Помнишь, как описано состояние ужаса у Хайдеггера? Помнишь, да? В его «Что такое метафизика». Ужас возникает как нечто, выводящее человека из привычного круга событий, что выталкивает из-под ног почву Бытия, выпихивает в запредельную пустоту Ничто.

Это чувство, по Хайдеггеру, приходит в результате осмысления тщетности и ничтожности человеческой жизни, т. е. как некоторое «философское чувство», внезапное озарение, пробуждение в ярком свете рефлексии.

Вот и ты, если будешь много думать — то и к тебе придет ощущение ужаса, саморефлексивного философского ужа, который выползет из ночной темноты, взберется на грудь, совьется гибкими кольцами и будет ждать, пока ты откроешь глаза. А когда проснешься от темной тяжести на одеяле, поправишь его — тогда в длинных, скользящих, как весла гребцов, световых щелях от проезжей машины увидишь эту круглую пустоту.

Да нет, это свет не от машин, а от фонарей, которые смахивает со своего пути ночной поезд, где, в одноим из вагонов, ты лежишь на верхней полке.

Желтые щели скользят, как сквозняки из углов окна.

Поезд набирает скорость, вагон трясется, шатается. Куда ты едешь, куда-ты-едешь, куда-то-ты-едешь, куда-то-ты-там-туда-тудык-тудук.

Тудык-тудык-тудук, тудык-тудук.

Успокаиваешься, смежаешь очи в общий черный пустой взгляд, засыпаешь, качаясь в бешеной, ритмичной коляске.

Потом просыпаешься утром, как обычно, на своем диване. Из-за шторы высовывается край дома напротив.

«Приехали».

Тело еще чувствует инерцию движения: предметы плывут и кружатся во взгляде.

Куда ты приехал сегодня? В какой поезд садился вчера?

Помнишь, что спешил, пробирался в метро через толпу; потом привокзальные кассы; опять толпа, не дающая пройти; потом — успел. Потом — смотришь телевизор; между готовкой ужина листаешь каналы; заглядываешь в окно: там на асфальте оспяными пупырками — рябь тоскливого ржавого цвета.

И снова круговой телеканальный спринт. Дальше-дальше, один за одним, один за другим, один за всеми, все — за одним. Вагон за вагоном. Поезд за поездом. Конвеер.

Теперь утро. Встать. Нырнуть в новый поезд.

Тронется. Замелькают в окнах белые солнечные осколки.

Асфальт — мокрый, обувь — грязная, день начинается, поезд — тронулся.

Юра смотрит на идущего навстречу.

Взгляд того уткнулся прямо перед собой в невидимую параллельность рельсов.

Прошел мимо, и за ним потянулся туннель сладкого дезодоранта.

Потом еще и еще люди.

Представил, что внутри каждого из них сидит маленький гомункул в голове-башенке и, дергая за рычажки, управляет машиной-человеком. Такой вот био-стим-панк. Человек-паровоз. Из юриного рта тоже вышел отработанный пар — ххххыыы — крабовидной туманностью.

Он не любит, когда дорогу перед ним пересекают. Потому что свои рельсы не должны накладываться на чужие. Юрин гомункул — рассудочный, экономный, прижимистый — знает, где и когда произошло нарушение правил.

«…

— нельзя пересекать дорогу другого человека;

— другой человек не должен пересекать твою дорогу;

— нельзя идти прямо навстречу друг другу;

— каждый должен идти по правой стороне, по правилам железнодорожного движения».

По законам физики, по которому все тела в мире взаимопритягиваются, также притягиваются поезда и люди. Если они столкнуться, произойдет крушение, гомункул упадет и повредится.

«Повсюду люди и люди, люди и люди. Как выглядят их гомункулы? Мой похож на муми-тролля, голый, синеватый, с вытянутой мордой. Он сидит в темной комнате. Рядом с ним висит синий фонарь, покачивается от движения. У него есть панель с рычажками, с разными циферблатами, с индикаторами. Стрелки на них скачут, лампочки перемигиваются. Тогда он, дергая за рычаг, приказывает: „внимание — поворот!“ или „стоп, машина“. Или произносит: „у этого автомобиля был невероятный фиолетово-кофейный цвет“; „в кармане — монета в чесотке песка“. Перед ним лежит книга. Сегодня это — „Мои сновидения и воспоминания“.»

Юра сел в трамвай, и гомункул начал читать.

«В шесть лет мне приснился странный сон.

Как будто меня нет в мире.

То есть сон как будто сам смотрит на мир вокруг, а меня в мире нет.

Стоит лето, мимо (мимо кого?) пробегают дети, в руках у них стаканчики с мороженым. Они смеются и кричат, смотрят на кинокамеру (для меня она невидима, а они ее видят), она едет параллельно их бегу. Дети бегут дальше, камера останавливается и поворачивается ко сну, который вижу я. Получается, что взгляд телекамеры и сна встретились.

Я вижу сон, а невидимая камера снимает меня.

С это момента я понял, что стану кинорежиссером.

Потому что он — пустота, которая организует пространство вокруг себя».

Трамвай присел на нужной остановке, делаем в книге закладку, прекращаем чтение, идем дальше.

Юра проходит мимо офисных небоскребов. Они правильно и красиво разграфлены оконными переборками. Нет никаких щелей, все подогнано точно и плотно. Стены ровны и гладки, а окна похожи на стекающий плоским плащем водопад. В случае, если вдруг пришельцы откачают воздух на всей планете, в этих зданиях еще можно будет нормально дышать несколько часов. Герметичность — это хорошо.

«Скажите, — продолжает читать гомункул, — когда впервые творческое начало заговорило в вас?

Я вздыхаю и смотрю на закат над рекой. Мы сидим в открытом кафе на набережной. Теплое лето. Вечереет. Мошки, играючи, вьются над курчавыми головами официантов.

— Еще в детском саду. Знаете, я был очень застенчивым. Я не любил воспитателей. Это были такие, знаете ли, две нервные дуры. Одна — старая, другая — молодая. Старая била детей, а молодая называла их „натуральными идиотами“.

Однажды меня привели в детский сад первым из нашей группы и оставили на улице, на утренней прогулке. Я спрятался в беседке — ах, какой был огромным тогда мир! — и затаился, как гепард. А потом, выследив добычу, бросился на нее и раскровянил вену и разорвал мясо на шее. Конечно, потом там все зашили, но я целый день ходил довольный, что напугал эту взрослую дуру. Она, кстати, ничего не сказала. Извините, я отвлекся…

Так вот, я все время хотел противопоставить себя этим воспитателям. Я хотел создать среди детей хаос, анархию воли и поведения. Сбить настройки их послушания и освободить их. Чтобы они заметались, защекотали пространство над головами, как птицы.

Я придумал игру. Сначала играл в нее один. Потом на меня обратили внимание другие. И вскоре играла вся группа. Я был ласточкой, Оля — синичкой, Петя — воробьем, Рита — голубем. Мы вспархивали из кустов и мчались, разведя руки и растопырив пальцы, мимо этих педелей, пикируя рядом с их глазами, портя когтями их прически, царапая до крови их лица.

Вот, вот так я убедил всех детей в реальности моей игры».

Еще далеко. Впереди железнодорожный переезд.

Это парадокс про поезда:

«Поезда, поджав хвосты, скучились перед трезвоном красного семафора. Слева, нагнетая вредоносных фурий шум, несется… что несется?»

Это ведь мы, сгрудившиеся перед переездом, — поезда.

Гомункулы — машинисты. Лежащие бумаги, деньги, пропуска, завтраки в карманах, портфелях, рюкзаках, сумках — пассажиры. Машинисты везут пассажиров на работу. Чтобы потом везти с работы домой. Пассажиры устали. Машинисты устали. Поездам надо в депо.

Пока трезвонит сигнал и перед ним проносится экспресс в аэропорт, Юра вспоминает, как однажды встретил одного знаменитого человека.

Или двух. Нет. Первый был профессор. А второй — Виктор Ерофеев.

«Ставим свет. Вот тут! вот тут! Люба, подравняй тень на щеке. Да, здесь! здесь, я говорю! я говорю, пониже!

Как только я скажу „мотор!“, начинайте рассказывать. Вы поняли? Рассказывайте все, что помните. Мы потом смонтируем. Поехали! Мотор!»

— Бывают дни, когда опустишь руки, и нет ни музыки, ни сил. Тогда я был с собой в разлуке и на филологический факультет СПбГУ приходил. Один раз, в дивную, пасмурную пятницу, когда, по своей обычной меланхолической привычке, город облачился в дремотную серую вуаль то ли измороси, то ли дождя, наклюкавшись за день сырых бромистых облаков, и пьяно, постыдно свалился в постель своего водоканального отражения, — в изысканный вечер этот я незвано пришел на лекцию одного университетского профессора. Преподавателя философии. Он читал свой очередной доклад на тему «бархатного пространства». С трудом проникая в философский дискурс и с напряжением ловя незнакомые слова, которые докладчик с ловкостью карточного фокусника выбрасывал из рукавов профессиональной памяти, — к тому же, слово «бархатный» перекликается в моем воображении со словом «фиолетовый», — так вот, едва во всем этом разбираясь, я почти ничего не понял. Оживился только ближе к концу лекции, когда речь зашла о поездах.

Профессор рассказывал, что одной из дефиниций слова «поезд», устаревшей, является значение последовательности каких-либо предметов. Например: поезд саней. Поезд повозок. Туда же, значит, и поезд облаков, поезд домов — в Петербурге это, как нельзя, кстати. Поезд поребриков, поезд журавлиного клина. Очередь людей — тоже поезд. Прямая, линейная последовательность дней — тоже поезд. Отличительная особенность поезда — однородность и линейность.

Я тогда подумал, что под это значение можно подогнать все, что угодно.

Поезд мгновений, поезд мыслей, поезда жизней и поезда поездов.

Стало нестерпимо тоскливо и почему-то стыдно от этого мысле-поезда.

Я осторожно встал и вышел из аудитории.

Направившись к Благовещенскому мосту, я представлял, как по всему миру ползут, заворачивая к горизонту, прямоугольно-сосисочные реки поездов.

Однако, здесь моя память теряет свою линейность, дрогнув составом, и почему-то припоминается совсем другой день. То же самое место, и то же самое направление — от филфака к мосту Лейтенанта Шмидта, он же Благовещенский, он же Николаевский.

Вокруг — яркий майский день. Тепло, людно, шумно.

О чем-то задумавшись, я иду, вглядываясь в гадковато-салатовый цвет Эрмитажа.

И вдруг мысли приобретают чей-то голос, исходящий как будто издалека.

И голос нравится. Потому что он неспешно-сладостный, хотя и неприятный, на самом деле. В нем есть какая-то мушиная засиженность.

И вот я понимаю, что этот голос принадлежит человеку, идущему впереди меня.

Он худ, клетчатые, нерусские штаны болтаются на ногах. В пиджаке есть что-то богемное. Может быть, плечи, обвисшие, как пустые верблюжьи горбы.

Он как будто пошатывается при каждом шаге. Но не пьяным пошатыванием, а пошатыванием худобы. А голова у него большая, у этого человека. По сравнению с худым и впалым к середине телом.

И понимаю, что голос этот — Виктора Ерофеева. И человек этот — тоже Ерофеев.

И вспоминаю, не так, чтобы уж точно, — что, но точно — о чем он пишет.

Я иду вслед за ним, слушая свои мысли его голосом.

И мы идем вместе, пока он не пропадает в толпе возле Эрмитажа.

И тут воспоминания тоже пропадают, потому что я ощущаю себя сидящим в ночном поезде, вокруг которого несется сплошная стена грохота. Всматриваясь в ночное окно, вижу, как на переезде стоит грузовая машина и из ее открытого капота вырывается пламя. Вокруг переда бегают люди и в ужасе закидывают горящий мотор землей и песком.

Немая брейгелевская картина сменяется черно-белым сюжетом. В нем маршируют радостные советские люди. Сквозь грохот пробивается спортивный гимн и голос диктора. Люди становятся в длинные членистые колонны и, держа друг друга за локти, символически изображают поезд.

И мне кажется, что я не могу оторвать взгляд от этого ужасного, бессмысленного образа, с бесконечным чередованием поездов в разных своих ипостасях. И я не могу закрыть глаза, потому что они и так закрыты. Потому что все это — и так сон. И эдак — тоже сон.