Трое и весна

Кава Виктор Иванович

Оттепель посреди поля

 

 

1

В ушах звенит, будто я вынырнул из воды. Руки ещё дрожат, никак не могу спрятать зачётку в карман. А в груди уже зарождается такая бурная радость, что хочется пройтись на руках по узкому, с высоким потолком университетскому коридору.

Все! Последний экзамен первой сессии — сдан! Правда, перед глазами ещё маячит лицо Николая Ивановича с иронической усмешкой, так как я путаюсь в словаре Даля, рука ещё чувствует тяжесть этого мудрого словаря. Но волнения от экзаменов скоро сотрутся в памяти каникулами. Говорят, что в старости все вспоминается с умилением — и экзамены, и зачёты, и даже. То, как «плавал», не зная, что сказать экзаменатору. Ну и пусть. Но это потом, а сейчас — забыть и экзамены, и зачёты, и Николая Ивановича, который хоть и усмехался иронично, но все же поставил четвёрку.

В парке розовато-голубой снег. Я даже глаза прикрыл: неужели мне после экзаменов все видится в розовом свете? Ехал утром в университет — за окнами трамвая серело небо, лежал грязноватый снег. Правда, я не очень-то присматривался. Впился в учебник и в трамвае успел пробежать страниц двадцать, хотя усердие было напрасным — попалось совсем другое.

До вокзала близко — девять минут троллейбусом. Но у меня нетерпеливый зуд в ногах, в груди. И, подхватив тяжёленький чемодан, где лежали собранные ещё с утра мои пожитки, три батона и триста граммов конфет для сестрёнки, я бегом пускаюсь вниз по бульвару. Прохожие не обращают на странного «стайера» никакого внимания — после сессии немало таких бегунов бьёт рекорды на бульваре.

На привокзальной площади Киева будничная суета. А мне она кажется праздничной. Торжественно гудят паровозы, смачно пахнет угольный дым, отовсюду слышен весёлый гомон. Я долго и с чувством жму руку односельчанину Павлу Стовбуру. Он грузчик, только что со смены. Но я будто не замечаю его усталого, изрезанного морщинами лица, грязной фуфайки.

Поезд уже тронулся, когда я вырвался на перрон. Едва успел вскочить в последний вагон.

Со света в вагоне кажется темно. Вдруг кто-то дёргает меня за рукав. И вот я уже сижу на лавке, озадаченно озираясь. А через мгновение уже жму руки Сашке Митрофанченко, Левко Пузию и Кате Шмигун, моим одноклассникам, которые тоже учатся в университете, только на других факультетах. А Любе Марченко, что сидит в уголке, лишь киваю. И должно быть, краснею — щекам становится горячо.

 

2

Как-то после окончания школы Катя пригласила меня на день рождения. Праздновали в саду, под грушей-лимонкой. Пили домашнее вино и ели жёлтые терпковатые груши, которые падали прямо на стол. Патефон негромко заполнял притихший среди синих теней сад то быстрой «Рио-Ритой», то волнующим «Кустом сирени», то грустным вальсом «Разбитая жизнь». Танцевать мне не хотелось, да и не с кем было. Сашка не отпускал от себя Катю, а Левко прилип к Тане красивой белокурой медичке, которую недавно прислали в нашу больницу. В такой удивительный вечер хотелось говорить, излить перед кем-нибудь душу.

И тут пришла незнакомая дивчина. Кругленькая, с длинными косами. Звали её Люба. Она пришла за двенадцать километров, чтобы поздравить Катю, свою подругу ещё с пионерского лагеря.

Её приходу все очень обрадовались. Им было неловко, что я сижу пятым лишним. Ну а про меня и говорить нечего!

Люба слушала внимательно, смотрела на меня доверчивыми глазами, то ли серыми, то ли карими — в потёмках не разберёшь. А я «строчил», глядя ей в глаза, и про свой класс, и про университет, и про футбол, и про своего товарища Юрку, с которым мы сдружились на всю жизнь. И проговорил бы всю ночь, если бы в сад не вышла Катина мама, пора было расходиться.

Я шёл домой рядом с Любой. И меня охватила такая нежность к этой девушке, что хотелось взять её за руку…

А она сама подала мне на прощание руку — тёплую, мягкую, и сказала тихо: «А я вас немножко знаю. Вы в нашем селе в футбол играли. В сапогах и галифе…»

Меня так и бросило в жар.

Про эти проклятые синие галифе, наверно, теперь до старости вспоминать будут.

Перешили их мне из отцовских. Я тогда учился в девятом классе. Вся школа издевалась надо мной — дразнила «генералом Галифе». Но я носил их, ничего другого на осень и зиму не было. Носил, пока не случилось то самое происшествие в Осняках.

Позвали нас осняковцы сыграть с ними в футбол. А уже стояла глубокая осень. Ну мы и отправились к ним после уроков кто в чем пришёл в школу. Играли на седом от росы пожелтевшем лугу. Я стойко переносил насмешки девчат («Ой, ой, смотрите: секретарь сельсовета выбежал!»), свист мальчишек… Мы быстро забили оснячанам гол. И снова прижали противника к воротам. Защитники выбили мяч за линию ворот. Я побежал подавать угловой. Так хорошо установил мяч на невысокой кочке, разогнался… Но не успел полюбоваться на мяч, как услышал подозрительный треск. Что случилось, я понял по неистовому хохоту болельщиков. Зажал руками порванное место и задворками махнул домой. Только далеко в поле, когда Осняков уже не было видно, я остановился.

Возможно, если бы про тот случай вспомнил другой человек и в другое время, я бы так не вспыхнул. Но сейчас, когда вокруг стояла бархатистая ночь, полная сладких мечтаний и надежд, когда моя душа витала где-то в поднебесье, а сердце было настежь открыто для Любы, она неосторожным словом жестоко ранила меня.

Впрочем, это я позднее, горько переживая происшедшее, все, как говорится, обосновал. А тогда я просто резко вырвал свою руку и помчался прочь.

С тех пор я не видел Любу. Только иногда вспоминал, как смотрели на меня её ласковые милые очи…

 

3

Я сижу напротив Любы и от неловкости не знаю, куда деваться. И Любе, видно, тоже не по себе. Мучает в руках красную рукавичку.

Хорошо, что с нами Левко. Он, как говорит моя мать, мёртвого поднимет и заставит плясать гопака. Пошёл он в свою бабушку, которую в селе добродушно прозвали «языкатая». Левко хоть кого изобразит. Вся школа давно решила: быть Левко артистом. Как Андрей Сова. А Левко подал на физический в университет и сдал все экзамены на «отлично». И теперь начинает штурмовать физику.

Сейчас Левко «представлял» своих преподавателей. Да так, что уже полвагона уставших после смены мужчин и женщин (поезд пригородный, один из тех, которые называют у нас «трамваями дальнего следования») стряхнули с себя сон и, улыбаясь, прислушивались к спектаклю, который давал Левко.

В Дарнице к нам подсела ещё одна землячка — Нина Зазимко, и я по-джентльменски переселился на узенький приступок под окном.

Невероятно быстро пролетели три часа езды. И вот уже Люба поднялась. Я тоже вскочил. Но где тут поспеть за Левко! Уже в его руках Любин чемодан, уже он ведёт Любу по проходу. А я растерянный стою возле лавки. Ещё шаг, и Люба исчезнет в тамбуре… И тут она обернулась. «До свидания!» — крикнула всем. И так просияла на меня серыми глазами, что голова моя пошла кругом.

 

4

За окнами, пока мы ехали, все изменилось. Откуда-то надвинулись седые набухшие тучи. И над полями затанцевали узорчатые снежинки, заскребли острыми коготками в оконное стекло. Хрупкие коготки ломались, и на стекле застывали ледяные слезинки.

Но что нам снег, что нам пронзительный ветер, что нам семь километров заметённой дороги! Подхватили свои потёртые чемоданы и — айда по сугробам в здоровенных чешских ботинках. Мы ещё называем их «универсалами», ходим в них и осенью, и зимой, и на лекции, и на танцы, и на свидания. Хотя предназначены они только для одного — для лыжных прогулок.

Нам-то ничего, а девчата понабрали снегу в коротенькие сапожки, ойкают.

Очень кстати догнал нас дяденька с подводою: он вёз солому на ферму. Со смехом влезли мы на скользкую солому и сразу завели песню. Вокруг расстилалась волнистая белая равнина, лишь кое-где мягко затушёванная кустами, по ней вольно бегал свистящий ветер, гоня впереди себя холодные белые вихри. И так к месту звучала здесь, посреди поля, старинная песня про ямщика, который замерзал в степи и просил товарища передать последние приветы родителям и жене — «пусть не кручинится, не печалится, пусть с другим она обвенчается…». Даже возчик поднял одно ухо шапки, чтоб лучше слышать. А потом ударили про Дорошенко, что ведёт своё войско хорошенько. Кинули в морозный простор голосистых «Огурчиков», которое растут в четыре листочка. Увидели понурую галку, что неслась за ветром, и послали ей вдогонку песню про её подружку, что летит через балку. Даже для старой равнодушной кобылы, которая нас везла, запели: «Я ковал тебя железными подковами…»

Когда мы выгрузились в селе на перекрёстке, дядька-возчик расчувствованно жал нам руки и приглашал:

— Заходите в среду, хлопцы. И девчат берите. По куму годовщина. Кум, царство ему небесное, любил попеть. Помянём его…

Мы великодушно обещали.

Я с разгона вскочил во двор. Никого. Только тени под тыном и хатою. Гм… Знали же, что сегодня я точно приеду, и не встречают. Даже Саши не видно. Сбитый с толку, дёрнул дверь.

В хате было темно. Стал шарить глазами и скоро разглядел Сашу в углу. Она съёжилась. Я щёлкнул фонариком. На сестриных щеках краснели пятна.

— Что случилось, что?! — кинулся я к Саше, пронзённый страшным предчувствием.

Саша подняла на меня заплаканные глаза, прошептала:

— Тётка Горпина… померла… Вчера… похоронили…

Будто отрезало острым ножом и экзамены, и вагонное веселье, и песни в степи, и Любу… Выйдя на двор, я побрёл в укрытый потёмками сад.

 

5

Далёкий-далёкий летний день 1942 года…

Проснулся я от ощущения чего-то необычного. Соскочил на земляной пол и никак не мог понять, что же случилось.

И только когда вышел во двор умыться, понял.

Необычным было небо. По нему стлались тучи, тонкие, как рядно. И эти тучи все время меняли цвет. То на западе полыхнёт зелёным-зелёным — даже глазам больно. То восток нежно зарозовеет. То прямо над головой огромная студёная полынья засинеет. То над темным лесом появится гигантская ветка сирени. Задрав голову, стоял я как зачарованный.

Тут и позвал меня отец:

— Хочешь поехать к тётке Горпине?

— Ой! — вырвалось у меня от радости.

Ведь я страшно люблю ездить! А поехать к тётке Горпине, которая живёт где-то в таинственных степях, под этим сказочным небом! Зачем отец спрашивает?.. Правда, по селу ходят полицаи с винтовками. А иногда и трое немцев с автоматами. Но ведь со мною будет отец!

Тихим и жарким июньским днём 1941 года мы проводили отца на фронт. Другие провожали отцов, братьев и мужей с гармошкой, с боевыми и грустными песнями, с криками и плачем. А мы молча пошли луговой стёжкой до станции. Папа нёс Сашу, которая все допытывалась, увидим ли мы паровоз. Я крепко держался за отцовскую рубаху. Мама и бабушка, подавленные, шли позади… И на станции не голосили. Даже я молча глотал солёные слезы и, не моргая, смотрел на отца, стоявшего в дверях товарного вагона. Только Саша, которая ничего не понимала, тоненьким голоском напоминала папе, чтобы он не забыл привезти ей большую-пребольшую конфету.

В апреле сорок второго, темной ветреной ночью, тонко задребезжало стекло. «Ой, это Митрий!» — подхватилась бабушка.

И правда, это был отец.

Худющий — щека к щеке прилипла. Глаза глубоко запали. Редкой бородой поросло лицо. Длинный порванный пиджак, зелёные галифе и ботинки без обмоток. На голове грязная соломенная шляпа.

Я даже немного испугался, увидев отца таким. А потом припал к нему. Ведь кто же не обрадуется, увидев родного отца, да ещё во время такой, как говорит бабуся, «страшносудной войны»?

А бабушка и мама и радовались, и вздыхали. И вот отец, уже помытый, переодетый и ухоженный, лежал на печи, время от времени постанывая и вздрагивая во сне всем телом, а они, погасив коптилку, все сидели у печи и тревожно перешёптывались. Отец был дома, целый и невредимый, а они вздыхали.

От меня отлетел сон, и я приполз к ним, прижался к маминым коленям.

— Мама, а откуда папа пришёл? — прошептал я.

— Много будешь знать, скоро состаришься… и умрёшь! — неожиданно сердито ответила мама.

Я маленьким очень боялся смерти, так что больше не приставал с вопросами.

А бабушка ещё добавила:

— Чтоб никому ни слова про отца…

Отец целую неделю никуда не показывался из хаты. Потом в один из вечеров к нам пришёл высокий хмурый мужчина. Он повесил у двери длиннополое пальто, и они с отцом долго о чем-то разговаривали.

На следующий день отец надел старенький костюм, надвинул на голову затасканную кепку и вышел на улицу. Я оторопел. Его же сразу схватят полицаи и поведут к сосняку над оврагом!.. Туда в 1941 году повели председателя колхоза дядю Ивана и звеньевую тётку Мотрю, которой в самой Москве вручали орден… Глухо бабахнули выстрелы. И они больше никогда не вышли из лесу…

Я метнулся за отцом, чтоб остановить его, но мама и бабушка удержали меня. Их руки дрожали.

Потянулись долгие-предолгие минуты ожидания. В напряжённой тишине мне начали чудиться далёкие звоны, неясные крики, мычанье коров. Если бы не сверчок, кто знает, выдержали бы мы такую невыносимую тишину. Он подал голос из-под печи и принялся успокоительно пересыпать свои камешки. И пересыпал их до тех пор, пока на пороге не появился отец.

— Ну, все в порядке, — через силу усмехнулся он. — Взяли на учёт. Будем потихоньку жить…

Только разве наша жизнь была тихой? Со стороны, может, и казалась такой. А если приглядеться хорошенько…

Днём отец сеял овёс на полях общины, которую немцы организовали в селе, сажал картошку, возил со скирд солому. А ночью к нам приходили люди. Они о чем-то глухо переговаривались с отцом, звякало железо, шелестела бумага. Иногда отец исчезал до утра. Раз в неделю привозили мешок муки. И тогда на печи было настоящее пекло, а в хате — баня. Зато так приятно пахло свежим хлебом! Целая гора его лежала на полатях, накрытая рядном. Пока его не забирали те же люди, которые привозили муку.

Я быстренько забежал в хату, надел сандалии, выскочил и взобрался на телегу. Наверно, я год не был дальше нашей улицы и теперь с интересом оглядывался вокруг. Смотрел и не узнавал села.

Раньше возле каждой хаты алели мальвы, розовели астры, белел душистый табак. Квохтали куры, хрюкали поросята, лениво брехали собаки. Даже в жаркую пору жатвы доносилась с поля голосистая песня. Вместе с рокотанием трактора. А теперь? Село будто вымерло — тихо, глухо, немо. Нигде никого. Только на завалинке сидит дед Лёша, глухой ещё с империалистической войны, и толчёт в чугунке махорку.

Подвода подняла пылищу на извилистой улице, а потом мягко покатилась лугом. И вот колеса начали звонко переговариваться с шоссейкой. Отец надвинул кепку на глаза, ссутулился. Подъехали к мосту. Его ремонтировали. Мужики таскали бревна. А поодаль, на берегу Бурчака, который на самом деле во время паводка сердито бурчал, сидели два полицая и зевали во весь рот. Отец покосился на них и направил подводу на мост. Колеса с трудом переехали толстое бревно. Полицаи проводили нас внимательными взглядами. И мы, миновав вкусно пахнувшую маслобойку, очутились в райцентре.

Городок был неузнаваем. До войны на широкой, утоптанной до каменной твёрдости площади устраивались многолюдные ярмарки. Продавали конфеты, яблоки, груши, бублики, поросят, красивые платки… А ещё знаменитые песковские арбузы, в которые, казалось, подсыпали сахару — так они были сладки. Теперь на площади стояли незнакомые тупорылые машины, шастали чужие солдаты, звучала непонятная речь. Все было таким чуждым под нашим сказочно сиявшим небом, что казалось страшным сном.

Наконец миновали длинную тенистую улицу, и засинела степь. Мы свободно вздохнули.

Подвода ехала по старой забытой дороге. Колеи заплела белоцветная ползучая берёзка, а на самую середину выбежали колючие чертополохи. Поодаль шумела высокая буйная трава и просилась под косу.

А косить её было некому. Степь тоже была опустелой. Но это не та опустелость, какая бывает в поле перед жатвой, когда люди оставляют хлеба, не тревожимые никем, под летним небом, чтобы они лучше поспели. Степь была исполнена угрожающей пустоты и тишины. Только испуганно шелестела трава, неуверенно подавали свои голоса в вышине жаворонки да кузнечики отчаянно и беспечно стрекотали.

Тучки уже оставили красочную игру с солнцем, растаяли. И землю накрыл высокий голубой купол, натянутый туго, без единой складки. Отец лёг на спину, широко раскинул руки. Может быть, ему хотелось взлететь в эту сияющую синь, подальше от этой горестной земли, где гремят пушки, бродят с автоматами ненавистные полицаи, блуждает по всем стёжкам-дорожкам беда. И я бы умчался вместе с ним… Подумал так и тут же вернулся на землю. Ага, подадимся мы с отцом на небо, а каратели схватят маму, бабушку, Сашу и всех родных — у нас их чуть ли не полсела — и поведут к оврагу… Оккупанты никогда не поверят, что мы улетели от них на небо, а подумают, что убежали к партизанам.

Незаметно подъехали к маленькому хутору. Он тоже будто вымер. Только куры чувствовали себя тут вольно: квохтали, разгребая кучи мусора; два петуха отчаянно дрались — перья так и летели в разные стороны.

Остановились у крайней хаты. Рядом стояла горбатая верба; плохонькая загородка из двух жердей окружала небольшой двор, сплошь покрытый кучерявым спорышем. На нем хорошо лежать в жару. Спорыш дарит прохладу.

Возле хаты никого. А к стеклу изнутри прижалось бледное лицо. Оно долго и внимательно смотрело на нас. Затем настежь раскрылась дверь и шустро выскочила женщина. Она всплеснула руками, обняла отца, обняла меня, оглянулась вокруг и торопясь ввела нас в хату.

Тётка не знала, где и посадить нас. То вытирала лавку, то подсовывала табуретки… и ахала, и смеялась. А отец, положив руку мне на плечо, стоял посреди хаты со смущённой улыбкой. Он, казалось, помолодел на много лет, прямо хлопцем стал. Хлопцем, который завернул к тётке в гости и ждёт гостинца.

Гостинец, конечно, достался мне.

— А где же Володя? — наконец подал голос отец.

Тётка вздрогнула, всполошённо глянула на окна.

И почему-то шёпотом сказала:

— На чердаке. Прячется от полицаев. В Германию его хотят угнать…

Тут звякнула щеколда, и на пороге появился высокий худой хлопец. Он порывисто пожал руку отцу, а меня вдруг схватил и подбросил к самому потолку.

Когда мы уже сидели за столом, Володя, прищурив глаза, кивнул на мать:

— Прячет меня, как кот сало. Думает, что все полицаи только меня и подстерегают. — И шёпотом: — Дядь Василь, может, вы знаете, где найти партизан?

А отец ещё тише:

— Можно и тут… дело делать. За тем и приехал я к тебе…

А дальше я уже ничего не слышал — стал играть с котом.

Пока не было Володи, тётка суетилась возле нас. А только он появился — мы для неё будто куда-то пропали. Тётка смотрела только на Володю, ловила каждое его движение, каждое слово. Даже наливая борщ, она не сводила глаз со своего сына. Конечно, от этого борщ пролился на земляной пол, обжёг рыжего кота, который тёрся у тёткиных ног.

После обеда отец и тётка Горпина натаскали на подводу из-под навеса целый воз сена. Володю тётка не пустила, даже дверь заперла снаружи:

— Теперь отовсюду жди дурного глаза.

Провожая нас, тётка долго стояла у ворот, тревожно оглядывая залитую полуденным светом степь.

 

6

Прозрачным, ясным ноябрьским днём, когда золотистая листва на удивление ещё держалась на деревьях, пришли наши. Через неделю мобилизовали моего отца и Володю. Отца сразу послали на фронт, а Володя месяц учился в Нежине. И тётка Горпина, как-то узнав про это, направилась в Нежин. Кто знает, как она отыскала Володю, — ведь их рота стояла в пригородном лесу и жила в палатках. Тётка каким-то образом пристроилась возле кухни: чистила картошку, варила молодым солдатам борщ да кашу. Новобранцам было смешно смотреть, как мать пыталась помогать Володе обуваться, потихоньку приносила ему коржики.

Володя сгорал от стыда, сердился на мать, прогонял её домой. Но его мать и сам генерал не оторвал бы от сына. Это было под силу только войне…

 

7

Лето 1944 года выдалось дождливым. И каждый солнечный день был для нас, детей, праздником.

В тот день светило солнце. И мы посреди двора играли в дурака замусоленными картами, на которых гордые короли, элегантные валеты и даже красавицы дамы были похожи на кочегаров. Играли так серьёзно, что не раз вспыхивала драка. Ведь тот, кого оставляли в дураках, ещё и получал обидное прозвище: Гитлер, Геббельс, Геринг или просто — фриц.

Кто-то опрометью вбежал во двор и, споткнувшись об коротышку Иванка, грохнулся прямо на нас. Мы разлетелись, как вспугнутые воробьи.

На наших затрёпанных картах безжизненно лежала тётка Горпина, судорожно зажав в руке белую бумажку.

Мы сразу поняли, что это за бумажка. Похоронки приходили и на нашу улицу. Те, кому почтальон, блуждая глазами по земле, торопливо совал бумажку, голосили на все село, рвали на себе волосы, приговаривая отчаянно и безнадёжно: «Ой, на кого ж ты нас оставил?»

А тётка просто упала, как подкошенная серпом. И это было страшнее голошения.

Мне до сих пор видится с предельной ясностью то беспечальное небо, солнечный двор, поросший зелёным спорышем, весело чирикающие воробьи… И неподвижная тётка Горпина на замазюканных картах.

Выбежала из хаты бабушка, помогла тётке прийти в себя. Завела в хату, посадила на лавку. Собрались соседки. Искали утешительных слов и не находили. У самих слезы катились из глаз. Тётка Горпина будто окаменела. Смотрела куда-то в окно остекленевшим взглядом, перебирала концы скатерти пальцами, которые, казалось, одни у неё продолжали жить.

Когда на дворе загустели сумерки, тётка Горпина вдруг вскочила. Никто не успел и глазом моргнуть, как она рванулась из хаты и растаяла в потёмках. Куда было гнаться за нею?

А соседки ещё долго сидели в хате, не зажигая коптилки, и вздыхали…

 

8

Мы с бабушкой и мамой раз в месяц бывали на хуторе. Это было тяжко. Завидев нас, тётка радостно хлопала в ладоши и сразу же из её глаз градом катились слезы. Дрожащими руками вынимала она из шкатулки Володин орден Красного Знамени, гладила его и орошала слезами. Она страшно исхудала. Казалось, её тело убывало оттого, что она плакала.

Угостив нас дынями, которые так любил Володя, она в который уж раз начинала рассказывать про сына.

Володя попал в зенитчики. Июньским тихим вечером ему здорово повезло. Он угодил в хвост вёрткой нахальной «раме», что сидела в печёнках у всей армии. Зенитчики не успели дотанцевать победный танец возле своего орудия, как сверху на них грохнулось что-то огромное и огненное. Случайно ли подбитый самолёт упал на зенитку, или это фашист-фанатик последним движением руки так направил машину — неизвестно.

И остался на память матери только орден, который не успел получить сын за свой подвиг.

Как-то мы застали тётку в необычном настроении — она улыбалась! А в хате было полно малышей. Тётка Горпина, улыбаясь, притягивала их к себе, как клушка цыплят. И всех мальчиков называла Володями. А они отзывались на Володей. То ли их научили, то ли сами догадались…

— Вот детсадик организовала. А то роются на улице в грязи, в пруд норовят…

Через полгода колхоз построил для детсада хату. Прислали из района молоденькую воспитательницу, и тётка снова осталась в одиночестве, в пустой тишине. Она начала разговаривать сама с собой, с горшками, с ухватами, с рыжим котом…

Тогда мой отец, который уже вернулся с фронта, поехал и забрал тётку к нам. Мы уже жили в другом селе.

Тётка привезла с собой тёмный сундук, горшки, миски и ложки в узле. И выкопанную с корнем берёзку, что посадил Володя, когда уходил на фронт.

 

9

Я шагал по глубокому снегу, меня хлестали по лицу упругие ветки, цеплялись за пальто рыжие репьи. А в распалённой голове чередой проходили воспоминания, ещё более цепкие и колючие, чем репьи.

Поначалу мы все очень заботливо относились к тётке Горпине. Терпеливо слушали её рассказы про Володю, хотя уже знали их наизусть. В сотый раз разглядывали потемневший от слез орден. Помогали тётке мыть пол, кормить поросёнка. (Наша мама ветеринарный врач — весь день, а иногда и ночь в колхозе.) Вечерами мы читали тётке Горпине книги и газеты, рассказывали о школе. И тётка понемногу оттаивала, как внесённая в хату с мороза вишнёвая ветка.

А потом…

Потом как-то случилось, что мы перестали уделять так много внимания тётке. Она же о нас заботилась не покладая рук: и носовые платки всегда свежие, и ботинки начищены, и обед вкусный. А мы? Забыли, когда её день рождения. Спокойно смотрели, как она ворочает пудовый чугун с картошкой для поросёнка, а потом долго борется с одышкой и не может отдышаться. Недовольно махали руками, когда она начинала рассказывать про сына. Как-то тётка нечаянно опрокинула чернильницу на мою тетрадь. Я вскипел: «Вы, вы своими граблями…»

Последнее время она кашляла. Так кашляла, что ревело у неё в груди. «Грипп», — успокаивающе говорил отец и мчался на поле: он работал агрономом. А тётка уже и спать не могла. Чтобы не будить нас кашлем, она потихоньку шла на кухню и сидела там до утра. А в кухне из окон несёт, с пола дует, из двери свистит ветер.

Почему, почему так получается? Ведь все же мы — и мама и отец, и я, и Саша — не равнодушные, не жестокие люди! Может, это время сыграло с нами такую злую шутку? Житейские заботы? А может, нужно каждый день внимательно приглядываться к себе: не очерствел ли душой, не покрылись ли бельмами твои глаза?

Эх, если б можно было хоть года на два назад вернуться?!

 

10

В окно заглянуло позднее зимнее утро. Серые тени беззвучно блуждали по стенам. Я протёр глаза, на ощупь достал с этажерки книгу «Былое и думы». Наугад открыл.

Они стояли на Воробьёвых горах. Молодые Герцен и Огарёв. Ветер трепал их волосы, надувал парусом рубашки. А они замерли, крепко обнявшись, давали клятву. На вечную дружбу.

«На вечную? — вдруг раздался во мне голос. — Да разве что-нибудь вечно? Все сгинет… И Герцен с Огарёвым умерли… И их «вечная» дружба… и тётка… Все там будем… И я…»

Мне казалось, что сердце моё разорвётся от неведомого до сих пор отчаяния. Руки онемели, голова налилась свинцом, грудь сдавил тяжкий камень. Лишь ноги не поддались оглушающему страху. Я соскочил на пол, пробежал в соседнюю комнату, зачем-то схватил непослушными руками веник и принялся подметать хату.

— Сергей, что с тобой? — послышался за спиной голос отца.

Я оглянулся. Отец стоял на пороге, тревожно глядя на меня. Подошёл и, как в детстве, снизу заглянул мне в глаза.

— Уж не гриппок ли схватил?.. А может, на экзаменах переутомился?..

Я неопределённо махнул рукой и в чем был выбежал во двор.

Захватил обеими горстями снегу, начал натирать лоб, виски, щеки… Тёр, пока снег не стал царапать кожу.

Я быстро проглотил завтрак, встал на лыжи. Никого не хотелось видеть. Поехал в старый, заброшенный парк, занесённый сугробами. Барахтался в них, то и дело падая на склоне горы. Слепил в глухом уголке толстую снежную бабу. А потом долго разбивал её снежками.

Не полегчало.

Рано лёг спать. И во сне за мной гонялись дневные безутешные думы. Только сон их делал странными и фантастическими. То на меня валились огромные стеклянные банки с глупой надписью «Тыква в солидоле». То кружили в небе прямо надо мной немецкие самолёты с черными крестами. Вдруг прибежал здоровенный чёрный кот, схватил меня за ухо и потащил по грязи к колодцу.

Я пронзительно вскрикнул и открыл глаза.

Надо мной смеялось лицо Грицка Живоздора.

— Ну и соня!.. Ты не в пожарники готовишься? — Грицко отпустил моё ухо, взглянул на часы: Уже десять, а ты спишь. А ну, поднимем лежебоку! — И он схватил меня холодными руками за ноги.

Я лягнул его ногой и встал. Что делать? Грицко не отвяжется.

У Грицка не только фамилия чудная. Он и сам малость чудноватый. Мог прийти в школу в материнских туфлях — у них ноги одного размера. Выучить уроки не на тот день. Подарить соседу по парте фонарик, добытый с великими трудностями. Все знали, что Грицко любит машины, собирается в автодорожный техникум. А когда вернулся с экзаменов из Киева, то выяснилось, что он — студент музыкального училища. «Кто его знает, как это получилось, — удивлённо пожимал он плечами. — Ехал я в поезде, ну и братов аккордеон прихватил. Чтоб не скучно было, стал пиликать. Тут человек подошёл. Слушает. Разговорились. Оказалось, он преподаёт в музыкальном училище. Ну и сагитировал…»

А я подсмотрел ещё одну Грицкову черту. Он давно влюблён в Лиду, которая учится в десятом классе. А она на него — ноль внимания, на меня все поглядывала. Другой бы парень зло косился на меня, а то и вызвал бы на кулачную дуэль. А Грицко — наоборот. Как узнал, что Лида неравнодушна ко мне, стал особенно приветлив со мной, готов был сделать мне любую услугу. Однажды, когда мы играли в футбол класс на класс, он даже не забил мне верный гол. Вышел к моим воротам один на один, помедлил мгновение и послал мяч на верхушку клёна. Ребята из его команды чуть тогда не избили Грицка.

— Может, махнём на лыжах в Осняки? — прищурил он левый глаз. — Там моя тётка живёт, проведаем… И к Любе заскочим…

Откуда он пронюхал про Любу?

— Не хочется, — вяло запротестовал я. — Лучше почитаю…

А в груди шевельнулось что-то.

— Да я уже и твои лыжи натёр воском, — будто не слыша моих слов, деловито сказал Грицко. — Быстрей одевайся да завтракай, а то снег скоро начнёт подтаивать.

 

11

На дворе было тихо и тепло. Матово блестел снег. Воздух пах смородиной и вишней. Как весной. Я долго стоял на пороге, жадно дышал и не мог надышаться.

Протарахтели на лыжах по наезженной улице. Выбрались в поле. Свернули влево, чтобы напрямик идти до Осняков.

Снег мягко прогибался, кряхтел, как старый дед, но лыжи скользили свободно. Из белого марева вынырнуло старое кладбище. Виднелись только почерневшие поникшие кресты. А могилы сровняло снегом.

Мне стало ещё тоскливее.

Как, почему, зачем такая жестокость природы? Утратить все это: родных людей, их голоса, белый снег, бескрайнее поле, мглистое небо… Мне было нестерпимо горько видеть необозримый простор степи, слушать тихую песнь ветра, лёгкое поскрипывание лыж и бодрый голос Грицка, что беспечно выводил: «А жизнь остаётся прекрасной всегда — состарился ты или молод…»

Ветер понемногу разгулялся, то толкал в спину, то холодил лицо, то щекотал бока. Наконец смилостивился и стал ровно дуть нам в спину. Но это было коварное дружелюбие — ветер был южный. Снег быстро превратился в липкую вату, которая стала налипать на лыжи. Сперва мы сбивали его резким ударом лыж о снег. Потом соскребали пальцами. А он лип и лип, упорно и неумолимо.

Тогда мы махнули рукой и пошли на лыжах пешком — как аквалангисты в своих ластах по берегу. Только наши «ласты» были длиннее и увесистей. И с каждым шагом тяжелели. Немного погодя мы шли уже на снеговых котурнах. И не было сил их поднимать.

Стоим, тяжело дышим. От нечего делать порылись в своих карманах.

И Грицко вытащил маленькую финочку. Сам удивился, откуда она. Наконец вспомнил — отобрал на вокзале у какого-то плюгавого юнца, который приставал к девчатам, угрожал финкой.

Очистили спрессовавшийся до камня снег. Двинулись дальше.

Через десять минут история повторилась.

И ещё раз. И ещё, и ещё!..

Мы выбились из сил. Бросили наземь палки, лыжи. Сняли шапки. С них густо валил пар. А по телу бежал пот.

Затуманенными глазами глянули вперёд.

На горизонте едва маячили Осняки. Из снегового простора выглядывали только верхушки тополей.

Оглянулись назад.

Наше село ещё совсем близко. Вон высится лысоголовый бугор. Пригибает ветер синие дымы над хатами. Слышен даже собачий лай.

Переглянулись молча с Грицком. И встали на лыжи, решительно двинулись вперёд. Возвращаться не хотелось. Какой-то упрямый азарт охватил нас.

Но азарт азартом, а мокрый снег — это мокрый снег. У нас уже и руки не поднимались, чтоб счищать его с лыж. И ноги не поднимались, чтобы тащить эти пудовые снежные котурны.

Сняли лыжи, вскинули их на плечи. Побрели пёхом.

Но если б в сапогах, так было б ничего. А мы в ботинках. Скоро в них столько набилось снегу, что ногам стало тесно. Ну и холод, конечно, пробирал ноги до костей. Противнейший мокрый холод.

Скинули ботинки, долго выковыривали из них снег. А ноги тем временем леденели на ветру. Обулись снова. Будто всунули ноги в лужу. Снова надели лыжи. И поковыляли чудноватой походкой — словно сдуру утаптывали в поле снег.

Возле железнодорожной лесной полосы как снопы свалились на оставленную кем-то охапку сена. Лежали, отдувались, слова не могли вымолвить. А тут ещё и желудок, до сих пор несмело напоминавший о себе, заговорил во весь голос. Мы вывернули все карманы. Нигде ни крошки! Вот это собрались в дальнюю дорогу!

— Давай вон ту сороку поймаем, — хрипло и не очень шутливо предложил Грицко. — Французы же ели их в Москве, когда припекло.

Я глянул на сороку. Она, чиркая снег крылом, собирала рассыпанный овёс и одним глазом настороженно косилась на нас.

И тут мне внезапно вспомнились мои совсем недавние тяжёлые переживания. Но чудо: сейчас думалось обо всех этих грустных вещах как-то спокойно, будто они меня и не касались. Не верилось, что часа три тому назад я был в неутешном отчаянии. Куда явственней думалось теперь про горячий борщ, про тёплую печь, к которой было бы так здорово припасть намокшей спиной, уже окоченевшей от неподвижного лежания.

Уж мы и сами не знали, как добрались до села. Когда приковыляли на первую улицу Осняков, не поверили. Закричали «Ура!».

На твёрдой, укатанной дорожке лыжи норовили разъехаться в разные стороны, скользили даже слишком сильно…

И мы, собрав все силы, бодро прошествовали селом до хаты Грицковой тётки.

Прислонили лыжи к высокому тополю, который стоял посреди двора, ввалились в тёмные сени, нащупали щеколду, толкнули дверь в хату.

И чуть не попадали — около порога двое детишек из деревянных брусочков ладили какое-то сооружение. Мы за него зацепились, повалили. Дети подняли рёв. Мы порылись в своих карманах. Грицко вынул синий карандаш. А я покраснел — у меня никакого гостинца…

— Наконец-то! Грицко пожаловал в гости!

Мы подняли головы. В дверях хатенки, сложив руки на груди, стояла совсем молодая женщина. Гибкий девичий стан, пшеничная коса, лукавые очи.

Скоро на столе сердито шипела полная сковорода яичницы на сале, исходила прозрачными слезами заиндевелая капуста.

Мне было как-то особенно покойно в этой хате. Невольно улыбаясь, смотрел я на подсинённые стены, на рушники, вышитые красными и черными нитками, на весёлую тётку Марию, на серьёзных малышей, которые снова возвели свою постройку и, сопя, упрямо ставили на её верхушку трубу-карандаш.

Говорили о погоде, о тёткиных родичах в нашем селе. Тётка Мария рассказала про своего мужа Максима, который работает на тракторе.

— Все ему нужно, — сетовала и гордилась тётка. — Вот на дороге машина застряла, пошёл вытаскивать.

Уже на закате дня мы выбрались к Любе.

Я упирался. Грицко просто тащил меня.

На улице подмораживало. Смачно хрустели комья снега под ногами.

В Любиной хате тепло желтели окна. К нам под ноги выскочил чёрный пёсик. Облизал нам руки, щеки, носы, жалобно заскулил — стал проситься в хату.

Постучали. Молчок. Подождали немного и толкнули дверь.

— Ой!..

Кто-то прытко метнулся на печь, только голые пятки мелькнули.

«Люба!» — догадался я.

Мы деликатно постояли на пороге, пока она там, на печи, приходила в себя от неожиданного визита.

Пришла в себя, но не слезает. Только голову высунула, сверкает испуганными глазами. На щеках — румянец.

— Ой, откуда вы?

— Да из лесу. Ветром нас принесло, — надул губы Грицко. — А ты что, вместе с курами на насесте?

Нет, — уже смелее смотрят Любины очи, — по хозяйству… дрова рубила.

Скрипнула дверь. Зашла тётка с большой охапкой дров. Грохнула их к печке. Сняла платок, что сполз ей на лоб. На нас глянули в точности Любины глаза, только поблёкшие.

— Ого, аж два зятя в хату, — поздоровавшись, весело сказала тётка.

Люба мигом скрылась на печи, оттуда зашикала на мать.

— Идём за дровами! — толкнул меня Грицко.

Опрометью выскочили на двор. Пообещали дрова переносить.

Перенесли. И ещё порубили узловатый комель на поленья.

Люба спустилась с печи. Мы сели на полати и стали играть в домино. Ели мочёные вкусные яблоки.

На душе было так легко, будто я выздоровел после тяжёлой болезни.

На Любу я только краем глаза поглядывал. Но видел, чувствовал её все время. Даже тогда, когда смотрел в окно, где стеной стояла сине-чёрная ночь.

У Любы играли на щеках ямочки. Она рассказывала о первых впечатлениях от школы. Их, студентов первого курса пединститута, знакомили с учениками и учительской работой.

— Один мальчик из первого класса говорит: «А где же ваши конфеты? Что это за гости?..»

Мы посмеялись. И у меня, и у Грицка оказалось на памяти тоже немало разных историй.

Так не хотелось идти из хаты! Но старые часы на стене — с замком вместо гири и одноглазой совой на циферблате — уже натикали десять.

Люба вышла проводить нас. Стояла возле меня в накинутом на плечи пальто, дрожала.

Я долго возился с креплением. Долго натягивал рукавицы. Грицко уже был за калиткой.

А мой язык будто онемел.

Тогда Люба отважилась. Наклонилась к моему уху, дохнула теплом:

— Я послезавтра… буду у Кати…

И тут же метнулась в хату. Только щеколда громко звякнула.

Словно на крыльях вылетел я в поле.

А там нас с Грицком подхватил ветер. И понёс, понёс по насту! Успевай только ногами двигать да палки переставлять!

Поживившись где-то доброй пригоршней колючего снега, ветер неутомимо гнал её по звонкой, будто стеклянной поверхности поля.

И под этот неутихающий шорох сладко и тревожно думалось о Любе. И о той жизни, которой ещё так бесконечно много впереди.

А над нами, на страшной высоте, наперегонки с призрачными клочьями туч катился серебряный месяц. На его добродушном лице играла по-весеннему таинственная улыбка…