыхания, исходящего от нагретой спины локомотива к далекому востоку, где спали Уральские горы.
Я был большим ночным облаком, затаившимся над широкой темной долиной, заполненной несметным количеством мельчайших деталей мира.
На соседнем месте никого не было. Видимо, Костя уже вышел на своей станции, или просто выглянул подышать. Я снова закрыл глаза и уснул. Больше я Костю не видел. Доказательством нашей странной встречи осталась только тетрадь, которую мой попутчик забыл на столике или специально оставил мне. В ней фиолетовыми чернилами было исписано пять страниц буквами неизвестного языка. Я долго думал над ними, стараясь понять, был ли это в действительности существовавший язык или искусственно придуманный, такой же, каким, например, был написан манускрипт Войнича. Я никогда не узнаю, о чем написано в этой тетради, так же как не узнаю всей последовательности облаков полного цикла, включавшего в себя, по словам Кости, пять тысяч форм. Неизвестно, была ли метафизика облаков тоже придумана Костей или существовала с давних времен. Все, что я могу теперь делать, — это смотреть на прекрасные клубящиеся или застывшие облака и фотографировать их. Возможно, когда-нибудь я смогу разгадать все их пять тысяч форм.
[1] Блюдо индийской кухни.
[2] Обыгрывая название песни Элвиса Пресли «Love me tender» («Люби меня нежно»), автор произносит «Love me tandoor» («Люби меня, тандур»), где тандур — индийский мангал и одновременно каламбур к месту, где автор замешкался, пытаясь просунуть руку в рукав: буквально «в дверях»: at the door. Вся ассоциативная цепочка выглядит так: at the door — tender — tandoor.
[3] Род рыб семейства скатов.
[4] Вид лучеперых рыб семейства скумбриевых.
[5] Метод промышленного рыболовства, при котором для лова рыбы используются крючки с наживкой, прикреплённые к крючковому орудию лова — донному ярусу.