А потом ежедневно на другом краю поля появлялись две маленькие темные фигурки Юзефа Трепы и его старшего сына Сташека. Ежедневно в сумерки возникали эти две точки на другом краю поля – мужчины возвращались с работы на насыпи. А потом, огромные и обессилевшие, они валились в кухне на стулья, и слышались их точно разбухшие от гордости слова, обращенные к Катажине – жене и Катажине – матери: «Дай чего-нибудь поесть». Только это и скажут работающие на насыпи. И стоило им бросить: «Дай чего-нибудь поесть», – как женщина, словно одержимая, начинала суетиться и стряпать. Жена Юзефа и мать Сташека, Войтека и Ядвиги начинала суетиться, как одержимая, исполняя обряд приготовления пищи для работников, вернувшихся с насыпи; это был именно обряд, и смысл его заключался не только в том, чтобы накормить двоих, развалившихся на стульях работников, а скорее в том, чтобы воздать должное работе на насыпи – этим тачкам, полным земли, которые нужно было вкатывать по доске на самый гребень насыпи. В старых штанах отца был карман, глубокий и широкий, до самой прорехи, пропахший чем-то затхлым – землей, потом и мочой, – в который вечно набивался песок; в нем хранились погнутые гвозди, бечевки, гайки и полученные за работу на насыпи деньги. Этот вонючий карман в старых штанах вместе с заработанными деньгами ежедневно в сумерки возвращался с другого края поля домой, а на рассвете уходил из дому и исчезал за этими полями. В воскресенье вонючие штаны с карманом лежали на старом столе в сенях, а в понедельник с восходом солнца снова отправлялись на насыпь.

А потом насыпь нарастили, и работа кончилась. Позже случалось еще много всякого; хворал Сташек, и тревожные, беспомощные и все же что-то прикидывающие взгляды домашних ощупывали больного. Бабы поставили ему банки и чем-то растерли, но это не помогло. Поэтому родные не спускали с него глаз, всматривались и что-то прикидывали. Нет хуже этой навязанной необходимости прикидывать, этих тайных, подспудных расчетов, от которых не отобьешься, этих беспомощных, слезливых взглядов, желания спасти жизнь и одновременно настойчивой мысли о том, что – умри он – два с половиной морга земли останутся только на двоих. Они страдали оттого, что приходилось так думать, но, вопреки их воле, два с половиной морга внушали им такую мысль, когда они смотрели на больного. Эти подсчеты властно овладевают тобой, и, хотя ты весь съеживаешься и знаешь, что уступить им подло, хочешь сохранить свое достоинство и отчаянно защищаешься, ты не в состоянии избавиться от них. Когда Сташек выздоровеет, эта настойчивая мысль перестанет преследовать его родных; эта арифметика, эти подсчеты – деление сначала на три, а потом на два – исчезнут, и вместо них опять начнутся другие, неторопливые дотошные хозяйственные подсчеты, связанные уже не с жизнью и смертью человека, а с жизнью и смертью животных и растений.

Довольная улыбка Юзефа Трепы и оживление в семье, когда к Ядвиге придет кавалер, еще впереди. До того как на лице Юзефа появится эта улыбка, его исказит зависть, да и все лица в доме Юзефа Трепы побледнеют от зависти при виде новой красной черепицы на крыше соседа. И вспыхнет ненависть, но не к соседу, кроющему черепицей крышу, а к самому себе и к своим близким за беспомощность. Из зависти родится грусть, и ты будешь бесконечно долго сидеть, сложив руки на коленях, – покорно сидеть на пороге дома или на козлах в дровянике, а в дремлющем мозгу будут медленно проплывать исполненные трагического бессилия картины, которые так и не вырвут мысль из оцепенения: какая-то убитая птица с раскрытым навсегда клювом, сломанный крюк в бревне на сеновале, поверженный молнией вяз, загнанный собаками заяц, поросенок, которого сожрала собственная мать, сожрала из любви и боязни, как бы ему не причинили зла.

И будут еще, а собственно, уже были – ибо все это уже минуло и осталось позади – многочисленные и однообразные хлопоты по хозяйству, дни и месяцы, когда гнешь спину на пашне, на гумне, бьешь земные поклоны зерну и навозу; крестьянские босые ноги, корявые, почерневшие, покрытые трещинами ноги, ступающие по земле, воде и дерьму, униженные ноги, удел которых горше участи других частей крестьянского тела. Эти ноги, приближающиеся к ограде, которая отделяет сад от полей, эти руки, вцепившиеся мертвой хваткой в жерди изгороди, это тело, распластавшееся на ограде, и глаза, жадно всматривающиеся в поля, – этот мужик, впившийся в забор, распятый на нем, как паук на паутине, мужик над густо исписанной страницей полей.

Все это было, миновало, и уже близок день, когда появится рослый красавец кавалер с великолепной фамилией Котуля и великолепным именем Кароль и в доме Трепы начнется почти не проявлявшееся внешне, затаенное оживление. Обвиняемый Войцех Трепа, сын Юзефа и Катажины, рассказал суду об этом первом, а вернее, об этих первых визитах Кароля Котули в их дом. Судья и я, прокурор, выслушали его внимательно – показания обвиняемого имели значение, хотя все это происходило задолго до первого преступления, не говоря уже о втором. Шел год 1928 или 1929, то есть меня тогда еще не было на свете или я только родился; первое преступление совершилось в июне 1930 года. Описывая суду эти визиты Кароля Котули к Ядвиге, обвиняемый сказал: «Мы радовались, что он пришел».

Войцех употребил это бескровное, обтекаемое и безликое определение «мы радовались». Если бы он помнил все лучше и описал эту минуту подробнее, то сказал бы, что отец улыбнулся, когда светлый чуб мелькнул над плетнем, и улыбался все время, пока чуб двигался вдоль изгороди, пока не открылась калитка и не появился сам стройный кавалер. Эта, казалось, бездумная улыбка, затеплившаяся после скрупулезных подсчетов, словно прилипла к лицу Юзефа и держалась до того вечера и ночи, когда выяснились некоторые другие обстоятельства. Но до этого вечера еще далеко, и Юзеф благосклонно и одобрительно улыбается. Говорит он мало и не о том, о чем хотел бы. Он, Юзеф, говорит: «Будет вёдро – свезем сено», – а хотел бы сказать: «Кавалер пришел к Ядвиге – первый сорт». Говорит: «Хорошо бы убрать сено», – а хотел бы сказать: «Нам ко двору такой зять, как этот Кароль Котуля; я бы поставил новую ограду и крышу покрыл заново, если бы только этот Котуля сказал: „Я женюсь на вашей дочери“. На свадьбу заколол бы боровка, все равно уж; выволок бы из хлева этого боровка и ахнул бы его обухом между глаз, вонзил бы в него нож, а потом наделал колбас…»

Ядвига Трепа, фабричная работница, которой сейчас пятьдесят один год, а в то время девятнадцатилетняя или двадцатилетняя девушка, убежала в хату, едва красавец кавалер появился за забором, и там нетерпеливо ждала, когда он войдет.

Чтобы представить себе тогдашнюю Ядвигу, пришлось бы разгладить ей морщины на лице; надо было бы упрятать набухшие жилы на руках, сделать маленькими руки, убрать шишки на ступнях и распрямить сутулую спину. Пришлось бы, если бы это было возможно, повлечь ее против течения в потоке времени и вернуть из 1961 года в 1928 или 1929, когда появился этот красавец кавалер.

А едва он появился, снова начались неизбежные расчеты.

Четыре или пять голов – порой вместе с Ядвигой, а иногда без нее, – склонившихся над столом или над полом в кухне или в горнице, а в сущности, склонившихся над этими их двумя с половиной моргами, прикидывали все пока еще благодушно, не торопясь. У этого Котули земли не густо, но он единственный сын, значит, хоть и беден, а все-таки, по сути дела, богат, потому что на него одного придется три морга, которые он унаследует от отца. Поэтому он, возможно, и не запросит большого приданого; может, не станет требовать многого, собираясь жениться на Ядвиге, красивой стройной девушке. Он наверняка не будет вырывать кусок из горла, и парням останется порядочный надел. А Ядвиге можно еще и телку отдать, потому что в хозяйстве теперь уже есть и корова и телка: с 1910, а может, с 1911 года до года 1928 либо 1929, то есть за тот период, когда были война и много других событий, хозяйство Юзефа Трепы немного окрепло; они теперь прикупают траву, которая растет на насыпи, кроме коровы, держат телку, и если так пойдет дальше, то, может, у них будут и две коровы.

Обвиняемый Войцех Трепа, рассказывая суду о первых визитах Кароля Котули, употребил выражение: «Мы радовались, что он пришел». Он даже улыбнулся, этот дважды убийца, когда произнес «мы радовались», он улыбнулся так, что на миг показалось – это еще тогдашний Войцех, Войцех в 1928 или 1929 году; убийца улыбнулся так, что в зале в какой-то момент все вздохнули с облегчением. Словно время повернуло вспять и возвратился 1928 или 1929 год, когда можно было надеяться, что красавец кавалер, сватая Ядвигу, не потребует много земли.

Но потом обвиняемого снова захватило монотонное течение судебного разбирательства, он уже не улыбался, он и себе, и всем присутствующим напомнил, что сейчас 1961 год; апрель 1961 года – уже скоро год, как я женился на дочери профессора коммерческой академии и вошел в этупрофессорскую, из поколения в поколение профессорскую семью. Я переступил порог блестящей профессорской квартиры в черном костюме и черных, уже не больших, а как раз по ноге узконосых ботинках, вернее, полуботинках. Приближается годовщина моей первой брачной ночи, годовщина тех минут, когда я переступил порог спальни, где меня ждала в постели дочь профессора торговой академии, жена Анджея Табора, еще районного прокурора, но уже получившего назначение на пост воеводского прокурора. Через минуту я войду в спальню и обниму мою жену. Я, зачатый на колченогой кровати, на соломе, покрытой грязным холстом, через минуту скользну в белую воздушную постель и обниму нежное тело моей жены, дочери профессора торговой академии. Моя любовь к этой женщине и ее любовь ко мне – возмездие за судьбу моего отца, матери, деда, бабки и всех моих предков. Я никому не признаюсь, что в моей любви к жене и в ее чувстве ко мне я нахожу частицу возмездия, и никому не признаюсь, что в моем праве любить жену, дочь профессора торговой академии, я вижу одно из благ, которые революция распределяет между людьми, рожденными на грязной подстилке. И в том не признаюсь, что наши объятия я считаю не менее веским доказательством перемен, происшедших после 1945 года, чем бумажка, извещающая меня о назначении на должность воеводского прокурора. И того никому не скажу, что на ребенка моего, который еще не родился и появления которого жду сейчас, когда идет процесс Войцеха Трепы, я тоже буду смотреть как на возмездие за долю отцов, дедов и тех моих крепостных предков, кто пахал на волах барские земли. И в том не признаюсь, что я еще не в состоянии вздохнуть с облегчением, ибо и в супружеских узах, и в будущей обеспеченной жизни моего ребенка я вижу возмездие. Я не могу изведать того облегчения, которое станет уделом моего сына или дочери, ведь и я еще приписан к земле, но уже иначе приписан, чем Войцех Трепа, дважды убийца, чьи показания лежат сейчас передо мной, и я просматриваю эти страницы машинописного текста, повествующие о первых визитах красавца кавалера Кароля Котули. Из этого краткого и довольно общего рассказа обвиняемого следует, что весь 1928 и 1929 годы и, пожалуй, еще отчасти 1930 год были удачными для семьи Трепы. Кавалер наведывался к Ядвиге, толковал с ее отцом, Юзефом Трепой, которому было уже под пятьдесят, иногда разговаривал со всей семьей, но пока о мелочах, не о женитьбе. Порой помогал матери Ядвиги, Катажине, принести охапку клевера. С Войтеком и Сташеком болтал о всяких мужских делах – и так постепенно врастал в семью Трепы этот красавец кавалер, единственный сын, который получит после смерти отца три морга, ибо у его отца столько земли. А тот вечер или, скорее, ночь, когда кое-что выяснится, пока довольно далеко, и кажется еще, будто ничто не может помешать этой незаметной смене поколений в доме Трепы.

То, что случилось позднее, достаточно подробно изложено в показаниях самой Ядвиги Трепы, некогда красивой и стройной девушки, которой ныне уже за пятьдесят и которая работает в городе и живет с внебрачной дочерью. Она, предмет ухаживаний Кароля Котули, знает больше других, и ее показания приняты во внимание судом и прокуратурой. В своих показаниях она не останавливалась на добрых временах первых визитов кавалера, а перешла к тому периоду, когда с лица Юзефа Трепы исчезла улыбка и оживление в доме сменилось нервозностью. Она давала показания без слез и той плаксивой многословности, которая зачастую присуща показаниям родственников обвиняемого. В ее показаниях, сухих и отрешенных, чувствовался человек, потерявший иллюзии и знающий, что ничего не вернешь, человек, который хочет сказать об этом напрямик и даже в назидание суду. Когда ей надо было коснуться того, что она отдалась Каролю Котуле – ведь не аист же принес родившегося позднее ребенка, – Ядвига сказала: «Потом я пошла с Каролем в рощицу, что за насыпью, и там все произошло». Она произнесла это одним духом, не сделав паузы после слова «потом». Но дрогнула ее рука, не опущенная свободно вдоль тела, а напряженно и неестественно согнутая в локте; разумеется, это не занесено в протокол, ибо в протокол таких вещей не записывают, протоколист их, пожалуй, даже и не замечает, он записывает только слова. Дальнейшие показания свидетельницы Ядвиги Трепы втиснуты в несколько машинописных страничек и представляют собой хороший информационный материал для суда, так как рисуют довольно зримую, хотя разбросанную и неполную картину второго, то есть плохого периода визитов красавца кавалера. Однажды вечером во время веселого разговора Котуля вдруг выпалил: «Дайте за Ядвигой два морга». Юзеф, его сыновья, Катажина и, наверно, сама Ядвига приняли это за шутку и заставили себя улыбнуться; но тут же они должны были спохватиться, – а возможно, это и не шутка, – и смекнуть, что в таком случае обоим братьям, отцу и матери останется только полморга. Пожалуй, парни тоже подумали, что если Котуля возьмет два морга, то им на двоих выпадет только полморга. В тот вечер Котуля больше не касался этой темы, а потом ушел, оставив их с этой шуткой, а может, и не шуткой: «Дайте за Ядвигой два морга». Они сидели в кухне, на стене висела закопченная керосиновая лампа. Дверь из кухни в сени была открыта, из сеней на улицу тоже, – стоял теплый весенний вечер. Большой бурый кот лежал на пороге и смотрел во тьму, в сад, он что-то в этой темноте видел. Кот распластался на пороге и терпеливо всматривался в темноту, а темнота из сада вползала в сени и тревожила кота. Юзеф сказал: «Котуля сегодня пошутил», – и взглянул на Катажину; Катажина поняла, что должна ответить, и все услышали, как она сказала, а вернее, повторила слова Юзефа: «Котуля сегодня пошутил». Сыновья тоже кивнули головами, подтверждая, что Котуля пошутил; а потом вдруг все четверо посмотрели на Ядвигу, которая сидела на пороге горницы; в их взглядах был вопрос: «Шутил Котуля или нет?» Но Ядвига сказала только: «Почему вы на меня так смотрите?» Те четверо не настаивали, тогда в кухне боялись слов, чтобы ненароком не спугнуть шутку и не обнаружить правду. Бурый кот спрыгнул с места и бесшумно скользнул в сад, а они отправились спать. Сташек и Войтек – на сеновал, а Юзеф, Катажина и Ядвига – в горницу. На одну кровать уляжется Юзеф и, прежде чем уснуть, скажет: «Пошутил сегодня Котуля». Мать и дочь лягут на другую кровать и притворятся спящими. Им многое надо бы сказать друг другу, но они не в силах выдавить из себя ни слова. Одна будет долго размышлять о том, как спросить, да и другая поломает голову над тем, как признаться; но наконец уже нельзя будет вынести этой не дающей заснуть мысли, что так много нужно сказать друг другу. Среди ночи запищит птица, до которой доберется бурый кот, а Катажина прикоснется своим холодным телом к горячему телу дочери и спросит: «Почему не спишь?»

В показаниях на следствии Ядвига упоминала об этом ночном разговоре с матерью и немного остановилась на нем, но на суде она сказала коротко: «Я призналась матери, что у меня будет ребенок». О том, что мать, узнав эту новость, разбудила отца, на суде Ядвига тоже не сказала, хотя на следствии и упоминала. Суд, конечно, знал это обстоятельство, но не настаивал, чтобы она вспоминала о нем: оно не имело большого значения и было не самым важным дополнением к тому существенному факту, имевшему место весной 1930 года – того года, когда обвиняемый Войцех Трепа совершил первое убийство, – что двадцатилетняя Ядвига Трепа была беременна. То, что ночью Катажина разбудила мужа, было для суда сущим пустяком, и то, что она крикнула глухим и сдавленным голосом: «Проснись, старик!» И то, что она еще раз или два крикнула: «Проснись, старик!» – так как он не просыпался и продолжал храпеть, не вносило ничего существенного в дело, и суд не настаивал на подробном изложении того, что произошло весенней ночью

1930 года в горнице Трепов. Не было существенным дополнением и то, что отец, разбуженный наконец криком Катажины, сел на кровати и тотчас же услышал: «У Ядвиги будет ребенок!» И то, что он долго молчал, молчал до той минуты, когда в окне обозначается черный крест рамы и бурые коты, насытившиеся птицами, укладываются спать на сене, а птицы, которым повезло – уцелевшие несъеденные птицы, – начинают петь; и то, что он молчал вплоть до этой минуты, не было учтено при сборе вещественных доказательств преступления. Все это, самое большее, может лишь стлаться как выплывший из прошлого туман, где-то наряду с вещественными доказательствами. Но сказанное Юзефом, эти три слова, произнесенные после долгого молчания, этот вывод: «Котуля не шутил», – имели, пожалуй, какое-то значение в ряду вещественных доказательств, ибо судья обратился к свидетельнице Ядвиге Трепе со словами: «Сперва отец, а потом все в доме пришли к выводу, что Кароль Котуля, требуя два морга, не шутил». Это было так очевидно, что Ядвига даже не ответила «да», а лишь утвердительно кивнула головой; и суд, который в принципе не признает ответа на языке жестов, простил Ядвиге, – она в тот момент слегка повернула голову и взглянула на обвиняемого, на этого дважды убийцу, на своего брата Войцеха, и суд понял ее молчание, когда она смотрела на брата. Немного погодя судья заговорил снова: «Кароль Котуля не шутил, когда потребовал два морга?» На что Ядвига ответила: «Кароль тогда не шутил».

Позднее, размышляя над этим, я пришел к заключению, что Котуля находился в том выгодном положении, которое позволяло ему правду выразить в форме шутки, он мог позволить себе такую роскошь, красавец кавалер мог позволить себе это, однажды ночью в рощице обеспечив себе выгодное положение, которого уже никто не мог его лишить. Поэтому он с улыбочкой и вроде бы шутя сказал Юзефу и Катажине: «Дайте два морга». А Юзеф, Катажина и их сыновья могли только растерянно и беспомощно улыбаться.