В апреле 1914 года Вебер пишет матери письмо, где поздравляет ее с семидесятилетием и вспоминает о «пересадке на берлинскую почву», которая повлекла за собой «все то множество проблем и сложностей, проявившихся позднее», «а именно после того, как все друзья первых лет — Фриц Эггерс, Юлиан Шмидт, Фридрих Капп — один за другим ушли из этого мира, а Хобрехты постарели». Здесь Вебер перечисляет друзей семьи из среды, близкой к Национал–либеральной партии Германии: это адвокат Фридрих Капп, который в качестве политического журналиста освещал события революции 1848 года, затем эмигрировал в США, в 1870 году вернулся по амнистии в Германию и стал сначала членом городского совета в Берлине, а потом и депутатом рейхстага; искусствовед Фридрих Эггерс, друг Теодора Фонтане, который в министерстве культуры Пруссии отвечал за изобразительные искусства; историк литературы Юлиан Шмидт, который совместно с Густавом Фрейтагом пропагандировал литературный реализм.
«Ибо это канувшее в Лету, забытое поколение буржуа, чью историю никто никогда не напишет, было достойно того, чтобы с ним познакомиться, не говоря уже о том, что оно приносило в дом настроение, позволявшее противостоять отчуждающему воздействию большого города — которое тем не менее имело большое влияние и на отношение детей или, во всяком случае, сыновей к родителям в том случае, если дети были нервными, легко поддающимися влиянию и склонными к замкнутости юношами, что верно в отношении почти каждого из нас».
Отчуждающее воздействие большого города — а ведь Вебер живет на его окраине, почти что за городом, в особняке посреди большого сада. Дом расположен в западном районе Берлина, «этом маленьком элегантном городке», как называет его Альфред Керр, «где живут все те, кто что–то умеет, что–то из себя представляет и имеет кое–что за душой, но при этом воображает о себе в три раза больше того, что умеет, что из себя представляет и что имеет за душой на самом деле». Впрочем, это относилось уже к тому времени, когда Макс Вебер, совершенно несклонный к преувеличенно высокому мнению о самом себе, покинул родительский дом. В годы его юности Шарлоттенбург растет быстрее всех прочих районов Берлина. Когда Веберу исполняется семь, население Шарлоттенбурга составляет двадцать тысяч человек, но урбанизация района происходит буквально у него на глазах: когда ему двадцать один, здесь проживает уже сорок две тысячи, а в 1893 году, когда он покидает родительский дом, в Шарлоттенбурге живет более ста двадцати тысяч человек; в 1914 году это уже одиннадцатый по величине город Германской империи.
Этот стремительный рост объясняется не столько повышенной рождаемостью, сколько притоком населения из сельских регионов, в первую очередь из Бранденбурга, Западной и Восточной Пруссии и Силезии. Доля коренных горожан за период, на который пришлась юность Вебера, сократилась настолько, что не составляла даже половины от всего населения. На глазах у Вебера провинциальный пригород становится частью метрополии, население беднеет, а внешний облик города постоянно меняется. В это же самое время в Шарлоттенбурге живет и Генрих Цилле; все эти процессы он запечатлевает на своих фотографиях. Как раз в этот период в Берлине, словно грибы после дождя, вырастают многоквартирные доходные дома — «казармы». В 1911 году Вернер Хегеман пишет о квартирах, появившихся незадолго до рождения Вебера, когда в Берлине проводилась первая перепись населения. Здесь, по свидетельству Хегеманна, «в каждой отапливаемой комнате размещалось от 4 до 13 человек». Период городского развития Хегеман описывает как борьбу между попыткой «уравновесить возможности и потребности эпохи и тупой инертностью масс, проявляющейся в преследовании корыстных интересов в политике, в бюрократизме и тривиальном стремлении частных лиц к сиюминутной наживе, но также в непритязательности хлынувших в город малообразованных масс, имевшей роковые последствия для городской гигиены и культуры, и непритязательности так называемых образованных классов в вопросах культуры, что заслуживает еще более сурового приговора». За домовладельцами закреплена половина мест в городском совете, хотя их доля в населении Берлина едва превышает один процент.
Тот факт, что Вебер видит в поколении ученых–либералов, вхожих в дом его родителей, противовес отчуждающей атмосфере большого города, говорит о многом и прежде всего о том, насколько сильно он в свои юношеские годы был привязан к родительскому дому. Каких–либо сведений о школьных друзьях не сохранилось, да и вообще на протяжении всей его жизни у Вебера был один–единственный близкий друг. Если понимать под юностью не только определенный возраст, но и важный период социализации, то у Вебера она прошла довольно своеобразно. С одной стороны, из–за частого отсутствия отца он на собственном опыте переживает типичное для буржуазного воспитания разделение дома и профессии, в результате которого молодые люди помимо школы и семьи не имеют перед глазами никаких других социально значимых примеров. С другой стороны, в доме Веберов часто собираются многолюдные компании, где фигура отца воплощена в участниках событий 1848 и 1871 годов, т. е. года неудавшейся буржуазной революции и года основания немецкого национального государства. В то же время Веберу сложно оценить, насколько успешным было это поколение в реализации своей буржуазности, составлявшей основу его самоидентификации. Если взять, к примеру, Вебера–старшего, то он, благодаря своей профессиональной деятельности, вовлечен в процесс городского развития, но пока еще совершенно неясно, окажется ли буржуазия, с которой он себя отождествляет, в выигрыше от стремительной урбанизации. Во всяком случае, пока она этого выигрыша не ощущает, несмотря на доходы от капитала, избирательное право и возможность делать карьеру в системе государственного управления и высшего образования. Это обстоятельство нуждается в объяснении, ведь на самом деле в то время Берлин, по возмущенному замечанию Бисмарка, был окружен либеральным «кольцом прогресса». Однако образованная буржуазия вовсе не отождествляла себя с метрополией. Любек считается оазисом духовной жизни, издалека даже Веймар, Афины или Базель кажутся центрами просвещения, а подлинное восхищение вызывают Гёттинген, Йена, Гейдельберг и Тюбинген. Если бы Берлин состоял из одних музеев вокруг Люстгартена, Королевской библиотеки, Академии и Университета им. Фридриха Вильгельма, а также зеленых пригородов вокруг, с этим можно было бы смириться — но не с немецким Чикаго, в который постепенно превращался этот город. Вот что пишет в 1884 году Теодор Фонтане об атмосфере немецкой столицы: «Для меня ясно одно: в большом городе человек становится быстрым, ловким, находчивым, но в то же время поверхностным, а всех тех, кто не живет в уединении, большой город к тому же лишает всякой возможности создавать что–либо сверх необходимого. […] У большого города нет времени на раздумья, но, что еще хуже, у него нет времени и на счастье. Единственное, что он порождает ежесекундно, это „погоня за счастьем“, которая есть не что иное, как несчастье».
Невольно возникает ощущение, что не только мать Вебера с ее евангелистским воспитанием и угрызениями совести в связи с социальным вопросом, но и интеллектуальные круги, в которых вращался его отец, где–то глубоко в душе подозревали, что «модернизация» и им самим несет не только хорошее, но и плохое. Так или иначе, юность Макса Вебера пришлась на то время, когда буржуазия, несмотря на ведущую роль в городской и интеллектуальной жизни, была терзаема сомнениями. В собственных достижениях сомневаться не приходилось: сосредоточенный в столице империи цвет науки (а это, главным образом, представители буржуазии) пользуется авторитетом во всем мире, Берлин уже успел стать одним из центров мировой экономики, а в сфере развития инфраструктуры городское управление, невзирая на трудности, реализует один крупный проект за другим. Так, в период с 1867 по 1871 год строится окружная железная дорога, а в последующие годы железнодорожные пути постепенно пронизывают весь город. В 1884 году вводится в эксплуатацию первая городская электростанция, в 1888 году на одной из улиц впервые устанавливается электрическое освещение, начиная с 1895 года в городе все реже можно увидеть конные экипажи, им на смену приходят трамваи на электрической тяге. За все эти достижения буржуазия получает щедрое материальное и статусное вознаграждение.
Вопрос лишь в том, могла ли она во всем этом обрести себя в своем изначальном качестве. Была ли буржуазия «классом в себе», как утверждал Карл Маркс? Что общего было у городских ремесленников с профессорами, у фабрикантов — с чиновниками, а у чиновников — с врачами или юристами, помимо не столь важного для формирования общей культуры обстоятельства, что всех их можно было причислить к «третьему сословию»? По мере того как дворянство утрачивало свои функции в обществе, а высший слой рабочего класса по своему образу жизни приближался к буржуазии, границы между «сословиями» стирались и на первый план выходили различия внутри буржуазного сословия. Постепенно сформировался целый ряд различных буржуазий, каждая из которых по–своему ощущала воздействие динамично меняющегося современного общества.
Говоря о юношеских годах Макса Вебера, этот процесс имеет смысл рассмотреть на примере гимназии и университета, ибо именно прохождение через эти образовательные инстанции объединяло многих представителей буржуазии. Как писал в 1859 году Генрих фон Трейчке, один из самых проницательных историков той эпохи, с работами которого Вебер познакомился еще в юности, «среднее сословие представляет собой совокупность граждан с высоким уровнем образования, у которых по роду их экономической занятости остается достаточно свободного времени и желания для реализации духовных интересов и в первую очередь для политической деятельности». Третье сословие стремится к миру, ибо только в условиях мирного времени оно может преследовать свои культурные и экономические интересы. Третье сословие не приемлет резких сословных разграничений, в политике готово подчиняться дворянству, если только оно не замыкается на себе, в политической борьбе, как правило, опирается на власть общественного мнения и не привязано ни к какой конкретной идеологии, не исключая либеральную. Но при этом «если иметь в виду только образование, пожалуй, будет не легко воспринимать его [третье сословие] как единое целое». С одной стороны, образование само имеет естественную тенденцию к универсализации, а с другой — образованная буржуазия более чувствительна к различиям внутри собственного социального слоя. Уже прозвучало знаменитое восклицание Якова Буркхардта: «Черт бы побрал это общее образование, которое сегодня все превозносят до небес!» Буркхардт одним из первых стал высмеивать власть «универсальной печати», с которой образовательные учреждения выпускают в современную жизнь «филистеров образования», т. е. людей, совершенно не понимающих того, что образование (Bildung) — в отличие от профессиональной подготовки (Ausbildung) и культурного снобизма (Einbildung), как отмечает Райнхарт Козеллек, — это активное усвоение нового, а не просто получение одного аттестата за другим. «В былые времена каждый был болваном и поступал по своему усмотрению, не докучая остальным; нынче же всякий считает себя образованным и, состряпав себе „мировоззрение“, проповедует его окружающим. Учиться уже мало кто хочет, держать свое мнение при себе — и того меньше, а уж уважать других людей в их развитии — и подавно». Еще через тридцать лет, т. е. как раз в те годы, на которые приходится юность Макса Вебера, Фридрих Ницше продолжит эти идеи в своей критике классической гимназии, массового образования посредством научно–популярной литературы и газет, а также отождествления «образования» и «знания».
Социальная среда, в которой рос Вебер, имела основания считать, что, если положение обязывает, то же самое можно сказать и об образовании. Слова Генриха фон Трейчке о «старой аристократии нашего академического образования» были не просто метафорой: ученые того времени действительно были настолько сплоченной социальной группой, что во многих отношениях были схожи с дворянским сословием. Даже в 1912 году Макс Вебер будет утверждать, что университет — это, безусловно, аристократическое по духу заведение для избранных. Практика кооптации, частые браки внутри академического сообщества, особый кодекс чести — вот еще некоторые признаки, поддерживавшие уверенность образованной буржуазии в том, что она принадлежит к аристократии если не с точки зрения сословной иерархии, то во всяком случае по своему духовному развитию. Стало быть, образование обязывает. Но к чему? И что за образование? В 1879 году в Берлине была основана Высшая техническая школа, а в 1887 году — Имперский физико–технический институт. Подобное образование уже не имело ничего общего с классическими идеалами. Еще в 1887 году профессор классической филологии Ульрих фон Виламовиц–Мёллендорф хотел перенести подальше от Университета им. Фридриха Вильгельма памятник физику Герману фон Гельмгольцу, ибо естественные науки, с его точки зрения, не могли претендовать на господствующее положение в общей системе знаний. Но это уже последние бои при отступлении; апелляция к классическому образованию как к некому различительному признаку все чаще носит оборонительный характер.
В «Госпоже Женни Трайбель», одном из немногих романов, где почти все персонажи — это выходцы из третьего сословия, Фонтане описывает жизнь Берлина в 1880‑е годы и при этом сталкивает друг с другом два мира — мир образованной и мир состоятельной буржуазии. В центре внимания оказывается семья учителя гимназии и семья фабриканта. Жена коммерции советника в свое время удачно вышла замуж и теперь, гордясь своим положением в обществе, ни за что не хочет допустить, чтобы кто–то другой повторил ее счастливую судьбу: при помощи интриг она расстраивает свадьбу своего сына с дочерью давнего друга семьи, преподавателя гимназии Вилибальда Шмидта. Отцы — один увлечен политикой, другой задумчиво–безучастен — предпочитают не вмешиваться. Фонтане высмеивает и владетельную буржуазию с ее стремлением к вершинам социальной иерархии и подражанием дворянству, и немного странное, немного сентиментальное благонравие общества «Семи греческих мудрецов», члены которого — школьные учителя сравнительно высокого ранга — каждую неделю собираются вместе, чтобы выпить рюмку–другую за образование. Во время одной такой встречи разговор заходит о социальных изменениях и прежде всего о меняющихся общественных ценностях. «Категорический императив исчезает» прямо на глазах, жалуется вышедший на пенсию директор школы Фридрих Дистелькамп. Раньше Горация класс слушал, затаив дыхание, и профессия учителя еще имела какой–то смысл. Шмидт («Если бы я не был учителем, то в конце концов стал бы демократом!»), напротив, приветствует новые веяния, подорвавшие слепую веру в установленный порядок. «На место этой изжившей себя силы пришла реальная власть фактического знания и умения». Его дочь, не сумев совершить столь же стремительный подъем по социальной лестнице, что и жена фабриканта, в конечном итоге выходит замуж за своего кузена–археолога, который получает исследовательскую стипендию и в составе экспедиции Шлимана уезжает в Микены на раскопки. Стало быть, единства образования и реальной власти фактического знания ищут в практическом освоении наследия античности. Так реализм воплотился в сфере науки.
Макс Вебер в годы учебы в гимназии им. императрицы Августы тоже набрасывается на историю. В тринадцать лет он пишет сочинение «О Древнем Риме эпохи империи. Великое переселение народов. […] Период с 337 по 955 год […] С использованием многочисленных первоисточников», а также работы под названием «Общий ход немецкой истории с учетом роли императора и папы римского» общим объемом в шестьдесят страниц. Для него прошлое — это бухта покоя посреди большого города и душевных волнений подросткового периода. Именно в этом возрасте ему пришлось пережить смерть своей второй сестры, родившейся в 1872 году. Сейчас его интересует не столько литература, сколько политическая история. По–видимому, ему и вовсе было неведомо восторженное юношеское увлечение романами, поэзией, музыкой или философией. В пятнадцать лет он пишет в дневнике о том, что не скоро забудет строки Оссиана «За тобою виднеется смерть, / Подобно темной половине луны / За ее нарастающим светом», — и сразу же переходит к рассмотрению различных типов восприятия смерти в Греции, Италии и в северных странах.
Судя по всем доступным нам источникам, Вебер не читает ничего, что могло бы заставить беспокоиться его родителей, да и в целом не дает им ни малейшего повода для недовольства. Ни в одном из опубликованных юношеских писем мы не найдем ничего, что указывало бы на кризис взросления или на открытое противостояние родителям. И когда его мать говорит о том, что она беспокоится о его «нравственном воспитании», то связано это не с чем–то в его поведении, что вызывало бы ее недовольство, а с тем фактом, что он не поддается ее влиянию. Вебер глух к проявлениям религиозных чувств — и это единственное, в чем выражается его своеволие в молодые годы.
Впрочем, не только в этом, но и в его твердом желании досконально изучить политические констелляции прошлого и в том, с каким непревзойденным усердием он приступает к реализации своего намерения. Так, уже в четырнадцать лет он прочитал «Историю Рима в период перехода от республики к монархическому строю» Вильгельма Друмана — нечто вроде комментированного списка династий, определивших ход римской истории. Благодаря этой работе Вебер довольно рано познакомился с техникой сносок и примечаний: у Друмана уже на девятой странице встречается сноска под номером сто, из–за чего автор на этой же странице начинает отсчет заново — видимо, для того чтобы к концу книги счет не пошел на десятки тысяч. Так что Вебер очень, едва ли не излишне рано получает представление об учености XIX века — и погружается в нее, как в параллельный мир, который служит ему не столько пространством для фантазий (читая Друмана, очень сложно предаваться мечтам), сколько для получения знаний и анализа исторических ситуаций. «Мышление становится столь же поверхностным, что и восприятие, — так эту эпоху охарактеризовал Генрих фон Трейчке, — с ненасытным любопытством это племя, и без того доведенное до нервного возбуждения жизнью в большом городе, спешит от одного впечатления к другому, пока наконец из потока избыточных знаний не возникает новая форма слепой веры, которую едва ли можно поставить выше слепоты варваров, в суеверном страхе повторяющих непонятные им магические заклинания и пророчества». Увлечение, охватившее немецкую буржуазию в последней трети XIX века, по–видимому, объясняется в том числе тем, что это позволяло заниматься чем–то неизменным, о чем — при всех возможных спорах и разногласиях — тем не менее можно было сказать: «Так было», в то время как в нынешнюю эпоху ни о чем нельзя было сказать: «Так есть».
И все же каким оно было, «это канувшее в Лету, забытое поколение буржуа, чью историю никто никогда не напишет», поколение, о котором Вебер сорок лет спустя будет вспоминать как о феномене, определившем характер той эпохи? О Фридрихе Каппе — участнике революции 1848 года, который вернулся в Германию за несколько месяцев до ее объединения и до последнего вздоха возмущался ее политическим курсом, — Вебер вскоре после его смерти в 1884 году напишет, что во время его еженедельных визитов «все те пожилые господа, что составляли ему компанию» в доме Вебера–старшего, благодаря его юношеской, подчас резкой манере «снова переносились во времена своей студенческой молодости». Это и в самом деле было поколение людей, которым, чтобы ответить на вопрос о том, кто они, нужно было не только оглянуться вокруг, но еще и посмотреть в будущее, не говоря уже о том, чтобы оглянуться назад. Они пережили эпоху величия буржуазии до 1848 года и теперь жили в не менее великую эпоху грюндерства, при том что тенденции общественного развития двух этих периодов находились в резком противоречии друг с другом.
Важнейшим историческим свидетельством перехода от одной эпохи к другой стала работа дяди Вебера, Германа Баумгартена, посвященная самокритике немецкого либерализма. На молодого Вебера она произвела неизгладимое впечатление. Дяде адресованы самые интересные и длинные письма Вебера за период с 1884 по 1893 год. Именно его размышления о политической ситуации и истории Германии оказывают решающее влияние, сопоставимое, пожалуй, лишь с влиянием Генриха фон Трейчке, на формирование взглядов самого Вебера. Дядя принимает участие в семинарах племянника, племянник читает работы дяди и следит за их обсуждением в печати. С ним же он обсуждает текущую политику и историческое своеобразие современной эпохи. Именно Баумгартену удается выразить суть недуга, поразившего немецкий национал–либерализм и в то же время связанного с оторванностью академического образования от реальной жизни, с той чудовищной эрудированностью, которую Вебер с самого раннего возраста привык считать признаком буржуазной культуры.
Во времена своей студенческой молодости Баумгартен был отчислен из университета по причине его политической деятельности, после чего он — в качестве стороннего наблюдателя — участвовал в попытке буржуазной революции в 1848 году и работал редактором в «Дойче Райхсцайтунг», занимавшей умеренно–либеральную позицию. Сам себя он в те годы называл сторонником «разумного радикализма». Под влиянием Готфрида Гервинуса в 1851 году он перестает заниматься преподавательской деятельностью и журналистикой и становится историком. Его работа о самокритике либерализма выходит в свет в конце 1866 года. К этому времени Бисмарк уже давно решил в свою пользу вопрос о том, кто будет определять внутреннюю политику — он или прусский парламент, а, благодаря военной победе над Австрией, вопрос о господстве в Центральной Европе был решен в пользу Пруссии. В Берлине парламент без устали критикует противоправные действия прусского правительства, но тому и дела нет до этой критики. Боязнь открытого конфликта заставляет недовольных отказаться от мятежа и ограничиться выражением протеста. Быть против, но все равно продолжать сотрудничать — в этом, видимо, заключалась суть либеральной позиции того времени. «Если избиратели в большом городе большинством голосов уже не в первый раз объявляют власть городского правления незаконной и губительной для общего блага и останавливаются на этом, не добившись никаких изменений, — с горечью комментирует Баумгартен эту ситуацию, — то тем самым они наносят общественной морали еще больший урон, чем если бы они, отчаявшись, заключили с этой самой властью приемлемое для обеих сторон соглашение».
Затем, после войны с Данией и Австрией и присоединения к Пруссии новых территорий, был создан Северогерманский союз. Возникновение национального государства — то, к чему стремилась национально–либеральная буржуазия, — теперь стало делом ближайшего будущего, но во главе этого процесса оказалась Пруссия, а значит, можно было оставить надежды на полноправное политическое участие в нем этой самой буржуазии. В подобных условиях формирование действительно конституционного государства вряд ли было возможно. Сначала единство, потом законность и лишь после этого, возможно, свобода — единство наступило в 1871 году, Гражданское уложение как символ законности было принято в 1900 году, а отмены трехклассного избирательного права и установления демократии, по крайней мере в Пруссии, пришлось ждать до 1918 года. «Свободу в политическом смысле немцы получили одновременно с основанием империи», — так Макс Вебер писал в 1895 году, однако впоследствии ему пришлось кардинально поменять свое мнение по этому вопросу. Для национал–либералов было очевидно, что свободы можно достичь только через единство. Демократы в этом отношении были настроены скептически. «Ceterum censeo esse Borussiam delendam» («Кроме того, я думаю, что Пруссия должна быть разрушена»), — перефразирует Катона Людвиг Пфау, и большая часть демократов постепенно отдаляется от Национально–либерального союза. Оставшиеся в нем лидеры демократического движения, осуждая отступников, говорят о «банкротстве партикуляризма» (Теодор Моммзен) — это бранное слово, обозначающее мнение либерального меньшинства, даже вдохновило Вильгельма Буша на очередную историю в картинках.
Решение о том, что Германия должна быть единой, было также решением о создании единого экономического пространства, единой «национальной экономики», единого внутреннего рынка. В этом контексте было очевидно не только то, что воплотить в жизнь одновременно и единство, и правовой порядок, и свободу невозможно и ради достижения одного зачастую приходится жертвовать другим, но и то, что само понятие свободы имеет много аспектов. Свобода экономической буржуазии не была тождественна свободе образованной буржуазии. Они совпадали в том, что касалось отмены помещичьей власти, хотя, в отличие от батраков, буржуазия уже давно не ощущала на себе ее «гнета» и, следовательно, не могла видеть в этих изменениях значимого для себя прогресса. Она разрывалась между восхищением «укротителем нации» Бисмарком и пониманием того, что государство все больше ущемляет ее собственные интересы. «Народ, который с каждым днем становится все богаче, не станет устраивать революцию», — так прокомментировал эту ситуацию Баумгартен. Кроме того, образованная буржуазия, по–видимому, не хотела ограничивать свои интересы политикой, ибо беспошлинная торговля на внутреннем рынке, реформа государственного управления 1872–1880‑х годов, устранившая дворянские привилегии в сфере муниципального управления и установившая судебный контроль над муниципальной политикой, культурное «образование нации» в школах и университетах — все это тоже вполне отвечало интересам различных буржуазий. Однако в то же время по–прежнему сохранялась убежденность в том, что политика, и прежде всего политическое участие, — это главная составляющая общественного признания. Вот почему в условиях международного мира, при процветающей экономике и науке буржуазия продолжала мучиться угрызениями совести.
Этой проблеме и посвящена работа Баумгартена. Причину возникновения либеральной дилеммы Баумгартен видит в особом пути немцев, которые в последний раз действовали как нация в эпоху Реформации, но при этом, в отличие от англичан, голландцев, швейцарцев, датчан и шведов, не установили новый политический порядок в дополнение к религиозным преобразованиям. По мнению Баумгартена, «только мы одни заботились исключительно о спасении своей души», а потом — об идеалах эстетически философской культуры. Платой за ее расцвет стало отчуждение немцев от политики. Так, например, Вильгельм фон Гумбольдт видел в государственной деятельности неизбежное зло и призывал ограничить ее самым необходимым, а сам был попросту совершенно равнодушен к политической реальности своего времени. Немцы удобно устроились, «заполнив свою жизнь частными интересами, домашними, экономическими, научными, поэтическими, религиозными устремлениями». И только с возвышением Пруссии, только теперь, в 1866 году, Германия вступила на «мировую арену». Политическую пассивность немцев Баумгартен объясняет, исходя из социальной структуры современного немецкого общества. Считается, что политика — дело дворянского сословия, и в то же время жизнь любого современного государства строится на на профессиональной деятельности буржуазии, на ее интеллектуальных достижениях в науке и экономике, и этим же обусловлено ее влияние на политику. С другой стороны, политикой, как любой другой профессией, нельзя заниматься, как мы бы сегодня сказали, без отрыва от производства, параллельно, например, с предпринимательской деятельностью, не рискуя при этом впасть в дилетантизм. Кроме того, буржуазный образ жизни способствует формированию менталитета, который Баумгартен считает неблагоприятным для политика: прагматичность, индивидуализм, стремление к независимости, технический склад ума. В этом смысле немцы, по мнению Баумгартена, являются воплощением идеального типа «буржуа»: «Буржуа создан для работы, а не для господства, а важная задача политика заключается как раз в господстве».
В этой фразе Макс Вебер впервые встречает формулировку проблемы, интересовавшей его всю последующую жизнь. Формулировку довольно противоречивую, ибо голландская, швейцарская или, скажем, американская буржуазия все–таки нашла возможность представлять нацию и «господствовать» в собственной стране. Стало быть, помимо структурных причин, были еще и некие особенности культуры и национального характера, обусловившие либеральную дилемму. Вебер вполне мог принять эту формулировку на свой счет — такое ощущение, что Баумгартен имеет в виду Вебера–старшего, когда пишет о том, что буржуазия, безусловно, способна заниматься политикой на муниципальном уровне, где речь идет о «строительстве нового шоссе или железнодорожной станции в избирательном округе», но на общенациональном уровне ей с политическим управлением не справиться. Здесь уже недостаточно следовать «букве закона или инструкции», поскольку господство всегда «дипломатично», опосредованно, репрезентативно. Бюргер может войти в городской совет, стать членом политической партии от городской верхушки или чиновником в министерстве, но возглавить министерство он неспособен.
Баумгартен не был одинок в своем мнении. В том же году Фридрих Энгельс пишет Карлу Марксу об отношении Бисмарка к буржуазии: «Для меня становится все более ясным, что буржуазия неспособна властвовать сама непосредственно, и поэтому там, где нет олигархии, которая могла бы взять на себя за хорошее вознаграждение (как она это делает здесь в Англии) управление государством и обществом в интересах буржуазии, — там бонапартистская полудиктатура является нормальной формой. Она отстаивает существенные материальные интересы буржуазии даже против воли буржуазии, но в то же время не допускает ее к самой власти. С другой стороны, сама эта диктатура, в свою очередь, вынуждена против своей воли объявлять своими эти материальные интересы буржуазии. Поэтому у нас теперь есть месье Бисмарк, усыновивший программу Национального союза». Впрочем, мнение о том, кто кого усыновил — монархист Бисмарк умеренно–либеральную буржуазию или она его, расходятся. Во всяком случае, Баумгартен, видевший в поражении либерализма в борьбе с будущим рейхсканцлером победу того, к чему, собственно, стремился либерализм, в отношении единственного известного ему примера успешной либеральной политики в европейской истории XIX века, а именно основания национального государства в Италии, отмечал, что и там «многие» подчинились одному, и этот один тоже был из аристократической среды — речь идет о первом премьер–министре Италии графе Камилло Бензо де Кавуре. Чем демократичнее эпоха, тем больше потребность в дворянстве, представляющем интересы нации.
По Баумгартену, беда немцев заключается в том, что их дворянство не отождествляет себя с нацией, а предпочитает партикуляризм наряду с монархически–бюрократическим абсолютизмом: «Однако эта кажущаяся независимость дворянства находилась в непримиримом противоречии со всеми значимыми национальными тенденциями, и противоречие это постепенно привело к абсолютной враждебности нашего дворянства по отношению к народу». Только в Германии дворянство выступает против самоуправления и за бюрократическое руководство сверху. С другой стороны, в 1848 году, когда буржуазия решила, что наконец–то пробил ее час, либеральное движение заметило, что до сих пор оно держалось лишь за счет общей борьбы против абсолютизма, но при этом отдельные его направления сильно различались по своим требованиям. Затянувшаяся политическая пассивность немецкого народа стала причиной, с одной стороны, его предрасположенности к радикальным утопиям, а после того, как конфликт себя исчерпал, — «его стремления перещеголять дворянство в том, что касается дурных привычек».
Именно это впечатление дилетантизма буржуазной политики и ее неприятия королевским двором вывело на политическую арену академическое сословие. Трибуной академической политики служил, в частности, журнал «Прусские ежегодники», издаваемый Генрихом фон Трейчке, к которому позднее присоединился историк Ганс Дельбрюк. В 1872 году экономисты и политологи объединились в «Союз социальной политики»: после достижения национального единства они видели свою цель в политическом урегулировании «социальных вопросов». В «науке как факторе конституционных изменений» многим виделось решение буржуазной дилеммы — это была власть, рожденная образованием, основанная на политических, юридических и исторических знаниях и реализме. Подлинно буржуазная революция должна была произойти в научной сфере. Свой вклад в процветание нации буржуазия видела в подготовке рекомендаций для политиков, в воспитании чиновников, в профессионализации политических партий, в общественном лидерстве, а также в просвещении народных масс. «В конечном итоге наше дело непременно победит, как неоднократно в истории человечества высшие чувства побеждали низшие, а разум и наука одерживали верх над страстями и частными интересами!» — с подобным утверждением Густав Ш моллер еще в 1897 году выступил на заседании Союза социальной политики. Впрочем, Баумгартен предостерегает ученых от подобных мечтаний и затрагивает следующую главную тему творчества Макса Вебера: «Для научных достижений необходимы принципиально иные духовные характеристики, нежели для политических действий». «Народ, воспитанный на теории» не готов взять на себя обязанность «решительных действий в условиях, которые он оценивает как в высшей степени недостойные».
Таковым в общих чертах было интеллектуальное окружение Макса Вебера, в котором он как «представитель буржуазных классов» оказался с самого раннего детства: это была буржуазия, неуверенная в основах своего политического влияния и искавшая их, с одной стороны, в чиновничестве, а с другой — в образовании и науке, не будучи, впрочем, в состоянии сказать наверняка, в какой мере последние являлись фактором власти, а в какой — лишь услугой, оказанной монархии. Здесь наиболее ярко проявились противоречия между интересами образованной и владетельной буржуазии. Кроме того, ситуация усугублялась тем, что историко–политическая академическая культура не могла решить для себя, как реализм, эта общая тенденция эпохи, может воплотиться в гуманитарных науках. В этом контексте в 1866 году Баумгартен потребовал от либерализма перестать быть постоянно в оппозиции: «Либерализм должен сам научиться управлять государством». Такого рода дебаты чрезвычайно рано появляются в жизни молодого Макса Вебера и находят отражение в его занятиях античной политикой, немецкой историей и контекстом государственного управления в современной Пруссии. Проштудировав в пятнадцать лет «Историю Германии в XIX веке» Трейчке, в восемнадцать он уже следил за полемикой своего дяди Германа Баумгартена с Трейчке по поводу второго тома. Не будет преувеличением сказать, что взросление Макса Вебера происходит в самом центре идейных конфликтов немецкой буржуазии.
Завершая разговор о взрослении Вебера, следует обратить внимание еще на один аспект баумгартеновской критики либерализма и особенностей немецкой нации. Вопрос о том, способна ли буржуазия управлять государством, затрагивает в том числе и представления того времени о роли мужчины в обществе. Политика нравственных сомнений, по мнению Баумгартена, виновна в возникновении «того жалкого партикуляризма», «который позволяет существовать только отцу семейства, но убивает мужчину и гражданина […]. Он вытянул из государства субстанцию, составляющую характер мужчины». Вот что пишет Баумгартен об особом партикуляристском пути: «Чтобы мужчина мог своими делами влиять на дела в государстве, ему необходимо прежде всего само государство. Однако все те разрозненные германские земли, которыми после крушения надежд Пруссии оказался ограничен либерализм, государствами не были». И об эпохе после 1848 года: «Мы снова уползли в норы своей частной жизни, продолжая до бесконечности писать и читать книги и заниматься прочими делами. Невыносимо жалкое существование для любого, в ком еще осталась мужская гордость». И о критике без действий: «Провидение еще никогда не было на стороне тех, кто причитает, но всегда — на стороне тех, кто способен на мужественные поступки».
Конечно же, отчасти это была всего лишь риторика, отчасти — проявление того, что женщине буржуазного сословия не полагалось заниматься профессиональной деятельностью. Но было в этом и еще кое–что. В политике, согласно этому представлению, речь идет не только о власти и о решениях, обязательных для всех. В конечном итоге в политике решается вопрос чести, а в данном случае — вопрос о том, может ли сословие, достигшее реальных результатов в самых разных сферах, показаться в обществе, или же оно должно прятаться за спинами других. Этот акцент на проявлении мужественности будет присутствовать на протяжении всей политической жизни Макса Вебера.