Семь странников на велосипедах, освободившись из душного поля, подныривали в преждесумеречные сосны и там, весело забуксовав, спешились. Песчаная колея жевала нагретые колёса, проталкивала по стрелке откоса к реке. Рогатые коряги, крутя лунки водоворотов, ветвились в золотистом тумане над закатной рябью. Песчаный берег был чист и отзывчиво ожидал прикосновений, как молочная, с синими прожилками линеек, белизна первоклашкиной тетради. Вечер неуклонно рос, стреноженные велосипеды на привале отбрасывали бурелом теней, и странники, изредка поглядывая на заходящее солнце под козырьком облаков, спешили соорудить готическое основание костра. Скоро в нём поселится большой, тревожный многострельчатый замок. И будет, прорезая ночь, вить в небо грубую шерстяную нить искр.
Велосипедисты уселись вокруг раскуривавшейся сопки. Дым неспешно мотало, бросало кому-нибудь в лицо, тот отмахивался, передавая его дальше, пока он фамильярно не влез каждому в нос и волоса, пока не окурил всех синим, успокаивающим дыханием. Игорь настраивал укулеле, удобное для похода, обещал интересную историю, некий современный миф, почти равный гомерову; Света подглядывала, как изнутри частокола занимается огонь, Алик и Саша секретничали; в темноту к реке отошли разговаривать два мужских голоса, Полина развязывала рюкзак. Раздался капроновый перебор струн, вразнорядку столкнулись вертикальные ноты бутылочного стекла, заработавший многотактным, синкопирующим мотором костёр отозвался у каждого где-то в основании затылка расслабленным, заменяющим чувство времени гулом. Успокоенно уходящим через шею в тело. Заметив, что все в сборе, Игорь начал.
— Пять, четыре, три, два, раз — начинаем наш рассказ, — скороговоркой пропел Игорь, тренькнув струнами. — Эта история случилась в те незапамятные времена, когда в офисах царил дрессирующий дресс-код. А опьянение офисных начальств от масштабов офисного порабощения, которое шагало по известно какой стране семимильными шагами, доходило почти до исступлённого накала карликового всемогущества, до пароксизмов локального умопомрачения. Успехи заимствования западных лекал по обращению граждан в сотрудников объяснялись в том числе и тем, что в своём недавнем прошлом общество оборонного соцзаказа видело мучительно маячившие десятилетия «битв за урожай» и противостояние идеологическому врагу. Люди хотели спокойно копить и потреблять, и осуждать их в этом инстинктивном и коллективном бреду мог только асоциальный аморал или богатенький сноб.
Сотрудников приводили в офис ещё детьми. «Пятилетки» рассаживались в детофисах за микрорабочие места, и пока детки уписывали кашку (синтезированную, конечно же, из изумительной смеси «Быстроофис»), офис-дамы старательно втирали в их восприимчивые головки особенное чувство «офисного умиротворения», «корпоративного счастья», «ожидание заветной эсемесочки». Петечка, ещё ни разу не видев, не получав никакой «эсемесочки», уже в шесть лет имел восхитительное, порхательное предчувствие некоей абстрактной сущности, подобной врождённым кантовским категориям времени и пространства. Дважды в месяц он уже испытывал неизъяснимое томление, беспокойство и радость. И это в его-то нежные годы!
Первые детские воспоминания Петечки уходили к тем солнечным, ласковым офисным полудням, когда в бархатной, улыбчивой тишине с редким, вежливым журчанием отдалённых ксероксов, офис-дамы грамотно, исподволь прививали основы «культуры обращения с принтером», «культуры безличного общения», «культуры усреднённого поведения» и рефлекс «офисного обедованния».
— Обедованние должно сплачивать коллектив… Обедуют обильно, весело, дробя еду, отвлекаясь только на обсуждение бизнес-процесса и предстоящей повестки дня. Обедованние — правильное следование. Как отобедуешь — так и поофисничаешь. Те из вас, кто станет начальником или — в зависимости от поло-трудового случая — начальницей, обязаны использовать обедованние в целях эффективного и мудрого офисного бытия, — диктовала, романтически изогнув шею, первая офисная Петечкина учительница.
Соседнее микроместо до дошкольного года «в наших рядах» занимала пухленькая Аля, которая улыбалась ему сурово и, подсаживаясь чуть ближе, показывала контурные картинки из учебника «Корпоративный домострой». На них, будто художественно согнутые из чёрной проволоки, были нарисованы мальчик, девочка и ещё одно неопределённого рода существо. Подпись гласила: «Папа и мама любят своего нового офисного ребёнка». Аля вела пальчиком по словам, шевеля губами, а потом многозначительно смотрела на Петечку, стремясь спровоцировать в нём чувство долга и жертвенности.
Конечно, был и другой, лохматый, необорудованный, неприрученный мир: загородный лес, торчавший верхушкой за новостройками, грязная клумба в парке, диковатое и муторное метро, с тёплым, отработанным дыханием, встречавшее его ежедневно по дороге в уже такой домашний (даже более домашний, чем, собственно, домашний домашний) уют офиса.
Но Петечка никогда не противился, не противостоял тому, что опытной рукой предлагал ему «нормальный порядок вещей». Учился он нормально, экзамены сдавал нормально, вёл себя нормально, «по-среднему», выпустился из офисной школы тоже нормально, предварительно отлакированный этой нормальностью до идеально-офисно-матового блеска. Нормализовался, так сказать, в жизнь. Единственный раз, когда он, до слабины в коленках чувствуя себя преступником, отступился от офисного этикета — это было во времена увлечения им японским красочным аниме. Тогда он и принял своё тайное имя — «Петечкама». Как оказалось, трясся и так нетерпеливо, тревожно спал он зря — в своём «судьбоносном офисе», куда его распределили, видел он интерьеры, отчасти напоминавшие няшное, такое милое аниме — пуфики, диванчики, напольные офисные ковры, а также сине-пластиковые круглые столики в стеклянном атриуме. «Петечкама, — взывал он к себе, когда уставал или ощущал присутствие анимешного волка — одиночества. — Петечкама устал. Петечкама хочет гамбургер и домой».
— А вот подожди, — перебила Игоря Света. Костёр с приятным шорохом жевал ветки и смачно облизывал поленья — словно эдакая внимательная лошадь, выглядывающая мордой из темноты. — Подожди, это ты нам сейчас сказочку рассказываешь или что вообще?
— Это быль, Светочка, — укоризненно сказал Игорь и немного поперебирал струны укулеле. Они по-детски заговорили, словно куклы — каждая своим мягким и округлым «си-ля» или «фа-соль». Недовоплощённая гитара, одним словом. Чего ещё ожидать от этой укулельки? — Это быль, которая может… быть. Быль в будущем. Но с опорой на настоящее.
«Как хорошо, что мы выбрались сюда, — подумала Саша, поёживаясь под тёплым пиджаком Алика. — В этот лес. С этим вот костром. И с этими ребятами».
Алик игриво покосился на Сашу и подмигнул. Она ответила ему тем же, поболтала пустым рукавом пиджака.
Антон, лунно блеснув очками, потянулся за веткой, переломил её, высвободив дремавший в ней хруст, и скормил огненной лошадиной морде.
Полина, сидевшая с другой стороны костра, подняв «Балтику», определила на просвет, что пива до конца Игорева рассказа точно хватит. Потом, едва колыхнув бутылку, дзинькнула ей по соседней — по антоновой: мол, не спи, товарищ, и, сделав глоток, подала пример.
Света отреагировала следом, а потом Саша и Алик. И Игорь, тоже промочив горло, продолжал:
— Слушать начинай-ка, продолжаем байку…
Петечка был средним — в хорошем смысле — сотрудником. Настоящим коллегой. Неразличимым в мутных водах дня офисным планктоном. Вокруг него всегда были коллеги. Коллеги и коллектив. Отправляясь с утра в свой трудовой «офисный забой», Петечка коротал те пронизанные духотой и уплотнённостью минуты, обычные для метро, игрой воображения, в котором лиловела кофточка секретарши на рецепшене или степень начищенности начальской туфли определяла градацию недели: к пятнице её блеск неизменно унывал. И из герметичной подземки можно было только гадать: в широком офисном окне облака сегодня кучевые или плоские? Кучевые, оно, конечно, предпочтительнее. Тогда даже ватный пар, активно курящийся из увлажнителя воздуха, становится производителем тех самых облаков, потому что стоит на подоконнике и струя бьёт прямо в небо.
Влившись в своё кресло, он сразу же слышал знакомые голоса «комов», «коммерсов», работавших речевыми вязальными станками. Тембральная нить того или другого «продажника» ткалась, пока не обрезалась щелчком телефонного пластика. Чем шире, длиннее сучи́лась эта беседа из фантомного клиента, тем более успешным, плодотворно-на-вязчивым звучал сам «коммерс». Речь одного, например, наканифоленная до неразличимо-образцовой беглости, неизменно рисовала в воображении гибкого, округлого, в стиле эппловских иконок, успешного «манагера». В реальности же он представлял из себя подобие продавленной офисной мебели, с диванной, преувеличенной мягкотелостью. Для работы с иностранными клиентам был отдельный голос, где сочетания английских слогов слеплялись таким образом, что давали какой-то невероятный эффект нового незнакомого, совсем не англосаксонского языка. Один был такой специальный «ком» по работе с «плюшевыми клиентами». Сам — радужный, вежливоречивый кидалт. Его тело, часто покидавшее своё место умыть руки после очередной беседы, и подёрнутое поросячьим, розовым жирком, постыдно-безволосое, накачанное подливой, было похоже на огромное дешёвое мыло. Ещё один «коммерс» — с красивым, блестящим, модным, даже как будто с усиками, голосом — эдакий тараканий бонвиван, тщеславный, как актёр, — по любому, просто напрашивался на обладание всеми собственническими грехами: жадность, алчность, гневливость, нарциссизм. Даже по московским меркам казался он слишком московским. Как будто в пику своему голосу на самом деле это был прыщеватый, очень прямой, бревновидный, безвозрастный мужчина, с рыжей причёской — будто расщепленный пень. И с лицом, как у пня — сучки врастопырку.
Нечего и говорить, что многие приобретали профессиональную офисную деформацию — ожирение и заболачивание тела и духа. Были, однако, в этой бульонной среде и бодрые: спортивный, лысоголовый, жёсткий, как удар бейсбольным мячом, полуначальник. Внезапный, как поллюция. Он мчался по офису туда и сюда, вздымая за собой офисные бланки и недоумённые взгляды.
Начальником Петечкиного отдела был гиперкорректный и дотошный, как компьютерный процессор, скрупулёзный дядечка. С облезлым, обычно атропиновым, взглядом.
— Ндрасти… — произносил он задумчиво по утрам, встречая подчинённых. Днём разговаривал с ними, как будто с котятами. Беспрекословно наставлял, поучительно расковычивая чужие цитаты в свои якобы оригинальные мысли. «Иногда шаг вперед — результат чужого пинка под зад» — довольно миролюбивое, по его меркам, высказывание.
— Люди на блюде… люди на верблюде… люди на Люде… люди-нелюди, — доносилась при открытой двери от задумчивого начальника его любимая присказка.
В общем, что ни говори, потаённый, латентный офисный Гитлер: молчит, наблюдает пристально, как дуло, чтобы потом выстрелить в упор в самое слабое место.
Петечка, колыхаясь внутри этих акустических сгущений и разрежений, уже давно плавал в них полупрозрачной органической клеточкой, с закрытыми глазами даже ещё лучше определяя плотность сотрудников на квадратный метр, время суток и характер занятости любого коллеги по звуковому периметру. Тишина за спиной ощущалась провалом в пространстве, тревожно сосущим мозг. Дезориентирующим непорядком. Чем он сам занимался? Основное занятие — гармоничная расстановка запятых в документации, находившей на его столе временное пристанище между «разрабами» и каким-нибудь тим-лидером. Известно, как программеры распоряжаются знаками препинания. Чем больше, думают они, уснащая комментирующим слэшем программный код, тем прикольнее. Свёрнутый эмбрион запятой — тот же слэш, вытянутый из естественного языка за хоботок, поэтому, наверно, весело сыпать горки заковык в самые неожиданные места. И выглядит даже как-то пунктуационнее, орфографичнее что ли. После Петечки документы проваливались дальше по сегментам офисной гусеницы. Запятые ему нравились. В них оголялась ритмическая структура бытия. Самый перистальтический характер офисно-гусеничного движения. Утренний кофе. Лёгкий трёп с соседями. Перекладывание листков со вчерашней правкой. Просмотреть, согласиться-не согласиться. Вработаться в ритм. Ежедневный «митинг» отдела. И обеденное время. И дружный турпоход в столовую. И священное обедованние. Снова лёгкий — послеобеденный — трёп. Героическое переваривание, стоически совмещаемое с симуляцией видимости движения. Наконец, сон переборот. Снова воздушный, ни к чему не обязывающий соседский трёп. Потолок становится люминесцирующей копией неба: теперь надо и поработать, заложить фундамент для завтрашнего безусловного прогресса, прорыва. Почувствуй справедливую усталость. Творческую неудовлетворённость. Вечернюю. Жаль, теперь уж не успеть всех дел. Но завтра будет день опять. За день мы устали очень, скажем всем… И так снова и снова — до бесконечности. Пока не окажешься в сумрачном лесу…
Карликово-балалаечный перебор, оттянув внимание на себя, перелиновал «Город золотой» в какую-то детсадовскую мелодию. Игорь, покопошившись пальцами в струнах, наконец, сбросил мизинцем прозрачный, в пластиковой окантовке, флажолет, словно речную капельку, напряжённо дрожащую на спиннинговой леске. Лес, названный недавно сумрачным, повадился блуждать в обнимку с тревожным ветром, который уводил-уводил за собой дальше, будто в глубь ночной картины, а они, собравшиеся перед костром, вполне цивилизованным, товарищеским, сидели возле рамы — у освещённой, внимательной границы леса и реки, которую напряжённо фотографировала лунная линза и звёзды наблюдали притихшими зрителями.
— Бедный Петечкама… — произнесла Саша, поднимая воротник. — Не потому что он хороший. Просто все они несчастные, сошедшие во ад добровольного рабства.
— Никто же их не неволит. Идущих такой дорогой, — парировал Антон.
— Может, у некоторых и выбора другого нет, — не согласилась Полина. — Куда может пойти гуманитарий в этой жизни? Только в «офисные братья».
— Чего вы их жалеете? — сказал Алик добродушно. — Им по кайфу такая жизнь. Думаете, они ничего не понимают? Да они сами и придумали этот миф «о замученном офисном планктоне». Это они так удобно приспособились, притворились, чтобы с них спросу было меньше. Страдает — значит, надо посочувствовать. А если приглядеться, может, даже что-то и благородное есть в этом страдании? Знаете из чего состоит нефть? Вот-вот. Они это и подразумевают. Мы, мол, тот необходимый экономический субстрат будущего благосостояния. Мы — тот человеческий планктон, который эпоха за эпохой утомительно-будничного и незаметного труда перерабатывается в нефть государственной стабильности и ликвидности. Наши бесхребетные тельца принесут яростную энергию процветания. Но, увы, увы, мы не вкусим плодов наших тел…
— В этом их тупом занятии, законсервированном в стеклопакетные здания, — грустно сказала Саша, — и правда есть что-то жертвенное…
— Ну, и что там было дальше в сумрачном лесу? — поторопил Антон.
— Петечка был очень тихим сотрудником. Тишайшим. Если с кем-то он вместе и уходил с работы, то это был другой, прежде-тишайший, коллега из соседнего отдела. Характер его можно определить как нирыбонимясо. С голосом, ткавшимся повиликой по подлеску внутри громогласного отдела. Странно он общался с охраной: перед уходом обязательно заглядывал в эту суфлёрскую будку и делал такое встряхивающее движение рукой, как если бы почесывал за ушком какого-нибудь бобика или жучку. Оттуда, соответствуя положению сторожевых собак, что-то бурчали в ответ. В общем, картинка обоюдной тоски. Ходячий офисный демотиватор. Но чаще всего этот пред-тишайший изменял Петечке со своим начальником: прямо перед его носом втирался к тому в спутники. Петечка всё понимал — про этого начальника. Как тот неприятно и постоянно кудахтал «какой-то-какой-то», как он улыбался такой намазанной масляной улыбкой, будто целовался с собственной подлостью. И про него говорили: этот пролагает себе карьеру неутомимо лживым языком, смачивая свой туннельный путь слюной обмана, мечтательно вылизывая свой личный образ до невозможно сияющей гладкости успешного, благостного добропорядочного человечишка: «я никому не сделал в жизни зла». И тогда Петечка шёл домой один.
Иногда звонил Фима. Говорил толстоватым, купеческим фальцетом, вызывая в памяти детские офисные годы, тёмный колобок фигуры соседского мальчика, болтавшего дни напролёт: «Мама говорит, говори побольше, чтобы привыкнуть говорить — тогда потом будешь говорить и спать не захочешь на работе». Фима звонил редко, всё чаще ломким, выворачивающимся бесчувственной изнанкой голосом — он уважал пятницу, а потом и четверг, и среду, и вечером в понедельник тоже уже был пьяненьким. «Приходите-приходите, — говорил он, глубоко икая, — дорогой гость. Приходите и с собою приносите». Петечка и приходил. И приносил пивные баклажки — в тёмно-коричневых водолазках, со светлой этикеткой на груди, — совсем бесшейные. На них как раз так походил Фима.
— К тебе как ни зайдёшь: ты либо бухой, либо бухать собираешься, — с порога упрекал Петечка, вручая баклажки. Потом они сидели, молчаливо-пьяные, договариваясь до того, что мир, безусловно, как миленький покорится им и пели под ни на что не похожий гитарный аккомпанемент Фимы «не стоит прогибаться под изменчивый мир» — гимн офисной мелюзги, тошнотворная пародия на героев «Белорусского вокзала». (Игорь в этот момент исподволь вёл узнаваемую басовую линию «гимна» на укулеле).
Одним, в мелкую крапинку снежка, послеофисным вечером Фима снова позвонил. Голос переваливался, неуклюже пытаясь, подобно перекормленному коту, кувыркаться. Петечка так и не понял, какую мысль хотел донести Фима. И разговор как-то торопливо забычковался. А всё-таки это был единственный человек, изредка похожий на друга. И Петечка решил, что давно у него не был, что опять принесёт пиво, и они будут дальше «прогибать мир» дешёвым, бесчувственным пьянством. А потом будет новая неделя, где появится офисный новичок, который будет свеж, и любезен, и обтекаем, и навощён аппетитом и трудолюбием. Через некоторое время он, конечно, притрётся к работе и станет разговаривать по телефону, незаметно для себя изображая того, с кем говорит. Типичный пошловатый трюк менеджера, воспроизводящий ужимки и вертляния собеседника, как в зеркале. А на другом конце провода будут слышать, как у него корчится лицо и потеют уши.
Однажды в метро Петечка увидел по-газетному обесцвеченную окрошку картинок. Потом долго вспоминал, пока через несколько дней не встретил такое же — краешек, затесавшийся среди офисной кучи на столе одного коллеги. Это была мельтешащая, резкая, нервирующая нарезка японских комиксов. Он начал припоминать свой школьный интерес. Оказалось, даже коллекционировал наклейки: героев, честных прямолинейных чудиков. Наруто. Дораэмон. Тоторо. Чёрный и Белый. Тяга к красивому, чему-то более настоящему, чем ежедневность, вдруг пробудилась в нём новой волной. Он откопал детские коробочки с пыльными, ломкими листами. Перелопатил интернет: оказалось, там его ждёт марианская глубина японской мультипликации, накопившейся за годы. В книжном сразу появлялся в том месте, где располагались комиксы. Казалось, он что-то искал. Новая книжка давала лишь временное успокоение. Прочитав её, он снова впадал в полусонное состояние полуосознанности, нереализованности. Может быть, он думал избыточностью анимешности обрести своё новое качество? Иногда радостное предчувствие возникало перед нераскрытой обложкой. За ней откроется ящичек настолько убедительных образов, до того настоящих смыслов, что Петечка провалится в него с головой и ногами и никогда не вспомнит теперешнюю жизнь.
А между тем его стал донимать какой-то фанатичный дедок из отдела распечаток. Приходил к нему сначала «по-бырому», мельком, «на пол-язычка» — как сам выражался. Спрашивал, уточнял: а вот такой вид запятых? а азиатские двуличные, как Янус, запятые? а перевёрнутая австралийская запятая — правда ли, что она, подобно бумерангу, должна использоваться дважды, контейнерно — открывающая и закрывающая, эдакая щёлкающая пастью, хищная маорийская каннибальская «запитунья»?! Добродушный дедок быстро превращался в неизвестно что требующего карлика из двадцать пятой серии одиннадцатого сезона манги «Велеречивые коты». В минуты гнева этот герой съёживается в чернильницу — такой же маленький и способен на целый том гадостей. Пока он лез прямо через Петечкины руки в интернет, тот вздыхал терпеливым, короткошёрстным британцем из двадцать седьмой серии, но пятого уже сезона. Наконец, когда справедливый упрёк карлика подтверждался, Петечка уже даже не впол-, а третьей четвертью уха слушал расположенного на сорок пять градусов южнее «разраба» с гибкой, вольной речью — предложения прозрачными резиновыми трубочками шлепаются друг о друга, болтаются болтливо. Однако же сам Петечка восхищался их способностью уникально интонационно соблюдать внутри себя все запятые и точки. Его профиль — настоящий памятник безымянному программисту, барельеф: мысли в голове протекают так высокотехнологично, ровно и стандартно, словно химическая реакция в пробирке. Запястье, без каких-либо суставных намёков переходящее в ладонь. Иконический мозг со щупальцами — компьютерный осьминог, поражённый колбасной, безволосной голизной. Дедок, громко крякая, уходил горделивой утиной походкой, виляя дональддаковским хвостом. Петечка, чтобы сосредоточиться, доставал из ящика короткую, на десять минут, мангу, листал её по-японски: справа налево.
Между тем поскудно квасилась зима. Толпы «зомби» ходили по городу, отыскивали лунки света и проглатывали их: Петечка несколько раз видел стоящих в подворотне вурдалаков, задравших головы к луне и безвольно трясшихся телом. Вслед за этим слепли фонари, окна. На балконы выходили пьяные майки-треники, вглядывались, тлея сигаретной точкой, безобразно ругались, кидались тапком, распугивая сборище нечисти. Настоящего света в ту зиму не хватало, все страдали световой гипоксией, восполняя витаминками смартфонов, телевизионным заменителем, плацебо офисной люминесценции тягу к здоровому жизненному свету. Некоторые сквозь узкие трубочки фантазии подсасывали из снов чрезмерную, но кратковременную яркость, ничем не фиксируемую пыльцу. Петечку перевели вдруг в другой отдел. То есть он продолжал сидеть на своём месте. Но вместо «офисного Гитлера», который сразу же перестал говорить ему задумчивое «ндрасти», теперь он принадлежал карлику. Главарю этих самых «зомби». Он торчал и трясся в одной из подворотен. Тапок хватал его по гигантскому лбу, карлик оборачивался, и Петечка приходил в себя после густого сновидения. Справа к нему подселили пыльную опунцию, не орошаемую, вероятно, со времён потопа. Она сидел в горшочке и иногда разговаривала. И была настолько бережлива, что даже не развязывала шнурки, чтобы те не износились. Петечка ходил на обедованние уже в стае своего нового отдела, всё больше и больше отдаваясь сновидениям наяву — анимешным фантазиям. Именно в это время он принял своё тайное имя — Петечкама — и открыл тот самый ящик с невероятным, судьбоносным, искорёжившим всю его жизнь мультиком.
Сем бабочек Киамоту. Иллюстрация Sen.
В лесу ухнула бомбочка совы. Судорожно заурчала лягушка. На другом берегу треснула ветка. Туман, пригнувшись, выходил пастись на заливной луг. Странники очнулись от Игорева рассказа. Зашевелились. Кто-то часто, несколько раз подряд, зазевал. Полина примерилась к уровню пива: пожалуй, всё-таки хватит. Света рисовала пальцем в пепле, потом смотрела на кончик пальца. Саша прикорнула на плечо к Алику. Антон смотрел вверх, в древесные ветки, где разыгрывался беззвучный, безучастный театр теней.
— Ты же был офисным сотрудником? — спросила Полина, прищурилась.
— Было дело… Давно, правда… В прошлой жизни.
— Жизнь не бывает прошлой.
— Мы же все из прошлой жизни. Иначе не были бы вместе. И здесь.
— А эти характеры, они выдуманы? Откуда вообще этот твой Петечкама? — уточнила Света.
— Кое-что выдумано, другие и правда были в офисе. Тот осьминог-барельеф, например.
— А Гитлер?
— Это собирательный образ. Гм… — Игорь приятно улыбнулся. — Были интересные типажи. Ёрзающие искатели. Беспокойные. Например, рассказывали, один такой неустроенный, неуживчивый, переходил из офиса в офис, из отдела в отдел. Всю жизнь бессознательно загонял себя в тупиковую ситуацию: испорченные отношения с коллегами, друзьями, с начальством — а потом с мукой, сопоставимой с рождением «органа для шестого чувства», буквально вырезал себя из прежней жизни и бросал мокрой, трепещущей рыбой на берега нового, высокомерного мира, где приходилось с корчами и творчествами создавать ноги, глаза, лёгкие, приспособленные к тщательному, благоговейному принятию, принятию…
— Неужели все были такими противными, как у Петечки?
— Нет. Много и хороших, интересных было. Один, наверно, точно хороший. Вежливый, наверно. Ни одного слова от него никогда не услышишь. Всегда сидел в аналитической тишине… Ну так вот, — Игорь быстро затренькал деревянную мелодию. — Слушателям наше уважение и повести продолжение.
Карлик оказался весьма перспективным персонажем для воплощения мирового зла во вселенной Петечкамы. Из одного чёрно-белого комикса в другой прыгал он зловредной лягушкой. Пока не допрыгал до очередной купленной через интернет-магазин книжки. Взглянув на цветные иллюстрации, Петечка сразу понял, чего ему так не хватало. И в этот момент образы обрели объём и привязку к офисной реальности. Но главное — появился настоящий герой. Петечка тут же накачал несколько гигабайт волшебной манги и, не отрываясь, провёл с ней все выходные. Звонки Фимы были проигнорированы. К офисному понедельнику он перешёл в новую ипостась.
Итак, злой карлик, подчинивший дух «божественного ветра», камикадзе, завладевает миром, вытягивая из него все краски. Окружаюжщему остаётся только внешняя оболочка, проволочная рамочка, чёрный контур. Краски, сдернутые покрывалами с вещей, сгущаются в непрозрачные хранилища. И наступает день, когда весь мир обесцвечен чёрной карловой злобой. Петечка сразу же аллегорически догадывался, о чём это. Но тут же из прогнившей алчности злодея происходит утечка, земля впитывает в себя беглые краски и создаёт прекрасного, благородного героя, блистающего всем многоцветием жизни — цветочного, радужного принца Киамоту. Петечка задним числом вычислил, оглянувшись на предыдущие годы: оказывается, в них повсюду разбросаны признаки, знаки, подсказки: если и следовало предчувствовать что-то волшебное, но в то же время и необходимое, — то это оно и было! Блистающий принц Киамоту, красочный чаровник, наездник семи волшебных бабочек. Первая была прощение, вторая — забвение, третья — сон, за ними — предприимчивость, обновление, непреклонность и игра. Семь шагов к просветлению. Своих врагов, пособников чёрного карлика, он не уничтожает, не бьёт и не мучает. Он смеётся им в глаза, и они становятся радугой. Трлинь — и злокозненный паук из соседнего отдела повисает семью влажными цветами на своей же паутине, трлинь — и «офисный Гитлер» водяным столбом обрушивается на пол прямо у себя в кабинете (только тусклые туфли стоят), трлинь — вот уже и сам главзлодей улепётывает в чёрную страну. Где уж ему скрыться! В дело вступает Петечкама, правая рука принца, ближайший его друг, мчащийся на бабочке сна. Теперь-то он знает, зачем! Теперь-то его жизнь, наконец, получила смысл и оправдание! Он радужный посланник Киамоту в бесцветном мире. Его воплощение. Но чтобы противопоставить самодурству дедка-руководителя настоящую силу, надо воссоздать в реальности нечто такое же прекрасное, радужное и полное смысла, как его семь бабочек. Это сложно, но необходимо. Иначе принц никогда не выберется из вымысла и сам останется одним из бесчисленных узоров на крыльях книжки, расправленной бабочкой.
Несколько дней улыбка не сходила с Петечкиных уст. И правда, в ответ была редкая, но всё-таки человеческая щедрость: у некоторых на лице расцветала кратковременная, сдержанная гвоздика. На радугу это не тянуло. И Петечка тревожно внимал знакам: на помощь должны были явиться семь бабочек…
Неделя за неделей — и его лицо снова погасло. Ещё до того, как наступало утро, он уже просыпался и начинал думать: ещё-ещё один день в сансаре. Снова идти через толпу, через метро, через офисную ежедневность. Так это скучно… Разведав, раскрыв разноцветную страницу бытия, не может он быть прежним. Это не он, а кто-то другой вместо него ходит и работает в офисе. Неужели они воспринимают эту работу, эту офисную жизнь серьёзно? Заживо погребённые в офисах, занятые не настоящей работой, не делом, а, понимаете ли, бизнес-процессом. Удел этих планктонин — ждать, ждать, как скучным нелюбимым домохозяйкам перед мерцающим монитором. Вдруг Петечка почувствовал, как воды дня обступили его, оставляя в паршивом, щенячьем одиночестве. Да, он всё так же ходил в столовую в компании своего отдела, предводительствуемого карликом. Но чувствовал-то себя уже чужим. Не в потоке. Не внутри. Отторгнутый своим скептицизмом. Раздражённый, он видел уже не просто людей, а как навстречу ему, оплодотворённая едой, из столовой радостно вытекает офисная масса. Его раздражала очередь в столовую, которая была, — он заметил это впервые, — единственной в мире, нараставшей не с хвоста, как обычно, а с середины — туда прилеплялись новоприбывшие коллеги. В метро он стал слышать других, не принадлежавших к офису: «Зануда — этот тот, кто не чувствует вкуса жизни», — говорил счастливый, длинногорлый мальчик в расстёгнутой куртке и с беспечностью под мышкой.
Опунция, заметив вдруг его «неотмирасегошнюю» меланхолию, начала многословно сочувствовать и советовать: якобы у неё было «такое же». Вырисовывался вывод, что психолог — это ерунда! Не стоит к нему ходить. А вот психиатр, вот тот может выписать та-а-кие вкусные таблетки!
Впрочем, это была не меланхолия. А даже наоборот, состояние противоположное — мучительного ожидания, беспокойства, подозрительного наблюдения за подробностями предметов и движений. Неожиданной мышью выскакивали сомнения — «я всё это придумал», угнетающим опровержением накрывала ночная тень — «ничего не произойдёт, живи так и дальше». Повторяющаяся мясорубка каких-то преддверий, намёков обращала незаметное до того собственное существование в мучительно лишний, болтающийся больной орган — проснувшийся душевный субстрат, механически набитый фаршем мыслей. Начавшись с утра, это копулятивно-навязчивое состояние переходило в безудержную какофонию редуцированных сигналов, неуправляемые свободные радикалы порывов, бешено вращающиеся образы. Плохой сон пришёл к весне. К марту он обратил на себя объектив внимания и распознал, что внутренняя жизнь его перестала была сплошной линией, потоком, который даже на время сна не прерывается и не ставит по себе точку — наоборот, теперь она как раз и состояла из штрихов и точек, заковыристых, занозистых запятых чувствуемого и проживаемого: они разбивали и прерывали рубилом рационального вторжения ранее неделимую, неясную, блаженную субстанцию его существования. А именно, явно настаивал вопрос, грубо дробящий сплошную: кто я? и что я здесь существую? Психологический внутренний образ себя мотался, как растянутый, разношенный, болтающийся в локтях свитер. В голове постоянно ползла лента вербального присутствия, наполненная морзянокй словесной констатататататации.
В аптеке он покупал каждый раз новое успокоительное или снотворное, будто ненасытный экспериментатор: лекарство быстро выдыхалось, переставало действовать, не справляясь с мощным тревожным напором «свободных радикалов».
— Всего доброго! — однажды гаркнула аптекарша, дебелая, поварски-уборщицкого вида, таким громким голосом и командным тоном, словно желала ввалить каждому посетителю под зад.
Съёжившись, втянув голову в плечи, шёл одинокий Петечка под ртутным мартовским дождём, ощущая вдруг очень сильное желание завести какую-нибудь живность, а вот хотя бы даже механические наручные часы…
Карлик пришёл прямо с утра и разговаривал вяло, подозрительно присматриваясь к Петечке. Не спрашивал про запятые, рассказывал что-то расплывчатое, повёрнутое в профиль, а потом изредка бросал в него прицельные зрачки-секунды. Отхватывал их обратно и снова — профиль, невнятность, подозрения. Мимо, поджав хвост, протрусил какой-то менеджер. Карлик ушёл, так ничего и не выведав. Петечку обдало кипятком — на столе перед ним лежала манга с Киамоту.
Целыми днями он теперь вслушивался в разговоры, которые, оказывается, были не только не по существу, но, хлеще того, всегда шли мимо существа, ползли шёпотом, смешками, перебежками. Доносились невероятные, кощунственные слухи: кто-то уволился! «по собственному желанию»! Рассказывали случай с одним программистом, который плёл из тонких разноцветных проволочек подобие цепочки, обещая: «когда доплету — уволюсь». И доплёл-таки. Другой сотрудник, из отдела «контроля за количеством цифр», постоянно сравнивал рабочие места с больничными койками. А все вокруг — как больные в палате. Однажды он с утра выздоровел. Петечка просматривал в обоих случаях сложное, каменистое, в то же время чистое дно индивидуального вымысла. Они, эти сотрудники, держались здесь благодаря некоторому сравнению своего обитания с новым, более высоким, но почему-то не видимым другими, обетованным берегом. Теперь он и сам стал нащупывать камешки на этом муторном дне, где находился, и, чувствительно касаясь их, неровными колебаниями стал продвигаться вперёд. Вслед своим предшественникам.
На момент летнего солнцестояния у него стали возникать абсолютно свой бог, своё интуитивное ощущение вселенной и времени, и своя, ни на что, ни на кого не оглядывающаяся мифология. Киамоту был для него уже не постыдным секретом, тайником в нише бытия, где стоит зажённая свечка мантры. Петечка уже не скрывал своё увлечение аниме — книжки валялись по столу рассыпано между листами для правки запятых. Само его имя символически разлагалось на мифологемы. «Киа» стало подобно боевому кличу, «моу» — рыжая заря, зацепившая хвостом остров Пасхи, «тоу» означало «туда, в ту страну». Киа-моу-тоу: иди в ту сторону света, за пределы южных морей, где виден хвост пленительной кометы. Вероятно, он подумывал оседлать эту комету, как другой, маленький принц, не подозревая, что из всех выдуманных миров самыми прекрасными и трагическими, объёмными и тактильно ощущаемыми сверкают калейдоскопические иллюзионы безумий.
Денатурация, ферментация сознания приостановилась. Мифологемы были синтезирующей основой его нового, странного спокойствия, сформировавшие на время видимость, флёр непротиворечивого совмещения двух миров: офисного и собственно Петечкиного, стремившегося в неизвестно куда. Противоречия отступили перед натиском двух согласных между собой и очень смежных полушарий мозга, остановив игры с разумом в матрицу. Иногда только, бывало, случалась странное. Например, он, задумчивый, приходит в туалет, который весь оказывается занят. В единственной свободной кабинке прямо перед его носом неистово запирается неизвестный «манагер». Петечка поднимается на следующий этаж. Ситуация воспроизводится в дословном повторении. Он идёт выше. Опять тот же самый менеджер — синий рубашечный коробок, чернота брюк под замком ремня, остроносые туфли опережают его на полсекунды и с грохотом захлопываются в кабинке. Дальше по лестнице могла быть только крыша. Но оказалось — курилка. Там плосковатый запах сигарет, полоскаемый тонкой наволочкой, помогали трепать ветру голоса́ завсегдатаев.
«Иди в сторону южных морей» звучало, конечно, сказошно, но едва ли не издевательски самопально (почти как «держи курс на систему Медузы»). Отрезвясь от мифологем, Петечка по краю сознания просекал, что дедок — никакой не карлик, сам он — не принц, и семь посадочных мест на его ряду вкупе с офисным балластом — далеко не верховые бабочки. Лицо руководителя даже с морщинистыми ужимками не тянуло на воплощение мирового зла, тем более бороться с таким никчёмным злом в лице заурядного мелко-офисного начальника означало бы полный провал. Предательство самой идеи посланничества из мира цветочного принца. Простейшая диалектическая антиномия раскалывалась, по-новому задваивалась. Если раньше сталкивались два цельных, по-акульи непримиримых антимира: бесцветный офис и цветочный фантазм выхода из него, — то теперешняя дихотомия, переворачиваясь подкинутой монетой, ставила под подозрение зыбкую жизненность самого фантазма: оказывается, офис был несомненен, но не абсолютен — в нём можно было оставаться вполне комфортно в сложившейся системе вещей: офис не был злом, его можно было игнорировать, находясь внутри него. Эта догадка поразила Петечку. И ослабила. Простотой и безальтернативностью. Он должен был просверлить лазейку в изобретённом логическом тупике. Будь у него хоть один материальный аргумент, — нет, не против офиса, а за: принца Киамоту, — борьба могла бы сублимироваться в новую, более сложную и абстрактную обстановку. Для этого мастера кунг-фу покидают бренную почву простолюдинов и сражаются в воздухе, танцуя по его энергетическим паутинкам на пуантах мастерства.
Так, бесплодно чахнущий, Петечка зачастил в офисный атриум, где было пространство и застеклённое небо. Здесь стояли автоматы с едой, упругие диваны и можно было, не привлекая внимания, попробовать на пальцах разобрать, разоблачить мерзкую диллему, приставить лестницу спасительного ad hoc, изобрести несуществующий tertium datur est.
К автоматам подходили обменивать деньги на еду. Он принимал равно банкноты и монеты, но отвечал только брезгливо кислым звяканьем кругляшей. Весь опыт общения Петечки с ним сводился к механическому обману: закинув деньги, он выбирал, скажем, третье, автомат приветливо проглатывал подачку, но даже не шевелился. Петечка выбрал пятое. Тот и бровью не повёл. Пришлось доплатить и выбрать десятое — крошечную котлетку в холодном неприятном поту. С такой канальей решительно нельзя было водиться! Сквозь размышления Петечка часто замечал, что автомат действительно шалит: при нём неоднократно разными сотрудниками было бито по брюхоголовому телу. Некоторым же удавалось договориться и, к любому человеческому удивлению, даже вытребовать прибавку. Слепая железяка сыпала в поддон сразу несколько артикулов. Среди таких счастливчиков оказался тот самый тараканий бонвиан — рыжий, сучковатый. Однажды была такая сценка. К автомату робко приблизилась офисная неофитка, худющая, но рельефная планктонша, держа на тонконогой стоечке корпуса, как на подносе, свои тяжёлые, гибко, с изгибом подвешенные в чашечках лифов, бултыхающиеся…
— Я вас научу, — сказал он, обольщая, — мадам, как обращаться с этим чудовищем. Знаете, что такое импритинг, «синдром утёнка», «лоренцево обучение»? Не пугайтесь, это очень просто. Для вашего случая есть особое, эксклюзивное титло — «ангелово запечатление». Повторяйте за мной.
И Петечка, подсматривая, запомнил все нужные ходы, чтобы, щёлкнув заветными цифрами на панели, обмишулить зарвавшуюся машину. Когда оба удалились, ко взаимному продолжению, он проделал то же самое и, помимо свежего бисквита, получил звонкую сдачу. Среди монет коричневым золотом блеснула юбилейная десятирублёвка с мелким изящным гербом и полукруглой подписью «Владикавказ». Вычленив её, он вернулся к дивану и, вдруг, осенённый, всё понял.
— Игорюш, а что такое «импритинг», просвети, пожалуйста, — попросила Света.
— Это первичное научение, — сказал Антон.
— Это когда с цыплятами, например, — Саша.
— И с утятами. Только что вылупившиеся утята кого первого увидят, того и считают родителем. И везде за ним ходят. И всё повторяют.
— Ааа, — закинув голову, сказала Света, представляя караванную цепочку утят, шествующих, например, за облизывающимся котом. — То есть повторяешь — это и есть импритинг?
— Грубо говоря, да.
— Им-притинг, им-притинг, — отпечатала Света у себя на губах. — Всё: теперь я поняла.
— Скажите, пожалуйста, — с риторической мелодикой уточнила Полина, — история, конечно, замечательная, но я только одного понять не могу: чего он весь такой хороший, этот Петечка, а не может просто взять и уволиться со своей работы? Раз она так его достала.
— Ты разве не понимаешь? — вступилась Света. — Он всю жизнь, с детсадовских зубов, сидел в офисе. Ему просто страшно выходить в большой мир. Я бы тоже не рискнула выйти в открытое море на прогулочной лодке. Так ведь? — она и остальные вслед за ней тоже посмотрели на Игоря.
— Это — правильный ответ! Вот тебе конфетка! — Игорь вручил ей веточку со скромным опереньем.
— Ну раз так, — отпарировала Полина и почему-то вздохнула печально, — тогда дорассказывай, чего там про него осталось. — Окончательно опустошённая бутылка с губчатой пеной на дне прикоснулась к земле.
«Им-притинг, им-притинг, — повторял поражённо Петечка, вслушиваясь в коленчатый ход слова, резко вращая его поворотный слог, как автомобилист — „кривым стартёром“, реанимируя им двигатель. — Надо было просто делать импритинг. Наблюдать за знаками». Он повертел монетку в пальцах, поставил на стол ребром, уперев в указательный и, скользнув щелбаном, закрутил её зазубренным, дрельным звуком. Она, словно выпущенный злобный шмель, описала неторопливую дугу-запятую и, теряя ярость, уже с кастрюльным звуком завибрировала на боку, панически ускорившись, замолчала. Соседи оглянулись, но так ничего и не поняли. Опунция повернулась в неверующие три четверти, подразумевая невероятность произошедшего, потом доверительно улыбнулась, будто была в теме: шалишь?
Дома Петечка разгадал этот судьбоносный фокус. Монета, закрученная, заведённая юлой, певуче жужжащая есть метафорический аргумент, бритвенно-оккамово средство, ласковое орудие, наконец, Киамотово доказательство. То самое, первое, «прощение». Впереди у него «забвение» и «сны». Потом «предприимчивость», «обновление»… Поиски. Ему нужно организовать поиск других монет. Но просто так не выйдет… Просто так сможет любой. Нужно понять логику, в которой выпадают счастливые монеты. И почему «Владикавказ» — прощение? «Бессмыслица!» — раздражался он, вставал от стола и кружа ходил, уже за полночь, жужжа внутренне, — сам, как монета. Бабочка просматривалась в глохнущей восьмёрке монеты, за секунду до безмолвия. Прежде чем она становилась расплющенным печатным металлом, искрой проскакивал между контактами необходимый смысл. Но электричество было коротким, быстрее его понимания. Он разводил контакты на ширину собственных возможностей: вот вырисовывается абрис Киамоту, солнечнолицый, с индуистскими чертами, на ковре из бабочек — вот сам Петечка в ситуации офиса, с набором монет. Но дальше сравнения дело не шло: натяжение метафоры испытывало груз буквальности, но не звенело готовым решением, а глухо обрывалось в пропасть слепых поисков. В любом случае, теперь он знал, чем просверлить лазейку и в каком виде слетятся к нему бабочки. К утру задача о том, как обмануть офис, была сформирована в легенду с рабочими переменными, которые по ходу решения могли выскакивать и заполняться новыми — подобно шарам в спортлото. «Вращение есть момент бабочек… доведённых до семи… в составе семи… в численности семи их обладание замкнёт решение… при каждом вращении произнесённое есть некоторое нанизывание, наматывание, намагничивание магического состава… энергетики… волшебства… поэтому когда вместе — завести, закрутить, завращать веретённые ингредиенты…». Каков будет результат, когда бабочки, жужжа, соберутся перед ним? — томительная, сладкая загадка, равная «выжиданию заветной эсемесочки»…
Дни фосфоресцировали в плотных энергетических полях, терпение в которых уподоблялось стрелке компаса, хищно и безошибочно вонзавшейся в круглую нумизматическую мишень. Через неделю пришли две новые монетки, утверждавшие, что шедший впереди принц, подобно находчивому Гензелю, великодушно звал за собой тех, кто умел правильно интерпретировать знаки. «Забвением» и «сном» оказались «Малгобек» и «Наро-Фоминск». Вероятно, следовало абстрагироваться от названий городов, принимая только фактический успех, когда всё само и так плывёт в руки. В этом как раз и угадывался смысл прощения. Прошлое прощалось, и, выпуская в туманном рассвете из ослабших рук канат и без того неуправляемой баржи минувшего, приходило забвение через сны. Они стали лёгкими и рассеянными. Неделю от принца не было никаких новостей. И Петечка переключился от пассивного обмена с автоматом к решительному размену купюр на железо. В магазинах легко и без подозрений шли навстречу, избавляясь от мешочков с мелочью. Но только через полторы недели выпал тусклый «Волоколамск», означавший «предприимчивость». Без кассандровых вангований было понятно, какое качество привело к очередному успеху. Теперь предстояла пора «обновления» — невесть чему новому не терпелось вторгнуться в его, в общем-то, беспросветную жизнь. Он взял отпуск в самой сердцевине лета — и предался бурному ожиданию. Город полыхал асфальтом, не выпуская за свои пределы. Коллекционеры монет или готовые наборы были бы лёгкой и нечестивой добычей. Важна была спонтанность, неуправляемость приходящих извне знаков. Целыми днями Петечка путешествовал по таинственных городским островам, соединённым метро и наземным транспортом, пешком преодолевал микрорайонные расстояния — ради того только, чтобы, почти зажмурившись, сымитировать случайность «бистро» или покупку дешёвой безделушки, разбить у осчастливленного шаурмячника фиолетово-коричневую «пятихатку» и дома, с наслаждением, фильтровать тяжёлые, почти безнадёжно пустые пригоршни болванок. Потом неожиданно в паре пришли десятирублёвый «Псков» и двухрублёвый «Мурманск». Но «Псков» был «неправильным» — из цикла «Древние города России», а не «Города воинской славы» — как предыдущие, которые считались «правильными». Впервые с точки «монетной индоктринации» Петечка засомневался: те ли крошки он принял за Гензелевы? и не пытается ли кто сманить его с нужной тропы ложными дарами? Погуглив по теме, узнал, что были, во-первых, крошки разных размеров: одно-, дву-, пяти- и десятирублёвые, во-вторых, десятирублёвые насчитывали несколько многочисленных семейств: «Древние города России», «Российская Федерация» — близнецы по росту и весу из одного металла — и «Города воинской славы» — биметаллическая семья крупноголовых серебристо-медных. Исключение однорублёвок не сильно упрощало ситуацию. Подсказки, которая монета — настоящая, а какая — подлая имитация, не было. К утру, проделав немало вычислений, решено было усложнить, но одновременно и охватить весь спектр задачи и собирать двойки, пятёрки, десятки. Только через несколько дней, почувствовав предательский подвох, он вспомнил прежнее сомнение: стоило ли принимать приходящие монеты так, как есть, без селекции, или всё-таки одни города следовало отнять, а другие — принять, выстраивая в логическую цепочку, соответствующую последовательности и ценностному нарастанию Киамотовых понятий. Этой квазилогической задачи бедный Петечкин мозг решить был не в силах.
Жаркое лето, закатившись бессонницей далеко за полночь, что-то переключало в сознании несчастного офисного сотрудника, отсеивателя запятых, и ощущение прежней жизни меняло русло, отступив немного, на полуовал иссушенного дна, и тогда мельчайший, изъеденный, вымоенный узор анатомически оголялся, и его можно было наблюдать со стороны, спокойно и кинематографично. В нём ничего не было интересного. Плоящиеся ряды однообразных лет намыты сезонной синусоидой, повторённой разбухающим плагиатом древесных колец. То же, что праздновало и пятнадцатую, и двадцатую годовщину, огрублённо расширяясь, обретало уже приблизительные черты — и хотя первый изгиб события виднелся нервной, тонкой, ювелирной кровеносной ниточкой, воспроизводящие его бесчисленные припоминания и попытки притянуть к себе из давности лет становились всё больше отмеревшим, бесчувственным следом, проведённым волокушей — куриной лапой повседневности. Ежегодный осциллографический пик неких новогодних настроений, упадочный февраль, майская приподнятость, плоскодонная октябрьски-ноябрьская равнина. Изредка какая-нибудь трещинка разочарования, плоские червоточинки уползших неведомо куда мыслей-улиток, чешуйчатая рябь ничто — просто слепой пробел существования. И этот банальный до-ре-ми-набор и был закольцованной, как скринсейвер, мелкой Петечкиной вселенной. Гордиться, сохранять или бороться за неё могла бы только безмозглая жаба из «Дюймовочки». А он, всё-таки хоть и офисный планктон, был мыслящим, тёплым человеком, имеющим право и раздражаться, и делать несоразмерные выпады — боковые удары плечом в туннельную стену недели, чтобы выпасть за пределы чужой колеи. Отпуск заканчивался, и обновления не было. И терять ему, кроме себя самого тоже было нечего.
На работу он вышел остывший, присмиревший под коркой безразличия. Внутри же время от времени стыдливо накаливались нелепости недавнего энтузиазма. Случайный взгляд тыкался в него, делая в корке вмятинку, или толчок чужих разговоров сдвигал пластинку этой затянувшейся по всей поверхности души раны. Отворачиваясь, он чувствовал, как за ним исподволь, тайно наблюдают, отводя быстрые взгляды. И, уловив что-то новое, болезненное в поведении, посмеивались с рыбьей задержкой рта. Выражения лиц, движения рук и тел, обмазанные притворными чувствами и мыслями, находили истинный выход в разговорах, которые велись о нём позаглазно. Чужие лица за его спиной так и лоснились этим лицемерием, лживые глаза — как преступники, свидетельствовали против себя пьяно расширенными зрачками. Отключаясь от этого кошмарного сна, он опять ехал в офис в вагоне метро, за окном которого буровыми следами вспыхивал туннель — подтверждая полнейшее ощущение, что он не живёт, а передвигается в плотном, как метрополитеновская толпа, времени — подобно червяку среди земляных пластов.
Он всё так же просеивал любую сдачу. Загадывал у автомата: «обновление» выпадет сейчас второй… нет, третьей… ну пусть хоть пятой… А после одного некрасивого случая, когда из переговорной доносилась ругань про «морду клином», он вообще бросил запятые на произвол судьбы и поднялся под самую крышу — в курилку.
Дух там был в прямом смысле неформальный. Августовский ветер свободно травился табачно-синим настоем. Пахло как от огромного, прокуренного на вечеринке свитера, вызывая пустое, школьное чувство голода. Переминаясь, стояло несколько шутников, один даже знакомый — тот самый, с кожистым бейсбольным мячом вместо головы, вызывавший позывы ветра в офисе. С тех пор Петечка стал будто бунтовать: ходил на обед в одиночку (порвав с отделом связь священного обедованния), улепётывал в получасовой парк, увлекающийся мамашами с колясками, безработными алкоголиками и закончившими трудовую жизнь пенсионерами. Пели птички, перед скамейкой гулял голубь, листья шевелились на ветру — безотчётно и загадочно. Иногда наведывался в курилку: так, без целевого назначения. Просто постоять, послушать, как офисные тролли состругивают с языка афоризмы. Злые шутники копировали циничные интонации телевизионных stand up.
— За время, пока идёт совещание, можно покурить и хорошенечко сходить в туалет, — говорил один. Другой смешивал дискурсы:
— Които эрго сум — знаешь, что такое? Это значит, существует тот, кто коитится!
Начинали пикироваться по этому поводу:
— Да ты так коитишься, что за тобой придётся доудовлетворять.
— А анекдот слышали? Требуются лабораторные крысы-девственницы.
Так ли уж плохи эти персонажи… или немного всё-таки игривы, хороши? Или так уж невероятны, карикатурны, искажены? Так ли уж выдуманы? Все эти проходящие тени перед лицом Петечки. Так ли действительно точно срисованы с живых? Сотворены ли они с конкретных людей? «Может быть, может быть», — ответил бы автор, если бы был Гоголем.
Впрочем, они шутили себе дальше:
— Я тебе подарю пистолет, нежный-нежный, как ландышев цвет…
— Кстаце, а эта, из отдела заклейки конвертов, ну просто глянь — узилище целомудрия.
— Та, с талией длинной, как у ящерицы?
— Ну вот а мне чего и говорят: чего не женишься? Вон у однокурсников у кого по двое-четверо детей, а у одноклассников, значит, соответственно, по шестеро-семеро, а о детсадовских и вообще говорить неприлично. Ну я взял и посмотрел в зеркало. И правда: глаза бешеные, страстотерпцы, губы красные, щетина в проволоку толщиной.
— Кстаце, — обращаются, заметив его, к Петечке, — ты этот, как его, что ли — хикикомори? — используя новомодное словечко, имея в виду его увлечение аниме, и путая с застенчивым интровертом.
— А, кстаце, не замечали, болтливый Димочка из саппорта способен залезть в любую волосатую задницу без мыла и не закрывая глаз.
Ну и так далее.
Все эти боковые выбросы себя не давали понять, где должно искать «обновление». Он устраивал ревизию уже имевшихся «бабочек» и мимикрировавших под них паразитов. Впрочем, что именно есть паразит — надо было ещё определить. Красивые, гербованные десяточки, составлявшие уже порядочную взвесь из разных коллекционных наборов — толсто-медный кант, серебряно-сюжетный окуляр середины — и пятёрочки с двойками, катившиеся независимо, — скобяной скарб Петечкиных фантазий. Каждая диаспора выглядела досконально и вполне даже убедительно на роль волшебной «бабочкиной» расы. Уличить было невозможно, и приходилось относиться ко всем с равным вниманием и доверием. Приступы энтузиазма подпитывались случайным вбросом не относившегося к теме, но всё равно нестандартного головного сегмента рыбьего скелета — Р. Таких рублей на берег повыбрасывало несколько. Потом по пятёрке со «Взятием Парижа» и «Тарутинским сражением». Целых три весомых десятки — все из разных племён: «Касимов», «Воронежская область», «55 лет Великой Победы». Где-то в одном из мегамоллов, куда Петечка всё ещё в надежде наезжал, подсунули безусловного паразита, приспособившегося под размер отечественных, — американский четвертак. На Савёле было найдено несколько точек, где монетами торговали почти как семечками. Старые, грязные, окисленные, исцарапанные, с помятыми чертами, облысевшими реверсами, с вытертыми силуэтами тружеников, соцсимволов, экзотических фруктов. Один раз в сдаче кассирши в боковое зрение втёрся точный и безупречный диск. Его сразу можно было угадать, как угадывался он во сне, вращаясь переходным звеном между обретённой «предприимчивостью» и могущественной «непреклонностью». Сдача была не его. Отоварившийся сгрёб мелочь, даже не взглянув, унося в объятиях кошельной мякоти блаженное «обновление». Петечка, не раздумывая, бросился за ним. Чуть не вырвал кошелёк, говорил что-то невразумительное, был бешено оттолкнут, оболган «хапугой», умолял, лепетал про «нумизматическое, нумизматическое», предлагал взамен деньги. Разобравшись, в чём дело, на него ещё некоторое время смотрели насмешливо-изучающе, потом в безмолвии удалились. Но отчаяние сменилось эйфорической догадкой. Уже на следующий день, брезгливо цапая, одними ногтями, по-куриному, он раскапывал металлическую грядку, уверенно отыскивая в ней обретённое «обновление»: теперь он знал, как оно выглядит, видел его в лицо, бесконечно повторённое государственной штамповочной машиной. Монета потому и разменная, думал он впопыхах, работая на одном только визуальном распознавании, что у неё нет индивидуальности, её можно изъять из денежного механизма и тут же заменить другой точно такой же запчастью. Савёловский рынок ответил внезапным отказом. На нём не нашлось ракеты с мерцающими вокруг неё звёздами и земным шаром в виде эскимосского иглу у его основания, по которой как раз и можно было определить, что искать надо «50 лет первого полёта человека в космос» (тираж 50 млн, дата выпуска — 1 декабря 2011). Совсем не редкая монета нашлась только с третьей попытки — на Арбатской, где-то в блошливой антиквариатской толпе. Петечка цепко ухватился за неё, собрав рот в сборчатый узелок. Бинго! Стартующий в космос агрегат вполне олицетворял начало нового этапа в поисках. На подобный случай (магазинный) было приобретено ещё две по две: биметаллические «Вооружённые силы» и «Приозёрск» и односложные «Волоколамск» и «Полярный». Теперь было так: маленьких десятирублёвых набиралась семёрка, полный комплект. Из них одна — как раз доказанное «обновление» с ракетой — выбивалась из серии городов. Больших десятирублёвок было шесть. Все — города, кроме двух. Остального, смешанного номинала — примерно с десяток. Читерство немного скрадывало радость от пополненных рядов. К тому же неясен был механизм «раскукливания бабочек»: на репетициях с трудом удавалось вывести в поле стола максимум только четыре «порхающих». Можно, конечно, уговорить Фиму, но тогда теряется интимный, магический момент пресуществления материи в желание. К тому же не факт, что «читерские» монеты были потенциальными «бабочками». Времени на обдумывание было сколько угодно. Как раз теперь оно, время, офисное, длинное, которое хотелось бы обменять на что-то более ценное, настоящее, индивидуальное, а не монетно-запчастное, почти полностью посвящалось обдумыванию. Запятые покрывались пылью и смешивались с карандашными очистками, слоящимися ажурным кружевом в графитовой метели.
За окном начальная осень дирижировала облаками. Для сентябрьского неба среди них отводилось место одного из оттенков. И часто можно было не различить, где плотная картинка, а где свободный прогал. Петечка часами наблюдал, привешивая на тот или иной оттенок, цветовой нюанс некоторое понятие из своего «бабочкиного лексикона», как те, плотно наклеенные на облака, переходят друг в друга. Как они тасовались, тусовались, играли между собой, взаимопроникали, переливались, перекликались, превращались, выворачивались. Слабое «прощение» сгущалось в «непреклонность», а «предприимчивость» рассыпалась на «сны» и растворялась «забвением», «обновление» вступало в схватку с «прощением», сплеталось антантой с «предприимчивостью», смешивалось с пепельными «снами», отливало рядом с тугой синевой «непреклонности» почти перламутровым «прощением», зияя, наконец, прохлынувшим сквозь всю эту игровую череду холодным ночным небом. Быстро и приятно в этой почти гегелевской виртуозности, скороговорчатости, незаметности алхемически превращать одни понятия в другие проходил офисный день. В занятной игре понятийной палитры выдумки, фантазии, ведёрного переливания туда и сюда индивидуально вымышленных суеверий Петечка уносился в неофисно-неописуемую, обобщённо-заоблачную даль, в которой всё было легко, совершалось само по себе, не переча причинно-следственным однообразием. Сами Киамотовы понятия следовали в ней не гуськом, а играли друг с другом кишевшей в прудике мелюзгой малька. И тогда в игру вступали окружающие: коллег уносило отливом обедованния, ксерокс безрассудно путал документы, раскидывая их по полу, в парке голодные студенты с собачьими глазами гонялись друг за другом — и Петечка, словно куклами вуду, управлял ими. А автомат из атриума начинал сотрудничать. На вопрос о чае тот вывалил монетку — двойника «обновления». Дубль сначала ободрил Петечку: повторение было однозначно подтверждением, но потом, по зрелом размышлении, стал напрашиваться какой-то нехороший вывод, что с ним тоже как будто кто-то играет. Дразня, высовывает краешек и тут же прячет, заставляет метаться по городу в поисках, а потом расслабленно выпускает приманку, безо всякого интереса, тавтологически повторяя за ним (перевирая интонацию магазинного лепета) насмешливое «обновление, обновление». Получалось, всё сводится к какой-то неопределённой игре. Ведомой неизвестно с кем. Где подкидывают ложные улики, правдивые обманки, насмехаясь и иронизируя вообще над самим принципом игры, в результаты которой записывается «разочарование». Его-то и подбросили Петечке в четверг, когда он, и без того обессиленный сомнениями, возвращался домой. Рядом с метро кто-то широко посеял врассыпную целую горсть монет: спешившие мимо нет-нет да и выхватывали хищным броском руки из деноминированного косяка пыльную копейку. Петечка нацелился на самую крупную, схватил её за жабры и рассмотрел только в метро. Это было что-то совершенно новое. По обе стороны, приветственно расчехлив оба крыла, на треугольном хвосте стоял орёл. С одной стороны над ним была заявлена N, с другой — звезда и восходящим солнцем надпись «Weiterspiel-Marke». Игровой жетон, подсунутый с такой насмешкой, с высокомерным прищуром, однозначно бросал ему новый вызов — к продолжению игры.
Но не было ли это небрежным шлепком, фамильярным подзатыльником? Не было ли всё таким в его личной истории — дурацким перевёртышем? То, что он задумывал как героический эпос, выворачивалось наоборот, подобно кубу Неккера, и вытряхивало из перчаточной изнанки судьбоносные прежде события как мелочные: мысли-мелочовки, страдания-мелочовки, копеечные поступки. Не эпос, а фарс. Должно быть, именно так, случайно прищуриваясь, видели это и дальнозоркие звёзды с небес, впервые заглядывавшие к нему в расшторенную комнату. Им-то было всё равно. Вперяясь в вековые расстояния с непоколебимой страстью, они, в своём истинном масштабе, не могли соизмерить что-то там такое брезжущее на дне человеческого существования с достойным себя — никакого морального императива. Было вообще даже странно думать, что он, такой ничтожный по сравнению с ними, — и дышит. Звёзды — настоящие, неизменные, а он — не настоящий и низменный, с извилисто, запутанно замалёванной душой, хотя весь его немудрёный характер схватывается одним росчерком, даже не отрывая пера от бумаги.
В этот момент чистого мировидения, истинного масштаба стало ясно, что игра — просто издёвка, насмешка над ним, морок, а не героический выход один на один против офисной орды. Чем они все, с точки зрения вечности, занимаются? Да ничем… Каждый точно так же тщится обмануть офис, как и он, а в результате их всех, не замечая, проглатывает левиафан времени, такой же дальнозоркий, как звёзды, безразличный к их микроскопическим потугам.
И в пятницу, ещё немного походив вокруг да около, словно подросший гадкий утёнок, стыдливо лицезрящий, какого урода он избрал в наставники, жертва импритинга, денежной машиной обманутый курёнок, настырно не веря своему взрослению, по старой памяти всё-таки сыновне уткнулся лбом в плоский живот автомата (новое «Возвращение блудного сына» — sic!), слушая, как тот жадно, удовлетворённо переваривает банкноты, где-то там похрюкивает пружинами и что-то соображает. Петечка, крепко зажмурившись, отчаянно падал внутрь себя: пусть, если это не игра — пусть будет «непреклонность»… пусть выпадет… пусть будет… пусть обязательно будет хоть одна звезда… Он останется так бесконечно… зажмурившись, припав лбом к витринному стеклу… разыгрывая ментальную схватку Киамоту против офисного монстра… Звякнула монета. Лотерея сыграла. Был «Большой Гагарин» — десятирублёвый, «12 апреля 1961 года», факсимильный.
На выходных Петечка рассеянно гулял. Воздух был одновременно загазованный, напоминавший атмосферу курилки, и по-осеннему пустой, как голодное, не утолённое одиночество. Возвращался домой, крутил бегавшие по лакировке стола монеты, рассматривал, как монументально падают, застывают в профиль и анфас, и снова уходил во вне, не чувствуя в себе никакой «непреклонности». Вернувшись, опять вращал, загадывал, шёпотом, в позе вечеряющего над чаем, наматывал шаманские заклинания, выкликая из одного, из другого набора. Купажируя смешанное, неуклюжее ассорти. Поглядывал на игровой жетон — тяжёлый, опасный джокер, никому не принадлежавший. Обманный. То ли подсунутый, то ли упущенный. Обозначавший «игру». Но выпавший прежде «непреклонности». Неправильно! неправильно! Сложив голову на стол, то ли перед рутинной гильотиной, то ли вслушиваясь в грядущее, шептал под навязчивое, дрельное жужжание: пусть будет хоть что-нибудь… хоть что-нибудь… хотьчтонибудь… хоть-нибудь… что-нибудь изменится… пусть всё прекратится…
Но ничего не было, ничего не менялось: то ли нужна была именно та, упущенная монета, то ли нужно «раскукливать» их в нумерологическом, алхимическом, эзотерическом порядке, то ли ещё не пришли правильные десятки, пятёрки, двойки, то ли никаких монет вообще было не нужно. Единственное, что срабатывало безотказно: сонный алтын воскресенья, дробящийся в медяки офисной недели.
Строчки шипованных следов, змеясь по вспухшему от влажности песку, покидали берег. В углубленных стёжках — небо из-под копытца. Остывшие груды углей — миниатюрные развалы сланца. Куда уходили следы с берега: в нечитаемые, безграмотные буйства трав или в безымянность, забвения вод? куда сворачивала неоконченная мелко-денежная история со слов странника? — неизвестно. Оставим довершить её лесу, реке, накрапывающим ресницам дождя. Молча, лаконично.
С самого раннего утра шёл дождь. Но потом как-то понемногу распогодилось, и, весело залив небеса, пошло по ним гулять солнце, перекатываясь по стеклянным асфальтам офисных небоскребов. Петечка значительно не выспался, укрываясь от шума предрассветного дождя, который заливал его слух, будто неожиданно вспухший водопад, и замуровывался в жаркий, мучительный лабиринт одеяла.
В полдень угрюмо он стоял возле окна, жалобно рассматривал своё стеклянное отражение, прозрачное, как привидение, и двоящееся, как мысли о том, чем бы сегодня заняться в офисе. Сквозь его призрак накрапывали ручейки ползущего на обед офисного планктона. «Жидкие, жалкие муравьиные цепочки одиночек, изображающие бодрую настойчивость в преодолении внеофисного пространства», — подумал он, включая-выключая фокус внимания. И ещё подумал, что ему тоже скоро захочется на обед. Но вместо бодрящего аппетита клубилась неорганизованная, неокрепшая ненависть, по-слепому отталкивая привычное занятие — реплицировать симулякр бесконечного, пустого терпения, терпения. Она гудела, зыбилась, отдалённо билась в груди — нарастающим сердечным карданом, истошным негритянским вокализ-криком из пинк-флойдовского «The dark side…». Воспоминание об обеде, нестерпимо противное ещё и тем, что его рефлекс никак не стереть — словно сам Петечка существовал стойловым животным, нужным только для выполнения функции желания обеда.
Размытая дрожь отражений — разница между двумя «ничто»… И Петечка судорожно зажмурился, как тогда, возле автомата, чтобы хоть как-то сомкнуть образ мыслей в единое очертание. Но в темноте рябило млечными песками, сбитыми в шар до белого каления, уплотнявшихся в нашпигованный энергией разгневанный фаербол. И мозг начинал гудеть, издалека, натужно, тяжело прокачивая густую плазменную белизну — наваждение за спиной, высотой в бесконечно высокую стену стихии.
Внезапно на землю грянул сухой раскатистый гром, и слепой ливень мгновенно приблизил своё лицо. Вожделевших обеда закрутило в радостном сплетении ветра и дождя. Офис мелко вздрогнул, удивлённо оживился, приник к стеклу, наблюдая ураганно нарастающую стену. Запотевшие окна приоткрыли. В створки искрами сияла мельтешившая вода — тропическая духота и бешеное веселье непогоды опьяняли сотрудниц, вымокших, неожиданно сбрасывавших обувь и босоного начинавших танцевать, изображая первобытный полутанец-полупоходку. Среди веселья пришёл белый шторм. Небо сомкнулось с волной, мстительно, туго бившейся между офисными небоскребами и носившей на своих куцых, беспалых лапах автомобили, стволы деревьев в лиственных нимбах. Прыгая поплавком, трагично взметнулся сломанный шлагбаум — грузной касаткой, рассекающей брюхом океанское полотно.
Офис остановился, смирно замер. И вдруг заметался в панике, представляя, что сейчас произойдёт — прекращение офисного мироздания. Женщины бросались на столы, распластываясь кляксами зубной пасты. Мужчины пытались укреплять двери, обесточивали технику, некоторые, прозревая среди хаоса, будоражили растопыренными пальцами волоса, запоздало расширяя сознание перед лицом ужаса.
Вода вломилась в офис неумолимо быстрой лавой. Крики слабо взметнулись чайками над брызгами, столбами, стволами, эшелонами, материками воды, разбивавшими, на щепки разбиравшими столы, стулья, людей, компьютеры, принтеры, факсы, мониторы, перегородки, корзинки, коробки, банки, канцелярский мусор… — гидравлический взрыв вулкана, с ненавистью сносивший бережливо накопленный офисный хлам…
…С самого раннего утра шёл дождь. Но потом как-то понемногу распогодилось, и, весело залив небеса, солнце осветило заплаканной синевой хмурые тучи, терявшие вдалеке марлевые пелены дождя.
И снова дух носился над водою. И было душно, и влажно, и хорошо.